Bambini di Praga 1947

Грабал Богумил

Всемирно признанный классик чешской литературы XX века Богумил Грабал стал печататься лишь в 1960-е годы, хотя еще в 59-м был запрещен к изданию сборник его рассказов «Жаворонок на нитке» о принудительном перевоспитании несознательных членов общества на стройке социализма. Российскому читателю этот этап в творчестве писателя был до сих пор известен мало; между тем в нем берет начало многое из того, что получило развитие в таких зрелых произведениях Грабала, как романы «Я обслуживал английского короля» и «Слишком шумное одиночество».

Предлагаемая книга включает повесть и рассказы из трех ранних сборников Грабала. Это «Жемчужина на дне» (1963) и «Пабители» (1964) с неологизмом в заглавии, которым здесь автор впервые обозначил частый затем в его сочинениях тип «досужих философов», выдумщиков и чудаков, а также «Объявление о продаже дома, в котором я уже не хочу жить» (1965).

 

Bambini di Praga 1947

 

1

Било полдень.

Пан Гирман, великан-мясник с крохотной золотой серьгой в левом ухе, открыв витрину, сквозь аспарагусы и поверх ряда свиных голов глядел в свою лавку.

— Господа, — заявила там его жена, — для мясников и коптильщиков чистота — залог здоровья!

И она принялась полировать тряпочкой кафель, и груди ее прыгали так, что четверо страховщиков, агентов «Опоры в старости», не в силах были отвести глаз от выреза ее платья.

— Вы не представляете, — добавила мясничиха, — с какой жадностью эти самые аспарагусы всасывают жирный воздух.

— Вот почему на еврейском кладбище так много бузины, — сказал страховой агент пан Буцифал. — Она пускает корни и за несколько лет выпивает все до последней капли. Сосиска, милостивая пани, была восхитительная!

— Мадам, — произнес с набитым ртом управляющий «Опоры в старости» пан Крагулик, — это сосиски монастырские или франкфуртские? — И он наклонился и промокнул губы скатертью.

А мясничиха, смеясь, принесла нарезанную ветчину, подняла один розовый ломтик над открытым ртом смуглого молодого человека и воскликнула:

— Ветчинка по заказу — специально для пана Виктора!

И агент страховой компании пан Виктор Тума, красавец берберийского типа, облизал пальчики мясничихи и легонько, как будто случайно, задел своими кудрями ее грудь.

— Никакие они не монастырские и не франкфуртские, — сказала мясничиха. — Мы сами их делаем! Я и мой муженек!

И она показала на витрину, где коленопреклоненный пан Гирман как раз вкладывал в рот свиной головы желтый лимон.

— Он стоит сейчас на коленях, совсем как статуя кардинала герцога Тун-Гогенштейна на Малосгранском кладбище в Смихове, — сказал пан Виктор.

— Так вы тоже католик? — обрадовалась жена мясника.

— Тоже, — кивнул пан Виктор, и возвел горе свои синие глаза, и открыл рот — а пани Гирманова наклонилась и опустила туда тоненький ломтик ветчины, позволив молодому человеку нежно куснуть себя за пальчик.

Пан Гирман, увидев это, схватил лимон и запустил им в свиную голову.

— Ну, господа, что еще будем заказывать? — осведомилась мясничиха.

— Сосиски!

— А мне побольше хрена!

— А мне хрен с горчицей!

— А я бы попросил ветчины, — сказал страховой агент пан Тонда Угде, элегантный мужчина с розой в руке и в легком пальто, небрежно накинутом на плечи.

Мясничиха ушла в кладовую, а страховщики принялись разглядывать сквозь аспарагусы лысую голову пана Гирмана и площадь с напоминавшим о давней эпидемии чумы фонтаном, по которой ехала в их сторону женщина на велосипеде; на руле велосипеда красовался большой похоронный венок, изобиловавший колючими листьями и фиолетовыми трепещущими лентами. Подбородок у женщины был вздернут, потому что снизу его подпирали колючки магонии.

— А что это написано у нее на лентах? — спросил пан управляющий, придвигаясь поближе к витрине и по пути небрежно сметая со стула агента Тонду Угде. Тот упал на спину, а управляющий мало того, что перешагнул через него, так вдобавок еще и несильно пнул по голове.

Потом он оперся о подоконник, раздвинул аспарагусы и расхохотался так, что закапал слезами руку пана Гирмана, который все еще стоял на коленях посреди витрины.

— В полдень у нас всегда закрыто, — сказал мясник, взял свиную голову и разорвал ее пополам.

— Это ваша супруга нас пригласила, — принялся оправдываться пан управляющий.

— Ну и дурацкие же у вас шутки, — сердился Тонда, отряхивая пальто.

— Знаете, что там было написано? — повернулся управляющий к остальным. — Там было написано «Спи сладко», — сказал он, икнул и предложил: — Давайте развлекаться! Пан Буцифал, сегодня уже неделя, как начался ваш испытательный срок в «Опоре в старости», а я так толком и не знаю, почему вас уволили из Церковного управления.

— Потому что я поссорился со священником.

Мясничиха принесла тарелку с горячими сосисками.

— Вы поссорились со священником? — удивилась она.

— Да, — подтвердил пан Буцифал. — Из-за святой Терезы.

— А правда, что эта горчица называется «От священника»? — спросил пан Виктор.

— Правда, — ответила женщина, вытирая глаза, потому что хрен заставил ее прослезиться.

Страховщики беззастенчиво заглядывали за вырез ее платья и уважительно покачивали головами. Вошедший в свою лавку пан Гирман увидел это, и уши у него поползли назад, как у собравшегося кусаться коня. Он скрылся в кладовой, а потом вернулся оттуда с шестом для опускания железной шторы и приостановился возле аспарагусов. Он был такой огромный и широкоплечий, что в лавке сразу потемнело.

— Мне надо опустить штору, — сообщил он и шагнул на тротуар.

— Из-за святой Терезы? Как это? Да говорите же! — поторопила мясничиха и, придвинув к себе стул, встала на него коленями, держась за подлокотники. И она смеялась, раскачиваясь на стуле, и юбка у нее задралась, обнажив полное колено. И вот так вот пани Гирманова глядела на потолок и раскачивалась, она то наклонялась, то выпрямлялась, а ее груди торчали вперед, словно две сахарные головы, и заставляли страховщиков обмирать от изумления. И пан Виктор Тума, который платил двойные алименты и ревновал каждую беременную женщину — не потому, что она забеременела, а потому, что она забеременела не от него, совсем позабыл о сосиске в своей тарелке и даже молитвенно сложил руки, восхищаясь этим чудом природы.

А пан Гирман, держа в руке шест для опускания железных жалюзи, застыл на месте при виде того, что вытворяла его жена.

— Понимаете, мадам, — заговорил наконец пан Буцифал, — эти церковные статуи до того нежные, что и передать нельзя. Ну прямо как ваши сосиски. В общем, привез я гипсовую Терезу в Збейшин. Опускаю борт у грузовика, глянь — а руки-то у статуи отвалились.

— Руки? — смеялась мясничиха. — А пан священник что?

— Только руками всплеснул. Я ему говорю, знаете, святой отец, давайте я сбегаю в магазин за мешком гипса да и загипсую эти руки не хуже чем в больнице. А он на это — нет, Тереза мне здоровой нужна.

— Здоровой? — смеялась мясничиха.

— Пришлось мне с этой статуей назад ехать, — продолжал пан Буцифал. — Погрузил я, значит, другую, привез ее обратно в Збейшин, поставил внизу на ступеньку и поднимаюсь себе с накладной в церковь. А на самом верху лестницы стоит священник и смотрит мне за плечо… я оглядываюсь, а этот гад…

— Священник? — веселилась женщина.

— Да нет, тот, что как раз ехал мимо на велосипеде. Задел он эту самую статую рулем, и она закачалась… Священник сбежал по ступеням, в последнюю секунду схватил Терезу и говорит мне: «Хорошо, что успел, а то пришлось бы тебе отправляться за ней в третий раз!» Вот только он, когда бежал, на мозоль мне наступил, а это никому не дозволено. Я ему так и сказал: «Хоть вы и служитель Божий, но на мозоль я себе наступать не дам!» И пихнул статую, а она упала и разбилась вдребезги. И тогда святой отец написал жалобу, и Церковное управление в ответ выпихнуло меня, и я стал агентом «Опоры в старости». А хрена у вас больше нет?

— Сейчас принесу, — сказала мясничиха. — Знаете, когда мне было семнадцать, я хотела уйти в монастырь.

— В мужской? — уточнил управляющий.

— Сегодня бы точно в мужской… а тогда я была такая набожная… Ладно, чего уж теперь говорить! Папенька умер, и пришлось мне променять четки на мясницкий нож. Ах, господа, до чего же тонко эти вот самые руки умеют нарезать ветчину… — вздохнула Гирманова, и прекратила раскачиваться, и поставила ноги на пол, но вздернувшаяся юбка по-прежнему врезалась ей в тело повыше колен, и Гирман, увидев это, замотал головой, и его золотая серьга блеснула в мочке уха, точно яркая точка под вопросительным знаком.

— Эй, сосед, что у вас стряслось? — вкрадчиво спросил шляпник Курка.

— Да ровным счетом ничего…

— Неужто? А мы с женой глядим из своей лавки, и она мне и говорит: «Вильда! Наш Гирман мало того, что совсем распух от ветчины, так еще и с лица бледный. Что-то у них там творится!»

— Да уж творится! Видите, сосед, мужчин у меня в лавке?

— Какая-то комиссия, да? — обрадовался шляпник.

— А вот и нет, — соврал Гирман. — Пришли, понимаете ли, попросили тарелки и горчицу, а мясо, мол, у них свое, из дому принесли. Прямо боюсь туда заходить, еще учиню чего!

— А потом что?

— А потом один из них достает из кулечка три яйца и велит мне их сварить, потому что он на диете. Так я их ему варю, а он шасть ко мне за спину, палец поднял и говорит: «Смотрите не переварите! Ровно три минуты!»

— Кошмар! — ликовал шляпник. — С тех пор, как в школах перестали преподавать закон Божий, люди совершенно распустились. Мне, сосед, вас искренне жаль, — сказал пан Курка, и в голосе его прозвучала неприкрытая радость. И он пошел к себе в лавку, но на полпути опустился на одно колено, притворившись, будто завязывает шнурок, и рассмеялся так, что закапал слезами носок башмака. — Хорошо-то как, — шептал он.

Гирман вдел крюк палки в железную петельку на жалюзи и потянул, но штору, как назло, заело. Он потянул снова. Штора не подалась.

Тут мясник заглянул через витрину в лавку и увидел там свою жену, которая все так и стояла в поддернутой юбке, словно собравшись вброд переходить ручей. Нервы Гирмана не выдержали, и он потянул изо всех сил. Крюк выскочил из петельки, и пан Гирман сначала спиной вперед перебежал тротуар, а потом быстро-быстро попятился мелкими шажками; у него было чувство, что на спине он несет рюкзак кирпичей: это его тело неудержимо стремилось сделать кувырок назад… И пан Гирман брыкался, противясь будущему падению, он сжимал в руке палку для опускания железной шторы и боролся с силами, вынуждавшими его, владельца процветающей мясной лавки, рухнуть навзничь посреди городской площади.

Две благонравные ученицы продавщиц из магазина «Лидия, изготовление бюстгальтеров и корсетов» сидели на скамейке возле чумного фонтана и обедали бутербродами. При виде пана Гирмана, мчавшегося спиной вперед, они быстро встали, подхватили каждая со своей стороны скамейку и унесли ее с пути, по которому чуть позже пролетел пан Гирман.

— Доброго дня вам, пан мясник, — поздоровались они и, усевшись на скамейку, продолжали есть бутерброды, приготовленные их мамами. Пан Гирман прорвал огромную афишу, которая большими буквами приглашала всех горожан на Венецианскую карнавальную ночь. Он сломал подпорки этой афиши и упал на спину, а ноги у него занесло так, что он пнул себя ботинком в лоб. Вдобавок пан Гирман ударился затылком о железную ограду. Шляпник Курка пробежал по площади, раздвинул бумажные лохмотья афиши и спросил:

— Ну как, сосед, голове-то сильно досталось?

Гирман сел и бережно себя ощупал.

— Хорошо еще, что вас видело не так уж много народу, — наслаждался шляпник.

Гирман поднялся, взял свою палку и пошел прочь.

— Болит?

— Еще как! — ответил Гирман.

— Вы не представляете, до чего мне вас жалко, — сочувствовал шляпник, но злорадства ему скрыть не удалось, и он был вынужден опять сгибаться к шнурку на своем башмаке. Он так смеялся, что обслюнявил колено, в которое шептал: «Хорошо-то как…»

— Не подумайте, что я хвастаюсь, — сказал в лавке пан Буцифал, — но если, мадам, вы прямо сейчас выложите десять миллионов, то Церковное управление оборудует вам целый храм… как говорится, под ключ! Ведь у нас есть свои маленькие фабрики, где делают церковные кафедры, и свои цеха, где по меркам шьют облачение для священников, отличные сутаны всего за восемь тысяч двести крон пятьдесят геллеров, и свои золотошвейные и кузнечные мастерские… — вот как говорил страховой агент пан Буцифал, а пан Гирман опустил наконец штору, вошел в магазин, взял большой оловянный таз, открыл витрину и принялся за уши хватать свиные головы и швырять их в таз.

— Да, мадам, — продолжал Буцифал. — Церковное управление распоряжается виноградниками, и винными погребами, и церковным вином… А еще у нас есть два женских монастыря, где пекут облатки на всю страну.

Тут все обернулись и увидели, как мясник высыпал на колоду свиные головы, взялся за одну, поднял ее — точно благословляя этой головой присутствующих, — положил обратно на колоду, привычно провел подушечкой пальца по острию мясницкого топора. И единым махом рассек свиной череп.

— Отличный удар, — заметил пан управляющий и прикоснулся к собственному лбу.

— Может, нам уже пора? Эта сцена возле колоды, не таит ли она в себе намек на нашу возможную судьбу? — вопросил пан Виктор.

— Уж не ревнив ли случайно многоуважаемый супруг? — прошептал пан Буцифал.

— Да что вы, господа, — во весь голос воскликнула мясничиха, — и почему только вы такое вообразили? Мой Фананек — и вдруг ревнует?! Ведь у него же нет ни малейшего повода. Фананек, вот тут спрашивают, ты часом не ревнуешь?

Пан Гирман взял большую ложку, молча смерил страховщиков взглядом и принялся вычерпывать из свиной головы мозги и сердито кидать их в фарфоровую миску.

— Что-то у меня в голове свербит, — сказал управляющий и приложил ладонь к пробору.

Мясник взял ценник на острой проволочке и воткнул его в мозги в миске.

— Ну вот, опять кольнуло, — сказал управляющий.

Пан Буцифал поднялся с места, подошел к колоде и проговорил:

— Хозяин, когда делаешь такие вот сосиски, все ведь от мяса зависит, правда?

Гирман подровнял на колоде четыре головы и четырьмя мощными ударами рассек свиные черепа.

— От мяса! Скажете тоже! — вскричала его жена. — Самое важное, господа, это приправы. Мясо — дело десятое. Пан Виктор, вот вы что больше всего любите?

— И вы еще спрашиваете, — шепнул тот.

— Да нет, — зарделась мясничиха, — я имею в виду, кроме этого. Что вы больше всего любите из еды?

— Винные колбаски.

— Так я, господа, могу приготовить вам самые натуральные винные колбаски из простой воды, и никакой химик ее не распознает. Вода, вот истинный дар Божий! — смеялась она. — Не верите? Тогда загляните в нашу кладовку. Пан Буцифал, а какие фирмы делают священные картинки для паломников?

— Мы сами и делаем, милостивая пани, — ответил Буцифал, направляясь с приятелями в кладовую, где в полутьме сиял огонек газовой горелки, похожий на фиолетовый цветок чертополоха. — А еще мы делаем, а потом поставляем во все места паломничества четки, кропильницы, хрустальные шары с Заступником земли Чешской… И, разумеется, крохотных Пражских Младенцев Иисусов, которых прозвали Bambini di Praga, — добавил пан Буцифал, выглядывая из темной кладовой через сияющее окошечко во двор, где на жарком солнце стояла большая мясорубка, вокруг которой вились привлеченные остатками вонючей требухи золотые и зеленые мухи.

— А вы что любите больше всего? — спросил в свою очередь пан Виктор.

— Кроме этого самого, — потупилась мясничиха, — я больше всего люблю раннюю буженину… Это когда на бойне забивают первую свинью, а я приношу пустой молочный бидончик и вырезаю у свиньи кусок сердца и кусочек печени, и немножко пятачка, и ушка, и наливаю литр воды, а потом плотно закрываю бидончик крышкой и бросаю его в кипяток. А когда туша уже висит на крюке, я этот бидончик вытаскиваю, открываю, разливаю бульон по чашкам, а буженину высыпаю в миску, и мы это едим и пьем.

— Без хлеба? — спросил Виктор.

— Он нужен, только чтобы пальцы о него вытирать. Однако же, господа, вот он, секрет нашей фирмы, вот они, наши награды и призы с выставок… Полный шкаф специй! — воскликнула пани Гирманова и распахнула дверцу шкафчика, набитого всевозможными коробочками.

Пан Буцифал вернулся в лавку, поглядел, как Гирман вычерпывает ложкой из черепов свиные мозги, и сказал:

— Вы не поверите, хозяин, до чего в этом году могилы дешевые! На Ольшанском кладбище как раз есть три такие на продажу. Любой приличный чех мечтает спать вечным сном именно на Ольшанах. Не интересуетесь?

— Я боюсь, — ответил Гирман, косясь в сторону кладовки. — Боюсь очнуться в гробу.

— Это редко когда случается, — успокоил его Буцифал. — В общем, стоит вам только намекнуть — и не пройдет и недели, как вы получите свою могилу. Сухую, аккуратную, кран с водой совсем рядом, а через забор открывается прекрасный вид на поле и ресторанчик. Другой такой возможности вам не представится.

— Знаете, — промолвил пан Гирман, соскребая ножом с колоды свиные мозги и обчищая его о край фарфоровой миски, — мне всегда такую могилу хотелось… а уж сейчас, когда я смотрю на свою жену, просто невтерпеж, до чего хочется… Но ведь даже сам знаменитый меценат пан Главка в могиле очнулся!.. Это меня точно убьет… но раньше, конечно, жена постарается.

Вот что сказал мясник и воткнул нож в колоду, а потом вошел в кладовку, где его жена как раз опускала в кипяток очередную порцию сосисок, восклицая при этом:

— Коробочки с майораном, красным и черным перцем, баночки с душистым перцем, тмином и имбирем, вот что делает нам имя, правда, Фананек? — И она постучала пальцем по груди своего мужа, по его белому фартуку с вышитыми синими и красными инициалами.

— Гм, — проворчал пан Гирман и открыл холодильник.

Там висели на крюках половинки поросят и телят, вызывавшие мысли о муляжах в приемной врача, и два огромных бычьих окорока.

— Вашей могиле все бы завидовали, — обратился к холодильнику пан Буцифал.

— Но кто может поручиться, — ответил ему Гирман, с легкостью взваливая на спину окорок, — что я там не проснусь? Господи, вы что же, не помните, в каком виде нашли Главку? Крышка сброшена, сам он стоит на коленях, пальцы и борода обгрызены, гроб сдвинут с места!..

— Крысы, да?

— Какие там крысы! — воскликнул мясник. — Это он сам от ужаса изгрыз себе пальцы и бороду! Нет уж, пускай меня лучше сожгут! — И он снял с крюка половинку туши, а окорок в два центнера весом переложил на плечо, а потом вышел из холодильника, запер за собой дверь и вернулся в лавку. Бычья берцовая кость пригибала его голову к груди.

— А знаете что? — сказал пан Буцифал, заглядывая снизу в лицо пану Гирману. — А вы укажите в завещании, чтобы врач проткнул вам сердце иглой. В богатых пражских семействах так издавна делалось, да и у аристократов это уже вошло в привычку.

— Проткнуть сердце? — переспросил Гирман. — Так моя жена только этим и занимается, вот, сами поглядите!

А пани Гирманова несла гостям горячие сосиски, приговаривая:

— Ах, господа, я же чуть не забыла! Сегодня у нас карнавал! Приходите вечером, я буду играть на мандолине… ах, пан Виктор, фонарики, полная луна… я вас всех приглашаю! А мой муж играет на маленькой гитаре в оркестре тамбуристов, — сказала она, шагнула под бычью ногу, взяла своего мужа за руку и стала отгибать ему пальцы один за другим, приговаривая ласково: — Вы только поглядите на эти пальчики! Они же у него, как сардельки! А в прошлом году на празднике в бойне играли музыканты, и там поставили помост, и Франтишек на него взошел, а потом туда привели бычка в полтонны весом, подсунули ему под брюхо лямки… И Фананек этого бычка поднял, и музыка играла, и все ликовали… а нынче, господа, эти вот самые пальчики-сардельки будут тренькать по струнам крохотной гитары, так приходите же непременно, господа!

— Пан Гирман, эта могила, что очень бы вам сгодилась, она совсем рядом со знаменитым чешским поэтом. Милостивая пани, ну уговорите же его! Такой дешевой могилы вам больше не попадется! — сказал пан Буцифал.

— Как это было бы замечательно — лечь рядом с великим поэтом, — сказала мясничиха, — мой отец тоже был поэт, ах, господа, до чего же он любил устраивать праздники! Впереди шли ученики в белых фартуках и несли в больших мисках свиные головы, потроха и колбасы — это были призы для лотереи, следом вышагивали подмастерья в белых колпаках и клетчатых куртках и несли на плечах наши цеховые знаки — серебряные мясницкие топоры, за ними маршировал духовой оркестр, а потом валили гурьбой великаны-мастера в шляпах с соколиными перьями — мясники, самый цвет нации… Однако, господа, кушайте, кушайте, пока сосиски не остыли, — потчевала мясничиха.

Пан Буцифал сказал:

— Пан Гирман, мне уже совершенно ясно, что эта могила — ваша. Я похлопочу в Церковном управлении, и вам прямо в гробу установят аппарат, который придумал один титулярный советник, русский, живущий сейчас в Париже. Это механизм, который присоединен в гробу к вашим рукам. Суть там в проводах, которые передают сигналы тревоги, так что если вы в могиле даже просто пошевелитесь, на кладбище поднимется трезвон, а из трубы полетят разноцветные ракеты, и вдобавок для надежности прогремит выстрел из пушки… Бац-бац! — выкрикнул пан Буцифал и широко раскинул руки.

Пан Гирман перепугался и вздрогнул так, что окорок соскользнул у него с плеча, а сам мясник потерял равновесие и полетел на закрытую дверь, которую его жена в последнюю секунду успела отворить… и Гирман выбежал с окороком на тротуар, он пытался догнать эту груду мяса, но ноша опережала его метров на пять, и пан Гирман перебирал ногами, чтобы угнаться за нею, спотыкался и падал… падал… это было именно замедленное падение, а не бег. Две благонравные ученицы продавщиц из фирмы «Лидия», увидев происходящее, смели крошки с колен, каждая со своей стороны подхватили скамейку и унесли ее на безопасное расстояние.

— Доброго дня вам, пан мясник, — поклонились они пролетавшему мимо Гирману.

А тот споткнулся о крепление афиши, приглашавшей на Венецианскую ночь, и окорок промчался сквозь нее, словно туча, и пробил металлическую ограду возле чумного фонтана, и взрыл цветочную клумбу.

Через площадь бежал шляпник Курка, прямо как был — в жилете и с велюровой шляпой в руках.

— Сосед, — произнес он жалостливо, — сильно вы ушиблись?

— Сильно, — ответил Гирман.

— А я смотрю в витрину и вижу, как вы летите… а знаете, я думал, вы все-таки устоите. Вам и правда больно? — спрашивал Курка. Потом он выпрямился, достал из кармана щетку, подул на велюровую шляпу и принялся тщательно ее чистить.

— Правда больно, — кряхтел мясник.

— До чего же мне вас жалко… жена думала, вы тренируетесь перед праздником… ну, дай вам Бог здоровья, сосед, — сказал шляпник, направляясь к себе, и в голосе его слышалась неприкрытая радость.

Потом прибежал пан Буцифал.

— Но это еще не все, — сказал он, опустившись на колени. — Главное — это телефон, он проведен прямо в контору кладбища, так что оттуда сразу же примчатся могильщики и выкопают вас.

— А вот вас так и закопать мало! — принял сидячее положение пан Гирман. — Навязали мне страхование жизни, а теперь еще и могилу суете, знаете, что она мне наверняка понадобится… Вы только гляньте, что моя жена вытворяет! — И он трагическим жестом указал на бегущую к ним мясничиху, которая одной рукой приподнимала юбку, а другой держалась за Виктора, агента страховой компании.

— С моим папенькой еще похлеще случай вышел, — сказала она, стирая чистой тряпочкой глину с окорока. — Представьте, господа, у папеньки была открыта витрина, и он, прямо как давеча мой Фананек, засовывал в свиные головы лимоны. А мимо как раз ехал грузовик, и у него отвалилось переднее колесо, и оно полетело и ударило папеньку по заду так, что он сначала сунул лимон в свиную голову, а потом вместе с этой головой пробил стекло и очутился в лавке возле колоды, где мамаша как раз рубила топором телячьи кости для супа!

— И она зарубила вашего отца? — спросил пан управляющий.

— Нет… то есть, почти. Она его плашмя ударила. Но, господа, возьмите же этот окорок и отнесите его в лавку! — воскликнула мясничиха. Представители «Опоры в старости» окружили мясо и наклонились над ним. Когда все приготовились, управляющий скомандовал:

— Раз, два, взяли!

Страховщики, закряхтев, поднатужились, однако окорок остался лежать, где лежал.

Пан Гирман поднялся, отодвинул представителей «Опоры в старости», нагнулся и одной рукой подхватил свой бычий окорок; он нес его под мышкой, точно чертежную доску. Пани Гирманова так и лучилась радостью:

— Видите? Пальцы у него, как сардельки, а вечером он будет играть ими в оркестре на гитаре. Пан Виктор, подайте мне руку и пообещайте, что придете.

— Вы слышали? — спросил Гирман Буцифала. — Моя жена загонит меня в гроб. Оставьте эту вашу могилу за мной. Да не забудьте про укол в сердце!

 

2

В магазине было темно, а на прилавке сияла серебряная касса, похожая на макет плотины.

Пан Виктор Тума, агент «Опоры в старости», войдя, поклонился в сторону мастерской, где возле длинного стола сидели четыре девушки: перед каждой лежали кучки искусственных листьев, которые они тоненькими пальчиками прикрепляли к проволочным стеблям.

— Здравствуйте, красавицы! А где же ваш хозяин? — вот что спросил он, отвешивая поклон. И молодые работницы подняли глаза от искусственных цветов и тоже поклонились ему. И каждая продемонстрировала посетителю свою макушку, когда ткнулась носиком в цветочки без запаха, лежавшие на столе.

— Возле кассы есть звонок, позвоните! — сказала одна, и все девушки снова вернулись к работе и снова принялись то ли вывязывать крючком малюсенькое покрывало, то ли придерживать за крылышко живую яркую птичку.

Тут в дальнем конце магазина под желтой электрической лампочкой появился лысый мужчина и зашагал вдоль охапок искусственных роз, и георгинов, и ландышей, и нарциссов, и примул, висевших на скобах, словно хомуты… Он был в очках с толстыми стеклами, и оттого под глазами у него светились два полукружья, напоминавшие турецкие полумесяцы. Мужчина остановился возле прилавка, положил на него руки, и обнаружилось, что обе они искусственные, цвета табака, как руки Богоматери Ченстоховской.

— Пан Краусе? — спросил Виктор.

— Да. Что вы желаете? — подставил ему свое мохнатое ухо пан Краусе.

— Я студент-философ, и Министерство образования и народного просвещения дало мне отпуск, чтобы я в качестве представителя «Опоры в старости» составил список тех, кто хотел бы получать пенсию. Пан министр выразил желание, чтобы этой работой занимались достойные люди.

— Замечательное дело вы делаете, — сказал торговец. — Пенсия меня интересует, это задача поистине математическая… однако что за философию вы изучаете?

Задавая свой вопрос, он тщетно пытался нажать на свинцовую кнопочку на протезе.

Страховщик нажал на кнопочку, и искусственный большой палец отскочил, как клешня, и пан Краусе взял сигарету.

— Этот механизм мне знаком, — сказал Виктор. — Когда был авианалет на Пардубице, как раз такая рука висела на гвоздике на втором этаже, — сказал он и скрыл между ладоней горящую спичку.

Торговец выпустил дым.

— Молодой человек, так какую же философию вы изучаете?

— Метафизику.

— Замечательная наука! Но какую именно метафизику? Ante rem? In rebus? Post rem?

— Ante rem, идеи Платона.

— О, значит, главнейшую из наук! — Пан Краусе даже похорошел при этом известии, и отражения толстых линз серебряными рыбками заплескались по его лицу. — Да, юноша, праздность халдеев и сияющий дух Эллады замечательно переработали мудрость евреев… ах! Вот почему я так люблю царя Соломона и эти его мнимые метания между двумя полюсами, между «Екклесиастом» и «Песнью Песней», — слабо шептал торговец, мешая слова с ароматом табака, и веки его опускались все ниже.

Было тихо, только девичьи руки в мастерской шуршали работой, и сигарета исходила дымом, который раздваивался под подбородком пана Краусе, подобно медицинскому стетоскопу.

— Так стоит ли после этого удивляться, — продолжал он после паузы, — что я полюбил Филона Александрийского, философа рационального и хрупкого, словно мои цветы? И кто посмеет упрекнуть меня за то, что я боготворю Гермеса Трисмегиста? — воскликнул пан Краусе и ударил протезом о край прилавка, отчего недокуренная сигарета упала на черный пол.

— Все это свидетельствует о тонкости вашей натуры, — проговорил страховщик, — но вернемся же в мир яви… Каких размеров пенсию вы бы хотели?

И он подал ему новую сигарету и зажег ее.

— М-да, — протянул торговец, — но кто задолго до Гермеса сумел графически выразить субстрат его изумрудной философии?

— Вы говорите о царе Соломоне с его печатью? У вас будет десятый разряд, — сообщил Виктор и принялся писать.

— А может, лучше седьмой?

— Светильник, конечно, о семи свечах, но мы будем исходить из Десяти заповедей.

— Отлично, вы весьма образованный молодой человек, — восхитился торговец. — Но что изображено на печати царя Соломона?

— То же, что и на Изумрудной табличке, — ответил страховой агент и начертил ручкой в воздухе магазина два вписанных друг в друга треугольника, и пан Краусе закрыл глаза, точно его хлестнули бичом. Потом он ударил обоими протезами по серебряной кассе, и из ее недр со звяканьем выскочил коричневый ящичек.

— А как передать это словами? — вопросил пан Краусе, охлаждая голову о металлическую кассу.

— Что вверху, то и внизу. Что внизу, то и вверху, — процитировал агент.

И руки молодых работниц замерли, и двоеточия их глаз переполнились знаками вопроса.

Тогда Виктор повторил медленно, глядя в сторону мастерской:

— Что вверху, то и внизу, что внизу, то и вверху.

И снова начертил пальцем два вписанных друг в друга треугольника.

А по мостовой городка приближалось, с каждой секундой усиливаясь, дребезжание, и весь магазин дрожал, потому что мимо его витрины ехал огромный комбайн, похожий на какую-то сказочную птицу со сложенными крыльями; на железной скамеечке сидел под полосатым навесом молодой деревенский здоровяк с волосами цвета соломы, которые выбивались из-под берета и падали ему на ухо, точно крыло подстреленной утки, и он пел, а комбайн грохотал, грозя вот-вот рассыпаться, потому что это и впрямь было слишком — взваливать на спину паровика целых шесть молотилок!..

Но пан Краусе не слышал грохота комбайна, ибо был сражен двумя вписанными друг в дружку треугольниками.

— Вот она, единственно верная картина мира, — шептал он.

Когда же он неспешно возвратился в реальность, то увидел, что молодые работницы сидят сложа руки и смотрят на него.

— Девушки, девушки, а за что же я вам плачу? — взвился он и топнул на пороге мастерской ногой. — Работать, работать!

И девушки взялись за искусственные листочки и ловкими пальчиками принялись невероятно быстро приматывать их к искусственным стебелькам.

— Хорошему коммерсанту всегда кажется, что у него припасено мало товара, — извиняющимся тоном сказал пан Краусе.

— Именно поэтому я уполномочен получить с вас деньги за три месяца, — отозвался агент.

— Правильные расчеты только укрепляют дружбу, — заметил торговец.

— Тогда распишитесь вот здесь или поставьте какой-нибудь значок, — проговорил пан Виктор и подал ему авторучку, одновременно указывая место на документе. — С вас тысяча девятьсот пятьдесят крон.

Пан Краусе расписался и прорвал пером бумагу.

— Это ничего, — сказал агент.

Тут звякнула входная дверь и появилась девушка в тирольской шляпе и пыльнике. В пальцах она сжимала искусственный цветок кувшинки, обрамленный двумя зелеными листьями.

— Купите ее, — сказала она.

— Что это? — перепугался пан Краусе.

— Конкуренция, — объяснил Виктор.

— Какая прекрасная работа, — с видом знатока сказал торговец, — милое дитя, но кто сделал эту кувшинку?

— Маменька с папенькой. Я продаю эти цветы, где только удастся.

— И сколько же она стоит?

— Двадцать пять крон.

— Неимущие конкуренты нуждаются в поддержке, — мечтательно протянул Краусе. — Красивая девушка, которая приходит и предлагает мне, владельцу магазина искусственных цветов, искусственную кувшинку… молодой человек, неужели это может быть простым совпадением? Да ведь эта девушка — живое воплощение Изумрудной таблички, печати царя Соломона, воплощение моей судьбы, появившееся, чтобы подразнить меня… — Вот что говорил торговец, ловко выпуская на прилавок из-под своего протеза, точно из печатного станка, стокроновые купюры, девятнадцать стокроновых купюр, которые агент, пересчитав, аккуратно спрятал в портмоне.

— А вот, милое дитя, вот ваши двадцать пять крон, и повесьте, пожалуйста, эту кувшинку в витрину.

Девушка вошла со своей кувшинкой в витрину; на спине у нее был вещевой мешок с зелеными шнурками. Обернувшись, она поглядела на пана Виктора, покраснела и вместо стеклянной двери попыталась выйти наружу через витрину. Она дергала за ручку, и пан Краусе опять перепугался:

— Что это вы там делаете?

Девушка вбежала в магазин, оттолкнула протезы, которые расставил на ее пути торговец, и выскочила на улицу.

— Мы подобны оливкам, — грустно произнес торговец. — Отдаем самое лучшее, только если на нас надавить… Юноша, когда вы снова заедете в наш городок, навестите человека, чьи бухгалтерские книги всегда в порядке, но чьи руки зато навеки отрезаны от красивых девушек.

Он пошел прочь, и его желтая голова мелькнула под душем желтого света лампочки и затерялась среди искусственных роз, георгинов, примул и нарциссов.

— До свидания, красавицы! — поклонился страховой агент пан Виктор.

И молодые работницы тоже поклонились ему, коснувшись лбами кучек искусственных зеленых листочков.

Пан Виктор выбежал на улицу, огляделся, встал на цыпочки и попытался было взобраться на капот легковой машины, но ее владелец высунул из окошка голову и прокричал:

— Только посмейте!

К уличному фонарю была привязана цепочкой приставная лестница, и агент вскарабкался по ней на самый верх и посмотрел по сторонам. Девушки с кувшинкой нигде не было.

Городской подметальщик, великан, весь запорошенный пылью и, точно кактус, заросший щетиной, длинными взмахами метлы мел мостовую, насвистывая мелодию из симфонии… Он остановился, оперся спиной о приставную лестницу и пожаловался:

— Какие же люди идиоты, какие идио-о-ты. Во тоска-то!

А Виктор, спускаясь по лестнице, поставил ногу подметальщику на голову. Подметальщик нащупал ботинок, потом щиколотку. Поднял глаза, заглянул в штанину.

— Эй, вы откуда?

— С неба.

— Ну, и как оно там?

— Отлично.

— Везет же католикам, — сказал подметальщик и отступил в сторонку.

Потом он взял метлу и снова принялся размеренно, как метроном, гнать перед собой бумажки, листья и облачко пыли.

— Какие же люди идиоты, какие идио-о-ты. Да уж! Не знают они, что такое настоящая музыка! — восклицал подметальщик и задавал себе метлой такт.

— Это же адажио ламентозо из «Патетической»! — воскликнул агент пан Виктор.

— А я Вацлав Юржичка из Писковой Лгуты, — ответил великан и продолжал свистеть и гнать перед собой с одной улицы на другую пыль, бумажки и увядшую листву…

А представитель страховой компании «Опора в старости» зашагал вдоль неглубокой мельничной запруды, где плескались голые дети, которые брызгались водой и визжали от радости. Несколько фиолетовых ребятишек с руками у подбородка стучали зубами под тонким одеялом. Садики домов выходили на запруду, и женщины окунали в воду ноги. Одна из них лежала на мелководье, а когда поднялась, то юбка врезалась ей в зад.

Но Виктор все шел себе да шел, направляясь к высокому зданию пивоварни, к которому прилепился домик престарелого бочара пана Котятко. К стене были прислонены буковые и дубовые дуги. Войдя в мастерскую, служившую одновременно и кухней, Виктор увидел бочара, который сидел на скамейке и обстругивал кусок дерева. На старике был тулупчик, хотя за окном и слышался смех купавшихся в запруде детей.

— Вы будете пан Котятко, который обращался к нам по поводу пенсии? — спросил Виктор и сел.

— Я, — ответил бочар. — Вот только не знаю, подойду ли я вам, очень уж я старый… И старость пугает меня. — Бочар откашлялся. На стене за его спиной блестели плотницкие топоры и струги. Несколько деревянных кружек стояли на подоконнике, а на полу среди стружек и опилок виднелись два начатых ушата.

— Для того и существует «Опора в старости», — сказал агент и положил на стол папку с бланками заявлений. А заметив старый граммофон с трубой, похожей на огромный цветок вьюнка, добавил: — Поставьте мне что-нибудь!

— С радостью, — ответил бочар и завертел ручку. — Эту пластинку любил мой внук, единственная моя опора в старости.

— Ну нет, не единственная, — возразил Виктор, — для кустарей опора в их счастливой и обеспеченной старости — это пенсия… Потому-то я и здесь. Однако у вас свежо!

Бочар опустил иголку, и послышалась чудесная игра духового оркестра:

— Это играет в мюнхенской пивной «Пейпус Капелле», а эта песенка называется «Фиделе Гезельшафт». Мой бедный внук очень любил ее. Он выучился на столяра и однажды пилил циркулярной пилой полено, но нога у него соскользнула, и он разрезал себе голову до самой шеи… Подумать только, в каждый аванс и получку он приходил ко мне с бутылкой рома — «Вот, дедушка, подлечитесь!», и мы с ним заводили эту самую пластинку…

— Какую бы вы хотели пенсию? — спросил агент.

— Ну… восемьсот крон в месяц… или, может, тысячу?

— Значит, тысячу… Котятко Вилибальд… Какая удивительная пластинка! Даже посетители поют, надо же! А кто-то из них зовет официанта…

— Так уж заведено в Мюнхене. Я там когда-то работал. Пиво у них развозят воловьи упряжки, и у каждого вола на конец рога насажен латунный шарик. Идешь себе бывало, а навстречу — телега с пивом, и шарики эти так и блестят… Что вы сказали?

— Подпишите здесь, пожалуйста, — показал пан Виктор, поднялся и потер руки. — Итак, в рамках своих полномочий я получу с вас…

— Сколько? — испугался бочар.

— Семьсот пятьдесят крон, пятьдесят — это вступительный взнос, — объяснил агент и снова опустил иглу граммофона, чтобы услышать звуки, вылетавшие из похожей на гигантский цветок вьюнка трубы: оркестр «Пейпус Капелле» играл в мюнхенской пивной «Фиделе Гезельшафт».

— Вот, пожалуйста, я расписался, — сказал бочар и зашаркал деревянными башмаками к буфету. Он принес молитвенник, раскрыл его на столе и принялся отыскивать стокроновые бумажки, вложенные между священных картинок.

— Я тут многим в долг пораздавал, — извинился старик, унес молитвенник прочь и достал с полки чашки, украшенные золотыми эмблемами юбилейной пражской выставки. Он высыпал их содержимое на стол. Это были монеты, из которых бочар принялся строить столбики, по десять штук в каждом.

С запруды доносились плеск воды и смех.

Пересчитав все монеты, бочар виновато поднял глаза:

— Я еще в карманах в гардеробе поищу, вы не беспокойтесь…

И он открыл дверцы шкафа и стал один за другим выворачивать карманы.

— Почему здесь так холодно? — дрожал агент.

— Потому, изволите ли видеть, что к моему домику пристроен ледник пивоварни и прямо за вашей спиной находится ледяная гора высотой в четыре этажа… Сейчас еще ничего, а вот когда дети были маленькими, так летом вообще бывало невмоготу… Мы спали одетыми и все равно стучали зубами от холода, а в пруду при этом плескалась молодежь и еще и песни распевала, если ночь выдавалась лунная… — рассказывал старик, принося одну за другой мятые банкноты, и расправляя их, и разглаживая уголки.

— Не сердитесь, пожалуйста, но все равно пока не хватает, — сказал он и полез в карман тех брюк, что были на нем. Оттуда он извлек кошелек, высыпал на стол все деньги, пересчитал их, и после этого у него самого остались только две кроны.

— Зато у вас теперь есть пенсия, — сказал пан Виктор, пересчитывая тридцать столбиков однокроновых монет.

— Спасибо, — поблагодарил бочар. — А то меня так и колотит, когда я думаю о будущем. Разве кто-нибудь даст мне денег, когда вот эта рука не сможет больше держать рубанок? Даст?!

— Все в порядке. Вот оригинал вашего заявления. Остальные документы придут по почте, — сухо отозвался страховой агент Виктор Тума, протянул старику кончики пальцев и вышел на улицу.

Покинув в холодном домике граммофон с трубой, похожей на огромный цветок вьюнка, который играл «Фиделе Гезельшафт», он зашагал к запруде, откуда доносились плеск воды и визг голых ребятишек.

 

3

Цепочная карусель стояла на самом краю Венецианской ночи. Из карусельной утробы летела во все стороны музыка, такая же безумная, как те нимфы и наяды, что были намалеваны в нишах карусели. А плечи аттракциона сияли разноцветными лампочками, и, когда карусель набрала скорость, сиденья вознеслись над рекой, так что, наклонившись, можно было увидеть, как балки и опоры карусели размешивают глубины вод, в которых отражается круговорот ног, цепей и лиц, — ведь вода всегда все удваивает.

Страховой агент пан Виктор Тума обнимал девушку с кувшинками, он закинул ее себе за спину, так что их цепочки переплелись, а потом сильным толчком отправил в синий сумрак ночи… Сиденье возвратилось, девушка обернулась, протянула назад руку, а Виктор наклонился вперед, еще немного, еще… и их пальцы встретились, агент притянул девушку к себе, подержал так немного, шепча в ухо нежные слова. И снова послал в вольный полет — насколько позволили центробежная сила и цепочки карусели, — но сам при этом почти остановился. В него врезался управляющий «Опоры в старости», который сидел на следующем сиденье, и, прежде чем позволить Виктору лететь дальше, шепнул ему:

— Смотри, не упусти девчонку!

Виктор, пинком подброшенный вверх, прищурил один глаз.

Потом хозяин карусели зазвонил в звонок, передвинул рычаг на самую большую скорость, и истоптанный луг ушел вниз, отдалился от сидений на цепочках, и лица путешественников понеслись по кругу на границе электрического света и синих теней ночи, и со стороны все это напоминало великанский шарикоподшипник.

Девушка с кувшинками очень волновалась. Если ее сиденье оборвется, как далеко она улетит? Может, на середину реки, где разобьет собой отражение луны? А может, на паром, который неспешно плывет сейчас по воде, украшенный разноцветными фонариками и музыкой оркестра тамбуристов? Паром она, конечно, пробьет насквозь, и фонарики тогда погаснут один за другим… А вдруг сиденье оборвется над водой и ее с силой швырнет на берег, на тент киоска со сластями? Или она очутится в тире, прямо на жестяных плоских фигурках, и все скрытые пружинки одновременно распрямятся, как если бы пульки угодили точно в цель? А еще она вместе со своим сиденьем и цепочками может сломать будку, в которой человек в белом халате наматывает на палочки розовую сахарную вату… Или пролетит еще дальше и угодит прямиком в корыто, где охлаждаются бутылки с пивом и содовой…

Однако хозяин карусели дал звонком отбой всем этим страхам, сбросил скорость, и цепочки начали потихоньку опускаться, как спицы закрывающегося зонта… Потом несколько подошв шаркнуло о деревянный настил, и карусель замерла.

— Голова кружится, — сказала девушка.

— От этого лучше всего помогает рюмочка-другая, — отозвался пан управляющий, и вот они уже оказались под навесом и принялись маленькими глоточками отпивать сладкий ликер, и пан управляющий спросил: — Ну, как идет ваша торговля?

— Плохо. Почти никто не хочет их покупать, — вздохнула девушка.

— Фу! Противные комары! — взмахнул рукой управляющий и плеснул ликером в лицо пана Тонды. — Пардон! — И управляющий принялся развязывать девушкин заплечный мешок, смеясь при этом так, что у него текли слезы. Потом он вынул одну искусственную кувшинку, обернутую папиросной бумагой.

— Ну и дурацкие же у вас шутки! — сердился Тонда, вытирая залитые липким ликером глаза.

— Так вы говорите, барышня… Как ваше имя?

— Уршула Красенская, — поклонилась она и покраснела.

— …Барышня Уршула, этакий замечательный товар — и не продается?

— Может, я торговать не умею? — покраснела она еще больше.

— А сколько стоит одна штука?

— Двадцать пять крон, — сказала девушка и отставила свою пустую рюмку.

— Повторить! — сказал бармену управляющий.

— А вы что продаете? — поинтересовалась девушка.

— Я с друзьями предлагаю людям счастливое будущее, — ответил управляющий.

— Это что же, гороскопы? — засмеялась она.

— Нет. Следующая попытка.

— Значит, молитвы на листочках, или по руке гадаете.

— Тоже нет, вот вам пан Виктор сейчас все объяснит, — сказал управляющий и подал девушке рюмку с анисовым ликером.

— Барышня Уршулка, мы предлагаем людям иллюзию. Пенсию. Частники получают бумажку и за это дают нам деньги. А если они верят, что мы говорим им правду, то будущее у них счастливое, — сказал Виктор, стреляя глазами точнехонько в глаза девушки с кувшинками.

— Так вы продаете надежду? — уточнила она.

— Да, — сказал Виктор, — как Иисус, который, словно коммивояжер, обходил своих клиентов, живущих вокруг Генесаретского озера, с лозунгом «Вера, Надежда, Любовь»… вот и мы так же… давайте-ка прогуляемся по Венецианской ночи!

— Хорошая у вас работа, — сказала девушка.

— Верно, — согласился управляющий, взял искусственную кувшинку и начал пробираться сквозь толпу, восклицая:

— Последняя новинка из Парижа на вашем столе! Искусственная кувшинка украсит ваш быт! Не упустите свой шанс!

— До чего же глупые шутки у нашего начальника, — бранился Тонда, принюхиваясь к своим пальцам. — Фу, фенхелем воняет!

— Ах, какая красота! — девушка обернулась к Виктору и показала на прилавок, возле которого стоял человек и брал из коробки плоские штуки, похожие на резиновые перчатки. Он натягивал их на кислородный баллон, поворачивал колесико, и под его пальцами вырастал замечательный воздушный цветной шарик; еще несколько быстрых движений — и шарик взвивался туда, куда отпускала его невидимая нить… и дети, счастливо улыбаясь, уносили разноцветные шарики… А торговец тем временем делал все новые и новые.

Тут подошел пан управляющий, он держал за руку незнакомую женщину и восклицал:

— Уршулка, эта дама хочет купить две кувшинки!

И он сам развязал мешок, и вынул два искусственных цветка, и спрятал их в сумку толстой женщины, которая сопротивлялась, говоря:

— Да мне бы и одного хватило…

— Два, два, — кричал управляющий, — это же то же самое, что щенков покупать — два лучше одного, два всегда едят лучше, чем один, с вас пятьдесят крон.

Женщина вытащила кошелек, руки у нее дрожали, и управляющий сказал «Пардон, мадам!», взял у нее кошелек, извлек из него пятидесятикроновую купюру, протянул ее Уршуле и положил кошелек женщине в карман. Потом он снял со спины девушки мешок, взял в руку кувшинку и опять ввинтился в толпу с криком:

— Купите последнюю новинку из Вены, искусственную кувшинку, практически вечную, искусственный цветок, который можно мыть, и потому он всегда свежий!

— Я бы хотела один… — сказала девушка.

— Вы о кувшинке? — спросил Тонда.

— Нет… я о шарике…

— А какого цвета? — вмешался Виктор.

— Зеленого.

— Это цвет надежды, — сказал Виктор.

И Тонда полез в карман и направился к воздушным шарикам, которые несли счастливые дети, он купил один зеленый, и вел его на ниточке, и покачивал, но вдруг замер, потому что в висок ему попали камешком. Он стоял и чувствовал, как брызнула кровь, и видел, как под покровом темноты Венецианской ночи бегут к зарослям вербы на речном берегу двое мальчишек.

Продавец сказал:

— Хулиганье! Все время тут вертятся. Им нравится, когда у детишек шарики лопаются. А вам они в голову угодили, да?

— Хорошо еще, что глаз не выбили, — ответил Тонда, прикладывая к ранке носовой платок.

Потом он протянул шарик девушке с кувшинками, которую держал под руку Виктор, и они направились к качелям; две женщины раскачали их так сильно, что хозяин кричал «Эй-эй-эй!» и жал на рычаг тормоза, и из деревянного помоста летели щепки. Но обе женщины были такими сильными, что качели все равно взмывали почти вертикально, напоминая реющие флаги. Одна приседала и направляла лодочку вниз и сразу кверху, а вторая женщина, вытянувшись в струнку, взлетала чуть не к небу, задевая головой синие тучи… А потом они менялись ролями, и лодочка качелей неслась в противоположную сторону, чтобы первая женщина, выпрямившись, смогла, в свою очередь, подняться к небу и заслонить головой несколько звезд. И их распущенные волосы то летели сзади, то закрывали им лица. И каждая по очереди взвивала свои волосы факелом или заслоняла ими лицо…

Тут показался пан управляющий, который жевал арахис и уже издали махал над головой пустым мешком.

Он натянул на плечи девушки лямки и отдал ей деньги.

Ломая пальцами скорлупу орешков, он клал ее Тонде в карман плаща, а потом вдруг рассмеялся, бросил Тонде в лицо ореховые крошки, взял его под руку и увлек к киоску, над которым светился разделенный на разноцветные сектора огромный диск и красовалась яркая надпись «РАДУГА». Молодая блондинка выкрикивала:

— Дамы, знаете ли вы, что такое пятновыводитель марки «Радуга»? Это полезный помощник по хозяйству! — И размахивала пакетиком с пятновыводителем.

— Вечно вы с вашими дурацкими шутками! — сказал Тонда, вытирая окровавленным платком глаз, в который попал кусочек орешка.

— Вот тебе пластырь, — отозвался довольный управляющий и сунул Тонде в кармашек сто крон, а потом оглядел Венецианскую ночь, посмотрел на луну над водой, поглощавшей музыкальные аккорды, и проговорил: — Хороша ночь, ах, как хороша! До чего же это здорово — жить на свете!..

Девушка, объяснявшая у столика, как надо пользоваться пятновыводителем фирмы «Радуга», воскликнула:

— Конечно, милые дамы, встречаются пятна, которые нельзя отчистить, не повредив ткань!

— Спасибо вам, — наклонилась к управляющему девушка с кувшинками, и зеленый шарик лизнул ее в лицо, — я бы и за неделю столько не продала. И как только вы это делаете?

Пан управляющий сказал:

— Это надо уметь. В Колине два десятка портных обвинили меня в том, будто подписали заявление в «Опору в старости» под гипнозом. Тогда я взял слово и защищался так, что эти двадцать портных отозвали свои жалобы, а я вдобавок прямо в коридоре заключил еще две страховки — с судебными экспертами… И вообще — если уж вы решили назваться груздем, то будьте решительной и неуклонно идите к своей цели. Увидели клиента — и тут же, точно тигр, разите его одним ударом… Надо обработать клиента психологически, чтобы он побыстрее подписал заявление и отдал вам деньги… как под гипнозом. Никакого диалога! Только монолог!

Так говорил, упиваясь собственной речью, пан управляющий. Девушка с кувшинками поклонилась ему и пошла с Виктором к тиру.

Блондинка указала на огромный диск с разноцветными секторами и воскликнула:

— Если у вас нет возможности отбелить свое белье на травке под солнышком, то вы должны довериться нашему отбеливателю, отбеливателю марки «Радуга»! Хотя, как я уже говорила, встречаются пятна, которые невозможно отчистить без повреждения ткани.

— Барышня, — спросил пан управляющий, — у меня на душе есть пятна, от которых я никак не могу избавиться. Что вы мне посоветуете?

— Тут наша «Радуга» бессильна, вам придется скоблить их ножом, — ответила блондинка.

— А если я потом умру?

— Невелика потеря, — засмеялась блондинка.

— Как это?

— Я дважды не повторяю, — опять засмеялась она, беря деньги у тех, кто покупал пакетики с пятновыводителем.

А потом блондинка устремила унылый взгляд в даль, откуда доносилось нежное треньканье мандолин и где плыл по реке уже наполовину скрытый зарослями вербы ярко освещенный паром…

— Везет же кому-то, — вздохнула она.

— А чего бы вам хотелось? — спросил управляющий.

— Прокатиться вот так вот по реке.

— За чем же дело стало? Приглашаю!

— А торговать кто за меня будет? Я сегодня собиралась проводить в гостинице беседу «Что такое РАДУГА?», но Венецианская ночь спутала мне все планы. Вот и пришлось раскладываться прямо здесь.

— И правильно сделали, что разложились, сразу видно, что вы из Праги. Однако сколько стоит ваш товар? Двести, триста, четыреста? — спросил он, суя руку в задний брючный карман.

— Четыреста, — ответила она.

— Вот, возьмите, и давайте-ка все это соберем… Марш-марш! К реке! Разбрызгивать лунную воду! — кричал пан управляющий.

И он романтически воздел руки к луне. Но потом глянул на толпу, сгорбился и спрятался за рекламу «Радуги».

— Тонда, пожалуйста, спаси меня! Это тот клиент, который спятил! — молил он, ломая руки.

— Что мне с ним делать? — спросил Тонда.

— Отведи его куда-нибудь и не спускай с него глаз, а я тебя щедро-прещедро вознагражу!

К ним приближался щуплый человечек, который раздвигал участников Венецианской ночи и всматривался в их лица.

— Кого вы ищете, сударь, можно поинтересоваться? — осведомился пан Антонин Угде.

— Говорят, он здесь! — выкрикнул человечек. — Страховщик по фамилии Крагулик, который меня застраховал. Я прибежал следом за ним на вокзал и на коленях умолял возле вагона вернуть мне деньги, но он только смотрел на меня из окошка и говорил, что уже поздно, что от страховки отказаться нельзя, что это то же самое, как если бы аббат захотел покинуть лоно католической церкви… И поезд поехал, а я побежал за ним, и я бил кулаками по вагону, чтобы мне вернули мои деньги… у меня жена больная…

— Не беспокойтесь, — убежденно сказал Тонда, — этот человек наверняка кончит свою жизнь в тюрьме, уж вы поверьте!

— Какие хорошие слова вы сказали, юноша, ведь мне пришлось бы брить клиентов каждый день до полуночи, чтобы набрить на эту самую пенсию, черт бы побрал мое счастливое будущее! Яда бы ему в еду подмешать! — кричал парикмахер.

— Вот еще! — сказал Тонда. — Да такого негодяя яд бы ни за что не взял. Чем падаль больше, тем дольше гниет, сами знаете.

Проговорив это, он посмотрел на блондинку, которая убирала свой столик и пятновыводители марки «Радуга» в чемодан.

— Вот найду его, — воскликнул парикмахер, — и как дам таким молотком по башке!

И он показал на шатер, в котором парни испытывали свою силу, ударяя молотом по чурбанчику. Чурбанчик переводил удар на шкалу, освещенную электрической лампочкой. Парни отходили разочарованные, а потом возвращались и сердито трясли силомер, а хозяин животом выпихивал их наружу.

Парикмахер в несколько прыжков подскочил к шатру и схватил молот.

Какой-то зевака сказал ему участливо:

— Дядечка, вы бы себе лучше четки купили.

Но парикмахер размахнулся, и аппарат затрезвонил, и молодые люди, шедшие прочь, обернулись, подошли поближе и принялись восторгаться. Они щупали у парикмахера мускулы, поднимались на цыпочки и читали на шкале последнюю цифру, а хозяин выбрал розовую куклу и подал приз победителю.

— Преследование цели придает сил, — громко сказал парикмахер. — Вот что я сделал бы с тем мерзавцем, я разодрал бы его, как змею!

И он взял куклу за ноги и яростно разорвал ее, так что у него даже пуговицы от пальто отлетели. А потом побежал к тиру и попросил заряженное духовое ружье.

— Вам прежде-то стрелять доводилось? — спросила хозяйка тира.

— Никогда! — воскликнул парикмахер. — А у вас есть фигурки, которые изображают убийства?

— Вот, — показала хозяйка, — это браконьер убивает охотника.

И парикмахер прицелился, нажал на курок, и охотник закачался.

А Виктор, стоя рядом, обнимал за плечи девушку с кувшинками, он прижимался к ней сзади и поучал:

— Все должно сойтись на одной линии — мушка, прицел… и мишень, поняли?

— Нет, — шепнула она.

— Да вот же, — он, не разжимая объятий, толкал подбородком ее голову книзу до тех пор, пока она не коснулась холодного металла, — вот, — шептал он, — вы такая красивая, Уршулка, такая, что у меня сердце не выдерживает, слышите, как оно колотится?

— Слышу, только вы все равно надо мной смеетесь, — она отвела глаза и прижалась щекой к его щеке.

Хозяйка протянула заряженное ружье и показала:

— А вот, изволите ли видеть, лань.

И парикмахер подбросил ружье к подбородку, спустил курок, и скачущая лань упала.

— Если я встречу его, он кончит так же! — сказал парикмахер.

— Я бы нимало не удивился, — сказал пан Тонда.

Виктор прошептал:

— Уршулка, где вы ночуете?

— На вокзале.

— Но там же нет гостиницы.

— В зале ожидания, я всегда ночую в залах ожидания. Начальник вокзала пообещал мне, что сегодня я смогу спать в кассе и что он подложит мне под голову гроссбух и накроет своей форменной шинелью…

— Какие у вас ямочки на щеках, — прошептал он, и все обнимал и обнимал ее, и оба держали одно духовое ружье и опирались о зеленое сукно прилавка.

— Вы все шутите.

— Нет… разве я стал бы говорить неправду?

— А вот двое мужчин пилят полено, — показала хозяйка.

Парикмахер взял ружье и выстрелил с бедра… и пильщики принялись дергаными движениями терзать бревно.

— Вот как надо! — обрадовался парикмахер. — Чтобы он не сразу умер, а еще помучился. Надо резать его медленно! И чем громче бы он орал, тем больше ликовала бы моя душа!

— Это бы я тоже одобрил, — сказал Тонда, — однако, сударь, пойдемте успокоимся, прогуляемся по Венецианской ночи.

Виктор шептал:

— Давайте ночевать вместе.

— А вы меня любите? — спросила девушка с кувшинками.

— Люблю, ведь любовь — это мостик между небом и землей.

— Как красиво. А если бы это было неправдой, вы бы это не говорили, верно? — улыбнулась она и вывернулась из его объятий. Виктор поднял ружье, оглядел все жестяные фигурки и прицелился в лань, прыгающую через елочку; он спустил курок, и лань, пораженная в черную мишень, упала. Девушка с кувшинками сжимала в одной руке веревочку с воздушным шариком, а другой обнимала деревянный столбик; она глядела в сторону реки… там стоял у берега обвешанный фонариками паром, и пан управляющий шел к нему, держа на спине огромный диск с секторами всех цветов радуги… он помог блондинке подняться на паром, и они вдвоем сели на скамейку и стали смотреть на воду. Увидела девушка и пана Тонду, того самого, который купил ей зеленый шарик… Тонда был вместе с сумасбродом-парикмахером, и они оба вскочили на паром, и тут же кто-то отпихнул его от берега, и оркестр тамбуристов, сидевший на корме, начал свое выступление.

Пан управляющий спрятался за диском «Радуги», блондинка, улыбаясь, окунула руку в холодные струи, четыре красивые девушки заиграли на мандолинах песенку «На сребропенной Лабе», а старый перевозчик длинным шестом оттолкнулся от дна. На середине реки пассажиры увидели всю Венецианскую ночь — она ходила по глади воды на руках, и там были еще одни качели, и еще одна карусель крутилась в глубине… а когда они наклонились, то увидели еще один паром, обвешанный фонариками, он плыл по дну, и все лица на нем были перевернуты.

— А что бы вы сделали, — спросил Тонда, — если бы тот человек по ошибке зашел к вам побриться?

— Я бы его намылил и взял в руку бритву — и он стал бы моим! Я бы показал ему счастливое будущее! Я взял бы его за ухо и спросил: «Так какие сделаем ушки?» И отрезал бы от них по кусочку, и кричал при этом: «Вот тебе, вот тебе, вот тебе!»

Четыре красивые девушки продолжали исполнять «На сребропенной Лабе», и за паромом во взвихренной глади вод отражалась луна.

— А вот скажите, — обратилась блондинка к пану управляющему, прятавшемуся за рекламой «Радуги», — как, по-вашему, меня зовут?

Он положил голову ей на колени, потому что сидел на корточках на дне парома, и прошептал:

— Если бы у вас были рыжие волосы, а на носике — веснушки, и вдобавок вы играли бы на скрипке, то вас звали бы Ванда… Однако же этот брадобрей меня нервирует.

— Меня зовут Надя, — сказала она.

— Ах, Надя? Это же надежда, Надежда с пятновыводителем марки «Радуга», как же все замечательно сочетается… — шептал управляющий.

— А что бы вы сделали с ним потом? — любопытствовал Тонда.

— Потом я взял бы этого гада за нос и сказал ему: «Ну, а носик какой сделаем? Мерзавец, мерзавец, мерзавец!» И стал бы по кусочку, словно играя на скрипке, отрезать ему нос. Ведь мне даже овец стричь придется, чтобы настричь хоть что-то на это мое счастливое будущее!

— Неужели бы вы все это проделали? — спросила Надя у парикмахера.

— Не сомневайтесь! И не только это! Потом я бы ногу ему перебил, чтобы он не сбежал, и еще бы помучил! — воскликнул парикмахер и в доказательство пнул брус, прибитый ко дну парома.

— Потише, миленький, потише! — шикнул на него старик-перевозчик.

И фонарики закачались сильнее, и от парома отбегали круги и волны взволнованной воды, и луна размазалась в длинную черту.

Управляющий продолжал стоять на коленях на дне парома, положив голову на колени барышни Нади и придерживая рукой рекламный щит «Радуги».

— Тогда я не удивляюсь, — сказала Надя, — что каждую минуту случается новое убийство.

— Да этакую скотину и убить мало! — выкрикнул парикмахер. — Замучить его до смерти! Достоинство ему обстругать карандашной точилкой!

— А не слишком ли это больно? — засмеялась Надя.

— И еще бы ребра ему одно за другим вогнать в грудь, хорошенечко так, до упора, а потом слушать, как его рев все слабеет! — размечтался парикмахер.

— Миленький, не надо больше бить по парому, ладно? — попросил перевозчик.

— А еще я приставил бы бритву ему к горлу и спросил: «Ну, а с шейкой как поступим?» — вопил парикмахер, впадая в неистовство, — и сделал бы чик-чик-чик! И голова бы у него откинулась, как крышка у чемодана! И я бы ее отрезал, положил на землю и пнул так, чтобы она долетела аж до луны! — выкрикнул парикмахер и изо всех сил пнул по брусу, прибитому ко дну парома. И брус оторвался, и река ворвалась внутрь, она выдавила злополучный брус и забила гейзером, и паром от этого заходил ходуном.

— Миленький, да что ж ты натворил-то?! — закричал старый перевозчик.

И вот уже прямоугольный остов парома скрылся под водой, и фонарики коснулись ее поверхности, но четыре девушки по колено в воде все играли да играли «На сребропенной Лабе»… вода уже поднялась им до пояса, но они продолжали играть…

Несколько человек бросились за борт и поплыли к берегу.

А фонарики шипели и гасли, некоторые оторвались и плавали по реке, девушки подняли свои инструменты к подбородкам, но играть так и не перестали; вода залила им грудь, тогда девушки воздели мандолины над головой и попытались продолжать игру, но вода была уже так высоко, что они потеряли опору под ногами… музыка наконец умолкла, и девушки поплыли, бережно толкая перед собой свои инструменты, а пан управляющий точно так же толкал перед собой рекламный щит с надписью «Радуга»…

Парикмахер, который плыл бок о бок с Тондой, кричал:

— А если бы тот мужик, что приволок мне счастливое будущее, плыл тут со мной, я бы его утопил, вот так! А когда бы он стал задыхаться, я дал бы ему глотнуть воздуха, а потом снова уволок под воду, поняли?! — И он показал, как держит пана управляющего за горло и топит его. Однако перед ними плыл вовсе не страховщик, а толкавшая свою мандолину прекрасная музыкантша, за которой вилась змеей ее длинная коса.

Первые пассажиры утонувшего парома выбирались на мелководье, и люди с берега протягивали им руки. А четыре красавицы, обретя под ногами твердое дно, вылили из своих инструментов воду и, поскольку медиаторы потерялись, начали перебирать струны пальчиками. Музыкантши выходили из реки на берег, и лунный свет обрисовывал их силуэты, так что девушкам при всем желании не удалось бы скрыть свои прекрасные груди и плоские животы, а также сильные ноги и изящные щиколотки.

Как раз в эту минуту начался фейерверк, но люди на берегу не смотрели на ракеты и римские свечи, выписывавшие в воздухе замечательные баллистические кривые и падавшие разноцветными искрами в холодную реку, нет, они изумлялись красоте девушек, рядком маршировавших по мелководью и разбрызгивавших ступнями серебряную воду.

И музыкантши чувствовали на себе множество взглядов, но стесняться им было нечего. Напротив, каждая из них еще больше выпрямилась, выставив вперед грудь, подчеркнутую прилипшей к телу блузкой.

— Вот он, истинный гвоздь программы! — сказал старый паромщик.

Потом за кустами вспыхнули бенгальские огни.

Хозяин магазина химических реактивов бегал по берегу, крича:

— Это все я, я! Для красного огня я взял стронций, для зеленого — барий, для розового употребил кальций, для синего — медь, а для желтого — натрий. И еще добавил хлористого натрия и серы!

Священник, глядевший в бинокль на тела красивых девушек, сказал:

— Я знаю, вы материалист — химик. Но, уверяю вас, — возвысил голос святой отец, не убирая от глаз бинокля, — подобная красота вовсе не противна Богу! Нет, отнюдь не противна!

 

4

Комната в гостинице «У черного коня» была выкрашена в белый цвет, и мебель в ней тоже была белая. Три латунные кровати, два больших шкафа, два ночных столика и голубые занавески на окнах. Дверцы шкафов были застеклены, а за стеклами висели голубые шторки, перехваченные посередине белой ленточкой.

Барышня Надя вошла в номер и огляделась. За ней шли мокрые следы ее туфель. Она сняла со спины рекламу фирмы «Радуга» — круг с разноцветными секторами. Поставила его к умывальнику, распахнула шкаф, стащила с кровати простыню.

Пан Антонин Угде, агент «Опоры в старости», стоял в открытых дверях и с любопытством смотрел на девушку.

— Отличная идея! — произнес он, когда Надя шагнула в шкаф.

И пошел ко второму шкафу, оставляя за собой мокрые следы. Но когда он попытался открыть дверцу, то обнаружил, что она заперта, а ключа в скважине нет.

— Не слишком-то вы жалуете своего начальника, да? — спросила Надя из шкафа и повесила на полуоткрытую дверцу лифчик.

— Не слишком, — ответил Тонда, заглядывая в ящички ночных столиков. Потом он опустился на колени и принялся ползать под кроватями.

— Я бы это дело так не оставила! До чего же вы толстокожий!

— Послушайте, вы давно продаете эту свою «Радугу»? — спросил он.

— Два года.

— Раз так, то вам пора бы уже понять, что коммивояжеры, продающие зимой снег, ведут ужасно нудную жизнь, а лучшее средство в этом случае — травля…

— Нудную, говорите? Так вы, значит, нудист? — воскликнула Надя и, выглянув из шкафа, перебросила через дверцу комбинацию. — Что вы ищете под матрасами? — поинтересовалась она.

— Шпильку.

— Чего ж сразу не сказали? — засмеялась девушка и выставила из шкафа голову, и Тонда вытащил из ее волос шпильку, разогнул ее, засунул проволочку в замок, поднял глаза к потолку и начал аккуратно отпирать механизм, приговаривая: — Нет у меня другого выхода, кроме как изображать из себя клоуна… Это строго между нами, но не могу я больше нагло сулить людям пенсию и выжимать из них деньги… Открывать замки, я вам скажу, дело непростое! Все ваши нервы должны уместиться на самом кончике шпильки… Понимаете, я почти разучился обманывать…

— А кем вы работали раньше? — спросила Надя, выйдя из шкафа. Вокруг ее тела была обернута простыня.

— Кем?.. — переспросил он, глядя на фигурку светловолосой девушки, которая стояла посередине комнаты, спрятав руку под простыню: вот она спустила что-то с себя к самым щиколоткам, а потом выпрямилась, переступила на месте — раз-два — и вышла из трусиков. Подняла их и набросила на дверцу шкафа.

— Почему вы на меня так смотрите? — улыбнулась она.

— Думаю о том, какая вы красивая.

— Правда?

— Я разучился обманывать, хотя вы в это и не верите!

— Верю, но вы же страховщик. Если вы скажете мне, что сегодня четверг, я обязательно загляну в календарь.

— Значит, жизнь давала вам по рукам?

— И не только по ним!

— Готово! — воскликнул Тонда и открыл дверцу, а потом опять загнул распрямленную им шпильку и протянул ее Наде, которая подставила голову, так что Тонда смог вернуть шпильку обратно в девичьи волосы.

— Спасибо, — поблагодарил он.

Разувшись и ступив в шкаф, Тонда обо что-то споткнулся.

— Здесь патефон стоит, — сообщил он.

— Патефон? — воскликнула Надя. — Вот бы к нему еще пластинку!

И она достала чемоданчик с патефоном и водрузила его на стол.

— Кем вы были прежде? — спросила она и подняла крышку.

— Пиротехником, — сообщил Тонда из шкафа.

— А вот и пластинка! А что это такое — пиротехник?

— Это человек, который подрывает неразорвавшиеся снаряды, бомбы, гранаты.

— Ой, да это же Бенджамино Джильи! С одной стороны он поет «Аве Мария», а с другой… «Санта-Лючия»! Жалко, что я не похожа на неразорвавшуюся мину!

— Пожалуйста, снимите мне…

— Господи! Надеюсь, не кальсоны?

— Нет, простыню с кровати…

— А я уж испугалась, — сказала она и бережно положила пластинку на стол.

Потом она принесла к шкафу простыню, постучала в полуоткрытую дверцу и подала полотнище Тонде. — Знаете, мужчины такие смешные, когда голые, — добавила она.

— Где вы живете? — спросил он из шкафа.

— В Праге, в Либени. А что?

— Да то, что Жижкова и Либеня бойся как огня!

— Зато там самые красивые девушки!

— Девушки там и правда есть. Но вот насчет красоты готов поспорить…

— А вы где живете?

— Везде. У меня проездной по всей области, рабочая неделя кончается… она у меня четырехдневная… и я сажусь в поезд, еду куда-нибудь и там поселяюсь…

— Какая замечательная жизнь…

— Под стать вам… — сказал Тонда и вышел из шкафа, завернувшись в простыню.

— Аве! — воздел он руку.

— Мария, — закончила Надя, взяла пластинку, положила ее на патефон и принялась заводить пружину. Но ручка прокручивалась вхолостую. — Пружина оборвана, — сказала она разочарованно.

— Что вы мне подарите, если Бенджамино все-таки запоет?

— Маленький дружеский поцелуй, дружеское лобзание.

— Скромно, но сойдет.

— Не гнушайтесь малым. Значит, вы живете в поезде? Такого я еще не слышала. Как же вам доставляют почту?

Тонда поправил иглу, опустил ее на начало пластинки, потом уселся на стул, положил палец на виньетку «His Master's Voice», раскрутил другим пальцем диск, и старомодный оркестр заиграл вступление.

— Сорока-воровка кашку варила! — Надя присела на уголок стола. — Но как же вы живете в поезде? Что сказал бы ваш отец?

— Благословил бы, — отозвался Тонда, — потому что я в точности повторяю его судьбу. Мой отец работал начальником станции и однажды, когда узнал, что его жена, то есть моя мама, изменяет ему, взял да и переселился в поезд…

Бенджамино наполнил белую комнату своим тучным голосом:

— О dolce napoli, о suol beato, dove sorridere voile il creato…

— Как грустно, — сказала Надя.

— Отец заканчивал рабочий день, садился в первый попавшийся поезд и возвращался только к началу следующей смены. И так десять лет…

— А потом?

— А потом он застрелился у себя в кабинете. Разделся догола и всюду, где только достал, отштамповал себя разными печатями. Когда туда вошли, он лежал на ковре, а рядом валялся маленький револьвер с перламутровой рукоятью…

Бенджамино Джильи радостно пел:

— Tu sei l'imperio, de l'armonia, Santa Lucia, Santa Lucia!

Надя наклонилась, Тонда, неустанно раскручивая пальцем пластинку, поднял голову.

И два человека в простынях поцеловались.

— Глазам не верю! — выкрикнул пан управляющий, остановившись в дверях. В одной руке он держал бутылку шампанского, а в другой — корзинку, из которой выглядывали три бутылочных горлышка.

Патефон умолк.

— Я и не думала, — сказала Надя, постучав Тонду по лбу, — что у него тут умещается столько ума!

И, покрутив пальцем в воздухе в подражание вертящейся пластинке, добавила:

— Нет лучшего способа починить опавшую иглу, чем сыграть в «Сорока-воровка кашку варила…»

— Все просто отлично, — воскликнул управляющий, ставя корзинку на стол и сдергивая с нее салфетку. — За окном лунная ночь, и мы устроим тут пикник. Надя, достаньте из корзины бокалы! Где вы переодевались? Ага! В шкафу. Я замерз после этой речной ванны, — кричал управляющий, входя в шкаф, и его голос звенел радостью. — А знаете, с патефоном у меня связаны плохие воспоминания! Прихожу я как-то к кузнецу в Унгоште, тот режет жаркое, а все его дети сгрудились вокруг патефона и поют «Течет бурный ручеек, поспешает к лесу», и один мальчишка то и дело бегает за пивом, а кузнец тоже распевает вместе с детьми и патефоном «Течет бурный ручеек…» — а я пытаюсь рассказать о выгодах пенсии и заполняю заявление, а кузнец между тем знай себе вторит детям и патефону: «Спокойной ночи, милая, спокойной ночи…» — и идет за деньгами, и только он их приносит, как — бац! Из патефона вырывается пружина и стремглав летит прямо на нас, мне она, зараза, точнехонько в шею попала, вот, глядите! — радостно кричал управляющий, высовывая из шкафа голову и задирая подбородок. — Я целый год потом ходил с полосой на шее, точно горлинка, шарф приходилось повязывать. Дайте-ка мне тоже простыню!

Надя стянула с кровати простыню и перекинула ее через дверцу шкафа, а управляющий тем временем продолжал бубнить:

— Или взять, скажем, часовщика из Мельнице! С заявлением у него все прошло как по маслу, и я ему уже ручку протягивал, чтобы он расписался, — а тут — бац! — ученик, черт бы его побрал! Мальчишка, видите ли, вставлял пружину в ходики, а она выскочила, смела со стола все колесики и часики, разорвала заявление и давай летать по всей мастерской. Утихомирилась только в ящичке со всякими детальками… И часовщик отказался от своего счастливого будущего! А когда я на другой день шел на поезд, — сказал управляющий, выходя в простыне из шкафа, — и заглянул по пути в мастерскую, то увидел, что часовщик с учеником все еще ползают по полу на четвереньках и собирают раскатившиеся колесики и винтики!

Вот что рассказал управляющий и распахнул оба окна, так что в белую комнату задуло синие занавески и повеяло теплом.

— Вы похожи на римлянина, — сказала Надя.

— Разве что на римского нищего. А вот вы — вылитая римлянка с вывески аптеки! — ответил управляющий, взяв в руки шампанское и снимая с его горлышка плетеную проволочную корзиночку.

— Библиотеки? — непонимающе переспросила Надя.

— Аптеки!

— А я уж испугалась, что библиотеки.

— В одной руке миска, в другой — змея.

— Приятно слышать. А что насчет пана Тонды?

— О пане Тонде пора позаботиться обществу охраны животных, потому что он вечно дергается, как вол на привязи. Зашить бы его в коровью шкуру да быка напустить, может, тогда бы успокоился! — объявил управляющий и медленным движением большого пальца высвободил пробку. Из горлышка бутылки тут же вырвалась шумная струя и забрызгала Тонде голову.

— Шампунь, шампунь! — смеялась Надя.

— Пардон, — принес свои извинения управляющий, — что-то это «Шато-Мельник» расшалилось! — И принялся наполнять бокалы.

— Дурацкие у вас шутки, — ругался Тонда, причем одна половина его лица смеялась, а другая сердилась.

— За что пьем? — спросил пан управляющий и, резко отдернув штору на колечках, показал на висевшую над площадью луну. — За прекрасную ночь!

— Чтобы дела шли побойчее! — сказала Надя.

— За пятна, которые нельзя отчистить без повреждения ткани, — добавил Тонда.

— И за звоночек сверху, который никогда не помешает, — подхватил управляющий, легонько ударив бокалом о бутылку.

— Смотреть в глаза! — шевельнула ресницами Надя.

Все выпили до дна.

Надя налила снова.

— Чтобы дела шли побойчее, это вы верно сказали! — управляющий уселся поудобнее. — Но вот какие дела-то? Над страхованием сгущаются тучи. За добро, которое ты несешь людям, тебе платят острыми патефонными пружинами или даже пружинами из ходиков! А на пароме? Да будь у этого парикмахера в руках бритва, я бы непременно погиб!

— Страховщик к тебе идет, где любимый пулемет? — продекламировала Надя и глотнула золотистого напитка.

— Посоветуй мне что-нибудь, о женщина! — сказал управляющий.

— Я есть хочу, — ответила она.

— Там в корзинке мясо по-моравски. А ты, Тонда, играй! — распорядился управляющий.

И старомодный оркестр, раскрученный пальцем агента «Опоры в старости», заиграл вступление, и Бенджамино затянул:

— Ave Maria…

Надя, запивая шампанским копченое мясо, давала советы:

— Тут суть в чем? Продавать людям товары повседневного спроса. Надо создать компанию… да хоть, к примеру, «Кладбищенская скульптура».

— И как вы себе это представляете?

Надя вытерла губы, шагнула в шкаф и прикрыла за собой дверцу. Потом постучалась.

— Войдите, — пригласил управляющий.

Надя вышла, поклонилась и произнесла:

— Уважаемый, я представитель «Кладбищенской скульптуры». Какой памятник хотели бы вы на могилу, в которой однажды заснете вечным сном? Не знаете? Ничего страшного, компания «Кладбищенская скульптура» продумала все за вас. Вот альбом. Извольте взглянуть… Чудесный памятник с двумя голубками, один из которых поднял клювик вверх. Или вот, полюбуйтесь — плачущий ангел…

— Отлично! — одобрил управляющий. — Только руку надо покрепче прижать к груди, этот жест всегда хорошо действует на клиентов. Вот так…

— А может, вы предпочли бы видеть на могиле каменное дерево с одной надломленной ветвью? — продолжала Надя, поднеся руку к левой груди.

Бенджамино выводил чувствительно:

— Sancta… Sancta!

— Но возможно, сударь, у вас есть собственные пожелания по поводу вашего памятника? Что ж, «Кладбищенская скульптура» готова выполнить их, использовав ваши наброски, — убеждала Надя изумленного пана управляющего. Он взял ее за правую руку.

— Держитесь свободнее, жесты должны быть естественными… вот, правильно… свободную руку возденьте к небу, призывая его в свидетели. Из вас выйдет прекрасный агент… вы можете гипнотизировать взглядом и жестом…

— Уже допили, — сказала Надя, выйдя из роли.

— Начните виски, — отозвался управляющий и сильно сжал переносицу, словно надевая на нее пенсне. — Господи Боже! — воскликнул он, прикрывая ладонью глаза. — Деньги могут потечь рекой! Да еще и рабочие места для десятка скульпторов! Тридцать процентов — вот наша возможная прибыль! А клиентов искать по некрологам в газетах.

Надя зажала коленями бутылку виски и, извлекая штопором пробку, сказала:

— Некрологи — это уже поздновато, лучше в больнице кого-нибудь подмазать, чтобы узнать, кто вот-вот умрет.

Потом она принюхалась к горлышку и похвалила:

— Вещь!

Голос Бенджамино постепенно увядал, Тонда тряс рукой и разминал уставшие пальцы.

— В корзинке есть стопки, — сообщил управляющий.

— Это для вас, лично я буду пить из бокала, — сказала Надя.

Тонда перевернул пластинку и опять раскрутил ее:

— О dolce Napoli, о suol beato…

— Тонда, перестань шуметь! — крикнул управляющий.

— Да ладно, я люблю певцов, — сказала Надя и пошла к шкафу. Вернулась она оттуда с мокрыми носками.

— Мы сейчас сурдинку сделаем! — С этими словами она запихнула в отверстие, откуда шел звук, мужские носки, и голосу Бенджамино пришлось пробиваться сквозь мокрую ткань:

— …tu sei l'imperio, de l'armonia…

— Или попытать счастья с картинами, — предложила Надя, держа бокал у губ.

— Только не картины! — подскочил управляющий, выставив вперед обе руки. — Картины — это дело дохлое. У всех дома ломятся от картин. Куда ни глянь, сплошные картины! А на аукционах? Нет, картины упали ниже некуда. Да всего за несколько десятков тысяч вы сегодня можете обзавестись собственной галереей. Лично я ставлю на «Кладбищенскую скульптуру»!

И он разбежался, и подпрыгнул, и развернулся в прыжке, и уселся на белый подоконник, и устремил восторженный взгляд сначала на темно-синее небо, украшенное белой луной, а потом на чумной столб, вздымавшийся посреди площади, точно черный гейзер, и державший на своей вершине золотую статую Девы Марии… А затем управляющий перевел взгляд на чашу фонтана, там серебрилась вода, из которой била вверх серебряная струйка, подбрасывавшая пинг-понговый мячик: упав, он тут же оказывался в специальной сеточке, и струйка снова ловила его и выносила наверх.

— Я сначала думаю, а потом говорю, — сообщила Надя и налила себе виски.

Допив, она выдохнула так, что у нее даже губы занемели.

Голос Бенджамино протискивался сквозь мокрые носки:

— Santa Lucia, Santa Lucia!

Надя воздела палец, скрылась в шкафу и постучала.

— Войдите, — пригласил управляющий.

Девушка вышла из белого гардероба и поклонилась.

— Председатель! Как тебе известно, власть, а значит, и забота о культуре народа находятся теперь в ваших руках! Иная эпоха — иные сюжеты! Художники сегодняшнего дня работают на вас. Здесь, в помещении фабричного комитета, должна висеть картина. Что бы ты предпочел — «Бригаду шахтеров», «Обед на сталелитейном заводе» или «Мартеновский цех»?

Управляющий спрыгнул с подоконника и прошептал, подойдя к Наде:

— Восхитительно! Жесты строгие, почти повелительные. И сразу начинайте оглядывать стены в поисках места для картины… А вот эта рука словно дирижирует… за-бо-та о куль-ту-ре! Продолжайте, продолжайте, пожалуйста! — волновался пан управляющий. Он налил себе немного виски и прополоскал рот. Потом взял полотенце, улегся на кровать и прикрыл им лицо. Надя сделала глоток, поднесла ко рту ладонь и принюхалась к своему дыханию.

Она опустилась у кровати на колени и принялась нашептывать в ухо управляющему:

— А сейчас мы в деревне… Директор! В новые меха надо наливать новое вино! Новому госхозу нужны новые картины! И новые художники уже нарисовали их. Куда бы вы хотели повесить «Распахивание межей» или «Комбайн посреди пшеничного моря»?

Тонда присел возле Нади, с которой съехала простыня, и уставился на ее губы.

— Тут не обойтись без автомобиля, — продолжала она. — Придется возить с собой десятки готовых картин, и молотки, и веревочки, и крюки… Директор, подскажите, куда вешать? Сюда, туда или еще куда? Можно по всей стране ездить! — сказала Надя, а потом спросила себя: — Или лучше действовать через какой-нибудь творческий союз? Тогда у нас была бы печать! А расплачиваться можно и денежными переводами…

Она еще какое-то время пребывала на четвереньках; потом встала на ноги, поправила простыню и наполнила бокал.

— Вам так нравится виски? — спросил Тонда.

Она помотала головой и ответила:

— Ага.

— Вам нужно держаться, — сказал Тонда.

Она кивнула всем телом и ответила:

— Вот еще!

Управляющий лежал на кровати — руки раскинуты, на лице полотенце.

Надя поднесла к губам палец.

— Тоничек, — сказала она, — я хочу отлучиться на минутку… как женщина.

— Выйдете в коридор, пройдете одну комнату, потом еще одну, и там будет то, что вам нужно.

Она выскользнула за дверь и закрыла ее за собой, и через окно в конце коридора ее сразу окатил поток резкого лунного света, в котором отчетливо выделялась огромная плетенная из лозы детская коляска с рессорами из стальных пружин. Девушка прошла по белому косому многограннику лунного света, попробовала рукой дно коляски… пружины прогнулись едва заметно… и тогда она сначала села, а потом и вовсе улеглась в коляску, и ее руки и ноги свесились наружу, как из маленькой ванночки. Она оглянулась и увидела, что свет из противоположного окна падает на лестницу и что луна озаряет искусственную пальму на высокой подставке. А когда она посмотрела туда, откуда пришла, то увидела серебряную косую палочку, словно торчавшую из замочной скважины гостиничного номера.

Она выскользнула из коляски, опустилась на колени и приложила к этой замочной скважине глаз.

Она смотрела в комнату, которая тоже была целиком белой, и видела, что перед кроватью стоит юноша, препоясанный полотенцем, а среди перин лежит девушка, придерживающая обеими руками у себя на голове тирольскую шляпу.

— Да снимите же вашу шляпу, — сказал юноша, встав коленями на постель.

— Нет, — сопротивлялась девушка, — если я сниму шляпу, я буду голая.

— Снимите шляпу, — просил юноша. Он на коленях передвинулся поближе к подушке.

— Еще чего, тогда я буду не властна над собой, эта шляпа заменяет мне заветное матушкино кольцо, — ответила девушка, одной рукой придерживая шляпу, а другой поворачивая выключатель. Надя приложила ухо к двери.

— Вот так и меня хотели поймать, — прошептала она.

И, тихонько переступая босыми ногами по кокосовым циновкам, добралась до своего номера.

— Кто это там в комнате? — спросила она.

— Виктор, тоже страховщик, — ответил Тонда.

— Виктор? Ему больше бы подошло Фиг Тор. А знаете что, Тоничек? Подкрадитесь и постучите ему в дверь.

Управляющий сел, сорвал с лица полотенце и свесил ноги с кровати.

— Здорово! — сказал он и встал. — Ну и голова у вас, женщина! В пятницу мы берем уроки танцев на Вышеграде, в ресторане «У Немечку». Приходите. Побеседуем. И надгробья, и картины сулят надежду… Тонда! Ты пойдешь и постучишь Виктору в дверь!

— Ага, а он даст мне в нос!

— Говорю тебе, ступай! Мы оставим дверь открытой, и, когда он выскочит, ты нырнешь сюда. Бегать-то ты умеешь?

— Только дверь не закрывайте, ладно, Надя?

— Ну конечно!

Надя глядела на него поверх бокала для шампанского, из которого она пила виски.

Тонда вышел в коридор, длинными аистиными шагами подкрался к номеру Виктора, обернулся и с облегчением увидел головы Нади и управляющего, выглядывавших из комнаты.

Потом он постучал кулаком в дверь.

И приложил ухо к филенке.

Снова постучал.

Он видел, как Надя и управляющий тянут шеи и Надя машет кулачком, показывая, что стучать надо как следует.

Он именно так и постучал, но тут дверь резко распахнулась и его кулак угодил Виктору в лоб. Тонда развернулся и помчался к освещенной щели своей двери, но щель исчезла, дверь захлопнулась, и Виктор несколько раз пнул его в зад.

Тонда нажал на ручку, но дверь оказалась запертой, и Виктор последним ударом поверг его на кокосовую циновку.

Тут дверь распахнулась, и Тонда ввалился в комнату. Он быстро повернул ключ в замке.

Пан управляющий опять лежал на кровати — на спине, раскинув руки и прикрыв лицо полотенцем. Надя исчезла — спряталась в шкаф, откуда доносились ее веселый смех и удары кулачков о заднюю стенку.

— Ну и дурацкие же у вас шутки, — сказал Тонда, наливая себе виски.

— Путь к мудрости пролегает через страдания, — управляющий приподнял надо ртом полотенце и тут же опустил его обратно.

— Этот поганец точно в футбол мною играл, — сказал Тонда, допив.

— А нечего было соваться, — изрекла Надя из шкафа и добавила: — Знаешь, что было написано на одной пожарной каланче? «Не ты поджег, не тебе и тушить».

— Кто запер дверь? — гремел Тонда. — Я висел на ручке, как какой-нибудь святой Вацлав!

Он подтащил к умывальнику стул, взобрался на него, распахнул простыню и принялся изучать свое отражение.

— Обязательно синяки будут, — сообщил он.

— Дамы и господа, предлагаю вам использовать как средство от синяков пятновыводитель «Радуга»! — воскликнула Надя, выскочив из шкафа. Она открыла дверь номера, вышла в коридор и вернулась с огромной плетеной детской коляской. Потом разбежалась и запрыгнула внутрь. Простыня у нее съехала, но Надя ловко развернулась в воздухе и упала в коляску на спину, так что руки и ноги у нее свесились по бокам, и коляска заездила туда-сюда, сотрясаемая девичьим смехом.

Управляющий убрал с лица полотенце.

— Ну вот, что и требовалось доказать, они уже багровеют, — жаловался Тонда.

Надя оперлась на локти и помотала головой.

Согнав с глаз слезы смеха, она взглянула на стоящего на стуле человека, который вертелся перед зеркалом и озирал свои тоненькие ножки, и воскликнула, заикаясь от хохота:

— Да уж, Тоничек, ваши пятна нельзя будет удалить без повреждения ткани. Придется скоблить их ножом! Обращайтесь к хирургу! — Тут локти у нее подломились, и руки свесились вниз, и коляска снова заездила туда-сюда, погоняемая смехом.

Тонда слез со стула, повернул кран и начал прикладывать к заду полные горсти холодной воды.

— Кто, кто подложил мне такую свинью?! — кричал он.

— Это я придумал, — отозвался управляющий, — в отместку за парикмахера, которого ты притащил на паром.

— А дверь кто запер? — Тонда выпрямился, и его лицо исказила гримаса.

— Я, — приподнялась Надя, — кого люблю, того и бью! — И она со смехом рухнула обратно в коляску.

Тонда открыл дверь и сперва вытолкнул коляску вместе с Надей в коридор, а потом пустил коляску вниз по лестнице. И коляска поскакала со ступеньки на ступеньку.

— Я же заикаться начну! — крикнула Надя.

Тут коляска налетела на подставку с пальмой, и искусственное дерево рухнуло на пол. Гостиница содрогнулась. Тонда юркнул в номер и погасил свет.

Управляющий на цыпочках подобрался к окну, подпрыгнув, сел на подоконник и поверх крыш стал смотреть на далекие поля, где в сиянии прожекторов работала молотилка — на ее площадке стояла женщина в косынке и брала снопы, которые подавал ей с телеги парень в белой рубахе; женщина засовывала эти снопы в утробу машины. Из длинной трубы летела отчетливо видная на свету мякина, золотая мякина, стремительно уносившаяся вдаль и придававшая всей сцене фантастический оттенок. А сбоку от молотилки все рос да рос стог соломы… на нем, утопая по пояс, стояли люди и вилами принимали солому, поднимаясь выше и выше… Наконец человек в белой рубахе подал последний сноп, молотилка расправилась с ним и внезапно затарахтела вхолостую так весело и беззаботно, как будто рада была немного передохнуть — в точности как та женщина, которая подошла к прожектору, размотала косынку, глубоко вздохнула и глотнула пива из зеленой бутылки…

— Кто-то идет, — прошептал Тонда и приотворил дверь. Он увидел, как из комнаты по соседству с комнатой Виктора вышел старик со свечкой в руке, он спустился по лестнице, осветил Надю — полуобнаженную, уснувшую в детской коляске.

Старик развернулся, ступил в отбрасываемый свечкой свет и направился наверх. Он покачивал головой и, прежде чем скрыться в своей комнате, прошептал еще:

— Какой крупный ребенок…

Над городом висела луна, и фонтан играл белым мячиком для пинг-понга…

 

5

Неподалеку от перекрестка двух проселочных дорог стояла конная повозка. Опустившись перед конем на колени, человек в кожаных галифе обмерял ему портновским сантиметром окружность копыт, ширину груди, высоту ноги от колена до копыта. И записывал цифры в блокнотик.

За спиной человека была дорожка, ведшая к дому, а возле дома возвышались строительные леса, а за лесами виднелась белая стена, на которой был нарисован эмалевыми красками гигантский конь, и у этого коня не хватало передних ног. На коне красовался всадник — в подштанниках, с кривой саблей в руке.

Человек в галифе, записав все мерки, сказал:

— Вот теперь будет как надо.

Два агента «Опоры в старости», которые приехали на автобусе, стояли в сторонке и только диву давались.

— Вы хотите сшить этому коню брюки? — спросил пан Буцифал, а коротышка-кучер указал хлыстом в сторону дома:

— Разве это мой Фукса на стене? Чего-то он мне не того…

— Я его усилил, — объяснил человек в галифе.

— Да мой Фукса — это же красавец, настоящий бельгийский конь, — сказал кучер и похлопал животное по крупу. — А там кляча какая-то, вон, брюхо по земле волочится. Куда этой уродине до Фуксы!

И он, плюнув, щелкнул хлыстом, и бельгийский конь налег на постромки.

— Дурак! — крикнул человек в галифе. — Я же все это только ради вас и рисую! Передай всем кучерам и шоферам, что я закончил большую картину и что они уже издали смогут любоваться ею. А вечером святой Вацлав будет подсвечен снизу не хуже пражского Града!

Кучер обернулся, а потом решительно зашагал обратно, тыча хлыстом в сторону картины:

— Какой еще святой Вацлав?! Да этот твой на стене — он же будто из желтого дома сбежал!

— Я на правильном пути, — сказал человек в галифе. — Если бы этому кучеру понравилась моя работа, то все мои картины гроша бы ломаного не стоили!

— Вы пан Нуличек, — утвердительно сказал Буцифал.

— Да.

— Вне всякого сомнения, — поддакнул пан Тонда Угде.

— Мы агенты пенсионного фонда для частных предпринимателей. Вы написали нам, что интересуетесь пенсией, вот мы и приехали.

— Да-да, проходите, — пригласил пан Нуличек и пошел к дому; на голенище сапога у него была засохшая кровь.

Во дворе висела на крюке освежеванная коза со стеклянно-синими глазами. Из носу у нее капала сукровица. Снятая шкура была растянута на кольях забора, и ее облепили зеленые и золотые мухи. Несколько куриц таскало по двору почерневшие внутренности.

Старый полуслепой пес задрал в углу у сарая ногу, точно собираясь сыграть на скрипке, и начал натужно мочиться.

— Господа! Господа! — воскликнул внезапно пан Нуличек.

— Что такое? — всполошился Буцифал.

— Знаете, что я однажды нарисую? Страшный суд для всех тех белых козочек, которых я когда-либо зарезал! Но где мне взять столько белил?

— Если вы станете членом «Опоры в старости», — сказал Тонда, — то сможете рассчитывать на внеочередное вспомоществование.

— Приятно слышать, — растроганно отозвался Нуличек, вытащил из-за голенища мясницкий нож и принялся обрезать заусеницы на ногтях, — иначе бы мне пришлось всю жизнь разъезжать на велосипеде и кричать «А вот кому шку-у-у-ры?» А хорошая выйдет картина, я ее уже прямо так и вижу. Называться она будет «Страшный суд для коз». И себя я помещу в центре, с этим вот самым ножом.

Ах, господа, что это за наслаждение — втыкать нож в козью шею! А я как живодер могу считаться частным предпринимателем?

— Можете, — ответил Буцифал. — Потому что вы частным образом изготавливаете шкуры.

— Какое радостное известие! — воскликнул Нуличка.

— И эти картины тоже, — сказал Тонда.

Стены хлевов, сараев и самого дома были сплошь покрыты рисунками, изображения переходили одно в другое, даже не пытаясь сочетаться по смыслу.

Живодер замер возле Тонды, желая насладиться его изумлением.

— И это все вы? — спросил агент.

— Да, — ответил Нуличек, продолжая радоваться своим творениям, отражение которых он видел в восхищении гостя. А на стенах сараев красовались буйные зеленые заросли, и папоротники, и хвощи, и среди них бежала нагая женщина с развевающейся гривой волос, из ее спины торчал мясницкий нож, а в ветвях над ее головой хохотал бородатый мужчина, гнувший руками латунную проволоку, и дети съезжали с горки на вальках для белья, и истощенный человек ходил босыми ногами по стеклу, а рядом с ним стояла девушка, державшая в руках конский череп…

— Что, правда? Это все вы?! — изумлялся Тонда.

— Я, — кивал живодер, пожирая агента глазами.

Тонда взобрался на приставную лестницу, чтобы рассмотреть рисунки, которые загораживала крыша веранды, и когда он оглядел двор и увидел освежеванную козу, кур, дерущихся из-за ее кишок, старого пса, который все еще мочился, задрав ногу кверху так, как если бы играл на скрипке… увидел деревянную будку уборной с открытой дверью и разглядел нарисованных внутри на бревенчатых стенках нескольких обезьян — макак и павианов, таких рыжих, как будто художник окунал кисть в содержимое выгребной ямы, у него закружилась голова и он не сумел спуститься по перекладинам, а просто съехал по ним на спине прямо в объятия Нуличека, и тот прижал мокрые губы к уху Тонды и прошептал:

— Это вариации на темы сонника и моих собственных снов.

— И откуда только все это в вас берется? — спросил Тонда.

— А во мне всего полно, прямо как в козе, — сообщил живодер. — Вот вы знаете, что в соннике написано? Убитых родителей увидеть — к счастью, жену свою мертвой — к радости, безумие — это свадьба, а впадение в бешенство — счастье на целый год…

— Послушайте, а какое у вас образование?

— Два класса, — ответил Нуличек, радуясь тому, что пан Буцифал ходит вокруг водяного насоса и смотрит на бредущего по его боковинам голого мужчину, на причинном месте которого висит шляпа, и на шесть голых женщин, весело барахтающихся в грязи.

— Что это? — спросил пан Буцифал.

— Я бы и сам хотел это знать, — ответил пан Нуличек и, пятясь, поднялся по ступеням, отвел руку назад и открыл дверь на веранду, — а теперь вас ждет самое главное!

И он воздел палец, дал агентам войти и, не глядя на свои творения, заговорил:

— Перед вами, господа, вариации на тему человеческих рук… золотых, не побоюсь этого слова, ручек! Вот здесь юноша едет на поезде к девушке и везет ей букет роз. Дальше вы видите, как он стоит на площадке, одной рукой держась за вагонный поручень, а в другой сжимая цветы. А вот он спрыгивает, и его нога, как видите, скользит, и молодой человек падает на колени. И вот результат: колесо отрезало ему ту руку, в которой был букет. А его невеста — она стоит на заднем плане — всплескивает руками. А это отрезанная рука, которая закатилась за рельсы. А вот поглядите, как юноша той рукой, которая у него уцелела, берет вторую руку, которая все еще сжимает букет. Но поезд продолжает движение, и второе колесо отрезает ему ту руку, что держала первую руку, что держала розовый букет… И вот смотрите: этот безрукий юноша сел, и подножка, ибо поезд все еще едет, подножка разбила ему голову, и он падает наземь… Пятнадцать сценок, подсмотренных мною на вокзале, пятнадцать вариаций на тему бесценных человеческих рук…

Вот что говорил живодер, черпая силу во взглядах своих гостей, а потом он развернулся, отступил назад, нажал на ручку и спиной толкнул дверь. Та распахнулась, и из-за нее хлынул поток света, ослепивший агентов.

— Это кухня, господа, — воскликнул живодер, спиной вперед втискиваясь в помещение. — И здесь разрисовано абсолютно все, не только стены и потолок, но и шкафы, причем не только снаружи, но и внутри!

Стены кухни искрились, как внутренность пещеры. Печальные мужчины лобзали беременных женщин, на заднем плане бодались белые волы, над кроватью коленопреклоненная молодая особа полоскала в ручье потроха, а вдоль выстроившихся рядком верб ехал музыкант с геликоном на плечах…

— Извольте обратить внимание вот на этот буфет, рисунки начинаются снаружи буфета и переходят внутрь, а потом опять выходят из буфета наружу, — улыбался пан Нуличек.

И продолжал, обеими руками указывая на свои произведения:

— Буфет являет нам вариации на тему трагедий, приведших к смерти! Вот, поглядите, пожалуйста, на цыгана, который стоит у мартеновской печи и выпускает наружу сталь. А вот, пожалуйста, тот же самый цыган падает в ковш, прямо в расплавленный металл, потому что спотыкается о лом. А вот едет подъемный кран и везет этот ковш, и на дне ковша нарисован все тот же цыган, вот, поглядите, сталь застывает в болванки, и в каждой такой болванке есть наш цыган. А здесь я решил показать, как из этих болванок делают длинные цилиндры, и в каждом из них сидит все тот же цыган! А вот цилиндры превращаются в листы нержавеющей стали, и в каждом таком листе заключен цыган, а из этой нержавейки изготавливают потом ложки, ножи и вилки, и, как видите, в каждой такой вилке, и в каждом ножичке, и в ложечке — в общем, всюду я изобразил цыгана, который упал тогда в расплавленный металл… и получилось, что цыган вместе со столовыми приборами отправился путешествовать по миру, повсюду побывала хотя бы одна его частичка, но я нарисовал его внутри каждой такой ложки целиком… вот оно, значит, как… — закончил живодер и устремил взгляд на своих гостей, которые шумно пыхтели и никак не могли прийти в себя.

Пан Нуличек опустился возле кровати на колени, а потом лег на пол и заполз в шкафчик под рукомойником — только кожаные галифе да измазанные кровью сапоги скрипнули.

— Так что там с пенсией? — поинтересовался он.

Пан Буцифал тоже встал на колени и увидел, что в шкафчике у пана Нуличека есть кисточка и миска с краской и что он разрисовывает шкафчик изнутри какими-то фигурками.

— Вам больше всего подошел бы пятый разряд, тогда пенсия у вас будет примерно тысяча сто, — сказал он.

— Ну, так запишите меня, — глухо отозвался живодер.

И пан Буцифал положил на одеяло портфель, пристроил на полу папку с заявлениями, поправил копирку и стал писать — имя, фамилия, разряд пенсии, адрес… а потом вывел суммы и подчеркнул итог.

— Пан Нуличек, — сказал Тонда, — пан Нуличек, не нужна вам эта страховка, это все сплошной обман.

— То есть как? — высунулся из шкафчика живодер.

— Понимаете, такая пенсия вам не подходит… вам же двадцать лет платить придется, чтобы тысячу сто крон получать, а мы вам об этом не сказали… пан Нуличек, купите лучше краски и рисуйте! — умолял Тонда.

— Это что же, вы мне предлагаете всю жизнь ездить по улицам и кричать «А вот кому шк-у-у-ры?» Если у рабочих есть пенсия, так почему она мне не положена? — сердился Нуличек. — И вообще — вам-то что за дело? Это ваш коллега меня оформляет, а не вы!

— Да-да, — сказал Буцифал, — возьмите ручку и…

Вдруг одеяло откинулось, портфель страховщика поехал вниз, и с кровати соскочила старушка в байковых шароварах. Она молниеносно схватила папку с заявлениями, выдрала оттуда несколько страниц и принялась рвать их в клочки и обсыпать ими стоявших на коленях агентов.

— Это моя матушка, — сказал живодер, — моя Муза, которая подсказывает мне темы для рисунков.

— Очень приятно, — сказала старушка и подала руку Тонде, — какая там страховка! У нас даже на краски не хватает! И все-таки пройдите в комнату и полюбуйтесь, там у нас самые шедевры! — Ее умные глаза заглянули в глаза пана Тонды; старушка попятилась, нащупала дверную ручку и открыла дверь в комнату, где подошла к широкому супружескому ложу. На нем не было ни одеял, ни даже матрасов, но зато от изголовья до изножья выстроились стеклянные пластинки, которые составили толстую стеклянную книгу.

— Это картины на стекле, и любо-дорого смотреть, как мой сын водит кисточкой по обратной стороне стекла — точь-в-точь кот, который глядится в зеркало, — говорила старушка, не сводя глаз с Тонды и ощупью листая стеклянные страницы, которые скрипели, когда стекло вставало на грань. — Вот, смотрите, это святой Августин, который едет на комбайне по морю пшеницы. Хотя вам, как я вижу, больше по душе религиозные мотивы, правда? — Она засмеялась. — Вот, прошу! — Она мельком взглянула на стеклянную книгу и снова уставилась на Тонду. — Я нашла для вас картину, на которой у святого Августина падают с губ розы. А вот история, которая приключилась со святым Бернаром — во время ужина с Господом он глотнул из чаши и случайно проглотил паука, и этот паук живым вылез у него изо рта… бедненький паучок! А вот нечто совершенно особенное… Эй, вы! — крикнула старуха, не спуская при этом глаз с Тонды. — Как вас там? Враг рода человеческого! Подите-ка сюда! — И она все глядела и глядела на Тонду. Из кухни появился пан Буцифал.

— Ваша мать еще жива? — спросила старуха.

— Жива, — прошептал пан Буцифал.

— Тогда смотрите, — продолжала она, не спуская глаз с Тонды, — здесь нарисован сон матери святого Доминика, сон, в котором ей привиделось, что она родила черно-белого пса и что этот пес держит в лапах факел и озаряет им весь мир… Как все тщательно прорисовано, правда? А видела ли ваша мать сон о том, какую жизнь предстоит прожить вам? Уж верно ей не снилось, что она родит обманщика… как вас зовут?

— Буцифал.

— Какое красивое имя, — сказала она. — Бросайте вы это дело, пока не очутились в тюрьме.

— А вы уже что-нибудь продали? — спросил пан Тонда.

— Да, — сказала она и толкнула дверь, которая от этого закрылась.

На двери висел распятый жестяной Христос, его тело было желтым, а бедра прикрывали полосатые плавки.

— Переборщили немного, — сказала старушка задумчиво. — Теперь-то я это точно знаю! На перекрестке раньше висело распятие, но от времени оно обветшало, и деревня решила, что дешевле всего обойдется заказать новое нам.

Я сразу придумала и то, что тело у него будет желтым, и что плавки на нем будут — трехцветные, как национальный флаг. Когда нам дали аванс, мы пошли в город к жестянщику, я выбрала там самого хилого из подмастерьев и уложила его на лист жести, он раскинул руки, я обвела его плотницким карандашом, потом мы этот силуэт вырезали — и через два дня распятие уже висело на перекрестке. Но только мы капельку просчитались. За шесть дней шесть аварий. Шоферы на него так и пялились. Особенно на плавки, конечно. Так что сняли мы распятие, а деньги обратно вернули.

— Какая красота, — вздохнул Тонда, — но где же вы черпаете свои замыслы?

— Да во мне всего полно, прямо как в козе, — ответила старушка.

— А с остальным что вы будете делать?

— Вот разрисуем все, — мечтательно сказала она и, отведя от него глаза, шагнула к окну, чтобы поглядеть на садящееся солнце, — разрисуем все стены, шкафы и полы и пойдем и предложим наш домик Национальной галерее. А они нам пускай дадут взамен другой дом, чистенький. Мы и его раскрасим. Нужно только устроить здесь канатную дорогу с сиденьями, чтобы посетители не топтали картины на полу… мы же рисуем для людей бесплатно, для радости…

Из шкафчика под рукомойником выбрался пан Нуличек. Встав во весь рост, он зевал и потягивался.

— А я там вздремнул, — сообщил он и опять зевнул — на сей раз с подвыванием.

Старушка приставила к шкафу стул и сняла с верхней полки керосиновую лампу. Она почистила фитиль, чиркнула спичкой и водрузила на место ламповое стекло. Живодер все еще потягивался, но при виде подвернутого фитиля керосиновой лампы вдруг замер и сказал:

— Матушка, а знаете, что я нарисую?

И он все смотрел и смотрел на фитиль горящей лампы.

— Я нарисую, как девушки стоят рядком на коленях в ожидании причастия, и у них у всех слегка высунуты язычки, а у подбородков они держат молитвенники, и служка несет требник, и видит эти девичьи языки, и роняет свою книгу, и она рвется пополам… вот что я нарисую! — воскликнул живодер, не спуская глаз с огонька керосиновой лампы и не меняя позы — как потягивался, так и застыл, сведя руки кренделем над головой.

— Пойдем к коню, — сказала старушка и взяла лампу.

Гости попрощались с хозяевами во дворе возле ободранной козы.

Живодер лез по приставной лестнице на леса, а за ним двигался вверх огонек керосиновой лампы, оберегаемый старческой рукой.

А агенты сидели на обочине и ждали автобус.

Лампа освещала белую стену, рука рисовала коню передние ноги.

По шоссе прошел какой-то человек, он вел велосипед и тащил за собой на веревке черно-белого песика, который упирался и не хотел идти, но потом получил пинок и все же прибавил ходу. С велосипедного багажника свисала мертвая собачка, и с ее морды капала кровь…

Буцифал засучил было рукава, но Антонин Угде придержал его за локоть.

— Слушай, — сказал он, — не во все надо вмешиваться. Или ты думаешь, что кто-то ест собак ради удовольствия?

 

6

На окраине городка высился забор, по которому тянулась надпись:

ТЕХНИЧЕСКАЯ ЛАБОРАТОРИЯ ХИМИИ «У БЕЛОГО АНГЕЛА»

— Ну, Буцифалек, — сказал пан управляющий, — любой начинающий страховщик обязан сдать экзамен на аттестат зрелости. А какого частника обработать легче всего?

— Химика, — сказали агенты Виктор Тума и Тонда Угде.

— Итак, ступайте и предложите владельцу процветающей лаборатории пенсию… пе-енсию! — пропел пан управляющий и поднял палец. — Запомните: слово «пенсия» вы должны научиться любить так же, как красивая женщина — бриллиантовую брошь… Пенсия, пенсия! Господа, прислушайтесь к тому, как мать сюсюкает с ребенком, как юноша шепчет девушке слова, открывающие путь к вершинам любви… хорошенько посмакуйте это слово… сейчас я говорю совершенно серьезно, попробуйте дома перед зеркалом научиться толком пользоваться этим словом: пенсия! Представьте, что вы хотите застраховать самого себя… Пенсия, основа невиданного процветания, гарантия счастливого будущего… а теперь идите, Буцифал, а мы станем наблюдать за вами через дырку от выпавшего в заборе сучка.

Они подошли к калитке, и пан управляющий постучал в нее.

Кто-то шаркал за калиткой ногами, крича:

— Не трогайте ремни руками!

Пан Буцифал постучал кулаком.

— Пустите пар в третий котел! — командовал голос.

Буцифал приложил глаз к дырке от выпавшего сучка, но в этот самый момент кто-то с другой стороны тоже приблизил свой любопытный глаз к тому же отверстию.

— Кто там? — спросил голос.

— Представитель «Опоры в старости», — отозвался Буцифал.

Калитка распахнулась, и показался запорошенный пылью мужчина в длинном халате и с деревянной мешалкой в руке.

— Здесь находится лаборатория «У белого ангела». Входите, я как раз обучаю своего нового помощника, — произнес мужчина, и Буцифал ступил за ограду.

— Мы, химики, — сказал владелец, — все наполовину мученики. Вот эту руку я обжег еще тогда, когда экспериментировал с «Таколином», прославленной мастикой для паркета. Котел с парафином сначала загорелся, а потом и вовсе взорвался… изумительное было зрелище! Рука у меня горела точно так, как описано в Ветхом Завете. Ибо моя техническая лаборатория — это самое настоящее научно-исследовательское учреждение!

— А что, хозяин, у вас с глазами?

— А это с тех пор, как я охотничий ликер делал, — ответил химик. — Взял я полтора килограмма экстракта охотничьей, двадцать граммов фиалкового экстракта, потом добавил сорок литров спирта, тринадцать литров сиропа и тридцать три литра воды. И тут оно все вдруг вспыхнуло, а крышка от котла так врезала мне по голове, что глаза у меня в разные стороны разбежались. И теперь, когда я дома читаю по вечерам техническую литературу, то сам сижу на стуле, книга лежит передо мной на столе, а смотрю я в угол комнаты. Короче, когда я хочу читать, то должен глядеть в другую сторону. Но, ясное дело, подобная ерунда не может отвратить меня от занятий экспериментальной химией. Что вы принесли мне, сударь?

— Пенсию, — произнес пан Буцифал, устремив взгляд на крону дерева.

— Это черешня, — сообщил химик. — Она тоже жертва науки. Сейчас, скажем, май, а у нее уже ноябрь. Это началось с тех пор, как я стал производить всемирно известный крысиный яд марки «Морол». Листья на черешне вырождаются, теперь они разве что на табак годятся, такой уж он ядреный, этот хлорид бария.

С жухлой травы у забора поднялся огромный дог, он покачивался и был таким же облезлым, как злополучная черешня. Подойдя, он принялся лизать хозяину руки.

— Ладно тебе, Анита, — погладил собаку химик, — «Морол» — он пользу людям приносит. Знаете, я читал, что собаки, предназначенные для опытов, лизали перед операцией экспериментаторам руки… Трогательно, правда? Так значит, Анита, тебя обуревает нехорошее предчувствие, что сейчас мы им займемся? Но иначе никак нельзя… Господа, это бордоский дог. Я купил собаку в Биджове, а на вокзале в Хлумеце, где нам с ней надо было пересаживаться, решил зайти выпить пива в вокзальный ресторанчик, ну и привязал эту животину к водонапорной колонке. Смотрю, значит, в окно, а все прохожие от Аниты шарахаются… А потом ей скучно стало, так она вырвала эту самую колонку с корнем и все эти четыреста кило железа приволокла ко мне прямо в ресторан. Пан Йозеф, это же так замечательно — приручить животное, — добавил химик.

— Еще чего! — закричал его помощник. — Возвращался я однажды от девочек, а из дому выскочили три дога, Пола, Анита и Алжиг, и все ростом с теленка. Так они заволокли меня в свою будку и до самого утра так на мне и пролежали, да еще имели наглость рычать прямо в лицо!

Химик вошел в сарай и принялся перевозить на тачке во двор заплесневевшую муку.

— А все потому, что доги очень игривые, — сказал он. — Или взять, к примеру, сенбернара… Знаете, скольких людей спасли они из-под снега?

— Как же, спасли! — злился помощник. — Я в армии в Есениках служил, так там пропала как-то в заснеженных горах одна тетка на лыжах. Ну, мы и пошли ее искать с двумя сенбернарами. И под горой Прадед потеряли нашего прапорщика, а сенбернаров этих так снегом облепило, что нам пришлось волочить их на одеялах. А весила каждая такая скотина не меньше центнера, да прибавьте еще к этому двадцать кило сосулек. В общем, стащили мы их вниз по снегу, как пианино, а в казарме врачи тут же начали обкладывать бедняжек теплыми компрессами, потому что они простудились. А прапорщика, между прочим, мы так никогда и не нашли. А тетка, что потерялась, вернулась утром вместе с лыжами. Ей было сильно за шестьдесят, и она объяснила, что просто захотела прогуляться на Прадед.

Владелец лаборатории прошептал агенту:

— Его надо разозлить… Злой он лучше работает.

— Серьезно? — удивился Буцифал. — Однако, хозяин, почему вы гудите, как из подвала? Что у вас с голосом?

— Да я немного обжег глотку, когда выпил лизола вместо рома, — объяснил химик. — У меня, знаете ли, целых десять лет стоит у постели бутылка рома с наклейкой «Лизол», чтобы дети не пили, как я это проделывал с ромом отца, когда был маленький. А жена перепутала и поставила мне настоящий лизол, и я это понял, уже когда три глотка сделал. Ну, да у настоящего химика по крайней мере трех пальцев должно не хватать, а то и целой руки, или еще какие-нибудь отметины от экспериментов должны остаться, а то какой же это, к черту, химик… знаете, пан Йозеф, я бы на вашем месте купил обезьянку!

— Еще чего! — завопил помощник. — Да я их видеть не могу! Блехтин, тот псих, с которым я ездил в Цигенгалс, купил себе там на память шимпанзе. А когда мы вернулись, поселил его в своей квартире. И каждое утро он тренировался с эспандером, потому что был членом спортивного общества «Сокол»…

— Кто, шимпанзе? — спросил химик.

— Еще чего! Это я про Блехтина. И шимпанзе, скотина этакая, тоже тренировался, только с подтяжками. Вот прихожу я однажды к Блехтину в гости, а он и говорит: «На, попробуй эспандер, увидишь, как это здорово!» Ну, взял я эспандер, а шимпанзе как вцепится в рукоятку, и начали мы с ним тянуть эспандер в разные стороны и растянули его до конца, и тут мерзкая обезьяна возьми да и отпусти свой конец, и никелированная ручка так врезала мне по носу, что у меня после этого три дня глаза на лоб лезли. Обезьяну завести, как же!

Дог побрел в самый дальний конец двора и там завыл.

— Эта собака уже выучила наизусть весь процесс изготовления «Морола», — сказал химик и поднял мешок протухшей муки.

— Хозяин, — сказал Буцифал, — подумайте о пенсии. Кто подаст вам милостыню, когда ваши драгоценные руки не в силах будут больше работать?

— Минутку терпения, — ответил хозяин и начал пересыпать муку в бочку. Над ней поднялось облако желтой пыли и накрыло весь двор.

— Воняет, как из собачьей миски, — чихал помощник.

— Так и надо, — радовался хозяин, — перемешайте это, а потом мы добавим сюда три кастрюли испорченного топленого сала, чтобы синтез пошел полным ходом. Господин из страховой компании, где вы там? Ага, уже вижу. Держитесь за колонку, я вам сейчас выдам свой рецепт. Некоторые фирмы кладут в крысиный яд мышьяк. Но я предпочитаю карбонат бария, крысы его просто обожают. Этот самый карбонат бария у них в брюхе превращается в хлорид бария, который их и убивает, — сиял посреди вонючего облака химик, — но я не сразу изобрел правильный синтез, это потребовало немало времени. Для начала-то моим ядом один крестьянин отравил у себя в усадьбе двух свиней и целую стаю кур. Потом мне клиенты несколько месяцев писали письма с угрозами — мол, крысы после «Морола» только сил набираются… Зато сейчас все не так. Сплошь похвалы да почетные дипломы.

— Воняет, как будто монаху брюхо разорвало, — чихал среди мучных туч помощник.

— Пан Йозеф, я бы на вашем месте козой обзавелся, — дразнил его химик.

— Да не хочу я никакой козы, кто такие глупости делает, тот до пенсии не доживает.

— Зато молочко бы было. Вы же с ядами работаете…

— Еще чего! Коза — это ужас. Задом дернет — и вылечу я из хлева вместе с подойником, у меня же руки всегда холодные. И вижу я плохо, в полумраке еще ее, пожалуй, и не найду. К тому же пальцы у меня дрожат.

— М-да, какая уж тут дойка, — ответил химик и вышел из тучи, чтобы зайти в сарай. Оттуда он приволок багром первую кастрюлю с испорченным салом. Дог, увидев это, взвыл еще громче и принялся быстро-быстро подавать лапу кому-то невидимому.

— Ну хорошо, не хотите козу, так купите корову. Это же настоящий клад, молока-то сколько было бы! — сказал химик, увидев, что помощник размешивает содержимое бочки не слишком энергично.

— Еще чего! — проорал пан Йозеф, и мешалка в его руках так и замелькала. — На нее же сколько нервов надо! Была у нас дома одна такая — пестрая, красивая, когда я ее к быку водил, она волокла меня за собой, точно на санках, и никакая цепь ее удержать не могла. Да не нужна мне корова! — вопил помощник, ускоряя темп. — Привожу я однажды нашу пеструху к быку, а хозяина дома не случилось, так что быка к нам выпустила его дочка, писаная красавица. И что вы думаете? Бык спутал меня с коровой и давай гонять по двору, прямо по навозу! А потом он решил изящным прыжком перемахнуть через дышло, но задел его передними ногами и перекувырнулся, и дочка-красавица очень испугалась, что он сломал себе свое драгоценное достоинство! В те времена, если заболевала свинья, ее укладывали в постель, а если она умирала, то это было такое же несчастье, как смерть ребенка. Так вот, этот бык в десять центнеров весом поднимается с земли, а я уже храбро сижу на крыше, и тогда он опирается передними ногами о стену и начинает скидывать рогами доски и сопеть не хуже насоса. А вы говорите — корову!

— Вот кастрюли, — сказал химик, — давайте выльем в бочку это протухшее сало. — И он радостно подмигнул страховщику, наклонился над кастрюлей, потянул носом и произнес мечтательно: — Сало придаст отраве нужный аромат!

После этого он вылил в бочку содержимое кастрюли. Помощник быстро работал мешалкой, и отвратительная вонь, исходящая из самого центра двора, медленно распространялась за его пределы.

И тут на соседнем участке, принадлежавшем пану Альфреду Пивоньке, тому самому, который четверть века чистил городские уборные и получил в наследство гигантский музыкальный ящик, этот ящик оглушительно взревел. Всякий раз, когда техническая лаборатория «У белого ангела» изготавливала крысиный яд марки «Морол», пан Альфред вытаскивал свой музыкальный ящик во двор и заводил одну и ту же песенку — «Я Пепик из Праги…»

Когда мелодия зазвучала в пятый раз, химик подошел к забору и крикнул:

— Пан Пивонька, вы меня слышите?

— Не слышу, но обоняю, — ответил сосед, заводя ящик левой рукой, потому что правая у него уже заболела.

— Пан Пивонька! Перестаньте наяривать, ну сколько можно это слушать?!

— Хорошо, только вы первый начали!

— Пан Пивонька, я буду жаловаться в торговую палату!

— Да хоть в умывальную пятому кранику! — закричал пан Пивонька. Песенка все не умолкала: «Я Пепик из Праги…», «Я Пепик из Праги…». Потом Пивонька добавил: — Вы меня этим своим крысиным дерьмом, а я вас — музыкой!

— Пан Пивонька, я отомщу! Око за око!

— А я за око оба глаза, а за зуб — целую челюсть!

— Да что же это такое?! — взвыл химик. — Пан Пивонька, если человечество прекратит борьбу с природой, крысы сожрут вас вместе с вашей шарманкой!

Но пан Пивонька знай себе крутил ручку, как если бы это был ветродуй, который мог прогнать вонь.

— Люди все еще такие несознательные, — пожаловался химик.

— Верно, — сказал страховщик, — и потому, как мне кажется, пенсия вам не потребуется.

— А откуда вам знать, что мне потребуется, а что нет? — покосился в его сторону химик.

— По-моему, пенсия — это не для вас. Вам бы магазинчик с анилиновыми красками и…

— А чего это вы мне тут советуете, что для меня, а что не для меня? Я, может, просто мечтаю о пенсии?

— Я думаю…

— А вы не думайте! Тут только я имею право думать, — вскричал химик. — Я хочу пенсию!

— Но это же стоит денег, — объяснил Буцифал.

— А я что, похож на банкрота?! — разозлился химик. — Я хочу пенсию, и вы меня на нее запишете! Я хочу получать полторы тысячи крон.

Пан Пивонька заиграл свою песенку в десятый раз, подпевая ящику: — «Я Пепик из Праги…».

Но тут кто-то заколотил по забору, и дог перестал выть и принялся наскакивать на ограду и пытаться заглянуть за нее своим синим глазом. Пан Буцифал вписал в бланк имя и фамилию химика и адрес его фирмы.

— Бандиты! Безбожники! — кричал кто-то за забором. — Сколько можно это нюхать?

— Ничего не поделаешь, — закричал в ответ химик. — У меня патент есть!

— Проклятье! Самое сложное — научиться воспринимать Бога в том числе и как источник чего-то дурного, но это… это уже переходит все границы Божьего соизволения! — вопил и негодовал голос за забором, причем каждое слово сопровождалось ударом палки о доски.

— Год рождения? — спросил агент.

— Тысяча восемьсот девяносто пять, — ответил химик. — Это адвентист Горачек. Пан Горачек, мы — неизбежное зло!

Пан Горачек перестал осыпать забор ударами и крикнул:

— Недаром в Библии говорится, что мы узрим мерзость запустения! Господа, я же у себя дома буквально задыхаюсь. Этот ваш «Морол» просачивается сквозь стены! Невидимый, он захватывает весь город!

Музыкальный ящик во дворе у Пивоньки смолк, но ненадолго — вскоре он уже в одиннадцатый раз разорвал воздух знакомой песенкой «Я Пепик из Праги…» А дог все скакал и косил своим синим глазом за забор, где пан Горачек задумался о чем-то, поднеся палец ко рту и так и не выпустив своей палки.

— Я все понял, люди! — вдруг вскричал он. — Меня озарило, и я теперь знаю распределение ролей в мире! Одни рождены, чтобы… вы здесь?

— Здесь! — крикнул химик.

— Одни рождены, чтобы дышать чистым воздухом, а другие — чтобы задыхаться от смрада. Так вот, я отношусь к этим вторым. Друзья мои, вы там? — адвентисту удалось перекричать даже музыку.

— Да, — громко ответил химик.

— Подпишите вот здесь, — показал агент.

Пан Горачек тем временем вдохновенно продолжал:

— Но я прозреваю еще дальше! Невидимой церкви, к которой я принадлежу, предназначено поглощать грехи мира. Вы и я — живое тому доказательство. Люди, я словно заново родился! Причем попал опять сюда же!

Вот что бормотал адвентист, и в ослепительном свете нового знания ему явилась девочка с белой ленточкой в волосах, которая шла вдоль забора и подыгрывала на скрипке музыкальному ящику: «Я Пепик из Праги…»

Это была девочка из домика через улицу, последнего домика в ряду, младшее дитя семьи Гильдебрантов, семьи, которую ничто не могло огорчить, потому как она во всем видела для себя доброе предзнаменование. Когда пан Пивонька заиграл свою песенку, пани Гильдебрант торопливо сунула дочери скрипку и отправила ее на улицу со словами: «Руженка, иди, поучись играть с большим оркестром…», хотя Руженка не продвинулась пока дальше первой тетради музыкальных упражнений Яна Малата…

И вот девочка с белым бантом, со скрипкой под подбородком и с красивыми испуганными глазами бродила вдоль забора и играла «Пражского Пепика», а ее мама грезила возле окна о том, как однажды Руженка выступит в зале Сметаны в сопровождении оркестра Чешской филармонии.

Пан Горачек глядел на девочку, как на видение.

— Друзья мои! — кричал он. — Идите сюда!

— Зачем? — крикнул химик. — Мы приступаем к заключительному этапу изготовления «Морола».

— Бросьте все, ради Бога, и спешите сюда! — вопил пан Горачек.

Они подставили к забору ящики и взобрались на них.

Пан Буцифал и химик смотрели вниз, где подрагивал белый бант в девочкиных волосах.

— Красиво играет, — сказал химик, — с чувством.

— Это может означать только одно, — шептал адвентист, — что в самом Боге таится некая черная пропасть, на дне которой лежит золотой перстенек. Руженка, ты перстенек на дне этой пропасти… — сказал Горачек и погладил девочку по голове, и ребенок поднял на него свои большие, не по возрасту мудрые глаза…

Чуть позже, когда помощник апатично сидел в сторонке и тупо смотрел на брызги «Морола», а владелец лаборатории разливал жижу по литровым жестянкам, пан Буцифал собрался уходить.

— Те деньги, что вы мне дали, это за три месяца вперед плюс пятьдесят крон вступительного взноса. Дальше мы с вами будем общаться посредством почты, — сказал агент и поклонился. Потом он зашагал вдоль забора, по которому тянулась длинная надпись ТЕХНИЧЕСКАЯ ЛАБОРАТОРИЯ ХИМИИ «У БЕЛОГО АНГЕЛА».

— Вот мой аттестат зрелости, — сказал он за углом, протягивая заявление химика пану управляющему.

Но тот, опершись обеими руками об ограду, то мотал головой, то бил кулаками по доскам и глядел в небо.

Пан Виктор навзничь лежал на траве и, подергивая руками и ногами, тихонько повизгивал.

— Что случилось? — испугался пан Буцифал.

— Ты первый страховой агент «Опоры в старости», который одолел частника-химика, — сказал Тонда.

 

7

В золотисто-розовые тона вечера выливалось из пивной мужское пение, подкрашенное звуками барабана и гармошки. В сиреневом полумраке мелькало несколько женских силуэтов. На фоне янтарного горизонта вздымалась кладбищенская стена.

Две женщины притащили стремянки и поверх занавесок заглядывали в зал.

— Божка, твой-то, твой-то каков!

— Смотри-ка, да он никак пальто новое натянул?.. Надо же, и где только этакие дуболомы графских манер понабрались?!

Тут из пивной, держась за щеку, выбежала еще одна женщина.

— Всего год я за ним замужем — и уже такая оплеуха! — сообщила она.

— Кто-нибудь выиграл миллион? — спросил агент пан Тонда Угде.

Босая женщина, которая волокла приставную лестницу, сказала:

— Сразу видно, что вы нездешний. Просто наши мужики затеяли вечеринку.

— Господи! — воскликнула женщина, которая взобралась на раму велосипеда, — мой-то как деньгами сорит, опять дети весь месяц будут есть один только хлеб с вареньем или маргарином!

— Куда это вы с лестницей? — поинтересовался Тонда.

— На кладбищенскую стену. Поглазеть охота.

— А можно мне с вами?

— Вы из каких же будете?

— Я агент страхового общества.

— Очень приятно, а я смотрительница бывших княжеских прудов, — поклонилась она, шаркнув босой ногой.

— Вам не колко?

— Не колко. Я и по стерне босиком хожу, — сказала смотрительница, подставила лестницу и влезла на стену.

— Садитесь рядом, — сказала она, — отсюда всю пивную видно. Там под зеркалом сиживал, бывало, наш князь и смотрел вот на эту самую стену, а потом от вида кладбища его обязательно жажда одолевала. И все деревенские это у него переняли. Как начнут наши мужики дома говорить: «Что значит человек в этом мире? Нынче он здесь, а завтра может за стеной оказаться!», так бабы сразу плачут, потому что эти самые слова говаривал наш князь, перед тем как заплатить за всех в пивной.

— Широкой души был человек, — улыбнулся Тонда.

— Еще какой широкой! Однажды он прямо на коне вскочил через окно в пивную, заказал шнапсу и обратно тем же манером выскочил. Богоуш Караску тоже захотел такое проделать, но задел лбом о верх окна. Его вон там похоронили… — показала смотрительница. И они стали глядеть в зал, в котором стояли загорелые люди в рубахах с засученными рукавами, они размахивали руками, и кричали, и обнимались, и долго смотрели один другому в глаза, а потом по-старомодному лобызались, хлопали в знак доброго расположения друг дружку по спинам и, пошатываясь, направлялись к стойке.

— Так, значит, любили тут князя?

— Еще бы! — воскликнула женщина. — Он ведь как говорил: «Все крали, крадут и будут красть. Я только хочу, чтобы крали с умом.» Во-он тот вон, что лежит лицом в пиве, это княжеский незаконнорожденный сын.

Посреди зала и впрямь лежал пьяный человек, а двое мужчин лили на него из кружки тоненькой струйкой пиво; в конце концов пьяный очнулся, подставил под эту струйку руку, пробормотал: «Дождь пошел». И опять ткнулся лицом в пивную лужу и заснул.

— Вот ведь паразиты! — кричала женщина на стремянке. — На нем же пальто новое!

Трактирщик, мокрый от пива и пота, нес в каждой руке по десять кружек — точно два зажженных шандала. И мужики подсовывали ему бумажные листочки, и он вынимал из-за уха карандаш и делал на них пометки, обозначая очередную кружку пива, и гармонист все отворачивал от инструмента лицо, а барабанщик бил палицей по большому барабану.

— Тот человек в голубой рубашке, какой же он красавец! — произнес Тонда.

— Это который? Который только что допил? А-а, так это аптекарь из города. Когда он не работает, сразу сюда едет, правда, аристократом его не назовешь. Ах, как же долго он не мог утихомириться! Сначала пропил женино приданое, потом выпил весь больничный коньяк, и вино, и спирт… но все не успокаивался, потому что не мог привыкнуть к маленькому городу… сам-то он из Праги. Так однажды какая-то бабка-знахарка ему насоветовала, чтобы он в ярмарочный день приехал на велосипеде на площадь и во все горло неприлично выругался. Он так и сделал и в первый раз даже сомлел, когда вся ярмарка на него уставилась… но во второй и в третий раз, стоило ему выкрикнуть это грубое слово, как с него вся его тоска словно бы слетала… Он теперь первый франт во всей округе, но в нем и капли голубой крови нет… разве что рубашка на нем голубая. А вон того видите, который упал под стол и теперь все никак встать не может?

— Противный такой?

— Ага. Это тоже байстрюк нашего князя, великий скрипач, который кормится тем, что не играет на скрипке. Стоит ему приложить скрипку к шее, как люди сразу за деньгами лезут, чтобы он играть не начал. Я один раз его послушала, так у меня крапивница сделалась. — Смотрительница прудов высморкалась в руку и стряхнула сопли на чью-то могилу. — А зовут его Пепичек Габаску.

— Тсс… Вы ничего не слышите? Вроде бы кто-то шепчется, — сказал Тонда.

— Так это вода голоса разносит, — засмеялась женщина. — Возле дубняка девки купаются, а ведь отсюда до них добрый километр!.. Слышите? Они говорят о парнях… и вот, слышите? Это камыши шуршат вдали… Птичка какая проснется Бог знает где, а ее голос вода сюда тянет, так что кажется, что она у вас в голове проснулась… Вода и ветер — они же что твой репродуктор.

Под кладбищенской стеной две женщины умоляюще заламывали руки и убеждали в чем-то толстяка в черном.

— Это пан священник, — объяснила смотрительница, — он имел честь быть исповедником нашего князя.

— Как хорошо, что вы пришли, — сказала женщина на стремянке, — пожалуйста, уговорите их! Они же сначала все деньги пропьют, а потом мебель переломают!

— Успокойтесь, женщины, — сказал священник и, прислушавшись к пению, вздохнул, — вот ведь несчастная славянская натура!

— Еще, чего доброго, дом подпалят! — озаботилась женщина, стоявшая на велосипедной раме.

— Одно с другим связано, — сказал священник. — Да еще распутство прибавьте…

— Точно, — отозвалась одна из женщин. — Знаете, святой отец, мой муж, когда напьется, такое меня вытворять заставляет. Я, значит…

— И слушать не желаю! — выкрикнул священник. — Тайны ваших спален — это тайны Божии. У вас над кроватью висит святой образ?

— Висит. Но мой-то, мой — ведь он же чистый бык, он же…

— Тихо! — топнул ногой священник. — Почаще исповедуйтесь, Мрачкова, и причащайтесь!

Тут из пивной донесся мощный рев:

— Когда нам было по шестнадцать!..

— Святой отец, ступайте туда! — попросила женщина, стоявшая на велосипедной раме. — Ведь моему от этого и в три дня не оправиться.

— Не знаю, не знаю, — колебался священник. — Не пришлось бы мне метать бисер перед свиньями… Но как поступал Иисус Христос? Он-то ведь сидел рядом с мытарями и распутницами, — подбадривал себя святой отец.

Потом его черная фигура скрылась в дверях и вскоре возникла в зале в самой гуще мужчин, которые орали что-то, задрав головы к потолку, или же, одной рукой поддерживая собутыльника, размахивали второй, делая движения навроде фехтовальных. Пан священник взобрался на стул, прижал руку к своему черному пиджаку, а другую воздел к небу… но тут кто-то столкнул его на пол.

— Вот это был удар! — сказал смотрительница прудов.

Минуту спустя, держась за щеку, появился священник.

— Ну, что я вам говорил?! — спросил он.

— Святой отец, да что же нам делать? — кричала женщина со стремянки.

— Ворвитесь туда, — посоветовал священник.

— Так нам тоже наподдадут, как и вам!

— Значит, ступайте помолитесь, — сказал священник и повернулся, чтобы уйти.

— Святой отец, — окликнула его смотрительница, — вам какую-то гадость на спине нарисовали.

Священник снял с себя люстриновый пиджак, посмотрел на большой бубновый туз, намалеванный мелом, и покачал головой.

— Мне кажется, это поколение не пойдет по стопам Христа.

И он принялся ладонью отряхивать мел с пиджака, и его рубаха сияла в темноте белизной.

— Язычники — вот они кто! — воскликнул он, всовывая руку в рукав. — Армагеддон! — И он воткнул во второй рукав вторую руку. Потом пошел прочь, держа ладонь у лица.

— Кто же это его? — спросил Тонда.

— Байстрюк нашего высокородного князя Кашпар Кроупа, видите, какой у него благородный профиль? — показала смотрительница. — Люди про него говорят, что он похож на свинью после третьего удара мясника, но это от того, что он в школе учился. Над кроватью у него написано «Будь сильным!», и каждое утро он открывает окно и прямо с постели ласточкой ныряет в бассейн… А как-то он напился и заснул в городе в кабаке, а утром, когда проснулся, открыл по привычке окно, сиганул на булыжную мостовую и сломал себе руку, — веселилась смотрительница.

— А зимой?

— Зимой он не прыгает, зимой он в саду купается, совсем как наш князь. Один его сосед зимой расколупал иней на своем окошке и смотрит в сад Кроупы. И что, вы думаете, он там видит? Кашпар стоит голый у бассейна и ломом колет лед, а потом — нырк туда. Сосед от такого зрелища аж насморк получил. Кашпар Кроупа живет по тому же закону, что его отец высокородный князь: «Человек должен наказывать тело, а не тело — человека». — Вот что сказала смотрительница прудов и высморкалась в руку — точно петух кукарекнул.

— Господи, там кто-то танцует на столе в одних подштанниках! — воскликнул Тонда.

— Это наш учитель.

— Он тоже байстрюк?

— Тоже. Но его соседи любят, потому что однажды он сказал, что если бы у него была дочь, и если бы эта дочь подхватила малярию и от этого умерла, и если бы у него был револьвер, так он от жалости, может бы, даже застрелился… и с тех пор, как он это сказал, он не просто пьет, а пьет по-черному, и его все прощают, потому что никто бы не смог, если бы имел дочь, а та бы заразилась малярией… — смотрительница махнула рукой и прибавила: — Его зовут Криштоф Явурек, а его матушка была у нашего князя скотницей.

— Понятно. Ну, а вон тот высоченный детина, который возит волосами по потолку, он что, тоже незаконнорожденный?

— Куда там! Он же настоящий великан. А у нашего князя все дети рождались с какой-нибудь аристократической червоточинкой. Или один глаз ниже другого, — принялась показывать на себе смотрительница, — или лопатка выпирает, или физиономия точь-в-точь, как ножик, которым рахат-лукум режут, или там привычка к разным непотребствам… ну, и всякое такое. А это же сам пан Шилгартский по прозвищу «игра мускулов», мужчина, который показывал свое тело в тигровой шкуре на ярмарках. Только он, бывало, поднимется на помост и скажет: «Дамы и господа, игра мускулов требует огромного напряжения…», как мы, женщины, покупаем связку колбасок, посылаем за ведром пива и тоже лезем на помост, а потом сажаем пана Шилгартского на ящик, и он ест колбаски, пьет пиво и рассказывает нам, как какой мускул называется и зачем он нужен, а мы, женщины, щупаем эту его игру мускулов. Меня мой покойный муж застал как-то с руками под тигровой шкурой…

— Я тут вот чего подумал — а сколько же всего байстрюков было у вашего князя?

— … и отделал кнутом так, что я даже чувств лишилась. Байстрюков-то? Шестьдесят семь, — сказала смотрительница.

— Сколько-сколько? — ужаснулся Тонда.

— Общим счетом нас шестьдесят семь. Пятнадцать умерли, значит, в живых пятьдесят два, — пояснила смотрительница и повернулась в профиль.

— Так вы тоже голубая кровь?

— Имею честь, — ответила она и, зажав одну ноздрю указательным пальцем, ловко высморкалась. — А все потому, что высокородный князь знал толк в женщинах. Большинство байстрюков и байстрючек — это дети дочерей и жен лесников, смотрителей водоемов и управляющих. И он ведь о каждой своей кровиночке заботился! Но больше всего граф любил тех девок, что за коровами ходили. То и дело он слезал довольный с чердака — а в волосах сено или сухой птичий помет застряли. Меня, к примеру, он моей матушке на соломе заделал. И что с того? Да его светлость пять языков знал, за столом у него всегда сплошь художники сидели, а вот поди ж ты — женщин любил тех, что коровам хвосты крутили. О нем говорили, будто одну он так захотел прямо в хлеву, что взял да и повалил ее в грязь, а у самого рука в навозную жижу окунулась, и волосы тоже, но он все равно своего добился! Вот ведь как наш князь простых людей любил… ну, а после вернулся весь в навозе в замок… это уж его камердинер рассказывал… в зеркало на себя посмотрел, размазал навоз по лицу да как закричит: «Я только что припал к родимой земле!»

— А каково это — чувствовать себя байстрючкой?

— Мне лично нравится, — ответила смотрительница и взяла себя за запястье, — я прямо чувствую, как по моим жилам бежит кровь его светлости. А уж как он умел оценить хорошие придумки! Однажды под самый новый год возвращался князь из гостиницы «На княжеской», и было так скользко, что он несколько раз упал. А моя матушка шла из Католического дома и, как увидела это, сразу туда вернулась, выпросила три скатерти и стала бросать эти скатерти под ноги князя, и он на них по очереди наступал, а она свободную быстро хватала и снова перед ним бросала, и так до самого замка. На смертном одре он об этом вспоминал. Прежде чем умереть, он увидел, как моя матушка бросает перед ним на лед скатерти… — И смотрительница прослезилась.

— Господи, — воскликнул Тонда, — да ведь этот барабанщик колотит по барабану своим мужским достоинством!

— Ага, это Карел Гайдош, тоже байстрюк, он и на карнавалах так делает! — ответила смотрительница и добавила растроганно: — Как мило, правда? Ну вот, и видит, значит, наш князь перед смертью мою матушку, которая бросает на лед скатерти, и шагает он по ним прямо на небо…

В пивной голосили: «Георгин по осени цветет…»

Плачущие женщины расходились по домам, на небо над деревней стремительно запрыгнула мокрая луна, а в зале измученный трактирщик по-прежнему разносил шандалы пива.

— «В пивной музыка играет…»

Зал пел, и пение это грозило снести пивной крышу. Один из хмельных певцов потянул за ситец на окне, и весь карниз вместе с занавесками и воланчиками рухнул вниз и накрыл собой пьяного, который, привалившись к стенке, самозабвенно дирижировал игрой гармониста и барабанщика, и барабан тоже скрылся под занавесками и воланчиками, так что из-под них теперь виднелись только руки — руки, которые дирижировали, руки, которые играли на гармошке, и еще одна рука, бившая в барабанный бок.

На улицу вышел Явурек Криштоф, незаконнорожденный княжеский сын; он побрел зигзагами к освещенному сортиру, а дойдя до него, упал и закатился в обитый толем желобок.

— Видите? — показала смотрительница. — Ну, вылитый старый князь! Однажды его светлость возвращался из дворянского казино в Праге и упал посреди Лилиевой улицы, прямо перед ресторанчиком «У белого зайца». А мимо шел один социал-демократ в большой такой шляпе и возьми да и скажи князю: «Вам помочь, гражданин?» А его светлость, которого ноги тогда совсем не держали, оперся о мостовую руками, нашел в блевотине свой монокль, вдел его в глаз и отвечает: «Да вы знаете, кто я? Князь Турн эль-Секко эль-Тассо! Так что марш-марш!» А потом улегся обратно. Вот она, голубая-то кровь!

— Замечательная история, — сказал пан Тонда, — но если уж вы тут всех так хорошо знаете, то, может, вам известен и некий шорник Ланда?

— Известен. А вам он зачем?

— Он написал нам по поводу пенсии.

— Не нужна ему теперь никакая пенсия, — ответила смотрительница, — гадалка ему на картах нагадала, что над частниками собираются тучи, так что он все распродает, а деньги тут же проматывает… это вон тот, который танцует посреди зала с кружкой на голове.

Веселый человек в белой рубахе вышел из пивной и закричал луне, повисшей над крышами:

— Кто хочет есть? У меня дома жареный гусь, и утка, и фазан! Только скажите — и я мигом принесу! У нас от мяса уже даже собака блюет!

Но никто ему не ответил, и тогда он доковылял до уборной и начал мочиться на грудь пану учителю.

— В радостях юность прошла, жалко, недолгой была…

Пивная запела с удвоенной силой, и вновь вокруг мужских шей и животов обвились дружеские руки, и вновь набухли жилы на лбах, и еще заметнее запульсировал воздух под потолком пивной, потому что хору подпевал даже веселый человек в уборной:

— А теперь я не молод…

И он воздел руки и принялся танцевать, а пан учитель все так и лежал в обитом толем желобке…

Тут из дома выбежал какой-то коротышка, он охал, и причитал, и умолял Господа поскорее прибрать его.

— После праздника понос — обычное дело, — сказала смотрительница и добавила: — Это Карличек Гемелу, трубач пожарной команды. Однажды случился пожар, а у него труба куда-то задевалась, так он взял скрипку и давай играть на ней и ходить по площади с криком «Пожар, пожар!»

Трубач пожарной команды съехал по кладбищенской стене в крапиву, выкарабкался оттуда и начал царапать гвоздиком на озаренной луной плите:

— Клянусь никогда больше…

— Эй, Карлик, брось писать, слышишь? — окликнула его смотрительница. — Не смей портить могилу моего папеньки, понял?

Но рука трубача уже и без того бессильно упала, а гвоздик провел по плите отчетливо слышную черту, молнией ушедшую в землю.

И трубач крепко уснул, зажав гвоздь в руке.

С реки возвращались девушки. Луна нежно подталкивала их в спину и заставляла непрерывно наступать на собственные тени.

— Красивая сказка была, жаль, оказалась короткой…

Вот что пели загорелые мужики в зале, и вид у каждого был такой, точно сложили эту песню именно в его честь.

Уставший трактирщик по-прежнему разносил шандалы пива…

 

8

Между танцевальным залом и кухней было окошко с матовым стеклом, и в нем рисовался силуэт человека во фраке, элегантно державшего в пальцах рюмку — ни дать ни взять реклама какого-нибудь аперитива. Силуэт поднес рюмку к губам и выпил вкусный напиток до последней капли. Потом видение исчезло, а в танцевальном зале возник танцмейстер во фраке; он тут же занял свое место в центре под люстрой, захлопал в ладоши, пробежался пальцами по пуговицам ширинки и воскликнул:

— Итак, господа, к сожалению, среди нас пока нет дам, кроме одной-единственной, — он указал в сторону зеркала, где сидела барышня Гроудова в хлопчатобумажном клетчатом платье и мяла в пальцах большой носовой платок. — Но, господа, чего нет, то вот-вот появится! Дамы будут! Они обещали мне непременно посещать наши уроки танцев для пожилых и продолжающих! А сейчас я попрошу вас рассчитаться по номерам, чтобы четные остались теми, кем они есть, а нечетные стали дамами! Начнем с вальса. Пан аккомпаниатор, Штрауса, пожалуйста! — Вот что говорил танцмейстер и, скользя вдоль линейки, в которую выстроились его ученики, отсчитывал четных и нечетных, четных и нечетных, а дойдя до последнего, велел:

— Кавалеры, приглашайте дам!

Аккомпаниатор, работавший некогда «У Шпирку» и «У старой дамы», послушно поклонился, но стоило ему поглядеть на потрепанных танцоров, как голова у него закружилась так, что он по ошибке, торопясь к своему инструменту, едва не зашел в зеркало.

— Verfluchte Paralyse! — выругался он, сев наконец к инструменту, и в зале грянул вальс «Голоса весны».

— А потом «Императорский вальс», — кричал танцмейстер. — Мне надо отлучиться на кухню, у меня там междугородный разговор по поводу прекрасных дам.

И он удалился, одолеваемый заботами о прекрасных дамах; потом его силуэт возник в молочном стекле окошка между залом и кухней, и в этом театре теней чья-то рука протянула ему рюмку.

— Матерь Божья! — сказал Буцифал, танцевавший за даму с паном управляющим. — Ну и публика тут собралась!

— Это все наши клиенты, — сухо отозвался управляющий. — Вон того мясника, который только что уселся под зеркалом, мы обломали на первом же уроке. Он записался на самую высокую пенсию. Видите Виктора, Буцифалек? Он танцует с лакировщиком Тимиком, и тот уже у него на крючке. Присмотритесь хорошенько, и вы поймете, что сюда в основном ходят пожилые частники, чиновники и сумасбродные старые холостяки… ну, а кто еще стал бы брать уроки танцев в этакой глуши?

— Господи! — воскликнул Буцифал. — Я вас случаем не пнул? А кто вон тот человек, который танцует сам с собой?

— Это помощник садовника Ироушек, — прошептал управляющий. — На первом уроке он был моей дамой, но едва заиграли польку, как он вырвался у меня из рук и принялся танцевать один. Что поделать, такой уж он индивидуалист. У него было двое умственно отсталых сыновей, которых он до пятнадцати лет никак не мог научить различать время, он ставил для них стрелки будильника во всевозможные положения и даже колотил их этим будильником по голове… Но теперь дело пошло на лад, потому что один сын повесился, а второй, когда видит на часах четверть шестого, говорит, что сейчас половина шестого… и помощник садовника совершенно счастлив, ибо все стало гораздо лучше.

— Кто вам оплачивает эти уроки? — спросил Буцифал.

— «Опора в старости». В прошлом году на таких вот уроках танцев для пожилых и продолжающих — разумеется, в другом конце Праги — мы заключили двенадцать договоров страхования, — объяснил управляющий, изящно кружась в венском вальсе.

— А вам известно, сколько убийств на совести помощников садовников? — спросил Буцифал и ласково прильнул щекой к плечу своего партнера. — Наверное, все дело в свежем воздухе. Добрых пять лет вы пропалываете и поливаете цветы, а потом берете да и придумываете идеальное убийство. Кошмарное умерщвление трех человек в Намести-над-Ославой! Убийца Филипи, помощник садовника, забрался после содеянного в пустой колодец и ожидал там дальнейшего развития событий… Или, к примеру, Штепанек из Роуднице… Он застрелил двух женщин-велосипедисток и свою кузину, которую, раздев донага, запихнул в ванну… а потом отправился в жандармерию и заявил: «Я знаменитый убийца Штепанек, помощник садовника!..» Осторожнее, пожалуйста! — сердито воскликнул Буцифал.

И мимо них прогалопировал помощник садовника, он обгонял одну пару за другой, на лбу у него выступили капли пота, пот капал и с его бровей, но мужчина танцевал и танцевал, закрыв глаза и приподняв локти, словно надеясь взлететь…

— Отлично, вот и он, — сказал управляющий и кивнул на двери. — Мой приятель Блоудек, он служит надзирателем в сумасшедшем доме…

— А что, сюда и сумасшедшие ходят?

— Ходят, но только те, кто пока еще не там, — засмеялся управляющий. — Блоудек отдыхает здесь от своих психов. Отлично! После танцев устроим пикник! Я прихвачу бутылки, и Блоудек отведет нас в сад. Отлично!

В матовом окошке силуэт осушил рюмку с ликером и мгновенно пропал.

В зале объявился танцмейстер, он пробежался пальцами по пуговкам ширинки, поправил золотые запонки на манжетах, поднял руку, и пианино умолкло.

— Дамы и господа, — воскликнул маэстро, — приближается сезон балов, и моя обязанность — дать вам несколько ценных советов… пожалуйста, остановите этого господина, который все еще танцует, пусть он даст мне сказать, хорошо? — расстроился танцмейстер.

А помощник садовника Ироушек все танцевал сам с собой, и его глаза под опущенными веками наслаждались чудом трехчетвертного такта. Но тут танцора схватили трое его коллег… однако помощник садовника с легкостью победил эту троицу. Тогда на нем повисли сразу шесть человек, и им удалось-таки его остановить, и Ироушек открыл глаза.

— То, что вы сейчас услышите, вас тоже касается, — объяснил танцмейстер и, застегнув пуговку на рубашке помощника садовника, добавил:

— Зря вы галстук не надели.

А потом повернулся к остальным и громко сказал:

— Приближается бальный сезон, и я, господа, заклинаю вас: носите фраки! К фраку положены черные брюки, белый жилет с глубоким вырезом, сорочка должна быть непременно белой…

— А я, к примеру, люблю носить скаутскую, — сказал пан Ироушек.

— Но к фраку положена белая сорочка, белая, слышите?! Он, изволите ли видеть, скаутскую любит! — раскричался маэстро. — Сорочка белая! Накрахмаленная! А на манишке допускаются в крайнем случае перламутровые пуговички! И никаких драгоценных камней, ясно? Я, господа, прошу вас обратить на это особое внимание! — сказал танцмейстер и обернулся к помощнику садовника. — Что вам?

— Я люблю носить скаутский ремень, потому что на его карабин удобно вешать ключ от дома, — сообщил Ироушек и, распахнув пиджак, показал свой ключ.

— Господи, да носите вы, что хотите! Но я вам сейчас объясняю правила хорошего тона по Гут-Ярковскому! — опять расшумелся маэстро. — И галстук тоже белый, и перчатки, а цилиндр следует оставлять в гардеробной!

— А можно к фраку надеть… — начал было помощник садовника.

— Ничего не хочу слышать! Ничего! — заткнул уши танцмейстер. — Мне надо позвонить прекрасным дамам! — И он убежал, обмахивая ладонями свое покрасневшее лицо.

Спустя минуту его тяжело дышавший силуэт возник в матовом окошке и начал названивать прекрасным дамам с помощью рюмки чего-то горячительного.

Пианист, служивший в молодости «У Шпирку» и «У старой дамы», нащупал кольцо конской колбасы, лежавшее на стопке нот, откусил от него и заиграл «Императорский вальс».

Пан Блоудек, надзиратель из сумасшедшего дома, подсел к барышне Гроудовой, которая горько и безутешно плакала.

— Вы что это? — спросил он.

— Мне жить не хочется, — ответила она.

— А с чего бы это?

— Да я, когда стала заместительницей председателя Общества защиты животных, узнала про одного подмастерья, который заживо сдирал шкуры с козлов! Ну, как люди могут так обращаться со зверями! — с трудом выдавила из себя барышня Гроудова и спрятала лицо в носовой платок.

— Не плачьте, — сказал надзиратель. — Лучше взгляните на шрам у меня на лбу. Одна дворничиха бросила живого котенка в унитаз и смыла его, но он, прежде чем утонуть, посмотрел на дворничиху так, что она прямо зашаталась.

— И поделом ей! Это Господь ее покарал! — рассмеялась барышня Гроудова сквозь слезы.

— Но это еще не все, — сказал надзиратель и придвинулся поближе, — окончательно эту самую дворничиху доконала старая кошка, которая все ходила и заглядывала в унитаз, и совала в воду лапку, и однажды с таким упреком посмотрела на дворничиху, что ту пришлось везти к нам в дурдом. А через пять дней она разбила ногой унитаз и хотела его осколком зарезаться, а я ей помешал… и вот результат! — сказал надзиратель и подставил свою голову.

— Значит, есть все-таки высшая справедливость, — опять засмеялась барышня Гроудова и искоса взглянула на олицетворение этой самой справедливости.

— Играют «Императорский вальс». Вы позволите вас пригласить? — надзиратель встал и свел вместе каблуки.

— В другой раз, сегодня у вас и так хватает дам… и вдобавок… — Барышня Гроудова попыталась сунуть руку в карман. — Ах, здесь же нет кармана, но дома у меня в нем лежит телеграмма о мясниках, которые опять выкололи быку глаза, чтобы затащить его на бойню!

— Зато скольких таких мясников быки топчут насмерть! — воскликнул Блоудек.

— Серьезно? — спросила Гроудова и отняла платок от заплаканного лица, и высморкалась, и сказала: — Я, право, не знаю… расскажите мне какую-нибудь хорошую историю.

— Вот, например, на голешовицкой бойне один бык расправился с двумя погонщиками. Первому он размозжил голову о стену. А потом прикинулся, будто со всем смирился, и второй погонщик, а это был мой деверь, как-то зазевался, и тогда бык его унюхал, развернулся и с силой хряснул о перила…

— Великолепно, великолепно! — воскликнула заместительница председателя Общества защиты животных. — Идите же танцевать, вы меня так порадовали! Я люблю быков, очень люблю! Если бы у меня хватило сил, я бы взяла какого-нибудь такого быка на руки и баюкала его, словно котенка, и целовала бы в шейку и в животик… — предалась мечтам барышня Гроудова. И она водила головой из стороны в сторону, точно прижимаясь лицом к животику десятицентнерового быка.

— Барышня, — произнес надзиратель, — закройте глаза и попробуйте пальцем коснуться кончика носа.

Заместительница председателя попробовала и попала пальцем в закрытый глаз.

— Спасибо, — сказал надзиратель. — А теперь попробуйте вытянуть перед собой руки и идти ко мне… только глаза закройте! — добавил он.

Заместительница председателя послушалась, но отклонилась при этом от цели градусов на сорок.

— А теперь попрошу вас сесть, — велел надзиратель и, когда барышня села, сказал ей: — Положите ногу на ногу.

И ребром ладони сильно ударил Гроудову по коленной чашечке. А потом сказал:

— Рефлекс почти отсутствует. Пальцы на руках едва заметно дрожат, при ходьбе вы кренитесь набок. Шизофрения, распадение личности. Когда-нибудь вы не вернетесь в свою квартиру, потому что вас доставят прямиком туда… — И он указал пальцем на угол потолка, где, как ему казалось, находился его сумасшедший дом.

В зал вбежал танцмейстер, на бегу проверяя пуговки на ширинке; он взмахом руки остановил музыку, кивнул в сторону барышни Гроудовой и воскликнул:

— Чуть не забыл. У нас же тут дама.

Барышня Гроудова гулко высморкалась в свой носовой платок, и надзиратель покраснел.

— Дама, — кричал танцмейстер, — берет с собой в зал легкую накидку, так называемую «антре». А платочек предпочтительно захватить кружевной… наверняка все вы видели несколько лет назад фильм с Ирен Дунне и Шарлем Бойе «Кружевной платочек»… и этот кружевной платочек дама прячет за корсаж. Что же до вас, господа, — танцмейстер опять пробежался пальцами по ширинке, — если когда-нибудь вы удостоитесь чести стать распорядителями бала и на этот бал пожалует некая знатная особа, то не забудьте встретить ее у дверей, снять с нее в гардеробной верхнее платье и под торжественные звуки фанфар проводить эту особу с ее свитой к эстраде. Запомните это, господа, заклинаю вас, запомните!

— Но я же сегодня за даму, — возразил трубочист.

— Сегодня да, но вообще-то вы кавалер, — вскричал танцмейстер, — а я уже получил первое известие. Три дамы обещали присоединиться к нам в ближайшее время. И сейчас я пойду звонить другим дамам.

— Жалко, — сказал трубочист.

— Что?! — вскинулся танцмейстер.

— Да я уже привык изображать даму для Ярды, и у меня никогда раньше не получалось так хорошо танцевать, скажи, Ярда? — обратился трубочист к лакировщику и маляру пану Тимику.

— Заклинаю вас никогда больше такого не говорить, я не хочу иметь неприятности с властями! — вскричал танцмейстер. — Пан аккомпаниатор, танго, пожалуйста! «Вдали за морем лежат Гавайи!» А мне опять надо к телефону! — И он махал руками, и его манжеты ползли вниз.

Скоро в матовом оконце возник знакомый силуэт. Он поправлял манжеты и принимал из чьей-то руки рюмку.

Пианист, в молодости игравший «У Шпирку» и «У старой дамы», начав исполнять сладкое танго, локтем сбросил на пол конскую колбасу. Он опустился на колени и, играя одной рукой, второй попытался нашарить колбасу. Найдя пропажу, пианист зажал ее в зубах и продолжил бренчать обеими руками, а потом правой рукой нарочно поднялся на три октавы выше, быстро вынул колбасу изо рта и положил ее на последнюю октаву.

Три пары топтались на одном месте, зато помощник садовника все набирал и набирал скорость.

— Да что вы такое говорите?! — сердился трубочист.

— Но почему же это нынче вы никак не можете себя проявить? — поинтересовался у него управляющий, танцевавший на месте в паре с отставным ротмистром.

— Знайте же, господа, — сказал трубочист и нежно опустил руку на плечо своего партнера пана Ярды Тимика, маляра и лакировщика, уши у которого были все в разноцветных пятнах, — что мой дедушка работал трубочистом в Бенешове. И поспорил, что когда эрцгерцог Фердинанд д'Эсте пойдет с графиней Хотек, то есть со своей женой, в церковь, то он, то есть мой дедушка, ухватит графиню за икру. В то воскресенье возле церкви собрались все ремесленники города во фраках и цилиндрах. И когда эрцгерцог приехал, дедушка, который стоял на третьей ступеньке церковной лестницы, перекрестился и шасть рукой графине под юбку…

— И что, твердые у нее оказались икры? — остановилась третья пара.

— Дедушка говорил, что такие икры ему больше никогда не попадались… Трудно поверить, что нашлась сволочь, которая их не оценила! — вздохнул трубочист. — Ну так вот, а эрцгерцог, значит, выхватил револьвер, чтобы пристрелить дедушку прямо на месте. А ремесленники во фраках упали на колени и упросили, чтобы он дедушку пощадил — в городе-то трубочистов, кроме него, не было, если бы их хотя бы двое было, тогда, конечно, дело другое, а так-то как без трубочиста оставаться? Эрцгерцог подумал-подумал и сказал, чтобы дедушка доставил две тысячи золотых в Конопиште, в эрцгерцогский замок, чтобы пожертвовать их разорившимся дворянкам. Дедушка прямо упарился, пока собирал эти две тысячи, но он все-таки набрал их, а потом так напился, что его несли домой в корыте, и какому-то пьяному парикмахеру взбрело по дороге в голову сбрить дедушке бороду. И он его постриг и бритвой сбрил ему бороду, а потом дедушку положили на диван. А утром он проснулся, плеснул из умывальника воды себе на физиономию, остолбенел от удивления, глянул в зеркало да и говорит: «Это не я». И где же кончил он свои дни, друг мой? — вопросил трубочист, раскачиваясь в сладком ритме танго.

Надзиратель Блоудек кивнул:

— У нас, в сумасшедшем доме…

И трубочист на мгновение замер вместе со своим партнером и воскликнул:

— Я спрашиваю вас, господа, можно ли вообразить что-то более достославное? Кто еще хватал графиню за икру? Нет, такое могло случиться только в Австро-Венгрии!

Но когда он снова затоптался по паркету, к нему приблизился официант пан Гурдалек и заявил ему и всем танцорам:

— Тьфу на вас! Первую республику я в обиду не дам!

— Поподробнее, пожалуйста! — сказал трубочист и сделал танцевальное па, словно бы засмеявшись в ритме танго.

— Мой батюшка, господа, в тридцать один год стал жандармским подпоручиком! — торжественно объявил пан Гурдалек.

— Чепуха! — запротестовал отставной ротмистр. — В тридцать один год никто не мог взлететь так высоко.

— А вот он взлетел! — возликовал Гурдалек и тут же принялся рассказывать танцующим парам, которые неустанно отрабатывали первые шажки танго: — Мой батюшка служил тогда жандармским прапорщиком в Гостиварже, где всегда была повышенная боевая готовность, потому что там жил премьер-министр Швегла. И вот как-то приезжает туда сам пан президент, и поручик рассовывает жандармов по саду, под смородиновые кусты. И сидит, значит, мой батюшка под смородиной, а из дому выходят премьер-министр с президентом и идут в потемках к его смородиновому кусту. И вдруг батюшка слышит: «Давайте вы первый!» И пан президент расстегивает пуговицы и справляет малую нужду в куст смородины прямиком на моего батюшку, но поскольку тогда была настоящая демократия, то батюшка и пикнуть не посмел. А потом, когда все посты из сада были убраны, поручик ему и говорит: «Гурдалек, да ты никак весь мокрый!» А батюшка объяснил ему, что это из-за пана президента. Тогда поручик похлопал его по плечу и сказал: «Теперь вы сами отвечаете за свою судьбу, Гурдалек. Вы можете далеко пойти!» И когда поручик отправился с докладом к премьер-министру, то похвально отозвался о мужественном поведении моего батюшки в смородиновых кустах. А премьер-министр потом поехал в Град и сразу же рассказал о смородине президенту. И когда они оба отсмеялись, пан президент сказал: «Так что же нам делать с этим прапорщиком? Давайте-ка мы за проявленную храбрость присвоим ему звание подпоручика». И батюшка стал в тридцать один год жандармским подпоручиком! — горделиво закончил свою речь пан Гурдалек и заскользил прочь вместе со своим партнером по танцу.

— За такую цену я тоже бы дал на себя помочиться! — крикнул ему вслед отставной ротмистр.

Но тут в зал вбежал танцмейстер — рассвирепевший, весь красный — и воскликнул:

— Разве так надо беседовать на уроках танцев?! Тут вам не пивнушка какая-нибудь, где все позволено! И вообще — почему мы не танцуем? И кто это спит под зеркалом? И почему вы не прогуливаетесь под ручку под сенью колоннады?

И он потряс заснувшего мясника.

— Вы кто?

— Йозеф Цуц, мясник и коптильщик, Вышеградская…

— Дама или кавалер?

— Дама…

— Господи помилуй, так что же вы тут спите с расставленными ногами?! Где ваш светский шик?! — кричал танцмейстер, проверяя пальцами пуговки на своей ширинке. — И кто это тут курил?! Я все чую! Уроки танцев — это вам не шутки! — И он помчался в уборную, откуда сразу же донесся его крик, и двое ломовых извозчиков, которые решили раскурить там сигару, вернулись в зал сокрушенные и пристыженные.

Пан Буцифал проводил немного своего партнера и в одиночестве пошел обратно.

— Назад, назад! — завопил танцмейстер. — Разве так надо провожать на место даму?! Пан аккомпаниатор, музыку, пожалуйста, а вы двое марш в центр зала!

И пианист, работавший в молодости «У Шпирку» и «У старой дамы», нашел ощупью пианино, сел к нему и вздохнул:

— Verfluchte Paralyse.

И заиграл вальс «Тесоро мио».

Пан Буцифал предложил руку закупщику скота, который был его дамой, и, уловив ритм, скользнул в трехчетвертной такт. Оба танцора стыдились и краснели, потому что остальные ученики тупо глазели на них, и только помощник садовника махал руками, набирая совсем уж головокружительную скорость.

— Хорошо, — елейным голоском протянул танцмейстер, — а теперь пусть музыка смолкнет! Теперь нам пусть покажут, как следует сопровождать даму к столу.

Он дирижировал светским воспитанием и поведением, он манил пару к себе, желая, чтобы страховщик и закупщик скота шли рука об руку к столу, потом он поднес к уху ладонь и внимательно вслушался в слова пана Буцифала, который поклонился и сказал:

— Мадам, это было прекрасно, вы позволите мне пригласить вас на следующий танец?

И косоглазый закупщик скота, который в Словакии всегда запихивал в вагон вместо восемнадцати коров двадцать пять, так что за время пути до Праги пять или шесть из них непременно дохли от голода и жажды (однако же его затраты все равно окупались), опустил глаза и прошептал:

— Но я уже ангажирована…

Танцмейстер прослезился:

— Как же хорошо я вас учу! Да-да, кавалер всегда должен проявлять галантность… пан аккомпаниатор, сейчас у нас будет вальс «Сад голубой расцветет…» — И в голосе у него зазвучало умиление, а палец опять пролетел по пуговкам на брюках.

Помощник садовника остановился, обливаясь потом, и сказал:

— Ах, до чего же я люблю танцевать! — И он стеснительно свел перед собой руки и добавил: — Маэстро, можно я пошлю благодарственную телеграмму в Управление танцев?

— Посылайте, — кивнул танцмейстер, — только не забудьте упомянуть, кто именно дает вам эти уроки. — И он воздел кверху палец и сообщил: — А сейчас, господа, я иду звонить по телефону прекрасным дамам!

Он шагал прочь, склонив голову набок, ошеломленный признанием своих заслуг, шагал прочь, желая побыстрее скрыться в коридорчике, чтобы возникнуть потом в виде силуэта с рюмкой в руке на фоне матового стекла.

И тут распахнулись разлетающиеся двери и в зал вбежал лакировщик и маляр пан Тимик и воскликнул:

— Туш, туш! К нам пожаловала некая знатная особа! Быстрее! Идите встречать ее и примите у нее верхнее платье и…

В танцевальный зал вошла Надя, она тащила за собой за рукав искусственную горностаевую шубку и смеялась. Остановившись неподалеку от дверей, она дождалась пана Тонду Угде, страхового агента — в пальто, небрежно наброшенном на плечи, и с розой в пальцах.

Танцмейстер поднял окошко и высунулся из кухни.

— Господа! — провозгласил он. — А что я вам говорил? Одна прекрасная дама уже здесь, и сейчас я позвоню еще нескольким! Пан аккомпаниатор! Почему до сих пор не расцвел голубой сад? — И он опустил матовое стекло, и его силуэт опять поднял рюмку.

— Verfluchte Paralyse! — сказал пианист, прежде чем ударить пальцами по клавишам, и правая его рука помчалась вдоль октав, однако же конской колбасы в конце клавиатуры почему-то не оказалось.

Пан Тонда сбросил с плеч пальто, поклонился Наде и начал длинными шагами танцевать вальс. Он не боялся ни сложных фигур, ни поворотов, он сжимал в руке прекрасную розу и подпевал пианисту:

— Кто полюбил навсегда красоту голубых незабудок…

— Как красиво вы поете, — сказала Надя, откинувшись назад и глядя в благородное лицо пана Тонды.

Помощник садовника обгонял в упоении танцем все пары подряд, а пианист косился то на пол, то на свои пальцы и шептал:

— Колбасу-то я поди уже доел…

 

9

Через облитую лунным светом стену сумасшедшего дома перевешивались ветки. Пан Блоудек, надзиратель, отпер боковую калитку, и в сад медучреждения вошли агенты «Опоры в старости». Барышня Надя несла корзинку, прикрытую салфеткой.

— Ювенальная паранойя — это страшная гадость, — объяснял надзиратель Блоудек. — Это когда у пациента вдруг плюс меняется на минус и он быстро пятится обратно к шимпанзе.

— Хорошенькие у нас перспективы, — сказал управляющий.

— Иногда сойти с ума вовсе неплохо, — заметил Виктор. — Эразм Роттердамский написал об этом книгу под названием «Похвала Глупости».

— Это верно, — ответил Блоудек, — но только если вы скатываетесь туда, откуда еще способны возвращаться. Однако со временем можно попятиться и уже не вернуться. Тогда наступает распад личности и вас привозят сюда, к нам…

Компания остановилась на краю парка; сквозь деревья сияло шестиэтажное здание, выкрашенное в лунный свет. И в этом здании несло караул одно-единственное непогашенное окошко.

Они уселись на лавочку под сенью столетних буков и принялись любоваться видом огорода, где на грядках поблескивала роса на капустных листьях. А вдоль стены тянулась длинная стеклянная теплица, и ее крыша сверкала, как огромная бритва.

Надино белое одеяние выделялось на фоне глубокого паркового мрака.

— Барышня, откупорьте бутылку! — сказал управляющий, с удивлением обводя взглядом огород. — Люди, вы только посмотрите! Как же я люблю лунные ночи. И все-таки мне кажется, что нынче они уже не те, что раньше. Тогда луна была ярче. Хоть иголки собирай. И люди занавешивали окна одеялами и опускали плотные шторы, потому что некоторые в такие ночи становились лунатиками. Вы слышали, чтобы сейчас кто-нибудь страдал лунатизмом?

— Вы, например, — сказала Надя, обнимая коленями бутылку и вытаскивая пробку.

— До чего приятный звук! — восхитился надзиратель.

— Да, я лунатик, — сказал управляющий, — ну, и какая мне с того радость, если все, что у меня осталось, это деньги? Я так любил бродить с девушками лунными ночами… давно, в юности. И что тут поделаешь?

— Ничего не поделаешь, — ответил надзиратель, — всему свое время. Не станете же вы мучиться от любви, как во-он та наша дама? — Он указал на освещенное окно. — Там сидит пани Маша с разбитым сердцем и таким же мозгом, женщина, которая забыла, что ей уже сорок и что любовь портит кровь.

Надя протирала салфеткой рюмки.

Потом она разлила по ним спиртное.

— За что выпьем? — поднял свою рюмку управляющий. — Давайте за эту лунную ночь!

— За любовь, которая сломала пани Машу, — сказал Виктор.

— За ночи, которые еще наступят, — сказала Надя.

— За то, что все мы оказались в сумасшедшем доме, — сказал Тонда.

— За пятна, которые нельзя отчистить без повреждения ткани, — сказал Буцифал.

— За золотые руки фирмы «Крон Бразерс», которые создали этот напиток, — сказал надзиратель.

И они подняли рюмки и осушили их.

Тут в самом сердце здания кто-то громко распричитался.

— Не обращайте внимания, — сказал надзиратель и налил всем снова. — Это наверняка пан Килиус. Черт возьми! Да уж, эта самая фирма, «Крон Бразерс», знала, как нам угодить! Понимаете, люди думают, что у нас здесь что-то вроде мастерской, в которой дискордантность можно починить, как какую-нибудь проколотую шину… будто бы душу можно заклеить. А ведь человек — это такая тонкая штучка! Пан Килиус у нас уже в пятый раз. У его тещи никогда не было постоянного стакана для хранения вставной челюсти, и каждую ночь она клала ее в новое место. А Килиус, как вернется из пивной… вам же знаком этот волчий аппетит после пива, верно? В общем, он на что натыкался, то и съедал, ну, и выпивал тоже. И в общей сложности пять раз он глотал вставную челюсть своей тещи. И всегда кричал: «Теща смеется надо мной из стакана!», и его сразу связывали бельевыми веревками и привозили сюда.

— И откуда только, пан Блоудек, вы все это знаете? — спросила Надя.

— Откуда… Для шин одно, для душ другое. Тут без Сигизмунда Фрейда не обойтись, — сказал надзиратель. — Мы проводим… ав-то-тест… это вроде католической исповеди на ушко… и достаем из пациента все, что нужно. А потом холодной водой и шоками… ну, и другими лекарствами выкачиваем из его головы все лишнее. И возвращаем пациента семье с пометкой: «Внимание! Пускай теща не кладет зубы в стакан! Лучше бы ей вообще съехать с квартиры!» Да только люди считают, что мы починили их родственника раз и навсегда. И через полгода пациент опять тут как тут. Слушайте, а эта самая «Крон Бразерс» знает толк в своем деле! — прибавил надзиратель, вновь наполняя рюмку.

Виктор сидел на газоне, привалившись спиной к стволу красного бука и подставив ноги лунному свету — зеленовато-желтому, как хлор.

Надя обнаружила привязанный цепью к ветке шар, а под ним — врытую в землю чугунную решетку и девять разбросанных кеглей. Она расставила их, взялась за шар и отвела его назад на всю длину цепи.

Тонда терялся среди теней парка и вертел в пальцах рюмку, в которой отливал янтарным сиянием напиток, приготовленный фирмой «Крон Бразерс». Остальные глядели на скошенную крышу теплицы, по которой скользили лунные блики.

— А какие тут у вас еще есть пациенты? — поинтересовался управляющий.

— В соседях у Килиуса скрипач-виртуоз Голиан, — причмокнул надзиратель. — Его жена сбежала с помощником парикмахера, который, правда, тоже играл на скрипке, но добрался в лучшем случае до пятой тетради этюдов…

— От всякого разного люди умом могут тронуться, — вздохнул Тонда.

— Да нет же, тут все наоборот! Голиан очень обрадовался, когда от него сбежала жена, но гормоны, гормоны, о эти несчастные гормоны! — почти простонал надзиратель. — В общем, Голиан соблазнил учительницу домоводства, а та замучила его своим идеализмом. Она водила виртуоза дышать свежим воздухом на берег Влтавы и рисовала перед ним в лучах заходящего солнца такие картины сладкого будущего, что Голиан предпочел попятиться в третичный период и сойти там с ума. Эта самая учительница с восторгом рассказывала виртуозу о том, как будет замечательно дожить вдвоем до шестидесяти лет, когда страсть уже уляжется, и о том, как каждое лето они станут покупать по тридцать центнеров угля, чтобы зимой им было чем топить… И как она заберется к виртуозу в постель, чтобы читать ему вслух Ирасека… И от мыслей об этаком счастливом будущем у Голиана сначала задрожали руки, да так, что он разучился держать смычок, потом он не мог больше удерживать слюни и мочу, а в довершение у него отнялись ноги… Да здравствует фирма «Крон Бразерс», которая приготовила это для нас! — воскликнул надзиратель и причмокнул, точно понукая лошадь.

Потом он вылил себе в рюмку остаток из бутылки.

Надя отпустила шар, и кегли затрещали, как выстрелы при покушении на жизнь знатной особы. Она зажала между ногами вторую бутылку и извлекла пробку.

— До чего же приятный звук! — восхищался надзиратель. — Сегодня с утра я вместе с Голианом и Килиусом подметал в этом парке листья. Считается, что работа нервирует здоровых, но успокаивает больных. Так подметаем мы, стало быть, листья, а ветер все дует и дует и то и дело выдувает листья из тачки, а Голиан и Килиус все накладывают и накладывают их туда лопатами. Только кучку накидают, как ветер все уносит. И вот начали они браниться, то листья ругают, то ветер, за каждым листочком скачут вдогонку, что твои тарзаны. Наконец я засвистел, прибежали санитары и надели на обоих смирительные рубашки, а то у них уже пена изо рта пошла. И каждый тут же получил по одному электрошоку. Так господин Голиан упал на колени и просит: «Умоляю, еще разочек, еще!» Что ж, мы решили ему не отказывать, — закончил надзиратель, заполз на коленях под шар на цепи и расставил опрокинутые кегли.

— Виктор, — сказал управляющий, — что это с тобой сегодня? Ты похож на увядшую лилию. Может, прочитаешь нам то мое стихотворение «Вечер лунный, вечер синий, молодым я был другим…»?

— Нет, шеф, грустно сегодня душе моей, смертельно грустно, — сказал Виктор.

— С чего бы это, а? — бормотнул управляющий.

— Действительность повернулась ко мне нынче так, что я в полной мере осознал, почему древние скифы рождение отмечали плачем, а смерть ликованием…

— Да ты никак ожидаешь очередного иска на алименты? — прыснул со смеху управляющий.

— Угадали, третьи алименты уже в пути. До чего же дорого обходятся мне мои желёзки! Как жестоко карает меня Господь моими же железами! — качал головой Виктор.

— Вылитая пани Маша, — всхлипнул надзиратель. — Такая же красавица. Она от несчастной любви даже вены себе резала.

И он указал на освещенное окошко.

Потом его осенило.

— А знаете что? Давайте залезем на этот вот красный бук и с его вершины заглянем в комнату пани Маши. Вообще-то у меня головокружения бывают, но сегодня… — И он принялся раскачиваться, уцепившись руками за нижнюю ветку.

Потом надзиратель ловко спрыгнул в траву, помчался в соседнюю беседку и вернулся оттуда с мотком веревки.

— А бутылку с собой захватим, — сказал он. — Устроимся наверху, как в шатре. Там уютно!

И он вновь уцепился за нижнюю ветку и начал быстро перебираться с одного сука на другой, пока как по лесенке не добрался до кроны и не спустил оттуда веревку.

— Отличная идея! — обрадовался управляющий и привязал к этой веревке корзинку. — Кто хочет, пускай лезет!

И принялся карабкаться по ветвям старого бука.

Буцифал и Виктор последовали его примеру.

— Вы тоже туда полезете? — спросила Надя, глядя, как корзинка ползет вверх.

— Нет. А вы? — спросил Тонда.

— Еще чего! Это же неприлично — заглядывать в чужую комнату!

— Неприлично.

— А на меня, когда я полуголая лежала в коляске, вы все-таки смотрели, правда?

— Смотрел и насмотреться не мог.

— Ну конечно, меня же нельзя назвать приличной девушкой! А знаете, что я видела из этой самой коляски? Как пан Фиг Тор вернулся и дал вам ключ от комнаты девушки в тирольской шляпе, чтобы вы тоже могли навестить ее!

— Да, я взял ключ и пошел к ее комнате…

— В ее комнату! Неужели вы ходили туда помолиться?

— Нет, но я там жуткую глупость сделал. Я взял и рассказал девушке с кувшинками, кто такой Виктор… что он платит двойные алименты, что ключ мне дал от ее комнаты… А девушка начала ругать меня мерзавцем и ничтожеством — и зачем, мол, я ей все это рассказал, теперь она не будет верить людям и всякое такое…

Вот что говорил Тонда, шагая по тропинке через огород к теплице, там он обернулся, подождал Надю, поглядел на ее лицо, обрамленное волосами, в которых запутались лунные лучи, и пошел дальше. В теплице пахло гнилыми помидорами, а возле стены стояла поломанная мороженица. На длинных столах красовались в горшках тысячи хризантем с зелеными бутонами.

Надя тихо ступала за Тондой, поглаживая ворсистые листья цветов. В конце теплицы чернела бочка с водой. На столике высилась кучка садовой земли, кисло пахнущей торфом, и стоял распылитель.

— Значит, меня тоже хотели заманить в ловушку, как ту девушку, да? — повернулась она к Тонде.

— Да, — признался Тонда и, взяв немного земли, размял ее пальцами и понюхал.

— Однако меня бы пришлось насиловать. А это не удалось даже мяснику, ясно вам? — сказала она, взяла распылитель, набрала туда воды и брызнула вверх, на стеклянную крышу, сквозь которую мутно просвечивала луна. Облачко влаги тут же окуталось разноцветьем всех красок спектра.

— Радуга, — сказала девушка. — Вы, мужчины, все одинаковые. И после этого вы еще удивляетесь, что я прикидываюсь, будто верю, когда мне говорят, что сегодня четверг, а сама тут же заглядываю в календарь? — Надя оперлась о дверной косяк. — Знаете, как трудно жить, когда понимаешь, что тебя бросили? Не кто-то конкретный, а вообще. Да вы это наверняка знаете, такое чувствовал каждый, кто ведет жизнь бродячего торговца ненужным товаром.

Она закинула руку за голову и взялась за косяк. Туманное облачко окружило луну сияющим нимбом, и мелкие капельки оседали на девичьих волосах бриллиантовой пылью.

— Да, — сказала она, точно обращаясь к себе самой, — когда вот так вот вымокнешь до нитки, и дела не идут, и люди хамят тебе только потому, что ты не умеешь хамить так, как они… и снимаешь ты номер «В господском доме», «У синей звезды», «У зеленого дерева» или кто их там знает, как они еще называются, все эти гостиницы и трактиры… и заходишь ты в холодную комнату, где из вещей только вешалка, похожая на виселицу, да нелицеприятное зеркало… и лежишь потом в холодной постели, и прислушиваешься, и отгадываешь звуки и голоса… ах, как же одиноко бывает мне в такие минуты! А каждый негодяй, который видит меня в тамошней забегаловке, считает, что я девка, с которой все позволено… кошмар-кошмар-кошмар! Вам это знакомо? Лежите у себя в комнате на животе, висите на кроватной спинке, как полотенце на батарее, и от тоски и ужаса у вас зуб на зуб не попадает…

— Мужчины переносят это легче.

— Значит, вы все-таки меня понимаете, — сказала она. — Мы двое могли бы стать ближе друг другу. Гораздо ближе. Вот почему я так хочу узнать, что имел в виду пан управляющий, когда сказал мне «У черного коня»: «Из вас выйдет замечательный агент, вы можете гипнотизировать взглядом и жестом…»

— Он вам такое сказал?

— Ну да… Припоминаете? Когда я увлекла его идеей основать вместе компанию «Кладбищенская скульптура»? Или разъезжать по стране с разными картинами…

— Теперь припоминаю.

— Наконец-то! Я бы на все согласилась, но только чтобы вместе. Чтобы не надо было одной мотаться по провинции. Хватит с меня одиночества и пустоты!

— Да уж, наобещать пан управляющий умеет! Перспективы рисует — просто дух захватывает. Он нам всем не раз прекрасное будущее сулил! Романтик, что с него взять…

— А я-то ему поверила.

— Если вам скажут, что сегодня четверг, вы согласитесь, но все-таки заглянете в календарь…

— Значит, в понедельник мне ехать одной? Чтобы опять читать в Летограде лекции на тему: «Незаменимый пятновыводитель „Радуга“»?

— «Радуга». Где вы там ночуете?

— В маленькой комнатке за сценой, в комнатке, которая в субботу и воскресенье служит театральной гримерной. Да нет, это вполне сносно. Так мило спать среди зеркал и столиков с помадами и париками! В последний раз, когда я там ночевала, они репетировали «Казарму города Уезд», а я легла на диванчик и чувствую — шпилька колет, так я приоткрыла дверь и в темноте смотрела на крохотную сцену, там стояла влюбленная пара, понарошку влюбленная, и режиссер репетировал с ней любовный дуэт… и пианино бренчало, а эти двое пели: «Возле Петршина казармы стоят, при виде формы глаза девичьи блестят… вечер спускается, горн трубит, в уголке укромном парочка сидит…» — пропела Надя.

— Какая же у вас память!

— Они добрых два часа репетировали, — засмеялась девушка. — А потом началась такая умора! Представляете, стоят на сцене шестеро парней, в руках — тросточки с серебряными набалдашниками, на головах цилиндры, и режиссер до самой полуночи безуспешно учит их в такт песне задирать ноги, как девочки в варьете, и одновременно поднимать тросточки и под музыку кокетливо так прикасаться пальцем к щеке… при этом они еще пели «Целовал я Минку, прижимал к груди, а теперь печаль лишь ждет нас впереди…» Они мучились, путались, из сил выбивались, а я лежала себе возле полуоткрытой двери и водила рукой по грязному полу…

— Хорошо-то как, — сказал Тонда, — жалко, что я не могу поехать с вами в Летоград.

— А почему не можете? Поехали вместе. И вообще — давайте начнем новую, совершенно другую жизнь. У меня для нас обоих припасена золотая жила…

— И что же это за жила?

— Она называется «Крылья родины». Мы с вами будем ходить по разным конторам… и по частным тоже… и убеждать их заплатить за право записаться и поставить свою печать в красивую книгу с надписью «Крылья родины», чтобы через год-два за эти деньги можно было купить самолет и подарить его от имени народа солдатам.

— За какой процент?

— За десять, — сказала она, и глаза у нее загорелись, — и еще объявления. Главное управление по ценам намерено издать толстое справочное пособие для лиц, занимающихся национализацией. Посвящено оно будет налоговой политике. И треть книги займут рекламные объявления. А собирать эти объявления будем мы с вами, — она ткнула пальчиком в Тонду, а потом взяла его за лацкан и зашептала: — Вот приходим мы в комитет по национализации и спрашиваем: «Где ответственный за национализацию?» А секретарь говорит: «Как о вас доложить?» А мы отвечаем: «Главное управление по ценам.» И к нам тут же выскакивает бледный и нервный ответственный за национализацию, потому что кто же из них не испугается Главного управления по ценам? И мы ему объясняем, что хотим поговорить по поводу справочника, в котором будут советы по установлению величины налогов… и большое ли он хочет поместить рекламное объявление? На одну восьмую страницы? На четверть, на половину? И он заплатит, к примеру, за объявление в полстраницы, потому что обрадуется, когда поймет, что мы не ревизоры. А с каждого такого объявления нам пойдут тридцать процентов… Лишь бы я не была больше такой одинокой, понимаете?

Она подняла на него глаза, и Тонда увидел искреннее личико, обрамленное прической, в которой запутались лунные лучи. Он прижался щекой к ее лицу, длинные волосы струились по его руке, сквозь стеклянную стену теплицы он смотрел туда, где кончался огород: в парк. Там в кроне дерева сидели на ветвях четверо мужчин и глядели в освещенную комнату.

Одной рукой каждый из них держался за ветку над головой, а другой сжимал рюмку.

— Господа, — сказал надзиратель, — женщины способны на великое чувство. Пани Машу сначала привезли с перерезанными венами в больницу, а когда все у нее зажило, отправили к нам, потому что любой суицид — это же своего рода дискордантность. Ну, эти «Крон Бразерс» и дают! С ума сойти! Я чуть с ветки не свалился! С помощью психоанализа мы распахнули сердце дамы. Несчастная любовь, вот что это такое! — вскричал надзиратель, и все снова устремили взгляды в комнату, где сидела на стуле красивая женщина, неподвижная, как статуя, и курила одну сигарету за другой, так что ее колени уже покрывал слой пепла.

— Эх, пережить бы мне такое хоть еще разок, — вздохнул управляющий. — Любовь, как взрыв! Все деньги за это готов отдать! Даже помереть в желтом доме согласен… А в кого же она влюбилась?

— В трамвайщика.

— В трамвайщика?

— В трамвайщика. Супруга пражского адвоката, женщина, которая свободно говорит на трех языках и имеет степень доктора за труд по эстетике, мать двоих детей влюбилась в парня, переводящего трамвайные стрелки. Мы позвали сюда ее мужа и деликатно сообщили ему об этом. И пан доктор, адвокат, сказал нам: «Я давно об этом знаю. Когда этот человек бросил мою жену, я пошел к нему и на коленях умолял ради моего семейного счастья продолжать прелюбодействовать с моей женой. Но он сказал, что не хочет, что моя жена ему разонравилась и что он уже соблазнил учительницу гимнастики», — рассказывал надзиратель, и все представители «Опоры в старости», держась одной рукой, еще больше наклонились вперед, пытаясь постичь эту недвижную женщину.

Ветки красного бука касались ее окна, и, когда повеял ветерок, дерево постучало в стекло, но пани Маша не услышала стука, и сигаретный пепел все осыпал и осыпал ее колени.

— Мужчины, когда влюбляются, писать чаще всего начинают, — сказал надзиратель. — Ой, снова чуть не слетел. А все потому, что я страдаю головокружениями. Это началось после того, как больной Глоуцал, который десять лет каждое утро застилал свою постель, надевал шапку и так и стоял весь день до вечера возле кровати, здорово меня провел. Идет как-то профессор со свитой своих учеников и рассказывает всякое разное о пациентах, и вот они вышли, а я иду самым последним, и тут этот Глоуцал со страшной силой отрывает от стены приделанный к ней столик и разбивает его о мою голову со словами: «А это тебе от архангела Гавриила!» Меня только через полгода выписали, чтобы дома долечивался. Так вот, потерялся у нас однажды пациент, ночь тогда тоже ветреная была, бурная… всюду мы его искали, и здесь, в парке, конечно, и вдруг слышим — удары какие-то с этого вот самого бука доносятся. Посветили мы фонариком и увидели, что как раз на этой ветке висит наш пациент, а рядом с ним, прямо как эта вот корзинка, висит на веревке чемодан, и чемодан этот качается от ветра и стучит о ствол. Сняли мы все это, открыли чемодан и обомлели. Чемодан был набит школьными тетрадками в линеечку, и на каждой такой линеечке написано было только «Люблю тебя, люблю тебя…», пять миллионов раз одни и те же два слова, как будто это писал мальчишка, которого учительница оставила после уроков… слова эти ползли из чемодана, как миллионы муравьев…

Со стороны главного здания кто-то приближался неверными шагами, и любопытный луч электрического фонарика освещал кроны деревьев, подобно киноаппарату, бросающему конус света в темный зрительный зал.

— Кто там? — позвал голос, когда фонарик осветил группу мужчин на ветках красного бука.

— Спокойно, Франц, это я, — ответил ослепленный надзиратель.

— Я Франтишек, а никакой не Франц! Что вы там, именем закона, делаете?

— У нас пикник, — объяснил управляющий.

— Именем закона слезайте вниз и приготовьте ваши документы! — приказал голос сторожа. — Не то я вас застрелю!

— Полезли, а то еще и вправду пальнет прямо с бедра, — сказал Блоудек и с легкостью стал спускаться с ветки на ветку.

Потом спустили корзинку, и Буцифал взялся было за рюмку, чтобы наполнить ее, но сторож навел на него револьвер:

— Руки вверх, стрелять буду! Что вы здесь делали?

— Ничего, — сказал управляющий. — Сидим себе на скамейке, пьем потихоньку и любуемся лунной ночью.

— Но вы что-то праздновали! — рявкнул сторож.

— Да нет же… мы природой наслаждались, — ответил управляющий. — Неужели вы никогда не гуляли ночью просто так, для удовольствия?

— Нет, — отрезал сторож и крикнул: — Я уверен, что вы отмечали чьи-то именины! Ваши документы!

И он принялся листать странички удостоверений, но ни одно имя и ни одна дата не совпадали с сегодняшним днем.

Тогда он вернул документы и погрустнел.

Но тут же его опять осенило:

— Значит, кто-то из вас выиграл в лотерею или получил наследство!

— Францик, на, выпей, — предложил надзиратель.

— Меня зовут Франтишек, — стоял на своем сторож.

— Нет ни выигрыша, ни наследства, — сказал управляющий — Вот, взгляните! Мы вот так вот сидим на скамейке, вот так вот пьем, болтаем и ждем, когда рассветет. Глотните из моей!

И он протянул сторожу свою рюмку. Тот поколебался, но все-таки взял ее, принюхался и спросил:

— А может, вы магазин какой обокрали?

Надзиратель наполнил свою рюмку и сел на землю.

— Понимаете, господа, Франтишек — честный человек. С той поры, как у нас случился скандал со взломщиком Эрни, он никому не верит.

— Начинайте-ка последнюю бутылку, — предложил управляющий.

Надзиратель обрадовался и рассказал:

— Эрни сидел в крепости в Терезине и так симулировал паранойю, что его перевели к нам. И уже через неделю Эрни стал любимцем всего сумасшедшего дома. Симпатичный, язык хорошо подвешен, вот только в один прекрасный день мы никак не могли его найти, но он сказал потом, что ночевал вон в той беседке. А назавтра приходят к нам полицейские и говорят: «Слушайте, у нас есть подозрение, что Эрни был замечен на Вацлавской площади. Смотрите за ним в оба!» И мы проверяли его каждый час. Но все равно однажды его кровать опять оказалась пустой. Мы сообщили об этом в полицию, а утром Эрни вернулся из сада, зевая, — мол, опять он уснул в беседке. Но тут явилась полиция и говорит: «Эрни этой ночью обчистил кассу в Брно!»

— Господа, — сказал сторож, — а вы, случаем, не медвежатники?

Управляющий извлек пробку и разлил спиртное по рюмкам.

— Говорю же, — сказал он, — что мы устроили ночной пикник Что хорошего сидеть в каком-нибудь ночном заведении? В дыму? Вы видите эту бугристую луну, видите капли росы на капустных листьях, слышите, как шепчутся под дуновением ветерка листочки на деревьях? Итак, явилась полиция и говорит: «Эрни этой ночью обчистил кассу в Брно!» А что было дальше?

Управляющий протянул рюмку сторожу, который хотя и начал пить маленькими глотками, но сам по-прежнему все ломал голову над тем, чем же занимается здесь эта компания.

Надзиратель привалился спиной к стволу красного бука, раскинул ноги и поигрывал со своей рюмкой.

— И они тут же пошли к Эрни. «Сегодня ночью вы вскрыли кассу в Брно!» А барышня врач засомневалась, но главный полицейский говорит: «Это был почерк Эрни. Эрни — это вам не какой-нибудь мельник, Эрни работает в перчатках, а мельниками называют взломщиков, которые крушат стены в кассе, так что пыль засыпает и их самих, и все вокруг…» И полицейские пошли делать обыск и вон в той беседке нашли светлое пальто, как раз такое, в каком его видели на Вацлаваке, — сказал надзиратель, и поднялся, и побрел к беседке, открыл застекленные двери и показал внутрь, — вот здесь нашли пальто… А потом они перекопали сад и вырыли завернутые в лайковую кожу ломики для взлома… хромированная сталь! А Эрни стоял вот здесь у дерева, и один детектив подскочил к нему и надел на него наручники, и его тут же увели. Через полгода он прислал нам открытку: «Поздравляю с Пасхой. Ваш Эрни.»

— Что же, он вот так просто дал надеть на себя наручники? — усомнился управляющий.

— Это легко делается, — сказал Буцифал.

— Ну, я бы им не дался! — воскликнул управляющий.

А надзиратель снова наполнил всем рюмки, перевернул бутылку горлышком вниз и сказал:

— Е morta.

И все снова чокнулись.

И выпили.

— Нет, правда, на меня бы наручники так легко не надели, — заявил управляющий.

— Надели бы, — отозвался Буцифал, подскочил к пану управляющему и ловко надел на него наручники.

Было тихо, и лунный свет весь сосредоточился на этих железных браслетах — точно его пропустили через линзу.

— Вот вы и арестованы, — возвестил пан Буцифал.

— Так и Эрни тогда сказали, — медленно произнес управляющий.

— Верно, — согласился пан Буцифал. — Не сердитесь, пан управляющий, но вот мой значок, а вот ордер. За Виктором… за паном Виктором мы придем завтра. В его случае нет опасности, что он будет препятствовать следствию. Десять дней я работал с вами и предлагал людям счастливое будущее. Вы раскрыли мне технику своей работы. Большое вам спасибо от имени уголовной полиции. Конечно, пан управляющий, мне будет не хватать и вас, и лунных ночей…

— А как же Тонда? — спросил Виктор.

— Он представляет интерес только в качестве свидетеля, — объяснил сыщик.

— Но вы же обработали химика! — воскликнул Виктор.

— Обработал, чтобы запутать вас. В тот же день я вернул ему деньги по почте, — сказал сыщик.

Когда они шагали среди столетних буков и лунный свет раскрашивал их, словно зебр, известково-белыми полосками, детектив потянул управляющего за рукав.

— Пан управляющий, вы на меня сердитесь? Но это же моя работа. Это и есть то самое распределение ролей в мире, о котором говорил тогда адвентист Горачек… Положа руку на сердце, вы много чего натворили. Большие суммы, мошенничество на мошенничестве, счет уже на миллионы идет… вы все-таки на меня сердитесь? Ну ладно! Поверьте, что если бы эта ваша «Опора в старости» на самом деле существовала, я бы не задумываясь пошел с вами… верите? Пожалуйста, не сердитесь, мне так неприятно, честное слово…

Луна, пробиваясь сквозь ветви, светила на наручники.

Сторож стоял возле скамейки, залитый белым сиянием, и кричал:

— Не уходите! Вы только гляньте, какая ночь красивая! Посмотрите на бугристую луну и на капусту в каплях росы! Вернитесь! Посмотрите же, как прекрасна ночь!

В самом сердце здания кто-то громко распричитался.

 

Эманек

Домой ему не хотелось, и он решил зайти выпить кофе. Уже смеркалось, но он разглядел, что впереди ковыляет старуха Зикова.

— Приятного вечера вам, уважаемая, — поздоровался он.

— Ступай своей дорогой, Эман!

Однако Эманек не дал себя сбить.

— А где это вы вчера были, а? Опять небось с трубочистом кокетничали?

— А даже если и да, так что с того? Он же хороший парень.

— Задавака он, вот что я вам скажу!

— Эман, не устраивай цирк посреди улицы. Меня же тут знают!

— Ага, так вам люди вдруг помешали? Но мне-то отлично известно, что оставь я вас наедине с трубочистом, вы бы его так и ели глазами!

— Эман, прохожие на нас оборачиваются!

— И, насколько я вас знаю, вы бы поддались!

— Не поддалась.

— Поддались бы, я уже вижу, как пылает внутри вас пламя греховного влечения к телу трубочиста.

— А даже если и да, так что с того? — радовалась пани Зикова.

— А то, что тогда я не взял бы вас на ту замечательную прогулку, которую придумал только для нас двоих.

— Замолчи, ты, свинья свинская, — ликовала пани Зикова.

— Вы, — шептал Эманек в седые кудельки, — льнули бы ко мне, как плющ к беседке…

— Эман, люди кругом! Опять меня на весь дом ославят!

— И пусть! Пусть люди завидуют, что у вас до сих пор есть тот, кто впивается взором в ваши чарующие глазки. Какая же у вас нежная шейка!

— Эман, вот я маме твоей расскажу! Говори-ка лучше об этой прогулке! — заканючила пани Зикова.

— И пошли бы мы вместе, босиком, конечно, и вы наступили бы своей алебастровой ножкой на…

— Замолчи! Господи, или хотя бы не вопи так!

— А потом настала бы Вальпургиева ночь, сладостная ночь…

— Пусти меня, охальник, пусти, говорю!

— Пущу, но вы должны меня выслушать. Вы знаете, что мне нынче приснилось?

— И знать не хочу, уж верно, мерзость какая-нибудь. Это все из-за того, что голову тебе тогда в рейхе проломили.

— Это, пани Зикова, и не оттого вовсе, а только из-за любви к вам. Такой мне про вас сон приснился, такой сон, ну просто как наяву…

— Нет-нет, не слушаю тебя! Не слушаю!

— Даже сон про крольчатник, подаривший нам счастье?

— Даже его. Лучше бы тебе кило свинины приснилось!

— И даже сон про наши утехи в конюшне?

— Или килограмм антрекотов! — разозлилась пани Зикова, вспомнившая, что она вот уже два года как на пенсии.

— Экая баба бестолковая! Трубочистиха ты, вот ты кто! Уж трубочист бы тебе наверняка по нраву пришелся!

— Может, и пришелся бы; а ты, Эманек, поищи-ка для своих глупостей кого-нибудь помоложе.

— Да вам же еще и пятидесяти нет.

— Чего-чего? — возрадовалась пани Зикова.

— Пятидесяти, говорю, нет.

— Шестьдесят два в январе будет… да пусти же ты меня. Отпусти мою руку. Мне пора, у меня еще дела есть. А встречу твою маму, обязательно на тебя нажалуюсь!

— Так она вам и поверит!

Эманек остановился. Он знал, что пани Зикова направится сейчас вдоль Рокитки домой, на самую окраину города. Протягивая ей руку, он сказал серьезно:

— Спокойной ночи, пани…

— И тебе того же. Когда в другой раз меня встретишь, пройдись опять со мной за компанию, душу ты мне греешь, негодник этакий. Я даже в кровати еще хохотать буду…

Она ласково держала его за руку, и глаза у нее были влажными. Потом она побрела вдоль реки.

Эманек пересек главную улицу, прошел насквозь через кафе самообслуживания и по ступеням поднялся прямиком в танцзал. Хотя это и был пригород, все здесь выглядело точь-в-точь как в центре. Он сел на высокий барный табурет, облокотился о прилавок и сделал заказ:

— Как обычно — джин с содовой. Но кого я вижу? Она! А почему такая печальная?

— Эх, Эманек… — вздохнула барменша и повернулась к свету, чтобы налить спиртное.

— Олимпия… неужели что-то по сердечной части?

— А по какой же еще? Проиграла я, Эманек, окончательно проиграла… он говорит, что хочет жить один…

— Он? И один? Ничего себе!

— Один. Он написал, что я испоганила ему весь мир. Неужто я такая уродина?

— Знаете, Олимпия, вот смотрю я на вас сейчас и… ну, что вам сказать? Короче, таких красивых барменш я встречал разве что в «Монике» и «Барбаре», а таких изумительных глаз не видел ни у кого… вы словно вечно ослеплены чем-то.

— Вот видите, а ему я жизнь испоганила! Хотя… сложно все это… кажется, я его понимаю. Он ведь с характером, Йозка-то!

— Ах вот оно как! А что это такое — характер? — спросил Эманек сам себя и тут же ответил: — Это значит, что человек вечно стоит на том, что сам о себе напридумывал. А вот я совсем другой. Это потому, что нам, тем, кто родился в двадцать четвертом, очень часто приходилось меняться… Вот вам, к примеру, первая картинка: только что закончился авианалет на Дюссельдорф и мы смогли выкарабкаться наружу. Асфальтовое шоссе, на заднем фоне — развалины города, и оттуда выезжает на роликовых коньках ребенок с бидончиком молока в руке. Или еще одна картинка: налет на Глейвиц. С неба сыплются бомбы, я выглядываю из окошка в бункере. Дело происходит на городской окраине, неподалеку от цирка «Буш». Звериные клетки подпрыгнули от разрыва, засовы на них сдвинулись, и львица, увидев это, протянула лапу — и восемь львов выбежали в охваченный огнем город. А потом нас выгнали на спасательные работы. Горящие улицы, львы… Цезарь, самый огромный из зверей, взял в зубы женщину, которая была в обмороке, и поднялся с ней по лестнице пылающего дома на последний этаж. И замер там в окне, держа женщину в пасти, а под ними горел Глейвиц…

Эманек постучал себя по лбу:

— Здесь хранятся еще тысячи других картинок. Потому-то врачи и говорят, что у меня переменчивая натура. Какой уж тут характер…

— Да я-то, Эманек, все время одна и та же и все время одинаково страдаю.

— Из-за него?

— Да. Вот вы, Эманек, никогда не замечали, какая я несовременная?

— Вы? Это вы-то, Олимпия, вы, которая могла бы…

— Еще как могла бы. Захоти я — и мужики бы на меня гроздьями вешались, да только мне это святотатством кажется, верите? Ах, если бы только я не любила Йозку так по-старомодному! Пол-литра слез я сегодня из-за этого его письма пролила!

Эманек погладил ее по руке:

— Ну что вы… Олимпия…

Однако девушка по-прежнему заливалась слезами.

— … он, значит, ждет, чтобы я подцепила кого, а потом пишет — «Ага, вот она, вся твоя любовь!» Но я его раскусила, это он меня так проверяет. Ничего, я все выдержу. Замуруюсь, к примеру, заживо.

— Олимпия, ну какая из вас замурованная девушка? — сказал Эманек, глядя, как барменша наполняет рюмку.

— Не нравится мне эта жизнь, — пожаловался пан Альфред Бер, протянул руку и, как только барменша поставила перед ним ром, укрыл его в своем кулаке, точно птичку.

— Тут я с вами, пан Альфред, согласен, — кивнул Эманек. — Но ведь любому человеку должно хоть что-нибудь да нравиться, верно?

— А я говорю, что сегодня мне абсолютно ничего не нравится! — заявил великан, опрокинул в себя ром и стукнул рюмкой по прилавку. Потом он раскрыл ладони и тупо уставился на них, точно разглядывая изрезавшие их переплетения линий, похожие на две карты азиатских гор.

— Олимпия, взгляните-ка и вы тоже, вот ведь руки у человека, а? — воскликнул Эманек и, наткнувшись на грустный взгляд пана Альфреда Бера, прошептал: — Знаете, мне бы тоже хотелось иметь такие руки!

— Зачем? Кому они нынче нужны?.. — покачал головой грузчик.

— Как это? Да чтобы просто показать людям — вот, эти руки умеют поднимать и сносить вниз любимые вещи. Ведь каждый человек любит что-то… разве не так?

— А ты, Эманек, сам-то ты что любишь? — поднял на него глаза пан Альфред Бер.

— Я пианино люблю. Я на нем больше не играю, потому что то, что я смог сыграть, мне не нравится, а то, что бы я сыграть хотел, мне уже не одолеть. А пианино нужно переправить к моей сестре в Высочаны. У нее мальчишка растет, пускай теперь он на пианино играет. И между нами, пан Альфред… Могу ли я доверить любимый инструмент незнакомым грузчикам? Редчайшее фортепиано марки «Георгесвальде»?

— Тебе так дорога эта вещь? — оживился пан Альфред Бер и даже улыбнулся. — Ну, так вот что я тебе скажу, я это твое пианино собственными руками перевезу! Только чтобы ты был при этом и видел, на что способны эти вот руки! Когда мне прийти?

— Олимпия, два рома — за мой счет! — заказал Эманек, подумал немного и сказал: — Да хоть завтра. В четыре я вернусь из Кладно со смены, так что в четверть пятого. Заметано?

— Заметано! — воскликнул пан Альфред и утопил в своей лапе ладонь Эманека. — Ты своими глазами увидишь, как бережно я этими вот руками и на собственном горбу вытащу твое пианино на улицу!

Когда оба выпили, грузчик сполз с высокого табурета и пробормотал себе под нос:

— Каждый человек хоть что-нибудь да любит..

— Точно, — улыбнулся Эманек, глядя вслед пану Беру, который, пошатываясь, брел через танцпол, где пока еще никто не танцевал, потому что музыка начинала играть только после девяти.

— Эманек, — начала Олимпия, — Эманек, вот вы мужчина образованный…

— Гм. Четыре класса гимназии.

— Неважно, вы всегда в курсе дела, и у вас есть чутье, Йозка говорит, что где-то внутри вашей души трепещет привязанный за лапку к нитке жаворонок… Я сейчас вспомнила, как Йозка однажды на пляже вытащил исписанные листки и сказал: «Вот, Олимпия, гляди, это мой друг написал, я тебе сейчас почитаю». И я лежала и смотрела в небо, а он читал мне разные рассказы.

— Что за рассказы? — спросил Эманек и допил рюмку.

— Один я до сих пор помню. — Барменша дохнула на стакан и принялась протирать его салфеткой. — Как в конце войны немцы везли из Ораниенбурга поезд, полный женщин из концлагеря. Американцы расстреляли с самолета паровоз, ну, и вагонам тоже досталось, так что эсэсовцы разбежались. Женщины выбрались наружу и ушли в лес, и две еврейки, раненные осколками, выкопали ямы в опавшей хвое, спрятались в них и присыпали себя сверху иголками. Они слышали, как по лесу бегают солдаты с собаками, но их все-таки не нашли. И еврейки пролежали в лесу до следующего утра, а когда они уже совсем приготовились умирать, то услышали чешские голоса. Женщины закричали, и оказалось, что рядом проходили парни-ремонтники с железной дороги. Они их из ям вытащили, перевязали и ночью спрятали в своем бараке. Когда приблизился фронт и началось повальное бегство, один чех по имени Пепик уложил раненую еврейку на тележку и поволок аж в самый Будишин. Там они переждали, пока через них перекатится фронт, и двинулись дальше.

— Олимпия! Олимпия, а как это было написано? Как о ком-то чужом или так, как если бы тот, кто писал, сам это пережил?

— Так, как кто-то рассказывает историю, что приключилась с ним самим… Ах я дурочка! Теперь мне все ясно! И как это я сразу не догадалась?! — хлопнула она себя по лбу. — Он же это сам написал!

— Ну разумеется, — насмешливо согласился Эманек. — Давайте-ка я вам сейчас дорасскажу эту историю, ладно? Этот самый Пепик дотащил тележку до Ческой Липы, а там передал еврейку Красному Кресту. И целых четыре года она ждала, что ее герой вот-вот объявится у нее дома, но Пепик не дал о себе знать, и тогда она вышла замуж. Попрошу счет.

Эманек умолк и больше уже не поднимал на Олимпию глаза.

— Эманек, Эманек, что с вами? Ну что вы? — она взяла его за руку, но Эманек чувствовал, что прикасается она к нему единственно из сострадания. Он совсем было собрался рассказать ей, что Пепик — это он сам, Эманек, что это он тащил на тележке раненую девушку-еврейку, а потом рассказал все Йозке, но когда он отважился взглянуть на Олимпию, то увидел, что если скажет сейчас хоть слово правды, она почти наверняка погрустнеет еще больше. И потому он произнес как можно веселее:

— Когда помиритесь с Йозкой, передавайте ему от меня привет!

Эманек быстро прошел через зал и спустился в кафе. Взяв себе содовой с гранатовым соком, он подсел к старухе, знакомой ему сызмальства.

— Ну что, бабушка, как жизнь?

— Хорошо, — ответила она. — Сегодня здесь хороший суп. Только горячий. А ты, Эманек, по-прежнему ездишь в Кладно?

— По-прежнему, бабушка, по-прежнему.

— Слушай, а как у вас нынче кормят?

— Это вы про заводскую столовую, да?

— А про что же еще? Какое у вас там меню?

— Да вот, бабушка, в понедельник у нас суп а'ля Польди, жаркое а'ля граф Строганов и шоколадные пирожные. По вторникам чаще всего суп а'ля сельхозкоммуна и шницели по-венски с кнедликами.

— Гм. Что ж, значит, получше стало. В наше время так не кормили. Я семерых детей поднимала, да еще урывала время, чтобы ходить обмывать покойников.

— А я, бабушка, и не знал об этом.

— Ну да. Маленькие дети и люди при смерти — это же одно и то же. Иногда те и другие обделываются от страха перед будущим. А чем вас кормят по средам?

— Воловьим языком под польским соусом. По четвергам гуляшом а'ля граф Эстергази, а по пятницам нам подают мой любимый кофе по-домашнему и булочки. А вы, бабушка, не боялись мертвецов?

— Эх, мальчик мой, да я, когда молодая была, ничего на свете не боялась. Я брала топор и шла в темноту, даже если там скрывались грабители. Но однажды я все-таки перепугалась. Тогда в деревне умерла одинокая старуха, а мороз был такой, что деревья трещали, и вот приехали мы туда, поставили на скамью гроб, и рабочий, которого звали Франта, откинул одеяло и говорит: «Тащи-ка сюда молоток!». Я вышла наружу, и тут как раз прикатил наш начальник на велосипеде. Я ищу в ящике молоток, а начальник вдруг вылетает в сени, как ошпаренный, кричит: «Она встает!» и мчится сломя голову куда-то в поля… Я сжала покрепче молоток, и это придало мне силы. Вхожу я, значит, внутрь, и нападает на меня ужас. Хорошо еще, что я за молоток держалась. А что у вас бывает по субботам?

— Рубленое мясо с картофельным гарниром и песочные пирожные. Но бабушка…

— А суп? Эманек, суп-то какой?

— Из рубцов. Дальше-то, бабушка, дальше что было?

— Ну, вошла я, значит, и вижу, что наш Франта наклонился над кроватью и нажимает покойнице на колени, а она от этого словно бы встает.

— А вы что же, бабушка?

— Я вскрикнула. А Франта голову повернул, увидел, что делается, оттолкнул меня от двери — и только его и видели. Но я держала молоток, и это придавало мне силы.

— Бабушка, ну вы и молодец!

— Да, это мне уже говорили… а чем вас кормят по воскресеньям?

— Когда-когда, бабушка? Это вы о чем? А, по воскресеньям? Чаще всего нам подают пюре, шницель по-парижски… но бабушка…

— А суп какой?

— С лапшой, праздничный, и в нем плавают куски мяса. Ешьте, бабушка, у вас же суп остывает.

— Ладно-ладно… значит, с лапшой? Я такой люблю! И говоришь, мясо плавает?

— Плавает.

— А ты не обманываешь меня, Эманек?

— Зачем мне? Говорю же — куски мяса.

— Я тебе верю. А тогда как было-то — я подошла к кровати и заглянула покойнице в лицо. А потом смотрю — она же точь-в-точь как колыбелька, ноги под себя поджала. Так случается, когда одинокий человек умирает в мороз. Сворачиваешься клубочком, и кто, Эманек, разогнет потом твое тело? Вот и я тоже, если доведется умереть в мороз, буду лежать скрюченная. Я ведь тоже совсем одна, Эманек…

— Но как же, бабушка, вы всегда с кем-то. Вы вроде говорили, что у вас семеро детей?

— Семеро, да что-то ни один больше весточки не подает…

— Тогда знаете что, бабушка? Я скажу маме, и она к вам будет иногда заглядывать.

— Как же это хорошо, Эманек, что ты ко мне подсел и начал про еду рассказывать. Знаешь, жизнь научила меня таким вещам, о которых в книгах не пишут. Я, конечно, тебя давно знаю, знаю, что ты негодник, но людей ты любишь… Так твоя мама и правда будет ко мне заглядывать?

— Я скажу ей, бабушка. Честное слово, скажу. До свидания.

— До свидания, до свидания… — бормотала старуха, медленно хлебая суп.

 

Романс

 

1

Гастон Кошилка уже довольно долго стоял перед освещенным «Лучом». В который раз глянув на свое отражение в витрине, молодой человек вновь убедился в том, что и так знал уже давно: сам себе он совершенно не нравится, потому что внешность у него абсолютно заурядная, а после кино он выглядит еще хуже, чем до него. В витрине отражалось его лицо, и не приходилось сомневаться в том, что с такой фигурой нельзя быть тем, кем бы ему хотелось. Фанфан-Тюльпаном.

Когда же он снова поистязал себя собственным отражением в застекленных дверях «Луча», там появилась цыганка, она повернула дверную ручку и вышла на Главный проспект, неся в руке полбуханки хлеба. Гастон удивился тому, какое на ней было платье. Оно состояло из двух пришпиленных друг к дружке булавками фартуков, так что, пока она стояла на бровке тротуара и смотрела по сторонам, чтобы не попасть под трамвай или машину, Гастон никак не мог разобрать, где у нее спина, а где худая грудь. Вытерев пот со лба, он сказал:

— Вот тебе и на!

Цыганка обернулась, выпучила на него глаза с огромными белками и выпятила накрашенные губы… попробовала что-то сказать, но ей изменил голос. Вихляющей дикарской походкой она перешла Главный проспект; в ладони, обращенной к небесам, белела, соседствуя с черными волосами, половинка буханки, и ее белая корка прочерчивала в темнеющем вечернем воздухе цыганкин путь. Цыганка остановилась перед освещенной витриной «Тепа», изогнулась, подбоченившись, и принялась стрелять глазом в сторону Гастона.

Он набрался храбрости и подошел к ней.

— Дай покурить, — попросила она.

И протянула к нему растопыренные указательный и средний пальцы.

Он вложил между ними сигарету и, поднося спичку, произнес светски:

— А у тебя волосы хорошо пахнут.

— А у тебя руки дрожат, — ответила девушка.

— Работа тяжелая, — подмигнул он.

— Какая?

— Я помощник водопроводчика, — зарделся Гастон.

— Вот это да! А сколько стоит вон та кофточка? — поинтересовалась она глубоким альтом.

— Какая? Та?

— Нет, вон та, розовая.

— Сорок пять крон.

— Ну так слушай. Ты покупаешь мне эту кофточку. Я отношу к сестре хлеб, и мы с тобой куда-нибудь идем. Соглашайся, не пожалеешь, — посулила она и затянулась так, что щеки у нее ввалились — а глаза сверкнули.

— О чем не пожалею? — перепугался молодой человек.

— Там увидишь. Сначала купи, а потом увидишь. Я тебя любить буду, вот те крест, — сказала она, воздев в клятве пальцы с сигаретой.

— За кофточку? — поразился он.

— За кофточку.

— Но тут уже закрыто!

— Неважно, ты мне, главное, лавэ дай, и я ее завтра сама куплю.

— Лавэ?

— Лавэ, — она отбросила окурок и потерла пальцем о палец.

— Ах, вот ты о чем? Лавэ! — понял Гастон. — Дам я тебе эти деньги, честное слово!

— Вот те крест, что сама Дева Мария придет пугать тебя ночью, если ты мне их не дашь, придет, как пить дать! — пригрозила она и стала вдруг серьезной, и у нее не было ни единой морщинки, и она смотрела Гастону прямо в глаза, а у самой глазищи были в пол-лица, как у Лоллобриджиды. И ни с того ни с сего она, точно сделав важное открытие, заявила Гастону:

— У тебя вот такие глаза!

И из большого и указательного пальца она сделала букву «О» и поднесла это колечко к собственному глазу.

— А твои похожи на два колодца.

— Точно, на два колодца, — совсем не удивилась она, — у цыганок, пока они молодые, вообще все красивое. А я молодая! — сказала она и опять растопырила пальцы.

Гастон бережно вложил в них сигарету. Потом закурил сам. Минуту-другую он, расправив плечи, смотрел в стекло витрины, а затем смело взглянул на толпы, валившие по Главному проспекту, люди оглядывались на него, и он, Гастон Кошилка, захотел вдруг, чтобы все его знакомые парни и девушки и вдобавок все его родные вышли сейчас на Главный проспект и увидели его, увидели, как он стоит совсем рядом с красавицей-цыганкой, смотрит ей в глаза и курит… а вот он уже шагает с ней бок о бок, и цыганка, хотя и обута в совершенно дырявые башмаки, идет мелкими шажками, как благородная дама.

— Хорошо-то как, — сказал он и подпрыгнул.

— Что хорошо?

— Все хорошо! — воскликнул он и сжал ее локоть, потому что заметил шедшую им навстречу соседку с покупками.

— Доброго вечера вам, пани Фундерова! — поздоровался Гастон на всякий случай, чтобы быть уверенным, что соседка их заметит.

А пани Фундерова, которая поставила на тротуар сумку, уже посылала молодому человеку взгляды и, увидев, как Гастон поддерживает девушку под локоток, не удержалась и воскликнула:

— Мать бы пожалел!

Но тут цыганка свернула с Главного проспекта на улочку, ведущую к реке… она по-прежнему курила, словно бы вздыхая. А улочка была тихая и разбитая и обещала, что на ней может приключиться все что угодно. Высокий газовый фонарь стоял перед полуразвалившимся строением, напоминавшим тирольский домик. На второй этаж вели едва сейчас различимые деревянные ступени. Ветхие перила с одной стороны обрушились и повисли, как приставная лесенка.

Светилась белая корка хлебной буханки, и цыганка ломала эту корочку и ела, и куски этой белой корки сияли, как белки ее арабских глаз.

— Знаешь, а однажды, — доверительно шепнул Гастон, — я стоял вот здесь, и было мне плоховато. Да еще дождь лупил, ну прямо ливень. И вот здесь, при свете этого самого газового фонаря, танцевали и пели трое цыганских пацанов, и вода с них лила просто ручьями… а они все равно пели и пели это свое «гра-гра» и «гло-гло», и то натягивали, то стягивали с себя свой танец… и лило как из ведра, и мне вдруг из-за этих мальчишек как-то полегчало на душе.

— Это пацанята моей сестры, — отозвалась она и поставила свою туфлю на первую ступеньку, — пойдешь со мной наверх?

— Еще бы… а как же твоя сестра?

— Она с детьми уехала хмель собирать.

— Тогда кому же ты несешь этот хлеб?

— Брату, но он уже все равно на работе, — сказала она и побежала вверх по лестнице, а потом остановилась и посоветовала Гастону: — Стой! Там ступеньки нет… так, и на эту ступеньку тоже лучше не наступать! — И Гастон ухватился за перила, которые тут же с грохотом свалились во двор. Вскарабкавшись наверх, он увидел, что в крыше зияет дыра, через которую видны звезды. А цыганка радовалась, и прыгала, и слышно было, как рушатся и сыплются вниз куски деревянного пола. Она взяла Гастона за руку и пнула дверь, которая принялась заунывно жаловаться. Потом они миновали темный коридор, и, когда она отворила еще одну дверь и ступила внутрь, Гастон всплеснул руками.

— Вот тебе и на! — воскликнул он.

В одном из двух окон сиял газовый фонарь, выраставший из тротуара и отбрасывавший косую полосу света на пол большой пустой комнаты, и свет фонаря преломлялся в зеркале, которое лежало на подоконнике, отражаясь серебряным прямоугольником на потолке, и этот прямоугольник непрерывно сыпал вниз блестки нежного и ласкового света, который зазывал в игру все до единой подвески венецианской люстры, свисавшей с потолка и искрившейся, как ювелирная лавка. Потолок комнаты был выгнутым и с ребрами, как в храме, и потому напоминал белый зонт о четырех спицах.

— Где вы эту люстру… ну… того?.. — спросил Гастон.

— Сперли что ли? — громко отозвалась она и изобразила рукой какой-то воровской жест.

— Ну да… сперли… — согласился он.

— Пускай помрут мои дети, — она, внезапно распетушившись, положила хлеб на подоконник второго окна, — если мы не купили эту люстру на базаре. Сестра вообще-то хотела кухню обставить, но взяла и купила вот это зеркало, — выкрикивая эти слова, цыганка бежала вдоль стены, по которой тянулось длинное и широкое — от пола до потолка — зеркало.

И Гастон повернулся, и венецианская люстра опять отразилась в зеркале, сея вокруг себя сияние, как новогодняя елка.

— Мы тебе не какие-нибудь обычные цыгане, — сказала цыганка и встала в исходную балетную позицию, — наш дедушка был цыганский барон! Он носил сюртук и ходил с бамбуковой палкой, и одна моя сестра всегда открывала перед ним дверь, а вторая, если хочешь знать, начищала ему башмаки! — Тут она горделиво вскинула голову, но немедленно раскашлялась.

— Ладно-ладно… А чего это ты такая простуженная?

— Мы, цыгане, всегда такие. Когда мы один раз были в театре, там играли «Кармен», и эта самая Кармен пела так, как будто тоже была простуженная.

— А ты где работаешь?

— Я-то? — вздохнула цыганка. — Да там же, где ночую, на кирпичном заводе. Я там убираюсь и еду готовлю. — И цыганка взяла газету, подошла к окну и принялась читать ее при свете уличного фонаря.

Гастон пощупал свое зеркальное отражение; из головы у него росла люстра венецианского стекла, которая искрилась бриллиантовыми подвесками, словно разбрызгивающий водяную пыль фонтан, а в зеркале, кроме него, отражалась еще и цыганка, сидевшая на подоконнике и читавшая белую газету… и вдруг он представил себе, что было бы, увидь его сейчас кто-нибудь из знакомых парней или девчонок: обзавидовались бы и обревновались, и тогда он раскинул руки, закружился по комнате и блаженно вскрикнул.

— Послушай, чех, — соскочила цыганка с окна, — дай мне сорок крон, не пожалеешь. Мы, цыганки, чистенькие. — И в доказательство задрала оба сколотые друг с дружкой фартука и отразилась в зеркале, где засветились ее белые трусики.

— Ну, давай деньги! — воскликнула она и прижалась к нему.

Гастон обнял ее в точности так, как видел в кино, погладил по выступающим лопаткам — и опомнился:

— Еще чего! Тридцать пять — и вот ни настолечко больше!

И он показал самый краешек ногтя.

— Ладно, пускай тридцать пять, но тогда чтобы сразу!

— Нет, потом. Ты же сама сказала — «увидишь». Вот когда увижу, тогда и дам.

— Вот… все вы одинаковые. Сначала наобещаете девушке, а потом… под зад коленкой.

— Я не такой! — Гастон ткнул себя в грудь и словно бы стал выше ростом. — Я, как чего пообещаю, обязательно делаю.

— Ладно, ладно, — хрипло говорила цыганка. — Хоть покажи лавэ-то! — И она, подняв на него взгляд, принялась выводить пальцем узоры на его груди.

— А зачем? Я же дал тебе слово… а вот тебе и моя рука.

— Слово и рука! Лучше бы лавэ! Я так хочу ту кофточку… — она взяла его руку и положила на свою грудь. — Ты только подумай, как бы она мне пошла! — Цыганка обхватила его обеими руками и сцепила их у него на затылке. Он залез в нагрудный карман и осторожно, боясь вытащить сотню, извлек пятьдесят крон.

— У тебя есть лавэ! — возликовала она, и привстала на цыпочки, и прижалась своим лбом к его лбу, и повернула голову так, что уголки их глаз соприкоснулись, а потом она начала мотать головой, и их глаза прижимались друг к другу… наконец она щекотнула его ресницы своими и закричала: — Есть! Есть! Пойдем? Или прямо здесь?

— Нет, — он сглотнул слюну и вытащил из уголка рта длинный волос, — не здесь. Мамы сейчас дома нет, так что мы пойдем к нам, сварим кофе, заведем джаз и… — Он не договорил.

Цыганка целовала его, и каждый ее поцелуй отдавал горьким миндалем, и Гастон одним глазом смотрел в зеркало, и зеркало это было киноэкраном. А в другой глаз накрашенные губы кричали ему:

— До чего же здорово! Никого нет дома, только мы, кофе и джаз!

Он обнял ее, сверился с зеркалом и сказал:

— Ты очаровательна, Джулия!

— Никакая я тебе не Джулия. А деньги дашь?

— На, бери свои деньги.

И он, не отводя взгляда от киноэкрана в зеркале, протянул девушке банкноту.

Она взяла ее, поплевала, аккуратно сложила ввосьмеро, задрала фартук и засунула под резинку белых трусов.

Гастон, околдованный белой хлебной коркой, белой газетой, белыми трусиками и белым светом фонаря, отбрасываемым зеркалом на потолок, обнял цыганку, поцеловал ее, а потом проехался рукой по ее боку, как это делал Жерар Филип. И почувствовал, что цыганка ладонью охраняет купюру под резинкой.

Они вышли в коридор, где сквозь крышу просвечивали звезды, и Гастон засмеялся, сказав:

— Вот тебе и на!

И добавил:

— Моя тетка говорит, что цыгане, если их в комнате меньше пятнадцати, чувствуют себя одинокими. Это правда?

 

2

Комнату освещали зеленый глазок радиоприемника и рассеянный свет его же задней стенки. Там, откуда лилась музыка, печалился джаз, а чуть поближе, возле микрофонов, хрипел Армстронг. Сейчас он, кажется, держал свою трубу на колене, а его сиплый голос скорее мурлыкал, чем пел, будто бы он после десятой порции грога рассказывал что-то о делах, которые случились давным-давно…

— Ты, — сказала цыганка с холодной перины, — ты, морковочка, покурить дай!

— Сигареты на стуле, спички тоже, — ответил Гастон.

А Луи Армстронг перестал петь… теперь он взял трубу своими черными лапами, взял ее салфеткой, как берут бутылку шампанского, и продолжил рвать душу мелодией о девушке с черничными волосами, и вид у него при этом был такой, будто то ли печень у него прихватило, то ли его заставляют есть битое стекло.

— Постель мне не сожги! — предостерег Гастон.

— Не сожгу. А если и да, что с того? Слушай, этот мужик поет так, как я говорю.

— Он тоже черный, как и ты. А пепел за кровать стряхивай.

— Ой, морковочка, ну пойди сюда!

— Свет зажечь?

— Не надо, в темноте люди красивее… и вообще…

— Что значит «вообще»? — взвился Гастон. — Ты ведь даже не захотела, чтобы я эти твои фартуки расстегнул! Я вон булавкой укололся!. А ты тут со своим «вообще»!

— Что я виновата, что мне все время кажется, будто ты меня выгонишь?

— А надо бы…

— Морковочка, иди ко мне, — пробасила она с кровати, — оставь меня тут ночевать… знаешь, когда мы, цыганки, с кем-нибудь переспим, мы сразу в него влюбляемся.

— Постель не сожги!

Она как можно выше подняла руку с зажатым в ней угольком тлеющей сигареты.

— Да не бойся ты! Слушай, я ведь теперь только о тебе думаю. Ну пожалуйста, оставь меня на ночь, ну оставь, не пожалеешь!

— Мне с утра на работу.

— Так ты думаешь, я тебя обворую?

— Не то что думаю, но…

— С тебя станется! Все вы тут хороши! Думаешь, я не знаю, что как раз в этот дом ходила наша Илонка? И что она из-за тебя вены себе резала?

— Резала? Да, резала! — Гастон вскочил было, но тут же уселся на место. — Но не из-за меня. Это у соседей было, с ней Франта гулял. Да куда ты сигарету-то дела?

— Ха-ха, вот дурачок! Где твои глаза были? Я вот в этом ящике ее загасила. Говорю тебе, наши все равно выследят Франту и отомстят ему, вот как пить дать отомстят!

— Да не ёрзай ты так, кровать расшатаешь.

— Ты чего себе вообразил, чех, а? Ты думаешь, я кто? Я ведь не нищая девушка. У меня две перины есть и занавески на два окна. А мой дедушка был барон и ходил с бамбуковой палкой и в синем сюртуке. Между прочим мои занавески очень бы сюда подошли!

— Может быть, но ты ответь, почему ты не хотела, чтобы я эти твои фартуки расшпилил, а? И зачем я руки должен был тебе на шею закидывать и не убирать их оттуда, вот ответь, почему?

— Тебе сказать, почему, да? Потому что я думала, ты можешь… ну… это… — И она изобразила рукой быстрое движение вора.

— Украсть твои пятьдесят крон? — Он опять подскочил. — Ну, ладно, а фартуки?

— Приходится быть осторожной… морковочка, ну иди же сюда, сядь ко мне, сядь на кровать, послушай, а давай начнем новую жизнь?

— Такого я еще ни разу не пробовал…

— Это легко, я тебя научу. Мы начнем жить вместе, а если тебе разонравится, ты сможешь меня прогнать. Но только не сразу. Я умею готовить, убирать, я бы тебе все стирала, зашивала, еду бы приносила. И дала бы тебе все на мне расшпилить. Только чтоб не смел у меня за другими бегать!

— Да я и не бегаю.

— Вот и хорошо. А то бы я сразу об этом пронюхала и бросилась во Влтаву. А вот если бы мы пошли с тобой на танцы и там меня пригласили бы потанцевать, ты бы что сделал?

— А что же тут сделаешь?

— Значит, ты разрешил бы мне танцевать с другим?! — Возмущение вихрем смело ее с кровати.

— Ноги отряхни, прежде чем в постель лезть, они у тебя и без того грязные, — напомнил он.

— Правильно, — провела она ладонями по ступням, — в семье так и надо. И все-таки неужели ты пустил бы меня танцевать с другим? — громко завопила она, а когда он зевнул, демонстрируя явное непонимание, пояснила: — Даже не дал бы мне пару раз по морде? — И улеглась на остывшую перину. Гастон закрыл глаза; сжал обеими руками виски… он опять увидел свое лицо в самом начале этого вечера — в витрине «Луча», потом увидел себя в зеркале, вспомнил, как добра была к нему эта цыганская девушка, как уже тут, в постели, она сперва перепугалась, а потом застеснялась, не зная, что надо делать… И таким вот образом все взвесив, он сказал наконец: — Ух, и задал бы я тебе трепку, мало бы не показалось!

— Я знала, знала! Ты меня все-таки любишь! — возликовала цыганка.

И она, взметнувшись, перевернулась на живот и замолотила босыми ногами по постели.

— Но я нелюдим по натуре, — сказал он.

— И правильно, — похвалила она, — так и надо. Знаешь, морковочка, вот если бы мы с тобой были вдвоем дома, то я бы так себя вела, как будто меня вовсе нет. Цыганки умеют быть тихими, когда их мужчина этого хочет.

— Но потом же дети пойдут, знаешь, как это бывает. Хлопот не оберешься.

— Да какие там хлопоты! У меня уже есть девочка, ее Маргиткой зовут.

— Жалко. Я всегда хотел иметь детей-блондинов.

— Так они и будут блондинами. Маргитка светленькая. Она у меня от блондина, чеха… но он потом сильно пить начал, и я его выгнала. Ах, какая же она красавица!

— Предположим. Ну, а где бы она тут спала? — Он почесался.

— Да там же, где я когда-то. Будет спать в ящике от тахты или в комоде. И потом, Маргитке-то уже почти три года, она и за сигаретами сбегать сможет, и за пивом, и тапочки тебе будет приносить. Какой ширины тут окна?

— Метр двадцать.

Она опять, резко крутанувшись, улеглась на спину и сказала радостно:

— Вот повезло-то! Ровно такой ширины, как мои занавески! Здорово же они комнату украсят. И вот еще что… — Она села, свесив ноги с кровати, и задрала фартук. — Здесь пятьдесят крон. На первое время нам хватит. — И из-под резинки своих белых трусиков она вынула сложенную в восемь раз купюру и положила ее на столик, освещенный зеленым радиоглазком.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

— Восемнадцать. Я еще десять лет красивой буду. А тебе сколько?

— Двадцать три.

— Это самый лучший возраст. Ты у меня еще пятнадцать лет красавчиком останешься. Но если бы я пошла танцевать с другим, ты бы меня отделал?

— Отделал. Да еще как!

— Поклянись!

— Клянусь!

— Ну вот, теперь я тебе верю. Ты увидишь, на что способна цыганка, если она кого любит. Тебе все будут завидовать. Ты мой мужчина, а значит, мой хозяин, теперь ты для меня мое всё.

Голос ее звучал серьезно, и она кивала собственным словам. Гастон оглядывал комнатку, которая ему самому казалась тусклой и серой. Вспоминая о комнате с венецианской люстрой и газовым фонарем перед окном, он хотел только одного: побыстрее собрать свои вещи и навсегда убраться отсюда, чтобы поселиться в домике, который хотя и грозит вот-вот обрушиться, но зато может похвастаться потолком, сквозь который видны звезды, и тем, что по вечерам там легко читать газету при свете уличного фонаря.

— Вот только что обо всем этом скажет моя мама? — спросил он.

— Предоставь это мне. Я скажу ей: «Пани, я тоже человек». Но что если твоя мама скажет: «На цыганке ты женишься только через мой труп!» Что тогда?

— Я бы ей ответил: «Мама, ложись, и я через тебя переступлю».

Она подставила ему губы.

— А теперь по любви… — Вот какие слова она сказала.

Потом он расстегивал одну английскую булавку за другой, и руки у него дрожали, когда два эти расшпиленных фартука упали на пол, точно облачение священника…

А за их спинами лился из радиоприемника джазовый напев, три негритянки пели глубокими голосами… «О Джонни!»… три негритянки с грудными голосами, которые словно стояли на лесенке в глубоком гулком колодце, и из горла каждой рвалась на волю песня о том самом счастье несчастной счастливой любви… «О Johny, my darling…»

 

3

В зарослях перед небольшим замком запела первая птица. Потом к ней присоединились другие, и утренний воздух наполнился птичьим пением. Гастон под руку с цыганкой остановился перед витриной с кадрами из фильма. На афише сжимал шпагу Жерар Филип в распахнутой на груди рубашке.

— Вот бы денек побыть Фанфаном, всего один денечек! — поделился сокровенным Гастон.

— Этим, что ли? — показала она на картинку.

— Никакой это не «этот, что ли», это Жерар, он играет Фанфан-Тюльпана.

— И что с того? Слушай, я тебе вот что скажу. Ты помощник водопроводчика, да? И когда у людей сортир засорится, они кого зовут? Тебя. О тебе и обо мне — вот о ком надо кино снимать. Ты всегда и свой кусок хлеба заработаешь, и людям поможешь, так для чего же тебе прыгать по крышам с саблей в руке? Вот придем на кирпичный завод, сам увидишь. Да у нас каждый второй цыган — Фанфан-Тюльпан, только он кирпичи делает. А из этих кирпичей потом дома строят.

— Но Жерар — он же такой красивый!

— Красивый, красивый… — Цыганка резко потянула за уголок афиши и сорвала ее. — Когда у нас будет свадьба, я позову своих двоюродных братьев, которые уголь разгружают. Так ты разом четырех Жераров увидишь. А еще мой дедушка придет — в синем сюртуке и с бамбуковой палкой, — серьезным тоном сулила она.

Потом они шли мимо статуи Подлипного, который пальцем словно бы подзывал к ноге убежавших собак.

— Ты такой же красивый, как мой папа Деметр, который носил меня на руках и при этом курил, а мама шла сзади, и папа иногда давал ей сигарету, чтобы она тоже сделала пару затяжек. Он работал на угольном складе, и люди всегда говорили, что у него вид начальника.

Цыганка без устали болтала, и когда они шли мимо притока Влтавы, Гастон впервые понял, что женской руке под силу впрыскивать доверие прямо в мужское сердце. Уже рассветало, несколько рыбаков горбилось над своими удочками, и их спины вторили изгибу удилищ. Выли в своих вольерах овчарки, и кусты дрожали от птичьего пения.

— Короче, ты помощник водопроводчика, и главнее тебя нет, — заключила наконец цыганка.

— А знаешь, — пожаловался Гастон, — этот мой новый мастер — ну прямо как собака! Говорит, чтобы я ему тыкал. Да как же я ему тыкать буду, если он меня на двадцать лет старше?! Так представляешь, я ему, значит, не тыкаю, а он показывает меня всей пивной и кричит: «Нет, вы только посмотрите на этого осла!»

— Вот тебе и на! — сказала цыганка.

— Точно! — засмеялся Гастон. — Понимаешь, я знаю, что мастер прав, когда говорит мне: «Слушай, если мы на работе друг с другом на ты, то я во время этого интимного тыканья могу выдать тебе всякие секреты и хитрости, ну, типа как за что браться, но если ты так вопрос ставишь…» А я смотрю на него и отвечаю: «Не сердитесь, мастер, но у вас же уже дети большие, и потом, мне же за вами в работе не угнаться, вы вон какой дока, куда мне со свиным-то рылом…» А мастер тогда опять показывает на меня пальцем и кричит на всю пивную: «Ага, Гастон, так ты, значит, брезгуешь мною, своим мастером, да?! Нет, люди, вы видели прежде такого осла?!» Вот что кричал он мне, а потом еще проорал: «Нет, Гастон, ты должен меня превзойти, ты должен просто глаз с меня не спускать, чтобы все видеть и стать ученее меня! Знай, Гастон, что когда жеребенок сосет кобылу, он ее обязательно лягает. В общем, между нами все кончено, не хочешь мне тыкать, значит, получишь не работу, а войну, нет, не войну, а концлагерь! И само собой, Гастон, с этой минуты никакого общего портфеля!» Мастер прокричал все это, а потом перевернул портфель и вытряс из него мою кастрюльку с обедом и ложкой прямо на пол. А когда я за этой своей кастрюлькой наклонился, так он ее еще и ногой наподдал.

— Так тебя Гастоном зовут? Гастон, Гастон! Знаешь, что я тебе скажу, Гастон? Твое имя лучше, чем Фанфан. Но ответь мне, Гастон, почему бы тебе не говорить мастеру «ты»? — спросила цыганка, когда они вошли на Тройский мост. Там они остановились, и она принялась поглаживать шершавый парапет.

— Попробуй, он еще теплый от вчерашнего солнца. Так почему бы тебе не сказать мастеру «ты»?

Гастон перегнулся через перила, обнял цыганку и прошептал:

— Потому что я робкий.

И показал пальцем вниз.

Там на песчаной косе лежал на матрасе обнаженный цыган-исполин, он лежал навзничь, и весь его открытый взорам торс покрывала татуировка. Одну руку он закинул за голову, и бицепс на ней был такой, что казалось, будто под кожей спрятана подушка. Два его уса походили на конские хвосты. Свободной рукой этот великан курил, глядел в синеющее небо на последнюю звезду и курил. Рядом с ним спала кудрявая головка, уткнувшая лицо в подушку. А из-под мостовой опоры торчала ось повозки с холщовым верхом и круп гнедого коня, мотавшего туда-сюда хвостом.

— Наши, — с гордостью сказала цыганка. — Издалека приехали. Тоже небось будут тут работу искать, как мы год назад.

— А чего это он коня под мост загнал, а сам лежит в росе?

— Время надо, чтобы привыкнуть. Мы тоже, если погода хорошая, любим на улице спать. В доме дышать трудно… А мой папа Деметр тоже был весь в наколках, и по воскресеньям мы забирались к нему в кровать и обводили пальцами рисунки, как в книжке с картинками, а он смеялся, потому что боялся щекотки.

— Как хорошо, — сказал Гастон. — Как хорошо, что есть на свете такие люди.

А кудлатая голова рядом с бородачом в татуировках повернулась, и руки раздвинули, точно прутики вербы, волосы, и оказалось, что это цыганка, которая тут же принялась зевать и потягиваться. Потом цыган, по-прежнему смотревший на небо, протянул ей сигарету, которую курил, и цыганка тоже начала смотреть в утреннее небо и затягиваться, а потом она вернула сигарету, и синим дымком продолжал наслаждаться цыган. Люди, ждущие трамвая, перегибались через парапет моста, а цыгане все курили и курили по очереди да глядели в порозовевшее небо. Мигнула и исчезла последняя звезда. А потом приехал трамвай.

Они вскочили на подножку, остановились на задней площадке, и цыганка, гордясь собой, расправила плечи и уставилась на тех пассажиров, кто видел двоих цыган на песчаной косе. Однако поднявшиеся ни свет ни заря люди либо дремали, либо тупо смотрели в пол. Вдоль заборов длинного ряда особняков шагала женщина с бамбуковым шестом и гасила газовые фонари.

— У моего дедушки была бамбуковая палка, и он носил синий сюртук, — сказала цыганка, — и если он встречал на улице цыганские семьи, которые ругались и плевались друг в друга, то у него была такая власть, что он только эдак вот делал своей бамбуковой палкой… — тут цыганка провела в воздухе горизонтальную черту, — …и они переставали ссориться. А если кто-нибудь из этой семьи все равно бурчал, то дедушка делал пальцем вот так… — тут цыганка поманила пальчиком, — …и цыган должен был потом прийти к дедушке, а тот как цыганский барон бил его своей палкой по голове… и все, дело было сделано.

— Если только это правда, — сказал Гастон.

— Гастон, да чтоб все наши с тобой детки перемёрли, если я вру! — Она послюнявила палец и, давая клятву, подняла его кверху. — Дедушка, между прочим, как цыганский барон еще и футбол судил. В Розделове однажды двадцать цыган играли против других двадцати цыган, и дедушка…

— Если хочешь знать, в футбол всегда по одиннадцать человек играют! — прервал ее Гастон.

И испугался, потому что со скамейки поднялся его мастер, который подошел, покачиваясь от толчков трамвая, к своему помощнику и не сводил с него глаз все то время, пока цыганка продолжала рассказ:

— Говорю же: двадцать на двадцать, я ведь там была. И дедушка судил всех своей бамбуковой палкой, на шее у него висел на золотом шнурке серебряный свисток, и если игрок слишком уж сильно пинался, дедушка свистел и делал пальцем вот так… — Цыганка поманила пальчиком. — И тот, кто провинился, прибегал, и дедушка как цыганский барон ударял его бамбуковой палкой по голове, и футболист хватался за голову и кричал «Ой-ой-ой!» А когда ему легчало, бежал играть дальше.

— Хорошо бы так было и у нас на стадионах. И на работе тоже, правда, Гастон? — сказал мастер.

— Эй-эй, пан, если напились, так не приставайте к людям! — блеснула глазами цыганка.

— Это мой мастер, — объяснил Гастон.

— Так это вы? — повернулась к нему цыганка.

— А это моя… невеста, — сказал Гастон.

— Ну ты даешь, Гастон… — покрутил головой мастер. — С сегодняшнего дня у нас опять общий портфель. Хоть на вы, хоть на ты — как хочешь, так мне и говори. Ты настоящий мастер, ты просто хват… у меня никогда цыганки не было, я о ней только мечтал… «Цыганка-красавица, цыганка-цыганочка…» — затянул он пьяным голосом.

Мастер стоял на подножке, и ветер шевелил его поредевшие волосы. Трамвай замедлял ход.

— Барышня, видали вы прежде такого осла? — кивнул он на Гастона, наклонился вперед, вытянул одну ногу и спрыгнул.

— Мастер, ты где это опять шатался? — высунулся из окошка Гастон. — Может, мне тебя проводить?

Мастер поднял руки, он словно бы сдавался, словно бы признавал преимущество молодости… На холме, когда они вышли из трамвая, Гастон взял цыганку под руку и сказал доверительно:

— Знаешь, мастер-то мой человек хороший, вот только выпивает частенько. Но у него никого нет. Он был женат, и дети у него были, но когда они выросли, жена сказала ему, что дети не его и что она уходит от него к тому мужику, от кого дети… а ему, мол, спасибо, что чужих детей вырастил… И мастер, как об этом вспомнит, склоняется над пивной кружкой, ерошит себе волосы, трет глаза и говорит мне: «Нет, Гастон, ты когда-нибудь слышал что-то подобное? Я — нет, и надо же, чтобы это случилось именно со мной!»

Потом они вышли за город и зашагали вдоль забора кирпичного завода. Под акацией стоял старик с дробовиком.

— Кто идет? — спросил он.

— Это я, отец, я! — прохрипела цыганка.

— Ходят тут хулиганы всякие! Так и до беды недалеко! Я три раза никого спрашивать не стану, а влеплю заряд свинца прямо в морду! — переживал старик.

— Отец! — закричал Гастон. — Я цыганку привел!

Старик, повесив дробовик на плечо, подошел к забору.

— Вот гулёна дурная, да тебе уж спать давно пора! — рассердился он. — А это с тобой кто?

— Это мой парень, — сказала цыганка.

— Парень? Да он хоть знает, как тебя зовут?

— Не знаю, — ответил Гастон.

— А переспать с ней уже успел. Ну, вылитый я в молодости! — расстроился сторож, а потом отпер ворота, взял Гастона за плечо и признался ему: — Это мне по душе. Лишь бы ваша любовь выстояла. Ведь со мной-то как было. Шел я, значит, по лесной тропке в Звержинек и повстречал женщину, и не успели мы с ней до деревни добраться, как я ей уже руку предложил, а она согласилась. И только потом мы с ней познакомились. Два года мы с ней просто так прожили, потом только свадьбу сыграли… но я вам ничего не говорил! — вдруг перепугался сторож, замерев на месте с вытянутой, как у гончей, ногой.

— Не говорил! — шепнул ему Гастон.

— Вот и хорошо, потому что мне все мерещится что-то в последнее время. Сны какие-то, будто грабители на меня прямо у сейфа набрасываются… — Вот что бормотал старик, шагая сквозь розовую дымку по синей траве.

— Трудная же у вас служба, отец, — сказал Гастон.

— И не говори, — вздохнул сторож. — Но мне нравится. Значит, цыганку уболтал? Храбрый же ты человек. И вот что я тебе скажу — правильно ты сделал, маху не дал, лишнего только ей не позволяй, держи на крепкой узде, и жить с нею станешь, как в раю. Вот и моя тоже… не из простых была. А какая из нее жена вышла? — Он горестно махнул рукой. — Ах ты гулёна, озябла, да? Давайте-ка, молодой человек, прибавьте ходу, посмотрите, где Маргит, невестушка ваша, ночует.

— Значит, Маргит! — возликовал Гастон. — До чего имя красивое!

А цыганка тряслась от холода, но все смеялась и хрипела. Наконец старик-сторож показал на рощицу цветущих акаций, под которыми спали на перинах цыгане, одни с рукой, протянувшейся через подушку, как если бы они кролем переплывали лужайку, другие свернувшись калачиком, а были и такие, что спали совсем как убитые. Но сон у всех был явно здоровый. Несколько детских головенок украшало эту заводскую ночлежку своими кудряшками и локонами.

— У них свои дома есть, но как приходит лето и теплые ночи, им там душно становится. Сами понимаете, горячая кровь, — хмыкнул старик.

А внизу выныривала из синего тумана Прага, электрические фонари еще не погасли, их гирлянды опутывали город, точно цирк-шапито. Петршинская башня все еще сияла красными предупредительными сигналами, и на громоотводе стршешовицкой башни горел рубин… а здесь спали рабочие кирпичного завода, и на них сыпались сверху цветки акации… Цыгане, бывшие бродяги, которые недавно приехали на повозках и бричках в Прагу, приехали со своими огромными серьгами и шляпами, чтобы променять романтическое бродяжничество на будничную работу.

— Не могу я под деревом спать, — кашляла цыганка, — мне все время снится, когда цветы сыплются, что это бабочки мне на физиономию садятся или вообще снег падает, — прыгала она с ноги на ногу. — Пока, Гастончик! Я завтра к «Лучу» подойду, вечером буду возле афиши с Фанфаном стоять… или знаешь что? Ты лучше сам к нам приходи… Ну, пока! — И она поскакала через спящих, успела еще махнуть ему от цветущего куста бузины, и оба ее пришпиленные друг к дружке фартука опустились вниз, и она скользнула под перину к ребятишкам.

— Ну пошли, пошли, — нетерпеливо переминался с ноги на ногу ночной сторож, — бандиты здесь так и шныряют, думают, если по-другому нельзя, то через потолок в кассу пробраться можно… Хорошо еще, что я сторожу, а не еще кто, я ведь чуть что сразу стреляю. Так что, цыганку, значит, уболтали? — повторил он, но Гастон смотрел на цыганенка, который как раз скатился с перины и в одной рубашонке отправился на опушку рощицы, где косой струйкой помочился на всю Прагу, лежавшую под холмом.

— Видите? — крикнул старый сторож и показал на мальчика. — Кто знает, а вдруг это будущий президент? — И опять вернулся к тому же: — Цыганку уболтали? А дома что скажут? Вдруг мать скажет: «Цыганка? Только через мой труп!» Что вы ей ответите, а?

— А я скажу ей: «Ложись, мама, я перешагну через тебя, ведь эта цыганка, мама, помогла мне встать на ноги!» — сказал Гастон, подбоченился и посмотрел вниз, в долину, где через белый мост ехал трамвай, похожий на губную гармошку, и в окошках этого трамвая искрились лучи утреннего солнца…

 

Пан нотариус

 

1

Каждое утро пан нотариус молился в фамильной часовне. Это была комната с двумя окнами, украшенными картинами из цветных стеклышек. На одной из этих картин святой Дионисий, хотя уже и обезглавленный, все-таки сумел встать и ходил теперь вокруг эшафота с этой своей отрубленной головой, а на другой картине у казненной святой Агаты отрубили руку, но посланец, отправленный с этой рукой, заблудился и вновь воротился к безрукому мертвому телу.

И вот пан нотариус молился, стоя на коленях, и одновременно бранил себя за то, что не прополоскал рот. Наконец он перекрестился, поднялся и раскрыл окно.

Попривыкнув к утренним солнечным лучам, он, не обращая внимания на синие крыши внизу, вглядывался в противоположный берег реки и с наслаждением вдыхал влажный воздух.

— Бабушка, бабушка, — кричал внизу детский голос, — ба-а, Зденечек собачьи какашки ест!

И пан нотариус привстал на цыпочки и скользнул взглядом во двор старой пивоварни, где уже не варили пиво, но где по-прежнему жили люди. Там у водонапорной колонки стояла девочка в красном фартучке и в соломенной шляпке и показывала на трехлетнего мальчугана, который с наслаждением запихивал что-то в рот.

Из прачечной выбежала худая женщина, воздела руки и закричала:

— Чтоб тебе провалиться, баловник ты этакий! Да когда же я белье-то достираю?!

И она схватила внучонка и начала трясти его над канавой с водой.

— Поросенок ты свинячий, вот погоди, вернется мама домой, спустит с тебя штаны да и выпорет! — пригрозила было она, но потом попросту дала мальчику такую пощечину, что какашка отскочила далеко в сторону. Тогда женщина накинулась на девочку: — А ты чего на меня уставилась? Врезать бы тебе хорошенько, чтоб глаза твои косые выправить! Вот, держи, — она вытащила из кармана своего синего фартука свисток, — и марш играть в кухню. А ты, Лида, если что, свисти в свисток, и я прибегу! О Боже, вы, два душегуба, да когда же мне белье-то достирывать?! — И бабушка снова воздела к небу голубые от синьки руки.

Нотариус прикрыл окно, вышел из комнаты в мрачный коридор и скоро очутился в своем кабинете.

— Здравствуйте, пан нотариус, — сказала барышня машинистка и продолжила поливать цветы.

— Доброго утра вам, барышня, — буркнул в ответ старый господин и потер руки. — Ну, и чем же вы вчера занимались?

— Я играла в теннис… и представляете, пан нотариус, проиграла! Проиграла даме, которая старше меня на целых пятнадцать лет… в двух сетах проиграла. Разве это не ужасно? — пожаловалась она, отламывая сухие листочки с побегов пеларгонии.

— Ай-ай-ай, — протянул нотариус, — а ведь вы, насколько мне известно, играете в теннис просто замечательно?

— Ну не то чтобы… — зарделась машинистка. — До этого мне еще далеко. Но вчера я почему-то страшно мандражировала.

— Может, соперница попалась сильная?

— Да нет, просто такой уж я человек. Казалось бы, эка невидаль — проигрыш, а мне вот жутко обидно! Тем более, первенство клуба.

— Ничего, в другой раз выиграете. А потом вы что делали?

— Когда стемнело, я поплакала в раздевалке и решила поплавать. Прямо в купальнике я пошла к воде, вон туда, видите, где растут дубы… тогда уже стало совсем темно, и над деревьями повисла луна, огромная и желтая, и она отражалась в реке, и я уселась на камень и шлепала ногами по воде, в которой виднелась желтая луна…

— А потом? — поднял брови нотариус.

— А потом я скользнула в эту будто бы бронзовую воду и принялась плавать в ней, мне ужасно нравилось бултыхаться в лунном отражении, разбивать руками металлическую водную гладь, но все равно — когда я поднимала руку, она отливала бронзой… короче говоря, пан нотариус, в воде было чудесно…

— Ну, а после?

— А после я испугалась.

— Да что вы?!

— Да, — подтвердила девушка и села за пишущую машинку, — вы только вообразите, пан нотариус, в темноте дубравы я вдруг заметила трое белых спортивных трусов! И они всё приближались и приближались.

— Не может быть! — поразился нотариус.

— Да-да, трое белых трусов… я затаилась в камышах, как мышка. А они шагали по плотине, и я слышала их разговор… и знаете, что это было?

— Я весь внимание!

— Трое голых мужчин! Они очень загорели, но поскольку загорали они всегда в трусах, то их руки, ноги и туловища сливались с темнотой дубравы, а так-то они были совершенно голые! Трое голышей… а ведь я, пан нотариус, действительно решила, что по лесу сами собой идут белые плавки, — покраснела машинистка.

— И вы всё разглядели?

— Всё-превсё! Это были трое студентов… моего возраста…

— Наверное, это было красиво, — с жаром произнес пан нотариус. — До чего же замечательное зрелище: юная девушка в бронзовой воде и три пары белых спортивных трусов во тьме рощи… но что же вы сделали?

— Я доплыла прямиком до клуба и услышала еще, как эти студенты прыгнули в воду… а потом обсохла и пошла домой.

— А дома что?

— А дома я села под лампу и начала выводить буквы, — ответила машинистка.

— Вот это я и хотел услышать, — обрадовался нотариус.

Девушка поднялась и положила перед ним четвертушку листа ватмана, на которой она вчера вечером написала: печатными буквами «Достойный отче, прожив долгую и плодотворную жизнь, обрети покой в земле».

— Значит, вы мне это все-таки написали, — радовался старый господин — но лишь до тех пор, пока не перечитал строки, предназначенные для его надгробного памятника и придуманные им самим. После этого он закручинился.

— Хмм… а почему бы мне не обрести покой и на небе? — спросил он.

— Но вы же сами мне так продиктовали, — забеспокоилась машинистка.

— Все правильно, барышня, однако же слова на памятнике — вещь крайне серьезная. Я бы хотел такую надпись, чтобы даже спустя сто лет люди смогли понять, каков я был.

— Пан нотариус, я однажды на еврейском кладбище такую красивую надпись видела! «С земли в землю…»

— Это еврейская надпись! — Пан нотариус вскинул руки в оборонительном жесте. — Неужели, барышня, вам неизвестно, что христианство возвысило человека до Сына Божьего? А если нет воскресения и вознесения, то все то, чем мы тут занимаемся, всего лишь суета сует… но меня, кажется, осенило. Пишите, барышня! — заторопился старый господин и, как только машинистка приготовилась, проговорил: — «Я подавлял свой блеск… и уподоблялся своему праху, чтобы воссиять на небесах…»

Когда она дописала, нотариус спросил:

— А чем вы займетесь нынче вечером?

— Пойду к портнихе. Вы знаете, пан нотариус, я хочу заказать ей блузку… фасон, как в начале века носили, красные полоски на белом шелке, и вот здесь вот, у горла, стянуто. Очень благопристойная блузка, гувернантки такие любили, похожая была на Пауле Веселой в фильме «Маскарад»… а может, вы видели ее, когда она играла с Иоахимом Готтшальком в фильме «Жду тебя»…

— Ну а потом вы что станете делать?

— Потом я пойду играть в теннис и снова искупаюсь вечером в реке… и не исключено, пан нотариус, что я даже буду купаться голая, как вчерашние трое студентов; если кто-нибудь пойдет по другому берегу, то заметит белый дамский купальный костюм, потому что мои загорелые руки и ноги сольются с темнотой дубовой рощи… — сказала машинистка и кокетливо прищурилась, но тут же, заметив, что пан нотариус не в настроении, добавила благопристойно: — А потом я пойду домой и стану писать, как вы подавляли свой блеск и уподоблялись своему праху… — И она расправила плечи и не смогла подавить блеск своей молодости.

Пан нотариус заканчивал зевать, и рот у него был еще немного открыт, а искусственные челюсти успели уже сомкнуться.

— Спасибо, — сказал он и сел за стол, — а сейчас, пока еще не появились клиенты, мы займемся последним пунктом моего завещания, — сообщил он, перелистывая документы, извлеченные им из ящика стола.

Потом он встал и с невозмутимым видом заходил по кабинету.

Остановившись у раскрытого окна, он поверх пелангорий и крыш смотрел на реку, в глубине которой ходили на головах отражения деревьев, и диктовал текст:

— «Мой гроб должен быть изготовлен из металла и богато убран; малый египетский образец, украшенный внутри; при погребении следует звонить во все колокола; зал для прощаний затянут тканью, пол покрыт черным сукном; впереди — дорогое распятие с ангелами…» Так вы сегодня вечером собираетесь купаться нагишом?

— Правильно, нагишом… да ведь уже стемнеет, — ответила девушка, чьи пальчики бойко бегали по клавишам пишущей машинки.

— Это будет прекрасно, — проговорил старый господин и, заметив, что машинка умолкла, продолжал: — «…впереди дорогое распятие с ангелами… тридцать шесть двухсотпятидесятиграммовых восковых свечей…», — диктовал он, но тут со двора донеслись шаркающие шаги, и он перегнулся через пелангорию. Оказалось, что по двору пивоварни брел пенсионер-кучер, и походка у него была престранная, он точно крутил велосипедные педали или ехал на лыжах… а шел он посидеть на солнышке; вот он достал из кармана трубку с резиночкой от содовой воды — это чтобы трубка не выпала из беззубого рта, сплюнул и устроился поближе к стенке. Сейчас он походил на поломанный куст, но вот каков он был в молодости? Господи, вспомнил вдруг пан нотариус, а ведь в молодости этот самый кучер замучил до смерти двух своих жен, первую, когда она попробовала выйти из его воли, он за распущенную косу притянул к корабельному рундуку, поднял крышку и зажал ею женины волосы, а потом запер рундук на замок… а у второй жены он связал косы узлом, снял с крюка Иисусов образ и подвесил бедняжку на тот же крюк за косы — чтобы делать с нею, что заблагорассудится… а может, все это его жёнам нравилось, может, они только того и хотели, ведь многие из женщин — истинные орудия дьявола…

— Пан нотариус, — окликнула его машинистка, — тридцать шесть двухсотпятидесятиграммовых восковых свечей…

— Ах да, верно, — нотариус обернулся, пригляделся повнимательнее к ее кудрявым, как у негритянки, волосам и продолжал: — «…церковный мужской хор будет петь погребальную песнь, кропить святой водой станут трое священников и четверо клириков, которые и сопроводят гроб до самого места упокоения… возглавит процессию распорядитель… за ним следует почетный караул… распятие с фонариками… обок катафалка — служители с факелами… пятнадцать фиакров и два катафалка…» — диктовал старик неспешно и поглядывал на синее небо, как будто считывая то, что произносил, с безоблачного небосвода, по которому чиркали ласточкины крылья…

А машинистка печатала так быстро, словно пересыпала металлические буковки текста в жестяную посудину.

Крик, донесшийся с соседнего двора, заставил пана нотариуса опереться обеими руками о подоконник.

Внизу возле открытой выгребной ямы стоял дворник, вопя:

— Ладя, Ладя! Ла-адя!

Тут отворилось окно первого этажа, оттуда показалась прилизанная голова и поинтересовалась вежливо:

— Что, папенька?

Дворник никак не мог угомониться:

— Что?! Что, спрашиваешь?! Помоги мне донести эту палку до реки, мы ее там ополоснем. — И он показал на жердь, которой ежедневно шуровал в яме.

— Послушайте, отец, но у меня же чистые руки! — воскликнул юноша в окне.

— А я говорю, надо палку отнести! — вскричал дворник и выволок из ямы жердь; из дома во двор выскочил молодой человек в белой рубашке и без раздумий ухватился за чистый конец палки.

— Нет! — завопил дворник. — Тот конец понесу я, а ты возьмешься за этот!

Молодой человек всё никак не соглашался:

— Но на мне белая рубашка и новый галстук, такого галстука больше ни у кого в городе нет!

Однако отец сказал сурово:

— Я тебе велю, приказываю — как твой отец. Или ты, может, думаешь, что этот засранный конец понесу я?! — взвыл вдруг дворник, тыча себя в грудь.

— Да у меня же новый галстук! Ладно, пойду сниму… — шагнул прочь сын. Но отец был непреклонен:

— Нет, я требую послушания немедленно! Ты берешься или нет?!

Юноша подумал и сказал:

— Не берусь. Из-за галстука не берусь!

И дворник бранился и сетовал, задрав голову к небесам:

— Вот все вы такие, все ваше пижонское поколение! Проклятье, неужто я, родитель, обречен вечно таскать за вас эти засранные концы?!

Сын отвечал ему:

— Папенька, да ведь любому ясно, что если мне вот-вот на свидание, то я не стану возиться туг с вашим дерьмом! Ну как бы я после этого взял Олину за руку?!

— Пан нотариус, мы с вами кое-что забыли, — сказала машинистка, — а сколько будет траурных извещений?

— Траурных извещений? — перепугался пан нотариус. — Напишите четыреста. И еще поминальные молитвы в храме святого Ильи… Вы успеваете? Хорошо… «Мужской хор будет петь мне „Animas fidelium“… а после богослужения трое священников в сопровождении хора прочитают над моим гробом „Libera“»… — продиктовал старый господин и, не утерпев, привстал на цыпочки и увидел, как из соседних ворот выходят дворник и его сын, неся шест, чтобы ополоснуть его в реке, пан нотариус глядел на руку дворника, которая сжимала грязный конец шеста, кивал и говорил: «…помост для гроба украшен должным образом… первые десять рядов скамей затянуты черным сукном…»

Со двора пивоварни послышался резкий свист.

Там у колодца стояла девочка в соломенной шляпке, она стояла и свистела, упорно свистела в свисток, спрятавшийся под сенью соломенной шляпы, и свистела она в него до тех пор, пока из прачечной не выбежала ее бабушка, на ходу вытиравшая мокрые ладони о фартук; оказавшись во дворе, она воздела руки к солнцу и возопила:

— Ну, чего вам, паразиты?! Почему вы не играете?!

Девочка повозила башмаком по траве и пожаловалась:

— Бабушка, Зденечек покакал на траву, а я наступила! — А потом снова засвистела.

Бабушка влепила ей такую затрещину, что свисток вылетел у нее изо рта.

— Паршивка ты эдакая, так вот ты как?! Из-за каждой ерунды мне свистеть будешь?! Мне после обеда еще убираться к соседям идти, а вы тут безобразничать вздумали?! Когда же я белье достираю?!

Пан нотариус пожал плечами и отошел от окна.

Сев за стол, он сказал:

— Ту надпись, что вы вчера написали, надпись на памятнике, мы приложим к завещанию, потому что человек в моем возрасте не знает ни дня, ни часа. А завтра вы принесете мне другую надпись… где я уподобляюсь своему праху… и потом мы эти бумажки поменяем местами, понятно?

— Конечно, — ответила девушка, наблюдая за искусственными челюстями старого господина, которые захлопывались прежде, чем кончались слова. А еще она заметила, что пан нотариус, прежде чем чихнуть, стремительно вытаскивает из кармана носовой платок и прижимает его к губам. Она подумала, а что бы вышло, если бы пан нотариус привязал к своей челюсти такой шнурок, какой был у ее дедушки, шелковый такой шнурочек, на котором болталось пенсне… и еще один шнурок был у дедушки! Черный, шелковый, прикрепленный к шляпе, шнурок был пропущен сквозь нарочно проделанную дырочку, чтобы ветер ненароком не унес дедушкину шляпу… так вот, что было бы, если бы пан нотариус чихнул, а его искусственная челюсть повисла на черном шелковом шнурке, как дедушкино пенсне? Или как дедушкина шляпа?

— Брр… — передернула плечами девушка.

— Вам холодно? — удивился пан нотариус.

— Нет, но меня коснулась смерть, — ответила она и, обхватив себя за предплечья, принялась поглаживать и растирать их.

— Красивая поговорка, — промолвил пан нотариус и углубился в торговый договор — снабженный гербовой маркой, аккуратно переписанный на машинке и сшитый красно-белой нитью, концы которой были соединены и запечатаны красной печатью. Дочитав договор, он поднялся с места. В открытом окне виднелась река, над водой склонилась белая рубашка, полоскавшая длинный шест. Синяя же куртка дворника почти сливалась цветом с водой. Оба мужчины одновременно выпрямились, теперь они молча глядели на другой берег, и белая рубашка отражалась в воде, так что казалось, будто юноша с ловкостью гимнаста повис вверх ногами в речных глубинах.

— А ну-ка, барышня, запишите! — резко обернулся к машинистке нотариус. — Скорее, не то забуду! «Гроб — моя колыбель, и надгробная надпись — моя метрика…» Прочитайте это вслух, пожалуйста!

 

2

Супруги Шислеры, крестьянин и крестьянка из Бошина, появились раньше всех. Пан нотариус знал их уже четверть века, впервые они нанесли ему визит вскоре после свадьбы — в деревенских нарядах и с молитвенниками… мужчина был в широчайших галифе, заправленных в сапоги, и в охотничьей шапке… короче, оба выглядели по-королевски. Сегодня они уже состарились, да и одеты были по-городскому.

— Ну, какие новости? — спросил пан нотариус, когда посетители уселись.

— У нас никаких новостей нет, вот разве что сосед рехнулся, — ответил крестьянин.

— Да что вы?! — ненатурально удивился пан нотариус.

— Точно вам говорю! У него была свинья, и та принесла поросят, да только все они вместе с маткой передохли от полиомиелита, а выжил всего один. И этого поросенка они кормили из бутылочки, так что скоро он уже бегал за ними всюду, что твой щенок. Когда он вырос, соседи решили, что пора его забивать. Но держали-то они его неофициально, так что и резать надо было тайно, и потому сосед пошел ночью в подвал, и свинья побежала за ним, потому что, как я уже говорил, она привыкла ходить за ним по пятам, как собака. В подвале свинья положила голову старику на колено, потому что любила, когда ее почесывали за ушком. И сосед ударил ее топором в шею, чтобы она не подняла визг, но тут опрокинулся и погас фонарь, так что пришлось бить свинью еще и ножом, а потом добрый час лежать на ее туше и ждать, пока вытечет кровь. И было темно, и свинья подумала, что зарезал ее кто-то другой, так что она все время прижималась к своему хозяину, пока не умерла от потери крови. И сосед, когда выбрался из подвала, упал в комнате на кровать и принялся плакать, и никто не мог его утешить, и в конце концов его свезли в желтый дом. Вот я и говорю, куда же это годится, со скотиной дружбу водить?!

— Господи Иисусе! — воскликнул пан нотариус. — И что же, вы сами при этом были?

— Нет, но мне все подробно рассказала соседская сестра Либуша, та самая, у которой дочь вот уже тридцать лет не поднимается с постели, вы ее помните?

— Из семнадцатого номера?

— Из него. А вы знаете, как это с ней случилось?

— Не знаю…

— Это ей так дорого обошлась поездка в город в кино. Там тогда шел фильм с Чаплиным, ну, помните, в котором парнишка Гоган изображал ангела? Вот Либуша возьми да и скажи, что ее дочка на Рождество тоже нарядится ангелом. Они сделали крылья из перьев… очень красиво получилось, но только девочка простудилась и заболела воспалением мозга. С тех самых пор она и лежит, как Лазарь.

— Так это вы про Годачову! — сообразил наконец пан нотариус. — Это та, чей средний брат владеет земельным участком под номером двадцать шесть, да? Пани Шислерова, как они поживают, не знаете?

— Хорошо, потому что прикупили еще земли, — ответила крестьянка, держа огромные руки на коленях. — Как раз когда их Карличек помер. Завтра аккурат месяц, как его похоронили. Он тоже заплатил за свою дружбу со скотиной. У них был жеребенок, и он приучился ходить к ним в дом за сахаром. Но в прошлом году, когда он как-то осенью зашел на кухню, что-то его испугало, и он разбушевался и принялся крушить мебель. Старый Годач подскочил к нему, чтобы набросить на глаза одеяло, но тот успел прежде лягнуть Карличека. И у мальчонки начала болеть нога, и его отдали в больницу, и там ему отрезали ногу, и он от этого помер. Годачи хотели посмотреть на сына в гробу, но как только они гроб открыли, так сразу и захлопнули, потому что рядом с трупом лежала его отрезанная нога. А вообще-то, пан нотариус, у нас в деревне тоска смертная, так что и рассказать толком не о чем. У вас в городе гораздо веселее. А кстати, вы помните, где дом соседа Крала? — вдруг оживилась крестьянка.

— Номер четырнадцать? — улыбнулся нотариус.

— Точно. Так этот самый Крал, дурень стоеросовый, забрался со служанкой на чердак и принялся там с ней миловаться и домиловался до того, что у него случилась судорога, и от этого они со служанкой сцепились друг с дружкой намертво.

— Надо же, — встревожился пан нотариус, заметивший, как залилась алой краской склоненная шея машинистки.

— Да уж! — отозвалась крестьянка и поправила съехавшую набок красную шляпку с соколиным пером. — Пришлось нам принести лестницу и веревки и обоих любовников спустить на простыне во двор. Так поверите ли, при свете фонарей они были похожи, прости Господи, на картину с алтаря… знаете, Спаситель, снятый с креста… А как только мы развязали простыню, старая Кралова, та самая, которая вечно хвасталась, что дочка у нее воспитывается в монастыре, начала бить их кнутом, и муж ее от этого даже сомлел. Да только ни кнут не помог, ни обливание холодной водой, ни даже легонький укол ножом. Пришлось доктора звать. А то ведь никак они друг от дружки не отцеплялись.

— Хорошенькая история, ничего не скажешь… — пробурчал пан нотариус. — И все же я продолжаю настаивать на том, что в деревне люди гораздо ближе к природе, — неожиданно прибавил он.

— Ну разве что… — сказал крестьянин, поглаживая свой желтый шарф и подталкивая большим пальцем зеленый галстук-бабочку поближе к воротничку. — А то ведь у нас чуть не учинили насилие над учительницей закона Божия. И чего только людям в голову не взбредет! Она посередь белого дня шла себе к лесу… это было как раз в том месте, что зовется На птице… и тут обгоняет ее на велосипеде мужик в синем пиджаке. А когда учительница вошла в лес, он выскочил из кустов и говорит: «Дай мне!» И тут же попытался ее изнасиловать. Да только эта учительница закона Божия, она у нас в «Сокол» записана, спортсменка, в общем… короче, пнула она этого мужика в причинное место, а потом заставила поднять велосипед и допинала нахала до самого полицейского участка. Это оказался какой-то торговец скотом из Пршелоуча, он стал выкручиваться, что, мол, просто забрался в кусты по малой нужде, но учительница прямо при всех врезала ему по морде, так что он упал на пол, признался во всем и умолял, чтобы она его больше не била. А так, пан нотариус, у нас в деревне со скуки помереть можно, не то что когда мы молодые были, тогда-то веселье так и кипело… — причмокнул губами крестьянин.

— А ты бы, Людвик, взял да и рассказал пану нотариусу… — проговорила крестьянка и высморкалась в батистовый носовой платок, почти все, впрочем, выдув себе на пальцы, — взял да рассказал, как вы застигли нашего деревенского дурачка… ну, когда он с козой-то… — подзуживала своего благоверного крестьянка.

— А не окажется ли эта новая история столь же дикой, как предыдущая? — И перепуганный пан нотариус покосился на секретаршу, чей профиль блестел от бисеринок пота.

— Да что вы, это же так, дела житейские, — успокоила его крестьянка.

— Ах вот ты о чем! — Ее муж чуть ли не злился. — Ерунда это, обычная детская шалость… ну, пришли, значит, ко мне, я тогда старостой был, и говорят — сосед твой сливовицей отравился. Я сразу присоветовал за ноги его подвесить, чтобы вся дрянь из него вылилась. Да только оказалось, что сосед эту самую сливовицу уже переварил. Тогда я подумал малость и вспомнил, как мы, бывало, с нашим дедом поступали. Короче, закопали мы соседа в теплый коровий навоз, потому что он уже почти совсем похолодел. А когда последние вилы навоза на него кидали, то услышали, как где-то за заборами коза очень странно мекает. Чего это она, спрашиваем? Ну, и полезли через заборы… и застукали, значит, нашего деревенского дурачка, Богоушека-заику…

Пан нотариус поднялся со своего места и подставил ухо, прижав прежде к своим синим губам указательный палец.

И крестьянин прошептал ему что-то такое, что заставило пана нотариуса рухнуть обратно в кресло.

— В общем, схватились мы за кнуты и палки, — продолжал уже вслух рассказчик, — и отделали этого заику так, что он даже заикаться перестал. А так-то оно, конечно, какая у нас в деревне жизнь? Ни тебе театра, ни кино, ни гостиницы… Город! — распереживался крестьянин.

— Очень может быть, — сказал пан нотариус, видя, что в пальцах барышни машинистки дрожит и трепещет в ритмах девичьего сердца листок бумаги, — однако же для нас, христиан, Бог повсюду, в деревне и в городе. Где бы ни жил человек, Господь всегда живет в его сердце. А все прочее, как мы с вами знаем, суета сует. Вот почему мы, христиане, в качестве детей Божиих заключаем договор с Богом, когда речь идет о нашей душе, а как граждане решаем свои материальные дела с помощью имущественных договоров. Ведь сегодня вы пришли ко мне, чтобы распорядиться своим имуществом на случай смерти… или, может, я ошибаюсь? — спросил пан нотариус, заметивший, что все эти разговоры помогли чете Шислеров успокоиться.

— Не ошибаетесь, — в один голос ответили супруги.

— Что ж, — промолвил пан нотариус и встал, — давайте обсудим форму вашего завещания… — Он говорил и глядел при этом в окно, на противоположный берег реки, где солнце принудило уже все яркие цвета почти поблекнуть. Туда как раз причалила красная в желтую полоску лодочка, лодочка, разрисованная, как тележка мороженщика, лодочка пана Бржихняча, прежде машиниста, а нынче пенсионера… нос суденышка украшала затейливая надпись, и на каждом весле тоже были такие же вычурные буквы, складывавшиеся в полный адрес пана Бржихняча, который был обут в спортивные туфли с аккуратно выведенным на них подробным адресом… пан нотариус глядел на это, любовался рекой и рассуждал о последней воле, а красная лодочка тем временем разбрасывала по воде и зеленой листве красные блики, и пан нотариус вспомнил, как несколько лет назад весь город собрался на станции, чтобы приветствовать пана епископа из Литомержиц, вокзал ломился от паломниц, хоругвей, членов городского совета и оркестрантов, но салон-поезд пана епископа опаздывал, и диспетчер решил пустить по пустой колее товарняк, который вел машинист пан Бржихняч, и он, миновав сигнальные огни на въезде, высунулся из окошка паровоза и благословил перрон, начертав в воздухе большой крест, и паломницы принялись рассыпать цветы, а музыканты играть «Тысячекратно славим Тебя»… но мимо них проехал всего лишь состав с углем. Сейчас красная лодка скрылась за плакучей ивой, унеся с собой все блики и все надписи… — Вот почему имущество может служить мерилом любви родителей к детям, которые продолжат хозяйствовать на унаследованном ими земельном участке… — закончил свою речь пан нотариус.

Какое-то время в кабинете было тихо.

— Пан нотариус, — облизнул пересохшие губы крестьянин, — мы тут подумали… короче, как бы это сказать… пускай наш старший сын Людвик получает все наше имущество, но только пускай заплатит Анежке, нашей дочери, пятьдесят тысяч… а мы, мы пойдем к нему на содержание… — Вот что прошептал крестьянин, волнуясь и так вжимая в грудь подбородок, что зеленый галстук-бабочка почти пропал из виду. — Что скажешь, жена?

— Я бы хотела, чтобы вы записали в договоре, чтобы раз в месяц Людвик запрягал в коляску коня и отвозил меня на кладбище в Кршинец… — отозвалась женщина, и слеза, сбежавшая по ее щеке, собрала по дороге дешевую пудру в комочек, улегшийся возле морщинистых губ.

— Что ж, — заключил нотариус, — барышня подготовит необходимые бумаги, то есть выписку из кадастра, и в будущую пятницу вы приведете двух свидетелей, а сейчас мы набросаем черновик, пишите, барышня!

Пан нотариус приблизился к окну, посмотрел на реку и опять подумал о машинисте пане Бржихняче, который вечером выедет на прогулку на велосипеде марки «Премьер», велосипеде, оснащенном специальным не вредящим здоровью рулем и украшенном затейливо выведенным на раме адресом пана Бржихняча. Там будет указан и номер домика, в котором он живет, домика, где все исписано, раскрашено, пронумеровано, а дорожки снабжены туристическими значками-стрелками: зелено-белая указывает в сторону садика, черно-белая — дровяного сарая, коричнево-синяя — туалета…

— Барышня, вы готовы? Итак… На тот случай, если Господь призовет нас, мы выражаем свою волю таким образом: во-первых… — диктовал пан нотариус, глядя на движущуюся речную гладь и по обыкновению не пресыщаясь этим зрелищем…

 

3

После полудня пан нотариус взял трость и вышел на улицу. Когда он шагал от мельницы к мосту, его обогнали двое мужчин на велосипеде-тандеме и даже легонько зацепили рулем за рукав. Это выехали на прогулку в свой обеденный перерыв двое братьев-киоскеров, продававших табак и газеты возле театра. Один из них, слепой, сидел сзади, а второй, зрячий, спереди. Пан нотариус, когда он еще курил, любил покупать в их киоске сигары, ему нравилось смотреть, как слепой ощупью управляется с товаром, нравилось, что уже на покашливание пана нотариуса слепой улыбался, склонял голову к окошку и здоровался: «Здравствуйте, пан нотариус!» А потом поворачивался и сразу уверенным движением брался за коробку с пуэрториканскими сигарами, принимал у покупателя банкноту и распознавал ее на ощупь так же, как на слух распознавал по покашливанию пана нотариуса. И вот сейчас оба киоскера крутили педали вдоль реки, их перевернутые отражения мелькнули в спокойной воде, головы исчезли под юбками липовых ветвей, а ноги все еще нажимали на педали, как сопряженные оси паровоза, и в реке было видно то же самое, так что получился некий фантастический аппарат о четырех колесах. Пан нотариус смотрел им вслед и думал: а что если бы двое этих киоскеров однажды напились, и была бы ночь, и они сели бы на свой велосипед наоборот, то есть слепой бы вперед, а зрячий назад? Далеко бы они тогда уехали? Может, если бы никто им не помешал, слепой доехал бы до самого дома? Может, он знает дорогу так же хорошо, как не путается в банкнотах и распознает по кашлю своих клиентов?.. Вот о чем размышлял пан нотариус, идя мимо пустых конюшен с красными конскими головами над дверями к прибрежным садам. Тихо ступая, он миновал ларёк, которого всегда боялся. Он и сейчас видел краем глаза руки киоскера, отдыхавшие на прилавке, руки инвалида войны, сожженного огнеметом и получившего за это орден и этот ларёк…

Пан нотариус спустился по каменным ступеням к реке и с жадностью принялся глядеть на город, на свои окна на том берегу, он видел, как женщина в красной юбке несет к воде корзину с бельем, опускается на мостках на колени и смотрит на свое отражение в воде, поправляя растрепавшиеся волосы… и еще одну прачку видел пан нотариус, она словно бы тянулась из реки в воздух, точно карточная дама… но вот прачка достала из корзины белый пододеяльник, наклонилась и размазала свое отражение-изображение…

А по плотине и по противоположному берегу вышагивал пан настоятель в шляпе-котелке, и такой же пан настоятель в черной одежде шагал рядом с ним вверх ногами, и когда красная юбка прачки и черный наряд священника соотнеслись между собой, как красная точка и черный восклицательный знак над ней, то же самое случилось в толще вод, но только наоборот, так что когда прачка поздоровалась с паном деканом, а тот поклонился и плавным движением снял шляпу, то в реке казалось, будто он собирается этим своим котелком зачерпнуть воды…

И пан нотариус быстро перевел взгляд на другой берег, чтобы обозреть все сразу. Потом он присел на корточки, набрал в ладони воды и умыл лицо. Затем поднялся на насыпь и, миновав ряд изгородей, вышел за город.

Возле черешневого сада сидела на перевернутой лодке молодая женщина в купальнике и вязала желтый свитер. Голенький мальчик лежал животом вниз на мостках и прутиком вылавливал что-то из воды. Пан нотариус удовлетворенно вздохнул и устремил взгляд на другой берег, туда, где начинались многокилометровые луга, откуда как раз выехал на белом коне молодой загорелый мужчина, босой, в одних только штанах, и сразу направил коня на мелководье. И там немедленно появилось отражение коня, как будто один опирался на копыта другого. А потом белый конь наклонил голову и принялся пить прямо изо рта у своего двойника.

— Мамочка, что это? — спросил мальчик у молодой женщины в купальнике, показывая ей какой-то сплющенный предмет.

— Брось это, Фамфик, немедленно брось! — крикнула она и покраснела.

— Но мамочка, а что это?

— Скажу, только выброси поскорее!

— Нет, сначала скажи, зачем это нужно?

— Тебе еще рано это знать, подрасти сперва.

— А я хочу знать прямо сейчас! — затопал босыми ножками мальчик.

— А я повторяю: брось сейчас же! — закричала мать и отложила вязанье.

Мальчуган сорвался с места, и мать помчалась за ним. Протянув руку, чтобы схватить его, она заметила, что сын от растерянности сунул находку в рот.

— Вот погоди, все папе расскажу! — завопила молодая женщина, лупя мальчугана, который в конце концов споткнулся и упал прямо возле ног пана нотариуса.

— Вот тебе и раз! — промолвил нотариус.

А молодая женщина одной рукой тянула изо рта сынишки выловленный в реке предмет, а другой шлепала его, приговаривая испуганно:

— Вот я расскажу ему, что ты вытворял у воды, негодник этакий!

Когда же ей удалось-таки вырвать изо рта мальчишки этот предмет, она с отвращением отшвырнула его прочь.

Потом она вернулась к своему вязанию, но внезапно ее охватило такое чувство, как если бы она ехала на велосипеде, а кто-нибудь сунул палку в спицы. Она обернулась и увидела, что старый господин взглядом стаскивает с нее купальник, он с таким знанием дела и с таким наслаждением смотрел на ее тело, что она одной рукой прикрыла низ живота, а другой заслонила грудь. Отступая в такой позе, она наконец добралась до перевернутой лодки, села на нее и стремительно выставила перед собой вязание.

— Гмм… — протянул пан нотариус, надвинул пониже шляпу и пошел назад, вертя трость в пальцах и молодецки сбивая этой самой тростью головки цветов; он смотрел на купающегося в реке коня, на то, как конь неспешно плывет к берегу, выходит из реки, неся на себе всадника, и как вновь появляется зеркальный конский двойник, и настоящий конь бьет его копытом. Потом всадник ударил босой ногой по конскому брюху, так что даже зазвенело, и конь перешел на рысь и разбрызгал свою копию.

Пан нотариус ускорил шаг.

Когда он проходил мимо киоска, то по обыкновению даже не глянул в его сторону, но потом вдруг сообразил, что не заметил в окошечке жутких красных рук. Тогда он остановился и тут же услышал стон. Вернувшись, нотариус заглянул в будку. Киоскер лежал на полу в эпилептическом припадке, странно так лежал, между прилавком и стулом, весь засыпанный сигаретами.

Пан нотариус обошел киоск с другой стороны и взялся за ручку, однако дверь не поддалась. Тогда он вернулся и увидел, что ключ торчит в замке. Он отставил трость, поднял скользящее вверх-вниз окошко и просунул в крохотное помещение верхнюю половину тела. Только он протянул вперед руку, чтобы отпереть дверь, как потерял равновесие и вниз головой рухнул вниз. Прежде всего он увидел сожженные огнеметом красные руки, а потом уже упал — и вот он лежит прямо на лице киоскера, лице, настолько изуродованном войной, как будто его опустили на какое-то время в кипящее масло. У нотариуса дернулась нога, каблук зацепил и выволок ящик с полки, рассыпалось несколько пригоршней монет. Пан нотариус высвободил руку, повернул ключ и выбрался на солнце.

Именно в эту минуту мимо проезжала на велосипеде разносчица «Вечернего Чешского слова», на двух багажниках — переднем и заднем — у нее высились кипы газет. При виде катящегося кувырком пана нотариуса и лежащего на полу среди сигарет и монеток киоскера она затормозила, спрыгнула на землю и замерла, держась за велосипедный руль.

— Пани Ворличкова, помогите мне! — сказал нотариус.

Но разносчица окаменела. Пан нотариус сам вытащил наружу киоскера вместе с сигаретами и монетками. Потом он расстегнул больному воротничок и принялся хлопать его по щекам и вытирать обильные слюни. Разносчица хотя и пришла в себя, но все равно не могла отпустить велосипед. Так она и стояла на месте и звонила в звоночек на руле.

Потом прибежали люди, они разжимали стиснутые руки киоскера, и тащили воду из реки, и обмывали бедолаге грудь. Пан нотариус положил голову киоскера к себе на колени и поглаживал обожженный лоб, словно бы сшитый из разных лоскутков кожи.

— Пани Ворличкова, сходите за его женой, ладно? — попросил пан нотариус, но разносчица газет, продолжая звонить в звоночек, вдруг расплакалась.

— Не забудьте собрать все деньги и сигареты, — напомнил людям пан нотариус и все гладил да гладил лоб киоскера, не сводя при этом взгляда с противоположного берега, где сидел рыбак, который как раз надевал на крючок живую рыбешку, живую и серебряную, как зеркальце, он ее аккуратно так насаживал, чтобы не повредить ей позвоночник, а потом длинным замахом отправил в воду… и еще один рыбак сидел в зеркале реки напротив него, точно пиковый король…

— Да про врача не забудьте! — проговорил пан нотариус.

 

Обманщики

— Такой удар — и стаканом?! В «Фиакре», да?

— Да.

— Не на Малой Штупартской случаем?

— На ней. Мне надо было обязательно разозлиться на что-то, иначе я для газеты и двух слов связать не мог. А если писать мне было не о чем, то я самолично разные происшествия выдумывал. В «Бэби Пигало», к примеру, я однажды дал пощечину, причем только для того, чтобы сделать из этого заметку. Это я-то, который и цыпленка не обидит! А в «Ориенте» напился со шлюхой — и получил потом деньги за репортаж о ночной Праге. Он назывался «Трагедия женщины-алкоголички». А уж что мне пришлось пережить в «Бал Негро» ради статьи «Пражские дома терпимости», я вам даже и говорить не стану. Как сейчас помню, вхожу я однажды в «Туннель»…

— Это не тот «Туннель», что в Тыне?

— Тот самый.

— О, я имел там огромный успех. Я пел публике «Свидание» Иоганна Штрауса, тогда у меня еще был приятно окрашенный тенор…

— С чем я вас и поздравляю, а вот у меня не было заметки для газеты, а «Туннель» уже закрывался. Там сидел только какой-то подвыпивший бородач, и вот я подхожу к нему и говорю: «Пан, до чего же вы похожи на Иисуса!» И не успел я договорить, как он влепил мне здоровенную оплеуху и завопил: «Засранец вы, вот вы кто! Вы что же, не знаете, кто я?! Я председатель чешских анархистов, и фамилия моя Врба! „В“ как „вермут“, „р“ как „ром“, „б“ как „бормотуха“, „а“ как „абсент“!» Я немедленно позвал полицейского — и вот уже готова заметка под названием «Анархист избил журналиста в знаменитом ночном заведении». А какая у вас была самая любимая роль?

— Моим коронным номером была «Роза Стамбула». Видели бы вы, как я стоял на сцене в мундире, синем, как свод в гареме, разбрасывал розы и пел… «Стамбульская роза, только ты, ты одна моя Шехерезада!..» Эх, да что там… Расскажите лучше, что вы делали, когда у вас не было темы для заметки.

— А вам интересно?

— Еще как! Я же немного знаком с полусветом. Видите ли, мне как опереточному певцу приходилось представлять чешскую оперетту. А для чешской оперетты я кое-что значил!

— Ну что ж, раз вам интересно… Однажды мне шепнули, что если я загримируюсь и в таком виде пойду на Крецарек, то не пожалею, потому что там устроят облаву — как раз во время игры в карты на деньги. Писать мне было не о чем, вот я и обрадовался. Переоделся бродягой и отправился на Крецарек — удивляться. Игра там шла на повозке, в полутьме, при свете нескольких тусклых свечек. Нищие ставили на кон вещички из тех, что выпросили днем, а воры и грабители — украденные драгоценности. Банкомет начал с того, что принялся оценивать все это добро и платить за него деньги. Чтобы не выглядеть белой вороной, я снял с себя башмаки и поставил их на девятку треф.

— Ее еще мертвой птицей называют.

— Вот-вот. Да только я проиграл. И вытащил из мешка свой пиджак. Банкомет дал мне за него тридцать пять крон, а я и их проиграл. Чтобы отыграться, я достал золотые часы и поставил их на девятку пик.

— На козу с бабочкой.

— Точно. Однако же вновь проиграл и перепугался: а ну как облава начнется раньше, чем я верну себе хоть что-нибудь? И тут как раз послышались свистки, банкомет смахнул свечки на землю, воцарилась кромешная тьма, и когда налетела полиция, то захватить ей удалось только попрошаек да мелких жуликов, а банкомет и его люди улизнули вместе со всеми вещами. Тот сыщик, что дал мне наводку, говорит: «Хорошая у вас заметка выйдет, верно?» Что я мог ему ответить? Домой я вернулся на последнем трамвае, в одних носках, и сразу уселся за стол и написал «Монте-Карло пражского полусвета». Слушайте, дружище, а вам, наверное, очень идет фрак?

— Да уж. Я всегда одевался с иголочки, у меня были целых два фрака и три мундира. Правда, в прошлом году я выменял их на дрова и уголь…

— Дружище, может, медсестру позвать?

— Нет-нет, что угодно, но только не это. «Принцесса чардаша» — вот где у меня была коронная роль! Я ведь и женился так же, как Бонн. Когда после войны мясо было только по карточкам, одна знатная дама предложила мне карточек на шесть килограммов, и я, как только вообразил себе всю эту мясную груду, тут же при свидетелях написал на бумажной салфетке обещание жениться на этой даме. И таки сдержал свое слово! «Сотни райских ангелочков, я влюблен, я влюблен!..»

— Нет-нет, не пойте. Лучше вы мне потом споете, когда окончательно поправитесь.

— Это я так… затмение нашло. Пожалуйста, расскажите мне еще о картах…

— Я был при том, как накрывали игорный притон «У Пицку». После этого я написал душераздирающий очерк «Игорный дом проклятых миллионов». Начало, как сейчас помню, было весьма удачное: мол, отсюда есть только три дороги. Первая на вокзал Вильсона, вторая в тюрьму Панкрац, а третья на Ольшанское кладбище. А потом я приводил собственные изящные подсчеты: мол, за те двадцать лет, что существовало это игорное заведение, через него прошли два миллиарда крон, которых почти бы хватило для возведения еще одной линии Мажино. Знаете, вот лежу я тут сейчас и понимаю, что относился к журналистике как к искусству, то есть еще и приплачивал ради того, чтобы заниматься ею. Прохожу я как-то мимо «Зеленого дерева»…

— В Жижкове или в Коширжах?

— В Жижкове. И замечаю в подворотне складной столик, а над ним — листок с молитвой. Ну, я же журналист, значит, просто обязан был подойти и выведать, что тут происходит. В общем, поставил я пять крон и выиграл главный приз. А потом опять выиграл, зато уж после только проигрывал. Даже обручальное кольцо свое поставил — и то проиграл. Судьба с презрением отвернулась от меня.

— Наверное, это было красиво…

— Не сказал бы. Впрочем, все зависит от точки зрения. Но я продолжал играть, только на кону уже было мое человеческое достоинство. Я говорю банкомету: «Слушайте, дайте мне хотя бы на трамвай!» А он отвечает так, как ответила бы на его месте сама Судьба: «Я нынче милостыню не подаю». В общем, домой я отправился пешком и, как только вошел в комнату, мигом написал статью под названием «Упыри большого города решают судьбу почтенных обывателей». Сам главный редактор похлопал меня по плечу и сказал: «Написано так, словно вы сами все это пережили. Так и надо.»

— Нехорошо было с вашей стороны проявлять мстительность. Я сколько раз тоже этак вот шел мимо и все-все проигрывал. Я и галстук, бывало, ставил, и авторучку… и возвращался потом домой пешком, трясясь от ужаса… но я никому ни словечка… ни словечка. Ведь это я сам призывал и испытывал собственную судьбу.

— Вы спать хотите, да?

— Нет… это я так, откашливаюсь… наслаждаюсь… до чего же приятно слышать человеческий голос!

— Да вы весь в испарине! Может, дать вам напиться? Я позвоню сестре.

— Не надо! Она бог знает что вообразит… лучше расскажите мне о газете. Можно даже что-нибудь грустное.

— Грустное? В газете почти все грустное, если вы ее сами делаете. Был я, к примеру, однажды в Брно. Полиция тамошняя тоже облаву устроила. Собрала всех проституток в одном месте, на Новой улице…

— Это место случайно не «Флединка»?

— Так вы и Брно знаете?

— Еще бы я его не знал! Там начиналась моя славная карьера. Вы только представьте, сколько радости доставлял я людям, когда в «Веселой вдове» выходил на сцену во фраке и в накидке с белым шелковым подбоем! Я этак вот поводил рукой в перчатке и тут же начинал петь… «Пойду к „Максиму“ я, там ждут меня друзья…»

— Замечательно. У вас такой красивый голос, однако же попейте… хотя бы немного… вот так… это прогонит кашель.

— Спасибо. Так что вы видели во «Флединке»?

— Полицейский инспектор проверял у них документы. Я потом написал об этом репортаж… Он, значит, спрашивает: «Ну, Мара, чё это с тобой?» А Мара отвечает: «Чё со мной? Да ведь сёдня всюду облавы, я уж забоялася.» «Чё ты забоялася?» «Да вы же знаете, я из-под Брно, из Соколниц, туда меня ваши всегда и отправляют. А нынче увязалась я за одним фраером, он наболтал мне, что из Брно, а заволок аж в самые Босковицы. И книжку мою мне там проштамповали. Так что если меня опять заметут, то пошлют в Босковицы, а у меня там ни единой души знакомой». И полицейский инспектор просто так, без всякой отметки, вернул ей документы, добрейший был человек, я потом ночевал у него, и он до самого утра читал в очках Библию. Когда я проснулся, он осенил меня широким крестом.

— И как только вы смогли все так точно запомнить?

— Дружище, если вы что-то написали, вам это врезается в память до конца дней.

— А я вот тут подумал…

— Не садитесь… дружище…

— Ладно… я тут подумал, что лучшая моя роль была в «Последнем вальсе» Оскара Штрауса… Разве есть моя вина в том, что в меня, гвардейского поручика, влюбилась принцесса?

— Сидите спокойно, не вставайте с кровати.

— Разве есть в том моя вина? Я лишь спел ей на балу «Любовь — это сон»… Потом, правда, я узнал, что с ней должен был танцевать командир полка, но она же сама выбрала меня! Нет, вы только представьте этот позор — перед всем полком командир сорвал с меня эполеты… переломил саблю…

— Ложитесь, друг мой… я сейчас позову сестру.

— Нет-нет, не нужно… И я плакал прямо на сцене, ведь мне предстояла разлука с принцессой. Оркестр негромко играл «Последний вальс»… родной край таял в дымке, крохотный поезд мелькал на вершине холма, и все было кончено… из-за вальса, из-за одного-единственного вальса мне пришлось бежать на чужбину…

— Прикройтесь одеялом, вы опять вспотели.

— Я? Да-да. А что вы написали самое последнее?

— Я, видите ли, как-то уже перестал злиться, так что писать больше не могу. А в последний раз я был под Прагой, в Брандысе, и решил там искупаться, а на берегу как раз загорала одна девушка. А мимо ехал драгун на лошади, и девушка попросила драгуна научить ее ездить верхом. Драгун согласился, спешился и помог девушке взобраться на седло. Но лошади что-то не понравилось, и она понесла, она скакала через луг к городу, а у девушки лопнули тесемки на купальнике, и он сполз с нее, так что среди бела дня по городской площади мчалась верхом совершенно голая девушка, и в конце концов конь завез ее прямо в казармы, где как раз был обед. Я здорово потом описал все это. Назвал «Леди Годива из Брандыса». Вот только закончил глупо, что надо, мол, решительно выступить против загорающих девушек, плохо держащихся купальников и взбесившихся коней. В тот вечер я пошел в кино, там давали «Я не ангел» с Энн-Мэй Уэст. И я вдруг понял, что ни я сам, ни кто угодно другой, то есть никто из нас, не ангел. Так зачем же придираться к словам, к поступкам, а потом громогласно заявлять в газете, что все люди превратились в волков? Короче, открыл я окно и, совсем как тот полицейский инспектор, что возился в Брно с проститутками, осенил все широким крестом… Однако вы уже спите, дружище, может, все-таки позвать сестру?

— Нет… не надо… я просто засыпаю… а вы говорите, пожалуйста… так приятно слышать человеческий голос…

Спустя несколько дней, когда парикмахер брил покойников, служитель мертвецкой пожаловался ему:

— Проклятье, что это у меня все время болит вот тут?

— Где? — немедленно отложил бритву парикмахер. — Случайно не тут вот? Ага, тогда ничего страшного, типичный прострел, люмбаго.

— Этого еще не хватало! — потер поясницу служитель.

— Если, конечно, — парикмахер с ученым видом поправил очки, — боль не стреляет из спины в колени.

Он явно придавал своему вопросу огромное значение.

— Да нет, — отозвался служитель. — Она засела в пояснице, как если бы туда гвоздь воткнули!

— Это хорошо, это просто отлично! — возликовал парикмахер, потирая руки. — Значит, у вас обыкновенное люмбаго. Оно разыгрывается из-за крохотной капельки крови, которая попадает в мышцу. Наверху вам пропишут уколы или дадут мазь — и через пять дней вы опять будете молодцом! Молодцом!

Он радовался и продолжал делать свое дело — брить мертвецов. А закончив, вымыл руки и окинул трупы критическим взглядом.

— Мда, нынче пришлось повозиться… нежная кожа, жесткая щетина. Слушайте, а правда, в этом номере третьем все у них как-то очень быстро растет?

— Такая уж комната, — потер нос служитель. — Зато в двух других они лучше гнутся. Но эти оба — даруй им Господь вечный рай… если такой вообще есть — ну, и типы же они были. Что этот, — он постучал по крышке одного гроба, — что тот, — и он постучал по крышке второго. — Первый сказался солистом оперетты, но когда заведующий позвонил в ихний профсоюз, узнать, придет ли кто на похороны, так ему ответили, что никакого такого солиста не было. То есть что был один, которого звали так же, но пел он только в хоре. А ведь после него остался целый альбом фотографий, и все сплошь главные роли… небось наряжался в мундиры и фраки и так снимался. Я положил этот альбом ему в гроб. Неужто кто-нибудь упрекнет меня за это?

— Это что-то! — воздел на лоб очки парикмахер. — Я прямо не могу! Куда же это катится человечество, я вас спрашиваю?!

— И не говорите! Посмотришь этак вот вокруг — и повсюду встречаешь людей, которые путают себя нынешних с теми, кем бы они хотели быть, — ответил служитель.

Парикмахер укладывал в чемоданчик свои бритвы и ножницы.

— Вполне вероятно, — ответил он, — но человечество обязано сопротивляться. Иначе потом все окончательно запутается и никто не получит по заслугам… А как насчет второго? — И он указал подбородком на другой гроб.

— У него тоже рыльце в пушку. В союзе журналистов сказали, что человек с таким именем действительно печатался в газетах, но писал он только про карманников да сломанные ноги. А ведь под подушкой у него лежал альбом, полный газетных вырезок — и не заметочки там какие-нибудь, а огромнейшие статьи. Да такие остроумные, что я их даже домой прихватил…

— Осторожнее! — И парикмахер с ученым видом поднял палец. — Туберкулез весьма заразен! Значит, выходит, я брил сегодня двоих обманщиков!

— Что есть, то есть.

— Обманщиков! — повторил парикмахер и захлопнул за собой дверь мертвецкой.

Он шагал по коридору больницы, и полы его белого халата развевались. Возле окна сидел молодой человек с вытянутой вперед ногой и костылем. В коридоре никого больше не было, и парикмахер подошел и коснулся загипсованного колена.

— Fraktura patelae? — спросил он.

— Да, пан доктор, на мотоцикле.

— Да вы сидите, сидите. Уже получше, верно? На перевязку?

— Да, пан доктор.

— Главное, чтобы связки не пострадали. Нога отекает?

— Больше нет, пан доктор…

— Отлично! Что ж, поднимайтесь наверх, вас там ждут… — парикмахер помахал юноше рукой и быстро пошел со своим чемоданчиком по коридору, слыша, как пациент кричит ему вслед:

— Спасибо, пан доктор!

 

Кафе «Мир»

По стеклянной стене кафе сбегали серебристые струйки вечернего дождя, по городской площади шагало несколько пешеходов, наклонившись вперед и прикрываясь шляпой или зонтиком.

А из банкетного зала на втором этаже в кафе проникали веселая музыка и гомон, прерываемый безудержным смехом. Буфетчица налила до половины пивные кружки и, пока отстаивалась пена, вышла в туалет.

Открыв дверь, она увидела в метре от пола дырчатые туфли, затем ноги, торчащие из желто-красной клетчатой юбки, и наконец жакет с безвольно опущенными руками и склоненной к лацкану головой.

Девушка, повесившаяся на поясе от плаща на ручке маленького окошка под потолком.

— Ну-ну, — сказала буфетчица, потом принесла стремянку, одна из продавщиц приподняла удавленницу, и буфетчица длинным колбасным ножом перерезала пояс. Взвалив тело девушки себе на плечи, она отнесла его в нишу позади буфетной стойки, положила на стол для грязных кружек и чуть ослабила петлю.

После чего подняла глаза.

За стеклянной стеной кафе стоял под дождем мужчина и пялился на стол для грязных кружек.

Буфетчица задернула ситцевую занавеску.

Потом приехала карета «скорой помощи».

Молодой врач вбежал в кафе, а двое санитаров принялись вытаскивать из машины носилки. Врач приложил ухо к груди девушки, взял ее за запястье — и, раздвинув ситец, руками показал санитарам, чтобы те внутрь не заходили.

— Мы здесь уже не нужны, — сказал он.

— А нам что с ней делать? — спросила буфетчица.

— Приедут патологоанатомы, — ответил врач.

— Поскорее бы, мы тут как-никак едой торгуем и напитками.

— Так закройте ненадолго ваше заведение! — бросил доктор, выбежал под дождь, и карета «скорой помощи» с воем рванула с места.

А из банкетного зала на втором этаже в кафе проникали веселая музыка и гомон, прерываемый безудержным смехом. Перед прозрачной стеной кафе собралось несколько зевак, которые прижимали к стеклу ладони, белые и неестественно большие, а над ними блестели любопытные глаза.

Тут к дверям подошел высокий молодой человек. Он насквозь вымок, и оба рукава у него были в известке — так мотало его при ходьбе от одной стены к другой. Подергав за ручку, он собрался было повернуть обратно.

Буфетчица отперла.

— Заходите, голубчик, развлечете меня, — сказала она, а когда юноша вошел, всплеснула руками. — Вас что, трамвай переехал? Или вы со скалы свалились?

— Хуже, — ответил он. — Позавчера от меня сбежала невеста.

И принялся тереть грязными кулаками глаза.

— Как, вы были помолвлены? Что-то я вас еще ни разу не видела с женщиной… — удивилась буфетчица. При этом она погрузила в мойку пустые кружки, налила доверху полуполные, поставила их в лифт позади себя, закрыла дверцу и нажала на кнопку. А одну кружку буфетчица толчком отправила скользить по мокрому оцинкованному прилавку, да так точно, что она остановилась прямо перед молодым человеком.

Тот отпил глоток, вытер подошву о латунную перекладину в самом низу стойки и начал смотреть, как с башмака стекает вода.

— Сбежала, — сказал он. — Мы крошили черствый хлеб к ужину, и тут девчонка вспомнила, что она из баронского рода, да как закричит: «Карел, до чего же мне охота заткнуть пасть твоей матери ручной гранатой!» И схватилась за складной перочинный нож и воткнула его в дверь. Ну, а нож закрылся, и она порезалась. Я же кинулся запирать окно, чтобы она не скакнула наружу. Самоубийство — это у нее в крови.

— Вы крошили на ужин черствый хлеб? — удивилась буфетчица.

— Ну да. А как-то ей захотелось, чтобы мы покончили с собой вместе, — продолжал молодой человек. — Она сказала: «Послушай, Карел, давай откроем окно, возьмемся за руки и спрыгнем вниз!» Мы уже и ванну приняли, надели наши лучшие наряды… И вот выглядываю я в пропасть двора, чтобы нам ненароком не зашибить какого-нибудь ребенка, и вижу — на втором этаже так по-дурацки протянута антенна, что если мы выпрыгнем с нашего четвертого, то нам этой проволокой наверняка отрежет ухо или нос и наши тела будут обезображены, — закончил он. Струйки пива, которое он отхлебывал, образовали над его верхней губой подобие тонких усиков.

— Да вам-то не все одно, как вы будете выглядеть потом? — спросила буфетчица и скрестила руки на груди, прекрасная, точно статуя на здании Министерства сельского хозяйства.

А из банкетного зала на втором этаже в кафе проникали веселая музыка и гомон, прерываемый безудержным смехом.

— Я эстет, и этим все сказано, — ответил молодой человек. — А вот моей девушке это было бы безразлично. Один раз она уже придушила себя поясом от плаща; я ее спас, а она на меня наорала: «Ты, кретин, зачем ты вернул меня назад, я уже пребывала в грезах в преддверии царствия небесного!» Соседи стучали нам в стену и кричали: «Пан Карел, что вы там вытворяете? У нас тут дети!» А моя невеста вопила: «Я этих ваших детей всех порешила бы, а потом бы еще и дом подожгла!» Тогда, чтобы она утихомирилась, я схватил ее за руку — за ногу и хотел закружить по комнате, но не рассчитал, так что она, пробив головой дверную филенку, вылетела в коридор и повалила на пол соседку, которая стояла на коленях и подсматривала в замочную скважину. Ну, моя нареченная ей и говорит: «Пани, мы с Карелом можем делать дома все, что захотим, правда, Карел?» — улыбнулся юноша. Вокруг глаз у него пролегла воспаленная красная кайма, как на телеграфном бланке.

— Какой кошмар, — сказала буфетчица, — вы только посмотрите! Эти сволочи даже табуретки с собой взяли!

Она налила до половины пивные кружки, вышла из-за стойки и направилась к стеклянной стене, по другую сторону которой под проливным дождем стояли, перешептываясь, любопытные. Некоторые из них действительно сидели на табуретах и прижимали ладони к стеклу, будто греясь о него. У них был вид каких-то страшилищ.

Буфетчица отхлебнула из кружки, наклонилась, глядя сквозь прозрачную стену, словно через очки, а потом отступила назад и выплеснула на нее остаток пива. По застекленным портретам потекла пена.

— Пражане, — произнесла она, передернув плечами.

И буфетчица вернулась за стойку, долила кружки и отправила одну из них по мокрому оцинкованному прилавку. Кружка остановилась точнехонько перед правой рукой молодого человека.

— Голубчик, — сказала буфетчица, — почему я вечно во что-то вляпываюсь? Вот в прошлом году гуляю я вдоль железной дороги, с другой стороны путей идет девушка, а когда подъезжает поезд, она бросается под паровоз, и по насыпи прямо мне под ноги выкатывается ее голова. Да еще и глазами хлопает!

Но молодой человек погрузился в себя, подобно складной швейной машинке.

— Я мою невесту все равно не брошу, — сказал он. — Ведь она своей фригидностью прославила чешскую графику! Будь на ее месте обычная женщина — что тогда? Мы просто занимались бы любовью, а моя «абсолютная графика» пошла бы побоку…

Запрокинув голову, он отхлебнул из кружки, и пиво потекло ему за пазуху.

А из банкетного зала на втором этаже в кафе проникали веселая музыка и гомон, прерываемый безудержным смехом. На лифте из ресторана спускались подносы с засохшей пеной на стенках пустых кружек.

— И она еще обзывала меня психом! Да разве может душевнобольной человек ходить на завод и этими вот руками с точностью до сотой доли миллиметра вычерчивать фюзеляжи в разрезе или откатные тормоза реактивных самолетов?..

— Нет, это уже переходит все границы! — рассердилась буфетчица.

Некоторые из любопытных уселись на пружинящие под ними скользкие ветки лип, держась, будто в трамвае, за сплетения сучьев, и с высоты птичьего полета смотрели вниз, в кафе, за неплотно задернутую ситцевую занавеску, где на столе для грязных кружек лежала повешенная.

— Ни одно несчастье не обходится без меня, — сетовала буфетчица. — Как-то раз иду я темной ночью через Крчак, сворачиваю с дороги, вот так вот, ощупью, пробираюсь сквозь кусты, словно слепой Гануш со Староместских курантов, — и вдруг натыкаюсь на чью-то холодную руку. Я чиркаю спичкой, поднимаю ее повыше… а мне показывает язык повешенный. Ну и льет же там! — сказала она, глядя поверх голов любопытных на натриевые лампы, за которыми порывы ветра открывали ветви акаций и освещенные замковые часы.

А из банкетного зала на втором этаже в кафе проникали веселая музыка и гомон, прерываемый безудержным смехом.

К стеклянным дверям подбежал вымокший парень и потряс лотком с посудинами для пива.

Буфетчица отперла, приняла у него лоток и начала наливать пиво, удивляясь:

— Что это ты, красавчик, так разоделся?

— А это у нас на заводе мода такая, — объяснил монтер. — Мужики, которые после смены выглядят настоящими пижонами, на работе так вырядятся, что Боже ты мой! Одно время была мода на залатанные комбинезоны, так что цеха пестрели дурацкими заплатами, будто на балу бродяг. Потом стали носить комбинезоны с дырами, стянутыми проволочками, которые задевали друг о друга, из-за чего по всему заводу стоял треск, прямо как в театре марионеток. Ну, а сейчас в ходу рваные башмаки, — сказал парень и продемонстрировал свой ботинок без подошвы и с проволокой вместо шнурков. — При этом надо, чтобы одна штанина либо сползала, либо была изжевана зубчатой шестерней, — и молодой монтер чуть отступил назад, желая показать себя во всей красе.

— Просто загляденье! — оценила буфетчица и принялась устанавливать наполненные пивом посудины в лоток.

— А девицы, которые идут на завод, разряженные, как кинозвезды, в цеху натягивают резиновые сапоги с жуткой акулой, — сказал парень; его мокрые рыжие кудри блестели, подобно медным гвоздям. — Кстати, пани буфетчица, чего ждут эти люди под дождем?

— Наверху играют пышную свадьбу, — она подняла глаза к потолку.

А потом окинула опытным взглядом красавчика-монтера, то и дело поправлявшего большим пальцем свою единственную подтяжку, которая все время сползала. Когда же он ушел, буфетчица спросила у молодого человека с кружкой пива:

— Ну, а вы как? Вам по-прежнему нравится на заводе?

— По-прежнему, — ответил тот. — Я без завода, как без этой моей девушки, жить не могу. Ведь они устроили мою первую выставку, — растрогался он. — Первую выставку! Правда, сперва я поругался с референтом по культуре, который дошел до того, что посоветовал мне выставить мои работы ночью. Ну, когда стемнело, я пробрался в зал да и развешал там на стене свои творения на тему «Завод, явленный в осязании». Когда утром это увидел референт, с ним случился нервный припадок, мы малость подрались, и я порвал ему пиджак… зато вернисаж состоялся! Рабочим очень понравилось. Картины выигрышно дополнил хор слепых детей, над которым вдоль всего балкона тянулся транспарант с надписью «Хранить единство, как зеницу ока!» А нынче завод хвастается, что моя первая выставка прошла на родном предприятии…

Между тем веселый гомон, прерываемый безудержным смехом, из банкетного зала ресторана на втором этаже спускался вниз вместе со свадебной процессией. Первой ступала невеста в белой фате; она была совсем юной, ее глаза блестели от выпитого вина, и шла она вполоборота, ведя за собой жениха. Парни и девушки — подружки невесты — держались за перила, то и дело спотыкаясь о ее шлейф. Невеста пела и отбивала такт букетом. Она спустилась по лестнице, окликая зевак за стеклянными дверями, а потом выбежала под серебряные прутья дождя, расставила руки и запрокинула голову, волосы и поля шляпы у нее от ливня обвисли, а ее прекрасное тело вода превратила в настоящее изваяние. Жених и гости присоединились к ней, издавая ликующие возгласы. Затем все они гуськом двинулись по противоположному тротуару, невеста время от времени оборачивалась и мокрым остовом бывшего свадебного букета дирижировала пением и маршем.

— Веселая свадьба, такая, как надо, — сказала буфетчица, слезая с ящика из-под бутылочного пива. — А эта ваша невеста сбежала от вас вчера?

— Нет, позавчера, — ответил молодой человек и стал тереть покрасневший глаз. — Впрочем, я ей не удивляюсь. Девчонка начиталась книг из «Розовой библиотеки» и серии «Жизнь замечательных людей», поэтому хотела, чтобы у меня были две комнаты и чтобы я устраивал приемы, а своей «абсолютной графикой» занимался по вечерам, как хобби. А еще она меня все время шантажировала то прошлым, то будущим, рассказывая или о том, кто из ее любовников что с ней проделывал либо собирался проделывать, или о том, как она меня бросит и вернется к родителям, у которых всего каких-то семь лет назад была хорошая родословная… один их предок имел даже звание папского камергера. Да только что во всем этом было проку, если и аванса, и получки нам с ней хватало дня на два, не больше? А потом мы молотком крошили на ужин черствый хлеб, или она ходила сдавать пустые бутылки, или кромсала на лоскуты что-нибудь из своего барахла и относила в утиль как тряпье. Но в остальном мы жили плодотворной абсолютной жизнью…

К стеклянным дверям подошли два оперативника из Корпуса национальной безопасности.

— Ну наконец-то! — воскликнула буфетчица, в то время как опера топали ногами, чтобы из их мокрых сапог вытекла вода. — Эти ненормальные устроили у меня паноптикум, — она показала на зевак, которые притихли, блестя глазами в предвкушении. — Нет, от таких людей свихнуться можно… Любоваться казнями!

Тут она взглянула на младшего опера и опешила:

— В вас что, крученый шар угодил?

Опер извлек из кармана зеркальце, рассмотрел как следует синяк вокруг глаза и сказал:

— Да уж, точно кием схлопотал…

Старшина добавил:

— А я что говорил? Не вступай в беседы с подгулявшей свадьбой! А так слово за слово — и жених нарисовал ему красивый монокль.

— Зато я его доставил в отделение. И щелк-щелк! — показал опер и стал снова ощупывать бровь.

— Ну, и где эта девица? — спросил старшина.

— Там, — ответила буфетчица и раздвинула ситцевую занавеску. Стеклянная стена кафе была вся в белых ладонях; в спины тех, кто прижался прямо к стеклу, упирались ладонями стоявшие сзади, несколько любопытных висело под сплошным ливнем на фонаре, какой-то дедуля устроился в кроне липы, словно павиан, а ветер колыхал занавес и кулисы из дождевых струй.

Молодой опер достал блокнот и поправил копирку между страницами.

Буфетчица, прохаживаясь вдоль стены, плюнула одному из любопытных в лицо, но тот даже не шелохнулся, и плевок пополз вниз по стеклу, словно млечная слеза.

— Можно подумать, я родного отца цепью укокошила! — воскликнула буфетчица, постучала костяшкой пальца по лбу другому зеваке и рассерженная направилась к стойке. Она сняла с себя фартук, накрыла им краны, а потом распустила свои пышные волосы, уложенные в прическу, напоминавшую термитник, засунула шпильки в рот и вновь, будто сплетая пятикилограммовый рождественский крендель, закрутила волосы змейкой и закрепила их шпильками, после чего прошла в нишу и села на стул.

— Вы как раз вовремя, — сказал старшина. — Расстегните на ней блузку. У этой девицы нет при себе никаких документов, а в кошельке — тридцать геллеров…

К стеклянным дверям кафе протолкалась невеста и деликатно постучала пальчиком. Молодой человек открыл ей.

Невеста вошла, сняла с ноги серебристую туфельку и вылила из нее воду. Краска со свадебной шляпы и подведенных глаз растеклась у нее по лицу.

— Так как? — спросила она. — Отпустите вы его или нет?

— Не отпущу, — ответил опер.

— А почему не отпустите?

— Потому что он оскорбил меня действием при исполнении служебных обязанностей.

— Да ведь у вас там ничего такого особенного и нет, — сказала невеста и, наклонившись, глотнула воды из текущего крана над мойкой.

— У меня глаз синий, как копирка! — возмутился опер, посмотрев на себя в круглое карманное зеркальце.

— А не надо было к нам цепляться… Сами эту кашу заварили — сами и расхлебывайте. Так когда вы его отпустите?

— Завтра!

— Тогда я вас тут дождусь, и вы пойдете со мной в постель. Не могу же я в первую брачную ночь остаться одна!

— Вы не в моем вкусе, — сказал опер, поднимаясь со стула.

— Господи, ну так другие найдутся… — воскликнула невеста и, повернувшись словно в вальсе, спросила у художника:

— Взять хоть вас — я вам нравлюсь?

— Нравитесь, — кивнул тот. — Вы очень похожи на мою девушку, которая от меня сбежала. Точно такой же взгляд был у нее, когда она первый раз пришла ко мне в подвал с какой-то картонкой вроде тех, куда маленькие девочки кладут кукол, тоже почти босая, на ногах — только опорки с дырчатым язычком, и стрижка короткая, как у девиц из исправительного дома в Костомлатах. И еще! У вас в глазу такая же голубоватая крапинка, будто осколок халцедона. Вы мне нравитесь, вы — в моем вкусе.

— Вы мне тоже нравитесь, — сказала невеста, налила в серебристую туфельку воды из-под крана и, подняв туфельку за стеклянный каблучок, словно бокал, с удовольствием напилась.

— О вкусах не спорят, — сказала она и причмокнула.

Младший опер вновь сел на свое место, а старшина, раздернув до конца занавеску, принялся диктовать:

— Неизвестная, рост приблизительно сто шестьдесят сантиметров, одета в желто-красный клетчатый костюм. На ногах черные туфли с дырчатым язычком. Розовая блузка с кружевным воротником, в уголках вышиты розочки…

Младший опер встал, чтобы закрыть двери, через которые художник с невестой вступили под бусы вечернего ливня, после чего опять сел, продолжая записывать то, что диктовал старшина… Потом приехала машина патологоанатомов.

— Моя девушка — она, когда в первый раз прибежала ко мне… — начал молодой человек.

— Не слышу! — крикнула невеста. Ветер относил ее слова в сторону.

— Когда моя девушка прибежала ко мне, — проорал молодой человек ей в самое ухо, — я как раз доделал посмертную маску моего друга. А она и говорит — сделай мне такую же маску, а потом, мол, я начну новую жизнь… Тогда я уложил ее на стол, засунул в ноздри тампоны из газеты, намазал ей лицо вазелином и стал лить на него жидкий гипс. Шея у нее была обмотана полотенцем, как у задушенной… а я держал ее за запястье, ощущая сейсмографическую запись биения ее сердца…

— Это прекрасно! — воскликнула невеста. Тут ветер сорвал с нее шляпу и в мгновение ока умчал ее в черное небо.

Молодой человек вдруг остановился и поглядел на освещенный натриевыми лампами сквер, где вихрем отвязало от кольев маленькие тополя, которые теперь сгибались так, что загребали ветками лужи.

— Подержите деревце, — попросил молодой человек, разорвал свой галстук и туго подвязал ствол.

— Что вам до этих деревьев? — прокричала невеста.

— Держите как следует!

— Я спрашиваю, что вам до этих деревьев?

— Они могут сломаться.

— Ну и пусть! Вам-то какое дело?

— Эти общественные деревья — мои точно так же, как, наоборот, все то, что я думаю и что делаю, принадлежит обществу. Барышня, я весь такой же общественный, как общественный туалет или общественный парк.

Выкрикнув это, молодой человек содрал с невесты заляпанный грязью мокрый шлейф и энергичными движениями, словно дирижируя оркестром, порвал шелковую материю на лоскуты, из которых свил веревки.

— А когда гипс засох, — продолжал он, — я никак не мог снять с моей девушки маску, хоть зубилом разбивай! Пришлось мне выстричь ей полголовы, и это нас сблизило. Она сказала, что моя посмертная маска станет началом ее новой жизни. Три дня она мне исповедовалась, и от этих ее исповедей я начинал биться головой о стену. Хорошо еще, что у меня была заготовлена целая бочка дегтя для изоляции подвала… Так вот, слушая исповедь, я макал в деготь кисть и под впечатлением от ее излияний черкал по белой стене, а она мне рассказывала, как ребенком ее под руки водили в уборную блевать, как один тип ее бросил и она ночью лежала в Стромовке и с горя пихала в рот глину… и так до тех пор, пока моя девушка из черной не стала снежно-белой, а я не вылил на белую стену целую бочку черного дегтя. У вас не найдется еще кусочек платья? Веревки кончились!

— Вот, оторвите лямку, — сказала невеста и подставила плечо.

Молодой человек взялся за лямку и сильным рывком, каким отламывают ветку или вагоновожатый дергает за ремни, закрывая двери в трамвае, одним движением содрал с нее остаток подвенечного платья.

Сверкнула молния, а невеста стояла полунагая в общественном парке.

— Послушайте, — сказала она, — сделайте и мне посмертную маску!

 

Странные люди

Цепь, отполированная руками рабочих, поблескивала, звено за звеном, в солнечных бантах и кушаках, которые выползали из забранных жалюзи окошек вентиляционных башен склада металлолома; возле самого потолка виднелся подъемный кран, в кабине этого крана дремала крановщица, ее белая рука была вытянута, пергидрольная головка лежала на сгибе локтя, руку и голову пересекала солнечная полоса.

Сменный мастер Подрацкий миновал одну полосу за другой; солнце полосовало его рабочий комбинезон… он прошел третье отделение, четвертое, он то входил в синие туннели сумрака, то снова оказывался среди ярких, косых и частых нитей солнца, которое, прикинувшись золотыми шнурами и лентами, ползло сквозь жалюзи вентиляционных окошек.

Сейчас он шагал вдоль тихих шлифовальных станков, вдоль карборундовых дисков, висящих на запыленных цепях.

Возле браковочного стола сидели на скамейках шлифовщики; некоторые даже лежали на скошенных боковинах, согнув ноги в коленях и закинув руки за голову, точь-в-точь ожившие карточные валеты.

— Мне передали, — сказал сменный мастер, — что вы отказываетесь работать. И как вы себе это представляете?

— То, как вы с нами поступили, нельзя назвать товарищеским поведением, — шагнул вперед шлифовщик Молочник. — Это как если бы мальчишки написали на стене «Франта дурак» и сбежали.

— Бастуете, значит? — поднял брови мастер.

— Нет, просто не работаем до тех пор, пока сюда не придет тот, кто положенным образом обсудит с нами повышение нормы, — ответил Молочник.

— Ладно, я пришлю профорга, — сказал мастер Подрацкий, вытащил желтый складной метр, измерил браковочный стол, потом сложил метр и пошел прочь, отбивая ритм желтым складным метром, и он вот этак вот шел, а навстречу ему двигался подъемный кран, блондинка-крановщица въезжала в зону вентиляционных башен, она нажимала на рычаги, и кран послушно ехал вперед, неся люльку, и блестящая цепь опускалась, и фигура крановщицы и силуэт крана были полосатыми, как зебры, из-за косых солнечных полос, которые втекали на склад через жалюзи вентиляционных башен. Плывущая вперед верхняя половина женского тела, украшенная подвижными солнечными лентами. И кран проехал над головами шлифовщиков.

Советник юстиции принес передовику производства красный зельц из столовой. Потом он вернулся к корытам, в которых протравливалась в соляной кислоте сталь. Случайно он наступил в лужу разлитой кислоты и тут же почувствовал, как кислота неторопливо принялась за работу. Советник слышал, как лопались шнурки. Поставив ботинок на край корыта, он увидел, как расползается ткань его штанов. Потом советник юстиции взглянул на груду металлолома, где поджигатель остатков войны, нагнувшись, упорно пробивался синим сварочным огоньком внутрь немецкого сейфа, а за его спиной, взобравшись на ту же груду, арестантки разгружали вагоны с ржавыми крестами с деревенских кладбищ, они, всегда вчетвером, брали железный крест за подножье и за верхушку, раскачивали этот ржавый христианский символ и по дуге швыряли его прямо в мульду. А еще они складывали туда куски сожженных танков, железные оградки и украшения с могил, белые эмалевые ванны, похожие на лебедей, швейные машинки и спекшиеся связки ключей — все это обгорело при взрывах фосфорных бомб, ведь после налетов Второй мировой горела даже земля.

Советник юстиции поднял руки, схватился за кабели передвижного крана и нажал кнопку, однако кран тут же заторопился в противоположную сторону.

— Остановите его, остановите, пан советник, или мы врежемся в стену! — кричал помощник Винди.

И советник юстиции нажал на кнопку и остановил механизм. Теперь ему не оставалось ничего другого, кроме как нажать на третью кнопку. И кран медленно тронулся вперед, а советник юстиции зашагал по прогибающимся доскам настила, держа, словно кучер четверни, вожжи и то исчезая, то вновь возникая со своим краном в зеленоватых испарениях соляной кислоты.

— Хорошо, правильно, — подбадривал его Винди, — а теперь останавливаемся!

И советник юстиции нажал на кнопку — и чудом угадал.

На свалке арестантки раскрыли вагон, из которого посыпались обгоревшие патефоны, в их внутренностях поблескивали голубые слезы стекла, потому что после взрыва фосфорных бомб горели и выплакивали себя даже фабричные окна.

— Ну ладно, — сказал Француз, — а что если придет плохой материал, такой, что его весь надо будет обтачивать?

— Сплошные рекорды, — сказал шлифовщик с крестообразным шрамом под глазом, — в последний раз музыка у печей играла, когда побили рекорд для мартена, дали четырнадцать плавок в сутки. Но один вальцовщик мне сказал, что лично он бы отдал этих рационализаторов под суд, потому что когда в прокатном цехе вальцуют сталь всех этих четырнадцати знаменитых плавок, то половина материала отправляется обратно в печь как металлолом.

— Здесь вообще все неправильно, — сказал Амполино, — девчонки вечером спать укладываются. А я, когда работу заканчиваю, домой еду. Дома девчонкам делать нечего, так что по вечерам у них только пение да любовь, правда, Француз?

— Поезжай домой, — отозвался Француз, — ну их всех. Это у меня были иллюзии, что я нужен своей родине… Оттуда я уехал из-за обвинений в антигосударственной деятельности, а отсюда мне куда податься? Эх, парни, прожить тут можно, а вот жить нельзя. Повсюду в мире люди умеют развлекаться. В Сингапуре я видел, как пони прилаживался к негритянке. Или это было в Шанхае? Там при мне заживо варили обезьянок, они от боли сходили с ума, и у них закипали мозги. Отличная закуска, знаете ли. Или это была Куба? Там черепах, прежде чем убить, отдают на забаву детям, и дети выкалывают черепахам глаза… а какой потом из них суп, объедение! А у нас во Франции? Взять хоть Канебье в Марселе, там в кабаре на сценах до сих пор раскладывают всякие приспособления, и вы с вашей партнершей можете раздеться догола и надеть маски, а потом на эстраде пробовать на кушетке любые позиции, какие вам только придут в голову, а зрители за столиками будут вам хлопать… однако он уже возвращается!

Винди наклонился над корытом и исчез в бирюзовых испарениях. Было слышно, как он железной щеткой скребет по стальным брусам, был слышен его голос: «Так, а теперь, пан советник, опустите подъемник, мы защелкнем замки. А вот здесь окалина уже отваливается».

И советник юстиции наобум вдавил кнопку — и чудом угадал. Механизм окунул свои крюки в сопливо-зеленые испарения, слышно было, как петли зазвенели о запоры стальной люльки, в которой лежали куски стали. А помощник Винди по-прежнему клонился вперед так, что от него остались одни штаны.

— Хватит! — произнес он.

И советник юстиции, словно король-марионетка, отпустил кабели и нырнул в едкий пар, чтобы с другой стороны нацепить петли подъемника на люльку. Но не удержал голову внутри корыта, резко выпрямился и, расставив руки, вышел из испарений, все его слизистые горели и пылали, он ничего не видел, и истекал слезами, и чувствовал, как кислота исторгает у него из носа насморк.

Но его помощник Винди, который в своей травильне давно уже забыл не только о насморке, но и вообще об обонянии, нажал на кнопку, и подъемник потащил из жидкости бруски, и соляная кислота сочилась из железок и все ощутимее распространяла удушливую вонь.

— Получается! — ликовал помощник.

Они повернулись и увидели — по длинному складу металлолома, вырастая на глазах, двигалась фигурка, исхлестанная золотыми прутьями солнца, фигурка, которая шла словно бы вдоль резко освещенного штакетника.

Потом она подбоченилась.

— Слушайте, товарищи, — заговорил профорг, — нас окружают империалисты, и мы не можем ждать. Мы обязаны залить их воинственные глотки нашей мирной сталью…

— Знаешь, Вацлав, — отозвался Молочник, — сегодняшнюю передовицу в «Руде Право» мы тоже читали. Сейчас речь о другом. Почему вы, когда повышали норму, с нами не посоветовались? Разве так дела делаются?

— Ясно, — шевельнул плечами профорг. — Но ведь то, что вы придумали, называется забастовкой!

— Даже если и да, так что с того? Конституция ее разрешает. То есть мы бастуем согласно конституции. Мы отказываемся работать до тех пор, пока с нами прямо здесь не обсудят повышение норм.

— Но ведь в Корее идет война, — взвизгнул профорг, — и крепость Пусан вот-вот падет! Последний раз спрашиваю — работаете?

— Не работаем.

— Значит, придется сообщить в завком, — профорг развернулся и пошел прочь, и жалюзи вентиляционных башен набрасывали на его спину полосатое одеяние — подобие тюремной робы.

И ветер рассеял завесу зеленоватого, как патина, дыма, и Винди склонился над сталью, а советник юстиции снял рукавицу и положил ладонь на мокрый металл.

— Пан советник, вытрите скорее, водой, водой сполосните! — крикнул помощник.

Советник юстиции побежал по прогибающейся доске и отвернул водопроводный кран, но оступился и по самый пах провалился одной ногой в щель между доской и корытом; быстро вытянув ее и почувствовав при этом, что поранил колено, он принялся мыть руки, глядя на груды оставшегося после войны металлолома, где как раз появилась девушка в арестантском одеянии, на левой руке у нее был свеженаложенный гипс, а в другой она несла воловий намордник, чтобы забросить его туда, куда заключенные забрасывали железные кресты.

— Раз, два, три! — раздался женский голос. И крест взмыл вверх, и одна из заключенных добавила к нему фигурку Христа, обеими руками воткнув ее в груду военных отходов.

— Это беглянка, — сказал помощник, — она вчера руку прищемила. Слушайте, а этот парень, Незвал, для чего он волочет в свою поэзию все небесное воинство?

— Как это? — спросил советник юстиции.

— Он случайно не еврей? — продолжал помощник. — Он утверждает, что при его рождении у колыбели стоял сам архангел Гавриил. Так если этот парень, ну, Незвал, в него не верит, зачем тогда тащит этого ангела в свои стихи?

— Не знаю, — сказал советник, — но мне кажется, что вся кислота уже стекла.

— Точно… значит, я поеду себе потихоньку… однако же с этим наследником ложи вольных каменщиков предстоит, кажется, сразиться именно мне! — сообщил помощник Винди, и из его рта вылетела длинная нитка слюны. — Я напишу стихотворение, которое будет называться «Как брат Виктор Аренштейн исполнял обязанности каменотеса».

— Ну, парни, возьмет он нас в оборот! — сказал Ресторатор.

— Не возьмет, — ответил Молочник. — Если у нас ничего не получится, я после обеда пойду к самому Тонде. Он же учил нас не бояться и отстаивать свое право рабочего человека.

— И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два, — произнес Священник, — и кто захочет взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду…

— И кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую, — прервал его Молочник, — это для святых, а рабочий должен целить прямиком в матку, иначе его дело труба.

— Церковь мы уже взяли в оборот и на этом не остановимся, — сообщил кудрявый Легавый.

— Возможно, — ответил Священник, — что как раз это и поставит церковь на ноги.

— Возможно, но я вас уверяю, что через пятьдесят лет от церкви останутся только храмы.

Ротмистр поднялся, подставил свой блокнот под солнечный луч и проговорил:

— Хватит, ясно же, что святой отец здесь единственный, у кого с головой все в порядке, а вот мне сегодня придется нарисовать в своем блокноте ноль, потому что за простой нам никто не заплатит. Прокурор, сколько мы за это можем схлопотать?

— Я как раз об этом думал, — ответил Прокурор и принялся расхаживать туда-сюда. — Они могут нам припаять закон о защите мира, там сроки больше.

— Но мы же в своем праве, — сказал Молочник.

— Это ты в праве, — ответил Прокурор, — а я нет, потому что меня уволили с государственной службы. Вот если бы я и дальше оставался прокурором, я бы сделал из себя и себе подобных отличную антигосударственную группу. Себя самого я бы представил как интеллектуального вдохновителя данной забастовки, а в качестве отягчающего обстоятельства указал бы на то, что я как бывший прокурор обо всем знал и не знать не мог…

— Но мы же в Кладно! — загремел Молочник. — Мы здесь все равны! Мы все тут трудимся. Представители побежденных классов бок о бок с коммунистами — ради того, чтобы всем жилось лучше!

— Это еще как сказать, — проговорил Легавый. — У нас, когда меня еще не уволили, бытовала теория двух пощечин, то есть важно было, кто кого ударил. Если, к примеру, рабочий даст пощечину прокурору, то могут арестовать прокурора, потому что вдруг он этого рабочего спровоцировал. А вот если прокурор дает пощечину рабочему, то даже в случае провокации со стороны рабочего прокурор все равно получит по максимуму, потому что…

— Здорово, — крикнул Молочник, — но у нас в Кладно такое не проходит. У нас — нет! — Вот что кричал Молочник, а подъемный кран, позвякивая, все приближался и приближался.

— Ясно, — отозвался советник, и штанина у него оторвалась снизу по самое колено. Он поднял ногу, точно снимая тренировочные штаны, и вытащил остаток ткани из ботинка; он глядел на свалку, где арестантки как раз грузили в очередную вагонетку крышки железных гробов, таскали чугунных ангелов с изъеденными лицами и крыльями, ангелов с разводами сварочного нагара, и швыряли все это в вагонетку.

Помощник, сжимая вожжи подъемника, шагал по настилу вслед за плывущими по воздуху брусами стали. Наконец кран замер над железной тележкой на путях. Серебряная слюна стрункой вылетела у него изо рта, и Винди утерся мокрым от слюней рукавом.

— Все просто, как хлеб, — сказал советник юстиции, и ботинок у него лопнул, распустился, словно цветок кувшинки.

Крановщица мелькала в золотых косых полосах солнца и в туннелях тени… каким же крохотным казался кран на другом конце цеха, он летел, точно самолет с разведенными крыльями, вдоль двухсотметрового цеха и склада металлолома, и наконец затормозил прямо над огромными часами, над бригадой шлифовщиков, и в люльке поднялся председатель завкома — в черной шляпе и в черном сатиновом халате; он оперся белыми руками о край люльки, слегка высунулся из нее, как оратор на кафедре, с лентой из солнечного луча через плечо, и сказал:

— Честь труду!

— Если за него хорошо платят, то честь, — отозвался Молочник.

— Итак, товарищи, у нас есть план, который надо выполнить. Иначе мне придется известить обо всем ЦК профсоюзов! — сообщил председатель и постучал пальцем по краю люльки.

— Кто распорядился повысить нормы? Кто и с кем советовался? — поинтересовался Молочник.

— Министерство тяжелой промышленности.

— А чья была идея?

— Идея… наша.

— Вот видишь, где корень-то. А тех, кого вы должны были спросить первыми, вы вообще не спросили, что они для вас, только цифры в статистике?!

— Нет, но я сделал так, как решил завком. Будете вы работать или нет?

— Не будем. Если только ты самолично не вывесишь приказ о том, что действуют старые нормы — до тех пор, пока с нами надлежащим образом не обсудят это повышение.

— Хорошо, — председатель по локоть окунул руку в черном сатиновом рукаве в золото солнца, — но я сообщу обо всем в дирекцию и в ЦК профсоюзов.

— Зачем вы с нами так? Почему хотите вытащить сотню у меня из кармана? — вскричал шлифовщик с крестообразным шрамом под глазом.

— Вацлав, — сказал председатель, — я тебя не узнаю, ты же старый испытанный товарищ, разве можно так со мной поступать?

— Вы мне жизнь испоганили! — воскликнул шлифовщик и схватил металлический стержень, он перебросил его из одной руки в другую, отчего по складу заметались солнечные зайчики, а потом зашвырнул на высокую кучу лома, и длинный стержень лязгал и позвякивал, и его голос умирал где-то в синих тенях, а шлифовщик взбежал на эту груду железок, и его трясло от злости, и солнце обвило его золотистым поясом.

— Но Вацлав, я ведь тоже один из вас, я тоже рабочий, — сказал председатель заводского комитета и приложил руку к своему черному халату.

— Значит, должен бы понимать, — ответил Вацлав и спустился по противоположной стороне груды железа — а потом простонала и хлопнула створка ворот.

Председатель раскинул руки, кивнул, и крановщица нажала на рычаг, и кран попятился по цеху, увозя в своей люльке председателя завкома, который повернулся спиной, так что солнце, пробираясь сквозь щели в жалюзи вентиляционных башен, секло его золотыми ремешками и тростями по черной сатиновой спине.

Поднимавшиеся от корыт испарения были необыкновенно красивы и густы. Советник не удержался, пробежал по настилу и сунул руку по локоть в этот пар.

На кучу металлолома взобралась арестантка, она присела, положила загипсованную руку на колени, как куклу, а здоровой рукой подняла ангелочка, который украшал прежде катафалк или надгробье какого-нибудь знатного покойника, и она подняла этого ангелочка и понесла его к мульде.

Потом Винди передал вожжи от подъемника советнику юстиции и принялся наставлять его и поучать:

— Пан советник, — говорил он, — вот кнопка, которой мы поднимаем груз, а вот та, которой мы его опускаем. Вот кнопка, которая помогает везти груз вперед, а вот — которая везет его назад. И не надо их путать. Попробуйте, пожалуйста. Вчера я написал стихотворение, которое называется «Министерская ночь, или Как за пять минут до полуночи к завсектором явился в видениях Тантал».

— Благодарю, — сказал советник и взялся за вожжи.

— А может, вы бы предпочли услышать другое мое стихотворение — «Как шахтерская дочка забыла о своем пролетарском происхождении и поддалась искушению Эроса»? — продолжил было Винди, но тут же опомнился: — Господи, да что же это я все о себе да о себе?! Итак, пан советник, как вы поживаете?

Советник юстиции нажал на кнопку, но не на ту.

— Остановите, остановите! — воскликнул помощник.

Ротмистр взял мел, написал на воротах «двадцать два», потом «двадцать восемь», подвел черту и дважды подчеркнул результат. Постучав мелом по шестерке, он заявил:

— Обтачивать на шесть центнеров в день больше! А что если нам придется шлифовать весь материал?

Тут ворота раздвинулись, и Ротмистр так и остался стоять с мелком в руке, прижатым ко лбу того, кто отодвинул створку.

— Ребята, киношники приехали, — объявил слесарь, даже не стерев мел со лба, — они ищут рабочих, чтобы те пообсуждали текущий момент.

— Пошли! — сказал Молочник и шагнул вместе с бригадой шлифовщиков на солнце; там стоял грузовик, с которого помощники режиссера снимали ведра с известкой, а молодой режиссер указывал на вагонетку с болванками, и оператор с камерой переходил через рельсы.

— Только бы не получилось так, как было, когда они снимали разгар рабочего дня в сталелитейном, — сказал Француз, — оттуда уже все ушли, и киношники звенели ведрами, и сбрасывали с верхотуры листы жести, и с воодушевлением изображали, как все выполняют план.

— Вот здесь и расположимся, — сказал режиссер, — значит, тут немного подбелить стену, там поставить аквариумы с рыбками… вон там будет кусочек природы, там мы сделаем березовую рощицу… ну, а вы, — режиссер указал на шлифовщиков, — вы хотите играть, да?

— Спасибо, — сказал советник юстиции, останавливая подъемник, — с тех пор, как меня выселили из квартиры и чуть не посадили в тюрьму, я поживаю просто замечательно. Вы не поверите, но у меня даже ревматизм прошёл. — И он, за неимением выбора, нажал правильную кнопку.

— Не хотите ли послать им благодарственное письмо? — поинтересовался Винди, стащил рукавицу и подал знак.

— Не хочу… и тем не менее психологически я как-то опростился, — ответил советник юстиции, погружая цепь с блестящими петлями в зеленоватые испарения соляной кислоты, — прежде я разъезжал на такси, а теперь пользуюсь трамваем, прежде я пил «Бернкастелер Доктор» или «Бадштубе», а теперь пью «Поповицкого Козла» и вместо клуба хожу греться в теплушки… Человек вот уже десятки тысяч лет в сущности не меняется. Видите ли, друг мой, я ведь не был ни прокурором, ни адвокатом, я лишь наблюдал и создавал свою двустороннюю картину происходящего у меня на глазах разбирательства. Понимаете, меня до сих пор интересуют и Драйзер, и Пикассо, и Чаплин, но рядом с ними я ставлю свою квартирную хозяйку, которая каждое утро одевает троих заспанных детей и тащит их в ясли, чтобы вечером забрать их оттуда и вернуться с ними домой. И эта моя квартирная хозяйка представляется мне сейчас более значительной, чем голубь мира, «Месье Верду» и «Американская трагедия»…

— Допустим, — сказал Винди, подходя поближе, и серебряная слюна вылетела у него изо рта, — допустим, что эта ваша квартирная хозяйка — коммунистка. Тогда что?

— Она и есть коммунистка, да еще какая, — кивнул советник и, наклонившись, принялся стирать щеткой окалину с металла, — я же, друг мой, из малоземельных, у родителей нас было семеро.

— Хорошо, — сказал режиссер, — значит, вы садитесь на болванки, некоторые непринужденно прислоняются спинами к вагону, один из вас берет карту и будто бы читает ее, то есть водит по ней пальцем, а остальные читают газеты, а потом по моему сигналу начинают оживленно как будто обсуждать прочитанное.

И киношники сняли с грузовика свежесрубленные березки и принялись расставлять их, а режиссер указывал, что эти вот деревца надо направо, а теперь чуть левее, и чуть вперед… стоп.

— Как на Троицу, — сказал Ресторатор.

— Значит, считайте, вы уже спаслись, — отозвался Винди, счищавший с металла окалину.

— Ну вот, — продолжал советник, а кислота тем временем разъедала его резиновый сапог, — сейчас я живу в комнате один и зову свое обиталище подлодкой. И каждый день я приношу с завода деревяшки от разбитых бочек, дощечки, сделанные из русских берез, фанерки из норвежских дубов, оставшиеся от ящиков, в которых сюда возят ферросилиций, а иногда мне попадаются кусочки немецких сосен — это остатки ящиков с никелем… а потом я сижу дома в своей подлодке, по стенам у меня красиво стекает влага, и я сижу, как в сауне, и подкладываю в огонь эти куски норвежских и испанских дубов, дощечки, сделанные из немецких елей, и смотрю в пламя до тех пор, пока оно не охватит все дрова… и я смотрю на раскаленные деревяшки, и в конце концов тепло уходит, а от дров остается только структура невнятной аморфной формы, а иной раз я приношу лишь надписи на дощечках и бросаю в огонь буквы, которые когда-то были исполнены смысла… и я смотрю в открытую дверцу печки и вижу… Fiskaa Norway… Metalwerke Saxonia… Made in Yugoslavia… Meeraker Sverige… я вижу, как лижет их пламя, как рассыпается и идет прахом суть слов… и как все наконец сгорает… До чего же это прекрасно, что я вовлечен в ситуацию, в которой сейчас очутился… сам бы я на такое не отважился… — Вот что сказал советник юстиции Гастерер и поднял голову от зеленоватого пара.

— А что вы делаете по воскресеньям? — спросил Винди, собственноручно просунув крюки подъемника в петли и нажав кнопку.

— По воскресеньям моя квартирная хозяйка одевает троих своих детей, и я иду с ними гулять в парк имени Юлиуса Фучика, мне же оставили хороший костюм, так что когда я выхожу, все сразу понимают — советник юстиции Гастерер отправился на прогулку. Но лучше всего мне жилось с дочерью, когда нас только выселили, у нас была тогда комнатка величиной кушетка на кушетку. Мы называли эту комнатушку часовенкой. Каждое утро мы вычесывали друг у друга из волос известку, и ступни у нас тоже бывали в известке. А посреди комнатки проходила канализационная труба всего дома, так что мимо нас то и дело пролетали нечистоты из туалетов или умывальников. А по другую сторону стены, там, куда мы ложились головами, находилась ванная, краны были как раз напротив наших макушек. Если кто-нибудь поднимался пораньше и открывал кран, то нам с дочкой снился одинаковый сон — будто из наших голов течет вода… и было еще кое-что замечательное в той нашей часовенке! Сразу за другой стеной помещался какой-то научный институт, и огромные машины целыми днями крутили или даже резали гигантские металлические брусья, так что мне казалось, будто наша часовенка — это коренной зуб, в который впивается исполинская игла, представляете, у меня от этого грохота на самом деле разболелся зуб!

Вот что рассказывал советник, шагая по доскам следом за Винди, который вез металл к железной вагонетке.

— У нас уже так много кислоты отмучилось, — сообщил Винди, — что можно съездить за новой бутылью.

— Давайте порепетируем, — сказал режиссер и глянул на часы, — нам еще в Хомутове снимать… итак, вы берете карту, разворачивайте ее, а вы раскрываете газету… а вы, — сказал он и указал на Прокурора, — пока остальные по моему знаку будут наперебой выкрикивать «Американцы, бросайтесь в море!», скажете голосом, полным сомнения: «Если бы так…»

— Ну уж нет, — вскинул руку Прокурор. — На меня и без того много навешали. Мне разве что «Ами, гоу хоум!» поможет.

— Хорошо, годится, значит, «Ами, гоу хоум», — кивнул режиссер. — А сейчас мы сделаем несколько пробных кадров, потому что набело будем снимать только потом. Это будет называться «Полдник на наших заводах».

— Но мы же ничего не едим, — заметил Священник.

— Ну, так принесите какой-нибудь еды, — сказал режиссер.

— Мы уже все съели, питье — это еще как-нибудь, это можно и с пустыми кружками, как хор оруженосцев в «Далиборе», но вот булка с колбасой…

— Правильно, — кивнул режиссер и поддернул рукав, — однако время летит! Аквариумы подвиньте к стене и пойдите купите себе колбасы и булок.

— Это вы сами нам купите, вы же можете включить все в смету, — сказал Легавый, — или вам на нас денег жалко?

— Господи! — вздохнул режиссер и вытаращил глаза.

И вытянул руку, и вскочил на край корыта, и принялся подпрыгивать, а советник держался за кабели и шел с подъемником за Винди.

— Стойте, стойте! — кричал Винди.

И советник нажал на кнопку, но не на ту. После чего ему оставалось только одно — нажать на ту.

— Ничего, — успокоил его Винди, — у вас получится. А когда еще вы были счастливы?

— Когда я ходил на соседнюю фабрику красок для дерева. Мне давали там бочки из-под анилиновой краски — фиолетовой, красной, зеленой, синей, желтой, а я носил их во двор и распиливал, и руки у меня были разноцветные, и я брался ими за лицо и шею, а дочка смеялась надо мной, папочка, ты совсем как попугай, а потом вечером мы топили печку всякий раз другим цветом…

— Что случилось? Что? — перепугались шлифовщики.

— Вот этот вот поезд с таким симпатичным дымком часто тут ездит? — тыкал пальцем режиссер.

— Раз в час.

— Проклятье! Какой задник мог бы выйти! Ладно, идите за посудой, а я пошлю за хлебом и колбасой.

А потом помощник режиссера привел учеников металлургов и стал учить их изображать фон для «Полдника на наших заводах», объясняя, что одна группа расположится рядом с аквариумом с рыбками и будет увлеченно повышать свое образование, а вторая группа тем временем выбежит из березовой рощицы и устремится к ведущим дискуссию рабочим, распевая патриотическую песню «Прикажем ветру и дождю»… А сам режиссер взялся за мел и начал чертить на воротах склада металлолома план, и ему помогал ассистент, и они рисовали, совсем как хореографы, которые показывают на рисунке танцорам, где чье место на сцене, и ученики стояли вокруг него и смотрели, как отодвинулась створка ворот и как режиссер с мелком в руке стучал этим самым мелком по лбу мужчины в английском костюме, с которым шагнули на солнечный свет председатель завкома в сатиновом халате и профорг в грязном комбинезоне.

— Так, а теперь снимаем! — воскликнул режиссер, и с разных сторон потянулись шлифовщики с пустыми кувшинами и кружками… свободной рукой они брали булку с колбасой, некоторые разворачивали газеты и опирались спинами о болванки, а ученики склонялись над рыбками в аквариумах и толпились за березовой рощицей.

Винди подал знак, и крючья опустились и звякнули о зеленое стекло огромной бутыли. Винди откашлялся:

— А сейчас моя очередь, пан советник, — сказал он, — стихотворение памяти Ярослава Врхлицкого. Не было области, куда бы не проник твой вещий дух на жизненном пути, таком гигантском, в стихах лицо увековечил и изнанку различных ты эпох и светлым словом возвысил потрясенных братьев…

Вот как декламировал Винди, и на топчане в бытовке проснулся знатный рабочий. Он встал, пинком растворил дверь, сел и какое-то время наблюдал за травильней в облаках зеленоватых испарений, потом он нарезал зельц, пересчитал ломтики и отрезал ровно столько же кусков хлеба. И он аккуратно клал зельц на хлеб и размышлял о том, как смешно стоит вон там этот самый советник юстиции, который, может быть, путает кнопки только потому, что он, опытный рабочий, злится на него, может, лучше было бы отнестись к нему по-доброму, ведь он все же советник юстиции, весь завод сейчас переполнен людьми самых разных профессий, и специальностей, и ремесел, нет больше в цехах рабочего духа, в раздевалках нынче ведутся совсем другие беседы, сюда пришло множество ученых голов, вот и в столовой то же самое, человек в комбинезоне может оказаться полковником или даже прокурором, и нам надо быть к ним добрее, они же не виноваты в том, что мы победили.

— Начинаем! — махнул рукой режиссер, и камера стрекотала, а шлифовщики жевали и выкрикивали с набитыми ртами: «Крепость Пусан скоро падет! Империалисты, кидайтесь в море! Мы зальем ваши глотки нашей мирной сталью!» Ученики показывали на рыбок, а группа в рощице скакала по рельсам и пела «Прикажем ветру и дождю!»

— Стоп! — велел режиссер. — А сейчас план сверху!

И он помог оператору забраться на вагонетку, груженную болванками, и помощник бережно подал ему камеру.

И камера принялась стрекотать уже сверху, а шлифовщики чокались пустыми кружками и выкрикивали лозунги, а ученики снова выбегали из березовой рощицы и склонялись над аквариумами до тех пор, пока режиссер не подал обеими руками знак:

— Спасибо, готово!

Голос Винди разносился над кислотными испарениями.

— Лишь ты один из лучших всех поэтов восславил чешский луг, и в Пантеон муз ты, Ярослав, вступил с другими наравне. Ныне ведут твои следы к вершинам вечной славы… хоть в беспрерывной суете сиюминутной мишурою ослеплен наш взгляд… но с каждой вновь весною сад покрывает цвет, а дух от хаоса стихии воспаряет к гармонии…

Винди снял шапку, волосы у него были густые, как папаха. А голова такая большая, что любую шапку ему приходилось сзади надрезать ножницами и закалывать английской булавкой. Передовой рабочий вышел из бытовки, выплевывая кусочки зельца, которые застряли у него в дырявых зубах, и зашагал по настилу вдоль корыт, проходя сквозь зеленоватые испарения. И когда он миновал склад бутылей, его штаны и спецовку лизали зеленоватые язычки, огоньки пара.

Рельсы как раз переходили председатель завкома, профорг и человек в английском костюме, который успел уже надеть кепку.

— Это секретарь ЦК профсоюза, — представил его председатель завкома.

— Такой занятой человек, а выкроил время, чтобы встретиться с вами, — сообщил профорг.

— Послушайте, я с огорчением узнал, что вы не согласны с решением о том, чтобы приблизиться к социализму, — проговорил секретарь и жестом, подсмотренным им в «Великом гражданине», надвинул кепку пониже на лоб. — Если бы об этом узнал автор «Алого зарева над Кладно», то что бы он сказал?

— Вот как? — отозвался Молочник и поднял пустую кружку. — Что бы он сказал, когда вы тут нас заставляете выполнять нормы, которые с нами в надлежащем порядке не обсуждались? Тонда был бы на нашей стороне! Я был еще мальчишкой, когда он играл на гармошке вместе с моим отцом, а по вечерам учил рабочих никогда не сдаваться!

Секретарь отвернулся, сделал два шага, опустил руку в воду аквариума и смочил ею, как святой водой, себе виски. А потом спросил зачарованно:

— На какой еще гармошке?

— На аккордеоне, — ответил Молочник, — он с моим отцом любил пропустить в кабаке по рюмочке. Потому что Тонда был и остается живым человеком.

Секретарь вытащил из пальцев Священника карту, посмотрел на нее и сказал:

— Так нельзя говорить, этим вы подыгрываете агрессорам. Я слышал, как вы правильно сказали, когда снимались в кино, что истекающая кровью Корея нуждается в нашем оружии… но что я слышу теперь?

— То же самое, — загремел Молочник, — что слышали профорг и вот еще председатель завкома. Вы обращаетесь с нами, как с маленькими мальчиками, а это нарушение партийной морали! Куда же мы идем? — кричал Молочник и колотил кружкой по болванке.

Секретарь глянул на своих сопровождающих, потом опять шагнул вперед, оперся на аквариум, с интересом осмотрел красных и золотых рыбок, обернулся и произнес устало:

— Такое поведение недопустимо, вы не имеете права перечить и не подчиняться решениям правительства.

— Знаешь что, товарищ, обратись-ка ты с этим к товарищам Кроснаржу и Запотоцкому, они всегда учили, что те, кто наверху, должны слушать нас, тех, кто внизу. Лицом к массам, так ведь, да? — сказал Молочник, размахивая рукой и поворачиваясь за подтверждением своих слов ко всем шлифовщикам по очереди.

Советник юстиции вскочил на край корыта, сжимая в руках четыре кабеля от подъемника; аккуратно переставляя белые ноги, которые торчали из оборванных штанин комбинезона, он шагал следом за зеленой бутылью с соляной кислотой, бутыль в сетчатой железной люльке возносилась высоко-высоко и походила на зеленую луну. Когда он увидел передового рабочего, то качнулся на краю корыта, точно канатоходец, однако же продолжил свой путь… и нажал на кнопку, и подъемник остановился.

Передовой рабочий кивнул.

— Здорово у вас сегодня получается, — сказал рабочий.

— Стараюсь, — ответил советник юстиции.

И Винди положил поперек корыта железный прут и поднял руку, а советник юстиции нажал на кнопку, на нужную кнопку, и бутыль поплыла вниз. Винди так и держал руку поднятой, и только когда бутыль коснулась прута и начала наклоняться, Винди вытащил затычку из горлышка, и бутыль принялась толчками выпускать из себя зеленоватую едкую жидкость, и посудина клонилась все ниже, вот она уже почти достигла горизонтального положения… вот горлышко оказалось ниже железного прута.

— Но это же подыгрывание нашим реакционерам! — сказал секретарь. — Из Кладно нам сообщили, что владелец пекарен подарил дочери на свадьбу миллион. Я вас спрашиваю, откуда у него миллион, если все мы начинали с пятью сотнями в кармане?

— Пальцем в небо, товарищ. Этого пекаря пожирает эпоха, он мог продать дом, поля, у него могли быть бриллианты, дукаты… ладно, парни, с меня хватит! — И Молочник воздел кверху кружку. — Хватит! Товарищ секретарь, вот стоят наш профорг и наш предзавкома, оформите с ними повышение нормы так, как положено. Пускай к нам сюда придет заводской экономист и хорошенько обсудит с нами это повышение. Вы, может, и не знаете, зато я знаю, как правильно и по-партийному следует подходить к делу. Мы прекрасно понимаем, чего хочет от нас правительство… ладно, парни, довольно, пошли пить пиво, пока нам с этим секретарем говорить не о чем.

И он воздел кружку и первым тронулся с места, шлифовщики шагали за ним, оглядываясь по сторонам, а Молочник сказал режиссеру, который как раз садился в грузовик:

— Вот что надо было снимать, балаганщики вы этакие, то, что вы сейчас слышали! Вот для чего пригодились бы ваши аквариумы и березовые рощицы!

Секретарь, глядя вслед удаляющейся бригаде шлифовщиков, улыбнулся.

— Да уж, — шептал профорг, — тут в Кладно у нас суровые товарищи.

— Что это за тип? — спросил секретарь, когда завкомовец отодвинул створку ворот.

На груде ржавых Христов и ангелов и прочего металлолома арестантки затеяли сражение. Паровозик уволок мульды к мартенам и привез их обратно пустыми. Горбатая арестантка отыскала пику от железной ограды, подала другую приятельнице и тут же встала в основную позицию фехтовальщика, напротив нее встала вторая заключенная, и они принялись делать смешные выпады, и горбунья все время отступала вверх по груде металлолома, подгоняемая пикой подруги, которая в конце концов оттеснила ее на противоположный склон… А остальные женщины смеялись, хватались за живот, обнимались, висли друг у друга на плечах и смеялись, и ржали, как резвящиеся кони с пивоварни.

— Я сейчас умру! — выкрикнула Ленка.

— Это Молочник, — говорил профорг, — мы прозвали его так потому, что он добровольно закрыл свою молочную лавку и пошел работать сначала в шахту, а потом сюда, шлифовщиком, это наш лучший работник, преданный партиец, но — из Кладно. Когда мать здорова, никто из детей не хочет принести ей дров и воды, но когда она болеет, то дети наперебой спешат услужить ей, хе-хе.

— Болеет… болеет… — размышлял секретарь, — но если она заболела, то уже может быть поздно, согласен?

— Девушки, девушки! — негромко проговорил охранник и замер, бледный до синевы, с пальцем, засунутым за форменный ремень.

Советник юстиции по знаку Винди нажал на правильную кнопку, и бутыль поплыла в обратную сторону. Советник развернулся прямо на краю корыта и, нажимая всякий раз на нужную кнопку, повез бутыль сквозь едкие зеленоватые испарения.

— Отлично, — похвалил его передовой рабочий и улыбнулся. Винди пробрался по прогибающемуся настилу к бутыли и к тому облаку, в котором исчезал советник юстиции Гастерер, и крикнул: — В духовном смысле нам все лучше!

А вдоль всего цеха ехал, позвякивая, подъемный кран, солнце было уже так высоко, что ленты и банты, ползущие из вентиляционных башен, перебрались со стен на потолок, где сияли отвесно вонзенные золото-солнечные мечи. Кран разрезал собой синие тени и полутени, вязальщик грузов вытянул руку, его синий комбинезон сливался с синими тенями цеха, и он остановил секретаря, и тот, приложив палец ко рту, смотрел на передового рабочего, который взял какой-то стержень, приложил его, точно ружье, к щеке и, когда крановщица приблизилась, выкрикнул «Пли!»

И секретарь увидел, что блондинка раскинула руки, как если бы ей подбили крыло, уронила обесцвеченную головку на край люльки и на несколько мгновений замерла, а потом весело встрепенулась, позвонила в звонок и засмеялась рабочему, и прогремела над ним своим краном.

— До чего же тут странные люди, — сказал секретарь, провожая глазами удаляющийся кран, — итак, объясняю… — И он взял профорга и председателя завкома за плечи и просунул между ними голову. — Во-первых, немедленно пришлите сюда заводского экономиста, пусть обсудит с ними повышение нормы, во-вторых, немедленно вывесите приказ о том, что пока действуют старые нормы, а в-третьих, сколько этому самому Молочнику лет?

В ту же минуту местное радио разразилось вальсом, и арестантки отбросили пики, сбежали вниз к вагонам, туда, где глина была хорошо утоптана, и, разбившись на пары, начали танцевать… и та девушка с рукой в гипсе тоже сбежала вниз, и подняла эту свою гипсовую руку, и обняла ее здоровой рукой, и принялась танцевать вальс с гипсовой рукой.

— Беглянка, — сказал передовой рабочий.

— Моя дочь, — ответил советник юстиции Гастерер и поклонился.

— Девушки, девушки! — пугался бледный охранник.

 

Прорванный барабан

Никогда я не чувствовал себя так хорошо, как когда надрывал билеты и указывал, кому куда сесть. Еще в средней школе я помогал пану учителю рассаживать моих одноклассников. Однако во времена протектората со мной случилась история, которую я называю странной. Некий билетерский бесенок вскочил мне на плечи и как раз когда шел киножурнал и голос диктора сообщал, что над Дортмундом было сбито восемьдесят восемь вражеских самолетов и пропал без вести один наш, то есть немецкий, этот коварный чертик пошептал мне в ухо, и я сказал громко:

— Да может, он еще верне-е-ется!..

Мне самому этот голос показался чужим, так что я немедленно зажег свет и потребовал у зрителей, чтобы те признались, я ходил по залу с другими билетерами, но никто не признавался, и тогда мы данной нам властью, а такая власть у нас была, объявили сеанс оконченным, а билеты на журнал и на сам фильм безвозвратно пропавшими, и велели людям в наказание расходиться по домам.

Но в настоящего билетера я превратился позже, когда проверял билеты в «Досуге». Там у меня появилась возможность стать кем-то вроде распорядителя. Не только провожать до места, но и проверять, не смотрит ли зритель фильм еще раз, вторично. Именно здесь я испытывал подлинное блаженство и в конце смены жалел, что она уже кончилась, это ведь было так прекрасно — решительно взять за плечо того, кто начинает смотреть фильм во второй раз, то есть начинает обкрадывать «Досуг». И мне стоило лишь взглянуть, чтобы каждый по этому взгляду понял, что я здесь — распорядитель. А потом, когда наступал антракт, я раздергивал занавеси, распахивал окна, чтобы кинозал мог проветриться, и, пока выходили зрители, которые все уже посмотрели, я лично спиной и расставленными руками загораживал дверь, за которой уже собрались другие зрители, и только когда исчезали задники ботинок последнего человека, я распахивал двери и принимался проверять билеты у следующей волны публики, но взглядом я всегда отмечал, кто из сидящих уже видел какую-то часть фильма и когда именно его билет перестанет быть действительным. А еще я не любил, когда молодежь не смотрела кинохронику, а болтала, ведь я чувствовал себя распорядителем каждого сеанса, то есть ответственным лицом. И поэтому я нагибался над рядами и кричал: «Замолчите, не то нас закроют!» И мой голос обладал такой силой, что сразу наступала тишина, но я не доверял ей, я стоял возле первого ряда и смотрел на лица, на самом ли деле они обращены к экрану, а еще я заводил в зал опоздавших зрителей, иногда я пересаживал целые ряды, чтобы усадить зрителя на то место, которое я предназначил для него в своей распорядительской системе. За собственные деньги я купил пульверизатор и во время антрактов разбрызгивал над рядами душистое эфирное масло, так что настоящим билетером я сделался лишь потому, что чувствовал себя еще и распорядителем. И меня повысили, и я стал работать билетером в театрах первой категории, а еще на концертах и в лекториях. И теми же точно методами я пользовался дома, в семье. Единственный человек, с которым я дружил, был мой свояк, который ставил печати в заграничные паспорта и с которым мы часто ходили в рестораны, когда оба бывали свободны, и развлекались тем, что я применял к ресторану свою распорядительскую систему, говоря свояку, кто годится для этого заведения, а кого бы я уволил, кого бы я куда посадил, а кого бы вывел вон, потому что ему уже достаточно или потому, что он выпил и напился в другом месте, а сюда пришел добавить либо устроить скандал. А свояк просто сидел и смотрел на посетителей, говоря мне негромко: «Этому я поставил бы печать в заграничный паспорт, а этому нет…» Он вечно делил граждан на тех, кого можно выпустить за границу, и тех, кого нельзя. Мой свояк, хотя это было вовсе не его дело, ощущал себя распорядителем заграничных поездок. И до самой последней минуты проверял, правильно ли был им поставлен штамп в паспорт. Так что уже дважды самолет улетал вместе с моим свояком, которого позже интернировали в том городе, где самолет приземлялся, один раз в Вене, а второй — в Париже. Разумеется, свояка тоже морочил лукавый бесенок, заставляя поддаваться на свой обман, потому что про кого мой родственник твердил, что правильно поставил ему печать в паспорт, тот оставался за границей, а в ком он сомневался, тот, к его удивлению, возвращался обратно. Так вот, позавчера я проверял билеты на Ледебурской террасе, там играли трагедию, где в конце мавр Отелло убивает в постели свою жену. На это смотрели не только те, кто заплатил деньги, но и из открытых окон домов те, кто не платил, и я самолично пошел туда продать им хотя бы стоячие билеты, но они заперли дом, и я принес приставную лестницу, однако когда я перелезал через стену, то свалился вниз и чуть не вывихнул себе руки, а потом гляжу — а дверь дома открыта, и я поспешил туда, а они опять захлопнули дверь, и я слышал, как замок щелкнул два раза, и я принялся стучать, потому что обронил целый блок билетов, но меня внутрь так и не пустили, и чтобы надо мной не смеялись, я заплатил потом за эти стоячие билеты собственные пятьдесят крон и получил благодарность от начальства. А в самом конце, когда благородный мавр душит свою жену Дездемону, квартиранты этого соседнего дома тоже принялись душить друг друга, и какая-то женщина выпала из окна как раз в тот момент, когда мавр додушил Дездемону, и люди вставали с мест, потому что думали, что у них галлюцинация, напрасно я их утихомиривал… а потом я пошел и, облеченный данной мне властью, взобрался по приставной лестнице и принялся прижимать палец к губам и шептать всему двору, как и положено настоящему билетеру: «Тсс!» Но эта женщина все лежала, ноги у нее оказались сломаны, и она плакала, а я все глядел с приставной лестницы в этот двор и во двор Ледебурской террасы, плевать мне было на эту переломанную женщину, главное, смотреть на все с точки зрения истинного распорядителя, главное, чтобы трагедия доигралась до конца. И спустился я лишь тогда, когда раздались аплодисменты, когда тот, кто играл мавра, залитый слезами, встал, весь как неживой, чтобы раскланяться, и только потом мы сунули эту, с переломами, в санитарную машину, и я впервые, точно у меня выскочили из ушей затычки, услышал аплодисменты с террасы, и плач, и жалобы мужа и той женщины, и все это было как-то одновременно, и я слушал, слушал, и все было так слаженно и гармонично — и скрип откидных сидений, и скрип окон, и жильцы, вывешивавшиеся из окон дома, и разговоры по обе стороны стены, и все это вместе внезапно показалось мне таким особенным, что я подумал — уж не замешан ли тут билетерский бесенок. Но оно продолжилось и вчера, когда я проверял билеты и провожал на места задумчивых слушателей квартета, ведь на выступления квартета ходят совершенно особенные слушатели, с измученными заботой и изнуренными лицами… а еще юные девушки, по которым сразу видно, что после выступления квартета они вернутся домой беременными, потому что истинный квартет делает человека безоружным. И когда квартет на Ледебурской террасе начал играть, я уселся позади последнего ряда на барьер из песчаника, рядом со статуями, закинул ногу на ногу, подпер рукой подбородок и принялся наблюдать за этой борьбой инструментов, мне всегда казалось, что игра настоящего квартета — это своеобразная дуэль, а временами даже трактирная драка, схватка на рыночной площади, бой не на жизнь, а на смерть, долгие годы научили меня отыскивать в квартете разнообразные истории и приключения, чтобы как-то развлечь себя, но при этом я не спускал глаз с рядов зрителей, чтобы сразу заметить, если кто из них потеряет сознание или начнет нарушать. Сегодня же, когда концерт уже близился к концу и мне всерьез казалось, что виолончель проиграет по всем статьям, настолько скрипка выкручивала ей кости и одаривала щипками… а может, победу одержит первая скрипка, то-то она держится этак вот в сторонке, соблюдая правило — трое дерутся, четвертый смеется последним… это было видно по публике, почти все как-то уменьшились, съежились и держались за десны, как если бы у них болели зубы… и вот в первом ряду поднялся человечек, который начал пятиться между сиденьями, он все пятился и пятился, и я сразу опытным глазом распознал, что это какой-то деревенщина, у которого отходит последний автобус или поезд, и мне как истинному билетеру и распорядителю стало ясно и очевидно, что если он и дальше будет так же пятиться, то в конце концов зацепится каблуком за край низенького бассейна с рыбками и кувшинками и спиной вперед упадет в воду и что мне нужно без промедления начать мешать публике и самому квартету, а это значит — поскорее соскользнуть с балюстрады из песчаника и в решающий момент взять зрителя за плечо и вежливо проводить его к выходу, но билетерский бесенок нашептал мне не трогаться с места и посмотреть, что будет дальше. И я поднял голову, и звучание квартета слилось для меня с рокотом аэроплана с разноцветными огоньками на крыльях, а еще со звонками трамваев, и все это начало соединяться в некую симфонию, а потом я глянул вниз, и оказалось, что там все идет как надо, слушатель был уже всего в нескольких метрах от бассейна, а прочие слушатели казались мертвыми, так много значила для них фраза из вчерашнего «Отелло»: «Взгляни на груз трагического ложа!» — и вот он оступился, этот сгорбившийся слушатель, и упал назад, его тело отразилось в воде бассейна, потом на какую-то долю секунды он свернулся в клубочек, как плод в теле матери, у меня дома в «Домашнем лекаре» есть такая картинка, а потом раздался всплеск, и слушатель исчез, и вынырнул, и он был весь обвешан листьями кувшинок, два листа лежали у него на плечах, как генеральские эполеты, и с них стекала вода, и он, стоя по пояс в воде, расстегнул пальто, и у него прямо из жилета выпрыгнула юркая золотая рыбка, а слушатели с ближайших к бассейну рядов тянулись прочь со своих мест, некоторые даже взбегали по ступеням прямиком ко мне, чтобы этот скандал не повесили на них, чтобы никто не подумал, что этого, из водоема, привел на концерт именно он или что этот утопленник, не дай бог, его родственник… и я слышал, как квартет потихоньку расползается, а виолончель, которая, мне казалось, должна была проиграть, нарочно пользуется всеобщим смятением, и распорядители уже вытаскивали этого слушателя из воды, и кто-то смеялся, но мне ничего не мешало, даже то, что двое музыкантов перестали играть, первая скрипка не смогла дождаться победы, а помчалась по проходу между рядами сидений, и, пока распорядители выволакивали за штаны этого мокрого слушателя, она подскочила и, как раз когда ему подтягивали брюки, врезала этому нарушителю спокойствия смычком, два, даже три раза, чмокнуло так, как если бы ливерной колбасой шлепнули по воротам, и я чувствовал, что весь напрягся, что меня колотит от того, как все это красиво, как замечательно, несколько слушателей били кулаками в стену так, что сыпалась штукатурка, а другие царапали по ней ногтями, точно пытаясь взобраться наверх, но мне все это было по душе, настолько по душе, что сердце просто выло от радости. «Я не хотел вам мешать, — проговорил слушатель, — я опаздывал на поезд». А потом я пошел домой, совершенно одуревший от того, сколько всего со мной случилось, и когда я отпирал дверь, то меня ласкало даже позвякивание ключей, даже то, что дочери еще не было дома.

Сегодня я с самого утра стою на углу улицы и изумляюсь. Трамваи и людские разговоры — все настроено на мой лад, все сходится, все играет четко, как опытные футболисты. Рядом со мной стоит щегольски одетый парень, мой свояк точно не поставил бы такому печать в заграничный паспорт, он держит под мышкой пачку газет или что-то в этом роде, что-то перевязанное шпагатом. И тут машина заехала колесом на тротуар и тут же назад, двое полицейских засмеялись, а этот парень подскочил к ним и говорит — видели вы эту машину? А полицейские ему — а что, мол, такого? А этот парень — что такого, значит?! И одним движением рвет бечевку на газетах и показывает всю пачку прохожим, говоря — вот точно так же машина заехала на тротуар и задавила мою маму! — и он воздевал эту пачку перед прохожими, как священник дарохранительницу, и этот его жест был мне созвучен, и разрывание бечевки тоже, а еще созвучно мне было то, как утром я стоял у кровати своей дочери, она спала, и ее рубашка задралась, и я видел ее толстенькие икры… прежде я бы люстру с потолка рвал с криком: где ты была ночью? А сегодня я просто смотрел, меня тронула ее красота, и я вышел из комнаты без скандала и прошел мимо жены, которая вся бледная была от ужаса, что я как всегда начну вытворять всякое разное, я погладил жену по руке, а она эту руку сразу отдернула, как если бы я ее ужалил; по нашей улице прыгал на одной ножке мальчик и кричал во все горло: Мои мама и папа поженятся! и я не рассердился, как положено настоящему билетеру и распорядителю, я поступил обратно тому, как поступил бы раньше, я погладил этого мальчика по голове, а потом долго еще глядел на свою ладонь и ощущал радость от такого поглаживания… потом я встретил катафалк с одним гробом, а после — с двумя гробами, а чуть дальше — с тремя, и я сказал себе, надо свернуть на боковую улочку, на Пршиставную, а то бог знает какое предзнаменование тебе еще выйдет, и я свернул и нагнулся завязать шнурок на башмаке, и сразу же прямо надо мной кто-то принялся поднимать металлическую штору, звук был совершенно кошмарный, так что я подскочил и перебежал на другую сторону улицы — и что, вы думаете, я увидел? Передо мной была центральная похоронная контора Праги, и на всех ее этажах был последовательно представлен весь процесс изготовления гробов, а внизу, как раз за этой поднятой гремящей шторой, оказался магазин с выставленными в рядок гробами — ни дать ни взять склад черных ботинок, в другое время я бы сбежал отсюда, но нынче я только улыбался. Тучка летела над городом, и все для меня сливалось в одну великую симфонию, я чувствовал, что делаюсь дурным билетером, дурным распорядителем, что становлюсь кем-то другим, как будто у меня не только из ушей, но и из души вынули затычки и еще сняли шоры с глаз… а до сих пор я был совсем как извозчичья кобыла… и когда я возвращался домой обедать, то купил коробку пирожных, но тут меня обогнал тупорылый автомобиль, и из кабины высунулся человек и спрашивает, какое место тут у вас зовется «У Пуделей»? Я отвечаю ему — дружище, так раньше именовалась та пивная, где написано «У Крофту», но которая сегодня называется «У Марку». И этот водитель ударил кулаком по жестяной дверце, как в симфонии, в пятой симфонии Бетховена, бьют в барабан, это он так обрадовался — обрадовался и говорит мне: вот здорово, а то я уже в четвертый раз квартал объезжаю, а знаешь что, — и он выскочил из кабины, — давай я покажу тебе ловко разрубленного на куски парня… И он пошел назад и открыл дверцы, и там стоял самый обычный гроб, но я ответил водителю — знаешь, дружище, у меня есть фантазия, и вот здесь, я постучал себе пальцем по лбу, вот здесь этот твой парень разрублен не только лучше, чем это есть на самом деле, но даже лучше, чем это могло бы быть, вот оно как, ясно? И я отправился домой, а дома дочь была вся бледная от ужаса, и жена тоже, и пока мы ели, они проливали ложки супу на скатерть, и мясо у них падало с тарелок на пол, но все это было созвучно мне, и я улыбался… они были испуганы куда больше, чем если бы я кричал на них, и угрожал, и бил, но страшнее всего им стало, когда я принес коробку и сказал, чтобы они ее открыли, у дочери руки стали ватными, она была не в силах, она наверняка думала, что я купил ей приданое для новорожденного, а жена сломала себе ногти об узлы и взяла ножницы, и мне самому пришлось снять крышку… а там лежали пирожные, сливочные колечки, я протянул им коробку, но жена и дочь отступили к самой стене, если бы они смогли, они пропятились бы через нее насквозь, к соседям, и я стал серьезным, я даже вспотел, и я взял одну штуку и вложил ее дочери в руку, а потом проделал то же с женой, и вот они обе держали пирожные, которые я принес им впервые в жизни, каждая держала свое сливочное колечко и не смела есть его!.. Ешьте, ведь я принес это вам, — сказал я и взял пирожное и откусил от него, и тогда они поднесли свои кольца ко ртам и тоже откусили, но не смогли проглотить даже этот первый кусочек, и я внезапно осознал, насколько же то, что я сегодня утром видел на улице и дома, неотделимо от «Патетической симфонии», которую я как билетер буду слушать нынче вечером в тридцать седьмой раз, от той симфонии, ради которой я скоро пойду правильно расставлять стулья и следить, чтобы уборщицы вытерли пыль с сидений… дочь и жена с поникшими головами уставились на ковер, я не видел их глаз, потому что волосы у них свесились почти до тех пирожных, которые они сжимали трясущимися пальцами, вот, значит, какова награда мне за то, что я хотел порядка, хотел было я подумать, но мое старое сознание больше не служило мне.

Для истинного билетера работа в Вальдштейнском саду — это не шутка. Здесь происходит множество принципиальных конфликтов, потому что Вальдштейнский сад и пивоварню святого Томаша разделяет лишь высокая стена, перелезть через которую — это, правда, тоже не шутка, но которая не служит препятствием ни для музыки, ни для разговоров. Знаете, как действует на нервы истинного распорядителя то, что, к примеру, Пражский симфонический оркестр под управлением пана Сметачека выступает в тот же вечер, что и — по другую сторону стены — Пошумавский духовой оркестр пана Полаты? Из-за этого возникают принципиальные споры, ведь каждая сторона уверена, что вторая сторона ей мешает. Я, поскольку я всегда проверял билеты и провожал на места только на элитарных концертах в Вальдштейнском саду, на дух не выносил томашовский сад, так что стоило мне заслышать звуки духового оркестра, как меня тут же начинало мутить. Зато мой свояк, человек простой, хотя и ставивший печати на заграничные паспорта, неумеренно предавался питью пива и прочим подобным забавам. Так что Вальдштейн был прав, когда возводил такую высокую стену, он будто заранее знал, что чешский народ окажется разделенным. Я-то, разумеется, надвое не разрывался, я твердо стоял на стороне симфонической музыки и часто во время концерта воображал, будто беру приставную лестницу и перелезаю через стену, причем я такой сильный, что мне удается избить до полусмерти не только духовиков, но и всех их слушателей. Такие вот возвышенные представления были у меня до самого сегодняшнего дня, когда я позвоночником почуял, что повернул кормило своего сознания и что что-нибудь со мной обязательно произойдет… И вот вышел дирижер, и постучал палочкой по пюпитру, и публика притихла — и в ту же секунду духовой оркестр пана Полаты во всю мощь грянул свой галоп. И музыканты с болью поглядели на шумящие кроны старых деревьев. А потом им уже ничего другого не оставалось, кроме как соревноваться с музыкой пана Полаты, и это значило, что Пражский симфонический оркестр опять сунет свое рыло в цветущий сад пивоварни святого Томаша. И зазвучала «Патетическая симфония», и дирижер вел ее не хуже какого-нибудь епископа, но я, я слушал духовиков пана Полаты, и слушал я их не как враг, а как союзник, так что шумный галоп сливался для меня с «Патетической», словно оба эти оркестра были чем-то единым, словно бы одно было неотделимо от другого, словно бы они принадлежали перу одного автора… и я впервые ясно представлял себе, что по другую сторону стены тоже собрались люди, не какие-нибудь там вандалы, а люди, которые живут ради пива и духовой музыки и которые любят ее так же, как я — Пражский симфонический оркестр, и что мы тоже мешаем им, а не только они нам, и я слушал, как любимый «Вальс фигуристов» Вальдтойфеля перебирается через забор и чмокается с «Патетической», и никто не в силах помешать этому, а если даже и попробует, то разве что ценой разрушения одного во вред другому… но еще можно так же, как и я, научиться слышать все одновременно, однако для этого нужно запастись терпением. И если прежде я всегда стоял, опершись спиной о толстый ствол дерева, то сегодня я неспешно пробрался в густую тень под раскидистые ветви, почти к самой стене, и там наткнулся на человека, который бил кулачком в стену. А потом он приложил к стене ухо, и я поступил так же и услышал, как туфельки и ботинки скрипят по усыпанной песком танцевальной площадке пивоварни, я услышал пыхтение танцующих и их разговоры — и все это осеняла собой, нависая сверху, крона духовой музыки. И я ощутил жуткое желание немедленно, а не когда-нибудь, взглянуть со стены туда, вниз, на другую сторону, никогда прежде у меня не появлялось такого желания, но сейчас я настолько восхотел, что даже вспомнил, что в вольере у меня стоит приставная лестница, и я открыл затянутую металлической сеткой калитку туда, где раньше держали грифов и орлов, но где уже не было сетчатого потолка, а стояли три приставные лестницы, и тихонечко вскарабкался наверх, у меня за спиной плескалось Adagio con moto, но там, куда я поднимался, перекладина за перекладиной, было больше света и больше музыки… деревья положили свои ветки на самую стену, но я раздвинул ветви и стал смотреть вниз, на другую сторону, я ведь мог бы и зайти туда, однако сегодня все было иначе, сегодня я смотрел на все сквозь «Патетическую симфонию», я пришел смотреть на другую половину нового меня, откуда тянуло звуками медных музыкальных инструментов, и ароматом пива, и ароматом женщин… еще одна ступенька — и вот я все это вижу! Мне оно показалось очень знакомым. Сквозь веточки и листья я видел в желтом свете сплошные квадраты скатертей, а на них — кружки с пивом, а еще я видел квадрат танцпола, и среди всего этого двигались одетые в черное и белое люди, грудастые женщины кружились в танце, одна рука у них была свободна, а вторую они закинули за мужские шеи, и они вертелись, и щеки у них были румяные, и мужчины придерживали их за талию или прижимались лицами к их вискам, партнеры по танцам словно пили дыхание друг друга… а потом я увидел, что посреди сада стоит прекрасная женщина в окружении четверых мужчин, портных, наверное, у каждого из них было по портновскому метру, и сначала они измерили ее талию, а потом ее грудь, причем каждую в отдельности, точно выбирая королеву красивого бюста… у одного из этих мужчин был мелок, и он чертил на теле женщины линии, некие линии классической красоты, он мелом провел их по черному бальному платью там, где с изнанки проходили классические оси, и радиусы, и бог весть что еще… и все то, что здесь происходило, я слышал как бы растворенным в музыке, которая пробиралась за мной из Вальдштейнского сада, куда я на секунду заглянул, там все уже опять держались за щеки и подбородки, эта здешняя музыка до того измучила людей, что им пришлось подпирать головы… а вот танцоры и танцорки в саду пивоварни визжали от восторга, который бурно изливался из музыки пана Полаты… и среди всего этого ходили склонившиеся вперед официантки, у каждой по десять кружек с пивом, они разносили его и ставили черточки на круглые картоночки. А потом «Фигуристы» закончились, и музыканты принялись выливать из инструментов слюну, а танцорки по-прежнему позволяли обнимать себя и провожать за столики, руки танцорок оставались на шеях мужчин в черных костюмах, и тут зазвучало Adagio lamentoso из «Патетической симфонии», и несколько танцоров приблизились к самой стене и закричали в Вальдштейнский сад: «Чтоб вам провалиться с этим вашим Бетховеном! Моцарты проклятые! Хулиганы!» А человечек из нашей вольеры вскарабкался на стену, дернул меня за рукав и сказал: «Это вы распорядитель? Почему же вы не вмешиваетесь?» А я смотрю, в том саду сидит за столиком мой свояк, а на столике — две тарелки, куда посетители кладут плату за вход, и мой свояк явно развлекается делением танцующих на тех, которых бы он выпустил за границу, и тех, которых бы не выпустил, и до чего же отчетливо я все это вижу! а сад этот располагался прямо внутри монастыря, а монастырь этот не так давно переделали в дом престарелых, причем для женщин, и на втором и третьем этаже в каждом окне блестели женские глаза, и глаза всех этих старух смотрели вниз, в одно и то же место, они смотрели на королеву гигантского бюста, их горячечные взгляды были прикованы к мужским рукам, которые измеряли и записывали, и я посмотрел вниз, и меня наконец осенило! Это и была настоящая музыка! Вот почему все женщины там, внизу, так танцевали, вот почему позволяли обнимать себя и вот почему прохаживались под деревьями, не убирая рук с шей своих партнеров! Чтобы все это видели старушки, которым руки больше закидывать некуда, которых никто больше этак вот не обнимет, и потому глаза этих старух блестели и сияли от обиды, и ревности, и злобы, так что стены здесь высились не между симфонической и духовой музыкой, нет, они были возведены и между людьми, и эти стены были куда выше той стены, на которой сидел я, глядя вниз и охватывая все это единым взором, так что едва не падал в сад. И снова все тот же человечек пихнул меня, чтобы я вмешался, потому что внизу опять потрясали кулаками танцоры, крича оркестру: «Идите вы к черту с вашим a-dur!»

А потом я обернулся и увидел, что по этим трем лестницам из вольеры на стену карабкаются слушатели симфонии, а потом я увидел, что и во двор пивоварни танцоры приволокли приставные лестницы и стремянки, и прислонили их к стене, и полезли по ним наверх, толкаясь, как на картинках про взятие крепостей, и вот противники уже уставились друг на друга в упор, словно бы их действия направлял невидимый дирижер, и вот они уже стоят на широкой стене, и я вижу, как они схватываются врукопашную, как глаза у всех полыхают яростью, как несколько затеявших драку слушателей летят вниз, но я был уже не там, я не мог больше считать правыми ни те, ни другие кулаки, я сломал прутик и принялся дирижировать обеими этими музыками, музыка пана Полаты была «Со львиной силою, в полете соколином», кельнерши торопливо уносили прочь кружки с пивом, то и дело мелькали тени падавших тел, но страсти были настолько накалены, что все новые и новые меломаны карабкались по лестницам и стремянкам, и стену, наряду со статуями из песчаника, усеяли дерущиеся, и некоторые из них начали уже сражаться статуями, так они были распалены злостью, а потом я увидел, как перестал играть Пражский симфонический оркестр и как музыканты тоже побежали под ветви старых деревьев, и музыка пана Полаты тоже умолкла, а его музыканты сгрудились под стеной, и некоторые уже полезли по перекладинам лестниц — подобно тому, как с другой стороны карабкались на стену вместе со своими инструментами исполнители бетховенской симфонии, так что теперь на стене прибавились еще и музыкальные инструменты, и оркестранты тоже принялись драться, повсюду мелькали блестящие инструменты и хлестали ветки, и было так странно, что трубы нападают в основном на трубы, что на стене фехтуют кларнеты… кто-нибудь то и дело срывался вниз, но это совершенно не мешало почитателям музыки пана Полаты и почитателям Пражского симфонического оркестра собраться внизу по обе стороны стены, и все они потрясали кулаками и кричали, а еще освобождали место для того, чтобы по приставным лестницам поднялись лично пан Полата и пан дирижер Сметачек, вознамерившиеся тоже помериться силами… но тут послышался вой, и во двор пивоварни въехала машина с фараонами, а в ворота Вальдштейнского дворца — вторая машина с фараонами, как если бы обе они появились по сигналу или же по мановению моей дирижерской палочки, а потом атака на стену стала такой решительной, что меня кто-то схватил и меня кто-то толкнул, но я поймал его за пальто, это оказался поклонник музыки пана Полаты, и вот он уже летел вниз, в Вальдштейнский сад, и я тоже летел вниз головой, я расставил руки и приземлился на музыку пана Полаты, я пробил собой барабан и растянулся в луже слюны, вылитой из тромбонов… легавые выскакивали из машин, и все старухи на втором и третьем этаже, точно по приказу, открыли все окна, по небосводу, и стенам, и лицам пролетели тени оконных стекол, этакий синий отблеск, а я видел все это, я все слышал, и все сходилось, все годилось, и я всему поддакивал, а старухи кричали наперебой, и размахивали костлявыми руками, и тыкали вниз, вопя: «Всех этих мерзких женщин в каталажку! Руки им отрубить! Языки вырвать! К холостильщику их! К коновалу!» И я навсегда превратился в дурного билетера, в дурного распорядителя, из-за всего того, что я вчера и сегодня слышал и видел… я прорвал барабан с другой стороны, ведь прежде я видел все как бы завернутым в одну огромную простыню… и только мой свояк, глупец, сидел на перевернутом стуле и указывал пальцем, приговаривая: «Этому я бы выдал заграничный паспорт, а этому бы не выдал, этого я бы выпустил за границу, а этого бы не выпустил…» А на гребне стены драка достигла своего пика, драчуны целыми гроздьями сыпались вниз, их там уже набралось столько и они так тесно сплелись друг с другом, что дрались теперь, даже не зная почему, а когда погасли фонари, то и не видя с кем… одни только глухие удары да причитания… но мне все это казалось слаженным и гармоничным, и я был спасен, однако в каком-то смысле и проклят тоже… хотя, наверное, это и есть спасение…

 

Коротко об авторе

Богумил Грабал родился 28 марта 1914 года в Брно. В 1919 году его отчиму предлагают место директора пивоварни в Нимбурке, и вся семья переезжает в этот небольшой город. Спустя пять лет в жизни будущего писателя появляется дядюшка Пепин, брат отчима, который селится в их доме… сначала на несколько дней, а потом — навсегда. (Впоследствии это событие нашло отражение во многих произведениях Грабала, а сам дядя Пепин стал прототипом одного из наиболее ярких персонажей зрелой грабаловской прозы.)

После окончания нимбуркской гимназии в 1935 году Грабал поступает на юридический факультет Карлова университета в Праге, но учебе там мешают война и фашистская оккупация Чехии. Юноша вынужден вернуться домой, в Нимбурк, где он становится подсобным рабочим на железнодорожной станции, а потом «дорастает» до должности дежурного по станции. Но университет Грабал все же заканчивает — в 1946 году. Впрочем, получив диплом правоведа, трудился он затем совсем не по специальности. Ему пришлось побывать и страховым агентом, и коммивояжером, и металлургом (на сталелитейном заводе в Кладно), и упаковщиком макулатуры в пункте утильсырья, и рабочим сцены.

Писать Грабал стал еще в конце 30-х годов. Он подпал тогда под обаяние и влияние Иржи Коларжа — чешского поэта и художника, который позже прославился на весь мир, а в то время был хотя и начинающим, но уже авторитетным мастером слова и коллажа. В годы войны в Праге возникла знаменитая «Группа 42», сюрреалистическая поэтика которой была близка и Коларжу (ее активному члену), и Грабалу. Именно тогда появляется цикл лирических стихотворений Грабала, навеянный нимбуркским периодом его жизни. Но в 1948 году по Чехословакии прокатывается волна национализации, типографию, где уже был набран поэтический сборник «Потерянная улочка», закрывают, набор рассыпают. Та же участь постигает в 1959 году и первый прозаический сборник писателя — «Жаворонок на нити», который коммунистические власти страны посчитали опасным и подрывающим устои социализма. Лишь спустя четыре года Грабал дожидается наконец выхода своей первой книги — сборника рассказов «Жемчужинка на дне» (по которому вскоре был снят одноименный фильм, где в эпизодах появляется сам писатель).

В 60-е годы Грабал впервые смог полностью посвятить себя литературному труду (его признали работником искусства и начали выплачивать денежное пособие; также ему полагалась пенсия по инвалидности, так как во время работы на сталелитейном заводе Грабал получил производственную травму). С первой книгой к сорокадевятилетнему автору приходит и читательская любовь. В следующем году появляются на свет «Пабители» и «Уроки танцев для пожилых и продолжающих», а в 1965 году опубликована одна из самых знаменитых повестей Грабала — «Поезда особого назначения». Это произведение принесло чешскому писателю международное признание: мало того, что книга была замечена зарубежными критиками и высоко оценена ими, так еще и фильм, снятый по повести Грабала известнейшим режиссером Иржи Менцелем, получил в 1966 году «Оскара» как лучший зарубежный фильм!

После вторжения в страну войск Варшавского договора Грабал немедленно попадает в опалу. Его произведения запрещаются и уничтожаются (тиражи двух книг — философско-эссеистские «Домашние задания» и сборник рассказов «Бутоны» были пущены под нож). Незадолго до этого на полку спецхрана на целых двадцать лет попал художественный фильм Иржи Менцела «Жаворонки на нити» (1969), снятый по мотивам прозы Грабала. Большая часть новых произведений, созданных в 1970–80-е годы («Городок, где остановилось время», «Нежный варвар», «Я обслуживал английского короля», «Слишком шумное одиночество», автобиографическая трилогия «Свадьбы в доме», «Vita nuova», «Разрывы»), приходит к читателю лишь благодаря эмигрантским изданиям и самиздату. В тогдашней Чехословакии печатаются только некоторые книги писателя — со значительными сокращениями, осуществленными официальными цензорами, редакторами и самим автором (за что Грабала серьезно критиковала чешская интеллигенция).

После падения коммунистического режима Богумил Грабал вновь становится одним из наиболее читаемых и публикуемых авторов не только в Чехии, но и за ее пределами. За свою литературную деятельность Грабал удостоился многих международных премий и званий, одно из которых — почетный титул Французской Республики «Рыцарь литературы и искусства»; в 1994 году писатель был выдвинут на соискание Нобелевской премии в области литературы. В том же 1994 году во время официального визита в Чехию американского президента Билла Клинтона в самой обычной пражской пивной «У золотого тигра» произошла встреча двух президентов — Билла Клинтона и Вацлава Гавела — с Богумилом Грабалом. Место было выбрано исключительно по желанию третьей стороны: это было любимое заведение писателя, и он, отказавшись встречаться с Клинтоном в Пражском Граде, пригласил его на свою «территорию». Спустя два года Вацлав Гавел вручил восьмидесятидвухлетнему Грабалу медаль «За заслуги».

На творческую манеру Б. Грабала оказали влияние несколько писателей и философов. Это, вне всякого сомнения, чешский мыслитель и литератор Ладислав Клима, затем галичанин Бруно Шульц — человек трагической судьбы, одаренный рисовальщик и рассказчик, автор знаменитой «Коричной лавки», а также, разумеется, Исаак Бабель и «трое хулиганов» (слова самого Грабала!): Есенин, Шукшин и Высоцкий.

А еще Грабал любил джойссовского «Улисса», которого называл своей личной Библией, «Процесс» Кафки, «Швейка» Гашека, книги Достоевского, русские стихи…

Умер Богумил Грабал 3 февраля 1997 года в больнице: пытаясь покормить голубей, он выпал из окна пятого этажа. По официальной версии, это был несчастный случай — пожилой человек якобы потерял равновесие, но многие до сих пор убеждены, что писатель решился на самоубийство, причинами которого стали тяжелая болезнь, одиночество и преклонный возраст.

Ссылки

[1] До опыта? В ходе опыта? После опыта? (лат.)

[2] До опыта (лат.).

[3] Паралич его разбей (нем.).

[4] Здесь: Кончено (итал.).

[5] Перелом надколенника (искаж. лат.)

[6] Средневековый чешский механик, который сконструировал знаменитые куранты, установленные на башне Староместской ратуши в Праге. Согласно легенде, чтобы мастер Гануш не мог соорудить подобные часы в другом городе, его ослепили. Среди фигур Иисуса и апостолов, появляющихся при бое курантов в окошечках, фигуры мастера Гануша в действительности нет.

[7] Популярная во времена первой Чехословацкой Республики и в период войны серия женских романов.

[8] В социалистической Чехословакии орган охраны общественного порядка и государственного строя.

[9] Парковый массив на севере Праги.

[10] Имеется в виду Антонин Запотоцкий, в то время президент Чехословакии.

[11] Священник и Молочник приводят несколько искаженную цитату из Евангелия (Мф. 5, 40–41).

[12] Знаменитые сорта немецких рислингов.

[13] Фильм Чарли Чаплина 1947 г., удостоенный «Оскара».

[14] Роман Теодора Драйзера, написанный в 1925 г.

[15] Сплав, состоящий в основном из железа и кремния.

[16] Йозеф Кроснарж был после коммунистического переворота 1948 г. членом политбюро ЦК КПЧ.