За невидимым окоемом будто кто-то всплескивает жидкое, трепещущее пламя, оно с шуршанием катится по небосводу, колыхаясь и подрагивая, с глухим треском сыплется искрящейся пылью на поля, леса, сады, на крыши домов…

Ни птичьих песен, ни распетушиных кличей. А нет одинокости, нет отчужденности, хотя давно уже все спит и погас последний огонек в поселке, раскинувшемся внизу.

Черный воздух словно был наполнен оставшимися в нем еще с вечера голосами людей, напряженным гулом жатвы, торопливыми перекликами птиц, собравшихся в стремительные стаи…

В такую ночь хорошо стоять на горе. о чем-то думать, а о чем? – спроси – и навряд ли ответишь. Глядишь и ждешь нового сполоха и неслыханного слова вскрикнувшей души.

А сполохи – все чаще и длиннее. И вот, во время одного, особенно близкого и протяженного, я вздрогнул и рука непроизвольно метнулась к груди.

– Чур-чур меня! – попытался прошептать, но слова так и не выкатились наружу, а остались где-то там, в таинственной глубине, где они живут и рождаются.

Я прикрыл глаза, снова открыл, но видение не исчезло, а наоборот, стало отчетливей, подробней – прямо на краю неба, в жидком трепещущем пламени, вытянувшись в струнку, летела безмолвная собака. Из раскрытой пасти вырывались длинные огненные струи, лапы бесшумно перебирали пламя, и оно, шипя и дымясь, бурлило и клубилось за нею. За первой летела вторая, третья… В этом полете было столько нереального и странного, что когда первая, за ней – вторая и… последняя, ослепительно до черноты вспыхнув, рассыпались мельчайшей искрящейся пылью, ноги у меня подогнулись, и я тут же уселся в заросли душной от сладковатой горечи полыни. Я долго бы, наверное, просидел вот так, на бугре, вглядываясь в невидимый окоем, где все реже и реже, короче и короче, почти сходя на нет, всплескивались печальные и тревожно-прекрасные августовские сполохи. Но невдалеке, под горою, у дома Гусариковых вспыхнул какой-то ужасающе злобный, раздирающий душу собачий лай, задавший тон кошмарному вою.

Не успела с грохотом распахнуться дверь, как вой смолк, а растревоженную ночь разметали ружейные выстрелы. Дробь летела густо, и я на всякий случай укрылся за длинным пологим бугром. Я не мог видеть человека, но заключил, что он доведен до лютого бешенства, которое утихнет лишь тогда, когда он или перебьет всех собак, или же сам рехнется.

Выстрелы смолкли.

Человек постоял, постоял, затем громко от души выругался и в сердцах грохнул дверью.

Что-то заставило меня вслушаться в ночь и удержало от желания уйти домой. Обостренный слух уловил еле слышимое движение. Я включил электрический фонарик и присвистнул от удивления – невдалеке, за полынным бугром, повернув головы в сторону гусариковского дома, затаилось десятка два собак. Луч тут же как бы слизнул их. Но то ли мне показалось, то ли так оно и было – на их мордах я успел различить прямо-таки удовлетворенные улыбки.

Я снова затаился.

Между тем сполохи сошли на нет, лишь иногда, если пристальней и дольше вглядеться, можно было еще различить в судорожно-черной дали бледноватое вздрагивание то ли неба, то ли земли.

Совсем рядом, чуть не задев меня, что-то промелькнуло. Потом – еще и еще…

Как и раньше, вспыхнул одинокий омерзительно-басовитый лай. И тут же вся свора завыла, и как бы запричитала, будто деревенские бабы по покойнику. Все походило на кошмарный сон, и длился он так долго, что, казалось, весь мир содрогнулся и в ужасе проснулся.

Но дом Гусарикова глухо и упорно отмалчивался.

«Наверное, смирились», – подумалось мне, и тут же кошмарный вой смолк, с петель слетела дверь и загрохотали выстрелы.

Человек бил навскидку, но на этот раз более расчетливо, потому что после каждого выстрела в ночи раздавалось предсмертное взвизгиванье животного. Это взвизгиванье и завывание слышалось еще долго после того, как отгремела беспорядочная пальба. Когда же мимо меня промелькнул «подранок», мне показалось, что ни одна дробинка не зацепила его, а в визге слышалось нечто ехидное, напоминающее затаенный и торжествующий смех…