Домой ему не хотелось, и он решил зайти выпить кофе. Уже смеркалось, но он разглядел, что впереди ковыляет старуха Зикова.

— Приятного вечера вам, уважаемая, — поздоровался он.

— Ступай своей дорогой, Эман!

Однако Эманек не дал себя сбить.

— А где это вы вчера были, а? Опять небось с трубочистом кокетничали?

— А даже если и да, так что с того? Он же хороший парень.

— Задавака он, вот что я вам скажу!

— Эман, не устраивай цирк посреди улицы. Меня же тут знают!

— Ага, так вам люди вдруг помешали? Но мне-то отлично известно, что оставь я вас наедине с трубочистом, вы бы его так и ели глазами!

— Эман, прохожие на нас оборачиваются!

— И, насколько я вас знаю, вы бы поддались!

— Не поддалась.

— Поддались бы, я уже вижу, как пылает внутри вас пламя греховного влечения к телу трубочиста.

— А даже если и да, так что с того? — радовалась пани Зикова.

— А то, что тогда я не взял бы вас на ту замечательную прогулку, которую придумал только для нас двоих.

— Замолчи, ты, свинья свинская, — ликовала пани Зикова.

— Вы, — шептал Эманек в седые кудельки, — льнули бы ко мне, как плющ к беседке…

— Эман, люди кругом! Опять меня на весь дом ославят!

— И пусть! Пусть люди завидуют, что у вас до сих пор есть тот, кто впивается взором в ваши чарующие глазки. Какая же у вас нежная шейка!

— Эман, вот я маме твоей расскажу! Говори-ка лучше об этой прогулке! — заканючила пани Зикова.

— И пошли бы мы вместе, босиком, конечно, и вы наступили бы своей алебастровой ножкой на…

— Замолчи! Господи, или хотя бы не вопи так!

— А потом настала бы Вальпургиева ночь, сладостная ночь…

— Пусти меня, охальник, пусти, говорю!

— Пущу, но вы должны меня выслушать. Вы знаете, что мне нынче приснилось?

— И знать не хочу, уж верно, мерзость какая-нибудь. Это все из-за того, что голову тебе тогда в рейхе проломили.

— Это, пани Зикова, и не оттого вовсе, а только из-за любви к вам. Такой мне про вас сон приснился, такой сон, ну просто как наяву…

— Нет-нет, не слушаю тебя! Не слушаю!

— Даже сон про крольчатник, подаривший нам счастье?

— Даже его. Лучше бы тебе кило свинины приснилось!

— И даже сон про наши утехи в конюшне?

— Или килограмм антрекотов! — разозлилась пани Зикова, вспомнившая, что она вот уже два года как на пенсии.

— Экая баба бестолковая! Трубочистиха ты, вот ты кто! Уж трубочист бы тебе наверняка по нраву пришелся!

— Может, и пришелся бы; а ты, Эманек, поищи-ка для своих глупостей кого-нибудь помоложе.

— Да вам же еще и пятидесяти нет.

— Чего-чего? — возрадовалась пани Зикова.

— Пятидесяти, говорю, нет.

— Шестьдесят два в январе будет… да пусти же ты меня. Отпусти мою руку. Мне пора, у меня еще дела есть. А встречу твою маму, обязательно на тебя нажалуюсь!

— Так она вам и поверит!

Эманек остановился. Он знал, что пани Зикова направится сейчас вдоль Рокитки домой, на самую окраину города. Протягивая ей руку, он сказал серьезно:

— Спокойной ночи, пани…

— И тебе того же. Когда в другой раз меня встретишь, пройдись опять со мной за компанию, душу ты мне греешь, негодник этакий. Я даже в кровати еще хохотать буду…

Она ласково держала его за руку, и глаза у нее были влажными. Потом она побрела вдоль реки.

Эманек пересек главную улицу, прошел насквозь через кафе самообслуживания и по ступеням поднялся прямиком в танцзал. Хотя это и был пригород, все здесь выглядело точь-в-точь как в центре. Он сел на высокий барный табурет, облокотился о прилавок и сделал заказ:

— Как обычно — джин с содовой. Но кого я вижу? Она! А почему такая печальная?

— Эх, Эманек… — вздохнула барменша и повернулась к свету, чтобы налить спиртное.

— Олимпия… неужели что-то по сердечной части?

— А по какой же еще? Проиграла я, Эманек, окончательно проиграла… он говорит, что хочет жить один…

— Он? И один? Ничего себе!

— Один. Он написал, что я испоганила ему весь мир. Неужто я такая уродина?

— Знаете, Олимпия, вот смотрю я на вас сейчас и… ну, что вам сказать? Короче, таких красивых барменш я встречал разве что в «Монике» и «Барбаре», а таких изумительных глаз не видел ни у кого… вы словно вечно ослеплены чем-то.

— Вот видите, а ему я жизнь испоганила! Хотя… сложно все это… кажется, я его понимаю. Он ведь с характером, Йозка-то!

— Ах вот оно как! А что это такое — характер? — спросил Эманек сам себя и тут же ответил: — Это значит, что человек вечно стоит на том, что сам о себе напридумывал. А вот я совсем другой. Это потому, что нам, тем, кто родился в двадцать четвертом, очень часто приходилось меняться… Вот вам, к примеру, первая картинка: только что закончился авианалет на Дюссельдорф и мы смогли выкарабкаться наружу. Асфальтовое шоссе, на заднем фоне — развалины города, и оттуда выезжает на роликовых коньках ребенок с бидончиком молока в руке. Или еще одна картинка: налет на Глейвиц. С неба сыплются бомбы, я выглядываю из окошка в бункере. Дело происходит на городской окраине, неподалеку от цирка «Буш». Звериные клетки подпрыгнули от разрыва, засовы на них сдвинулись, и львица, увидев это, протянула лапу — и восемь львов выбежали в охваченный огнем город. А потом нас выгнали на спасательные работы. Горящие улицы, львы… Цезарь, самый огромный из зверей, взял в зубы женщину, которая была в обмороке, и поднялся с ней по лестнице пылающего дома на последний этаж. И замер там в окне, держа женщину в пасти, а под ними горел Глейвиц…

Эманек постучал себя по лбу:

— Здесь хранятся еще тысячи других картинок. Потому-то врачи и говорят, что у меня переменчивая натура. Какой уж тут характер…

— Да я-то, Эманек, все время одна и та же и все время одинаково страдаю.

— Из-за него?

— Да. Вот вы, Эманек, никогда не замечали, какая я несовременная?

— Вы? Это вы-то, Олимпия, вы, которая могла бы…

— Еще как могла бы. Захоти я — и мужики бы на меня гроздьями вешались, да только мне это святотатством кажется, верите? Ах, если бы только я не любила Йозку так по-старомодному! Пол-литра слез я сегодня из-за этого его письма пролила!

Эманек погладил ее по руке:

— Ну что вы… Олимпия…

Однако девушка по-прежнему заливалась слезами.

— … он, значит, ждет, чтобы я подцепила кого, а потом пишет — «Ага, вот она, вся твоя любовь!» Но я его раскусила, это он меня так проверяет. Ничего, я все выдержу. Замуруюсь, к примеру, заживо.

— Олимпия, ну какая из вас замурованная девушка? — сказал Эманек, глядя, как барменша наполняет рюмку.

— Не нравится мне эта жизнь, — пожаловался пан Альфред Бер, протянул руку и, как только барменша поставила перед ним ром, укрыл его в своем кулаке, точно птичку.

— Тут я с вами, пан Альфред, согласен, — кивнул Эманек. — Но ведь любому человеку должно хоть что-нибудь да нравиться, верно?

— А я говорю, что сегодня мне абсолютно ничего не нравится! — заявил великан, опрокинул в себя ром и стукнул рюмкой по прилавку. Потом он раскрыл ладони и тупо уставился на них, точно разглядывая изрезавшие их переплетения линий, похожие на две карты азиатских гор.

— Олимпия, взгляните-ка и вы тоже, вот ведь руки у человека, а? — воскликнул Эманек и, наткнувшись на грустный взгляд пана Альфреда Бера, прошептал: — Знаете, мне бы тоже хотелось иметь такие руки!

— Зачем? Кому они нынче нужны?.. — покачал головой грузчик.

— Как это? Да чтобы просто показать людям — вот, эти руки умеют поднимать и сносить вниз любимые вещи. Ведь каждый человек любит что-то… разве не так?

— А ты, Эманек, сам-то ты что любишь? — поднял на него глаза пан Альфред Бер.

— Я пианино люблю. Я на нем больше не играю, потому что то, что я смог сыграть, мне не нравится, а то, что бы я сыграть хотел, мне уже не одолеть. А пианино нужно переправить к моей сестре в Высочаны. У нее мальчишка растет, пускай теперь он на пианино играет. И между нами, пан Альфред… Могу ли я доверить любимый инструмент незнакомым грузчикам? Редчайшее фортепиано марки «Георгесвальде»?

— Тебе так дорога эта вещь? — оживился пан Альфред Бер и даже улыбнулся. — Ну, так вот что я тебе скажу, я это твое пианино собственными руками перевезу! Только чтобы ты был при этом и видел, на что способны эти вот руки! Когда мне прийти?

— Олимпия, два рома — за мой счет! — заказал Эманек, подумал немного и сказал: — Да хоть завтра. В четыре я вернусь из Кладно со смены, так что в четверть пятого. Заметано?

— Заметано! — воскликнул пан Альфред и утопил в своей лапе ладонь Эманека. — Ты своими глазами увидишь, как бережно я этими вот руками и на собственном горбу вытащу твое пианино на улицу!

Когда оба выпили, грузчик сполз с высокого табурета и пробормотал себе под нос:

— Каждый человек хоть что-нибудь да любит..

— Точно, — улыбнулся Эманек, глядя вслед пану Беру, который, пошатываясь, брел через танцпол, где пока еще никто не танцевал, потому что музыка начинала играть только после девяти.

— Эманек, — начала Олимпия, — Эманек, вот вы мужчина образованный…

— Гм. Четыре класса гимназии.

— Неважно, вы всегда в курсе дела, и у вас есть чутье, Йозка говорит, что где-то внутри вашей души трепещет привязанный за лапку к нитке жаворонок… Я сейчас вспомнила, как Йозка однажды на пляже вытащил исписанные листки и сказал: «Вот, Олимпия, гляди, это мой друг написал, я тебе сейчас почитаю». И я лежала и смотрела в небо, а он читал мне разные рассказы.

— Что за рассказы? — спросил Эманек и допил рюмку.

— Один я до сих пор помню. — Барменша дохнула на стакан и принялась протирать его салфеткой. — Как в конце войны немцы везли из Ораниенбурга поезд, полный женщин из концлагеря. Американцы расстреляли с самолета паровоз, ну, и вагонам тоже досталось, так что эсэсовцы разбежались. Женщины выбрались наружу и ушли в лес, и две еврейки, раненные осколками, выкопали ямы в опавшей хвое, спрятались в них и присыпали себя сверху иголками. Они слышали, как по лесу бегают солдаты с собаками, но их все-таки не нашли. И еврейки пролежали в лесу до следующего утра, а когда они уже совсем приготовились умирать, то услышали чешские голоса. Женщины закричали, и оказалось, что рядом проходили парни-ремонтники с железной дороги. Они их из ям вытащили, перевязали и ночью спрятали в своем бараке. Когда приблизился фронт и началось повальное бегство, один чех по имени Пепик уложил раненую еврейку на тележку и поволок аж в самый Будишин. Там они переждали, пока через них перекатится фронт, и двинулись дальше.

— Олимпия! Олимпия, а как это было написано? Как о ком-то чужом или так, как если бы тот, кто писал, сам это пережил?

— Так, как кто-то рассказывает историю, что приключилась с ним самим… Ах я дурочка! Теперь мне все ясно! И как это я сразу не догадалась?! — хлопнула она себя по лбу. — Он же это сам написал!

— Ну разумеется, — насмешливо согласился Эманек. — Давайте-ка я вам сейчас дорасскажу эту историю, ладно? Этот самый Пепик дотащил тележку до Ческой Липы, а там передал еврейку Красному Кресту. И целых четыре года она ждала, что ее герой вот-вот объявится у нее дома, но Пепик не дал о себе знать, и тогда она вышла замуж. Попрошу счет.

Эманек умолк и больше уже не поднимал на Олимпию глаза.

— Эманек, Эманек, что с вами? Ну что вы? — она взяла его за руку, но Эманек чувствовал, что прикасается она к нему единственно из сострадания. Он совсем было собрался рассказать ей, что Пепик — это он сам, Эманек, что это он тащил на тележке раненую девушку-еврейку, а потом рассказал все Йозке, но когда он отважился взглянуть на Олимпию, то увидел, что если скажет сейчас хоть слово правды, она почти наверняка погрустнеет еще больше. И потому он произнес как можно веселее:

— Когда помиритесь с Йозкой, передавайте ему от меня привет!

Эманек быстро прошел через зал и спустился в кафе. Взяв себе содовой с гранатовым соком, он подсел к старухе, знакомой ему сызмальства.

— Ну что, бабушка, как жизнь?

— Хорошо, — ответила она. — Сегодня здесь хороший суп. Только горячий. А ты, Эманек, по-прежнему ездишь в Кладно?

— По-прежнему, бабушка, по-прежнему.

— Слушай, а как у вас нынче кормят?

— Это вы про заводскую столовую, да?

— А про что же еще? Какое у вас там меню?

— Да вот, бабушка, в понедельник у нас суп а'ля Польди, жаркое а'ля граф Строганов и шоколадные пирожные. По вторникам чаще всего суп а'ля сельхозкоммуна и шницели по-венски с кнедликами.

— Гм. Что ж, значит, получше стало. В наше время так не кормили. Я семерых детей поднимала, да еще урывала время, чтобы ходить обмывать покойников.

— А я, бабушка, и не знал об этом.

— Ну да. Маленькие дети и люди при смерти — это же одно и то же. Иногда те и другие обделываются от страха перед будущим. А чем вас кормят по средам?

— Воловьим языком под польским соусом. По четвергам гуляшом а'ля граф Эстергази, а по пятницам нам подают мой любимый кофе по-домашнему и булочки. А вы, бабушка, не боялись мертвецов?

— Эх, мальчик мой, да я, когда молодая была, ничего на свете не боялась. Я брала топор и шла в темноту, даже если там скрывались грабители. Но однажды я все-таки перепугалась. Тогда в деревне умерла одинокая старуха, а мороз был такой, что деревья трещали, и вот приехали мы туда, поставили на скамью гроб, и рабочий, которого звали Франта, откинул одеяло и говорит: «Тащи-ка сюда молоток!». Я вышла наружу, и тут как раз прикатил наш начальник на велосипеде. Я ищу в ящике молоток, а начальник вдруг вылетает в сени, как ошпаренный, кричит: «Она встает!» и мчится сломя голову куда-то в поля… Я сжала покрепче молоток, и это придало мне силы. Вхожу я, значит, внутрь, и нападает на меня ужас. Хорошо еще, что я за молоток держалась. А что у вас бывает по субботам?

— Рубленое мясо с картофельным гарниром и песочные пирожные. Но бабушка…

— А суп? Эманек, суп-то какой?

— Из рубцов. Дальше-то, бабушка, дальше что было?

— Ну, вошла я, значит, и вижу, что наш Франта наклонился над кроватью и нажимает покойнице на колени, а она от этого словно бы встает.

— А вы что же, бабушка?

— Я вскрикнула. А Франта голову повернул, увидел, что делается, оттолкнул меня от двери — и только его и видели. Но я держала молоток, и это придавало мне силы.

— Бабушка, ну вы и молодец!

— Да, это мне уже говорили… а чем вас кормят по воскресеньям?

— Когда-когда, бабушка? Это вы о чем? А, по воскресеньям? Чаще всего нам подают пюре, шницель по-парижски… но бабушка…

— А суп какой?

— С лапшой, праздничный, и в нем плавают куски мяса. Ешьте, бабушка, у вас же суп остывает.

— Ладно-ладно… значит, с лапшой? Я такой люблю! И говоришь, мясо плавает?

— Плавает.

— А ты не обманываешь меня, Эманек?

— Зачем мне? Говорю же — куски мяса.

— Я тебе верю. А тогда как было-то — я подошла к кровати и заглянула покойнице в лицо. А потом смотрю — она же точь-в-точь как колыбелька, ноги под себя поджала. Так случается, когда одинокий человек умирает в мороз. Сворачиваешься клубочком, и кто, Эманек, разогнет потом твое тело? Вот и я тоже, если доведется умереть в мороз, буду лежать скрюченная. Я ведь тоже совсем одна, Эманек…

— Но как же, бабушка, вы всегда с кем-то. Вы вроде говорили, что у вас семеро детей?

— Семеро, да что-то ни один больше весточки не подает…

— Тогда знаете что, бабушка? Я скажу маме, и она к вам будет иногда заглядывать.

— Как же это хорошо, Эманек, что ты ко мне подсел и начал про еду рассказывать. Знаешь, жизнь научила меня таким вещам, о которых в книгах не пишут. Я, конечно, тебя давно знаю, знаю, что ты негодник, но людей ты любишь… Так твоя мама и правда будет ко мне заглядывать?

— Я скажу ей, бабушка. Честное слово, скажу. До свидания.

— До свидания, до свидания… — бормотала старуха, медленно хлебая суп.