— Такой удар — и стаканом?! В «Фиакре», да?

— Да.

— Не на Малой Штупартской случаем?

— На ней. Мне надо было обязательно разозлиться на что-то, иначе я для газеты и двух слов связать не мог. А если писать мне было не о чем, то я самолично разные происшествия выдумывал. В «Бэби Пигало», к примеру, я однажды дал пощечину, причем только для того, чтобы сделать из этого заметку. Это я-то, который и цыпленка не обидит! А в «Ориенте» напился со шлюхой — и получил потом деньги за репортаж о ночной Праге. Он назывался «Трагедия женщины-алкоголички». А уж что мне пришлось пережить в «Бал Негро» ради статьи «Пражские дома терпимости», я вам даже и говорить не стану. Как сейчас помню, вхожу я однажды в «Туннель»…

— Это не тот «Туннель», что в Тыне?

— Тот самый.

— О, я имел там огромный успех. Я пел публике «Свидание» Иоганна Штрауса, тогда у меня еще был приятно окрашенный тенор…

— С чем я вас и поздравляю, а вот у меня не было заметки для газеты, а «Туннель» уже закрывался. Там сидел только какой-то подвыпивший бородач, и вот я подхожу к нему и говорю: «Пан, до чего же вы похожи на Иисуса!» И не успел я договорить, как он влепил мне здоровенную оплеуху и завопил: «Засранец вы, вот вы кто! Вы что же, не знаете, кто я?! Я председатель чешских анархистов, и фамилия моя Врба! „В“ как „вермут“, „р“ как „ром“, „б“ как „бормотуха“, „а“ как „абсент“!» Я немедленно позвал полицейского — и вот уже готова заметка под названием «Анархист избил журналиста в знаменитом ночном заведении». А какая у вас была самая любимая роль?

— Моим коронным номером была «Роза Стамбула». Видели бы вы, как я стоял на сцене в мундире, синем, как свод в гареме, разбрасывал розы и пел… «Стамбульская роза, только ты, ты одна моя Шехерезада!..» Эх, да что там… Расскажите лучше, что вы делали, когда у вас не было темы для заметки.

— А вам интересно?

— Еще как! Я же немного знаком с полусветом. Видите ли, мне как опереточному певцу приходилось представлять чешскую оперетту. А для чешской оперетты я кое-что значил!

— Ну что ж, раз вам интересно… Однажды мне шепнули, что если я загримируюсь и в таком виде пойду на Крецарек, то не пожалею, потому что там устроят облаву — как раз во время игры в карты на деньги. Писать мне было не о чем, вот я и обрадовался. Переоделся бродягой и отправился на Крецарек — удивляться. Игра там шла на повозке, в полутьме, при свете нескольких тусклых свечек. Нищие ставили на кон вещички из тех, что выпросили днем, а воры и грабители — украденные драгоценности. Банкомет начал с того, что принялся оценивать все это добро и платить за него деньги. Чтобы не выглядеть белой вороной, я снял с себя башмаки и поставил их на девятку треф.

— Ее еще мертвой птицей называют.

— Вот-вот. Да только я проиграл. И вытащил из мешка свой пиджак. Банкомет дал мне за него тридцать пять крон, а я и их проиграл. Чтобы отыграться, я достал золотые часы и поставил их на девятку пик.

— На козу с бабочкой.

— Точно. Однако же вновь проиграл и перепугался: а ну как облава начнется раньше, чем я верну себе хоть что-нибудь? И тут как раз послышались свистки, банкомет смахнул свечки на землю, воцарилась кромешная тьма, и когда налетела полиция, то захватить ей удалось только попрошаек да мелких жуликов, а банкомет и его люди улизнули вместе со всеми вещами. Тот сыщик, что дал мне наводку, говорит: «Хорошая у вас заметка выйдет, верно?» Что я мог ему ответить? Домой я вернулся на последнем трамвае, в одних носках, и сразу уселся за стол и написал «Монте-Карло пражского полусвета». Слушайте, дружище, а вам, наверное, очень идет фрак?

— Да уж. Я всегда одевался с иголочки, у меня были целых два фрака и три мундира. Правда, в прошлом году я выменял их на дрова и уголь…

— Дружище, может, медсестру позвать?

— Нет-нет, что угодно, но только не это. «Принцесса чардаша» — вот где у меня была коронная роль! Я ведь и женился так же, как Бонн. Когда после войны мясо было только по карточкам, одна знатная дама предложила мне карточек на шесть килограммов, и я, как только вообразил себе всю эту мясную груду, тут же при свидетелях написал на бумажной салфетке обещание жениться на этой даме. И таки сдержал свое слово! «Сотни райских ангелочков, я влюблен, я влюблен!..»

— Нет-нет, не пойте. Лучше вы мне потом споете, когда окончательно поправитесь.

— Это я так… затмение нашло. Пожалуйста, расскажите мне еще о картах…

— Я был при том, как накрывали игорный притон «У Пицку». После этого я написал душераздирающий очерк «Игорный дом проклятых миллионов». Начало, как сейчас помню, было весьма удачное: мол, отсюда есть только три дороги. Первая на вокзал Вильсона, вторая в тюрьму Панкрац, а третья на Ольшанское кладбище. А потом я приводил собственные изящные подсчеты: мол, за те двадцать лет, что существовало это игорное заведение, через него прошли два миллиарда крон, которых почти бы хватило для возведения еще одной линии Мажино. Знаете, вот лежу я тут сейчас и понимаю, что относился к журналистике как к искусству, то есть еще и приплачивал ради того, чтобы заниматься ею. Прохожу я как-то мимо «Зеленого дерева»…

— В Жижкове или в Коширжах?

— В Жижкове. И замечаю в подворотне складной столик, а над ним — листок с молитвой. Ну, я же журналист, значит, просто обязан был подойти и выведать, что тут происходит. В общем, поставил я пять крон и выиграл главный приз. А потом опять выиграл, зато уж после только проигрывал. Даже обручальное кольцо свое поставил — и то проиграл. Судьба с презрением отвернулась от меня.

— Наверное, это было красиво…

— Не сказал бы. Впрочем, все зависит от точки зрения. Но я продолжал играть, только на кону уже было мое человеческое достоинство. Я говорю банкомету: «Слушайте, дайте мне хотя бы на трамвай!» А он отвечает так, как ответила бы на его месте сама Судьба: «Я нынче милостыню не подаю». В общем, домой я отправился пешком и, как только вошел в комнату, мигом написал статью под названием «Упыри большого города решают судьбу почтенных обывателей». Сам главный редактор похлопал меня по плечу и сказал: «Написано так, словно вы сами все это пережили. Так и надо.»

— Нехорошо было с вашей стороны проявлять мстительность. Я сколько раз тоже этак вот шел мимо и все-все проигрывал. Я и галстук, бывало, ставил, и авторучку… и возвращался потом домой пешком, трясясь от ужаса… но я никому ни словечка… ни словечка. Ведь это я сам призывал и испытывал собственную судьбу.

— Вы спать хотите, да?

— Нет… это я так, откашливаюсь… наслаждаюсь… до чего же приятно слышать человеческий голос!

— Да вы весь в испарине! Может, дать вам напиться? Я позвоню сестре.

— Не надо! Она бог знает что вообразит… лучше расскажите мне о газете. Можно даже что-нибудь грустное.

— Грустное? В газете почти все грустное, если вы ее сами делаете. Был я, к примеру, однажды в Брно. Полиция тамошняя тоже облаву устроила. Собрала всех проституток в одном месте, на Новой улице…

— Это место случайно не «Флединка»?

— Так вы и Брно знаете?

— Еще бы я его не знал! Там начиналась моя славная карьера. Вы только представьте, сколько радости доставлял я людям, когда в «Веселой вдове» выходил на сцену во фраке и в накидке с белым шелковым подбоем! Я этак вот поводил рукой в перчатке и тут же начинал петь… «Пойду к „Максиму“ я, там ждут меня друзья…»

— Замечательно. У вас такой красивый голос, однако же попейте… хотя бы немного… вот так… это прогонит кашель.

— Спасибо. Так что вы видели во «Флединке»?

— Полицейский инспектор проверял у них документы. Я потом написал об этом репортаж… Он, значит, спрашивает: «Ну, Мара, чё это с тобой?» А Мара отвечает: «Чё со мной? Да ведь сёдня всюду облавы, я уж забоялася.» «Чё ты забоялася?» «Да вы же знаете, я из-под Брно, из Соколниц, туда меня ваши всегда и отправляют. А нынче увязалась я за одним фраером, он наболтал мне, что из Брно, а заволок аж в самые Босковицы. И книжку мою мне там проштамповали. Так что если меня опять заметут, то пошлют в Босковицы, а у меня там ни единой души знакомой». И полицейский инспектор просто так, без всякой отметки, вернул ей документы, добрейший был человек, я потом ночевал у него, и он до самого утра читал в очках Библию. Когда я проснулся, он осенил меня широким крестом.

— И как только вы смогли все так точно запомнить?

— Дружище, если вы что-то написали, вам это врезается в память до конца дней.

— А я вот тут подумал…

— Не садитесь… дружище…

— Ладно… я тут подумал, что лучшая моя роль была в «Последнем вальсе» Оскара Штрауса… Разве есть моя вина в том, что в меня, гвардейского поручика, влюбилась принцесса?

— Сидите спокойно, не вставайте с кровати.

— Разве есть в том моя вина? Я лишь спел ей на балу «Любовь — это сон»… Потом, правда, я узнал, что с ней должен был танцевать командир полка, но она же сама выбрала меня! Нет, вы только представьте этот позор — перед всем полком командир сорвал с меня эполеты… переломил саблю…

— Ложитесь, друг мой… я сейчас позову сестру.

— Нет-нет, не нужно… И я плакал прямо на сцене, ведь мне предстояла разлука с принцессой. Оркестр негромко играл «Последний вальс»… родной край таял в дымке, крохотный поезд мелькал на вершине холма, и все было кончено… из-за вальса, из-за одного-единственного вальса мне пришлось бежать на чужбину…

— Прикройтесь одеялом, вы опять вспотели.

— Я? Да-да. А что вы написали самое последнее?

— Я, видите ли, как-то уже перестал злиться, так что писать больше не могу. А в последний раз я был под Прагой, в Брандысе, и решил там искупаться, а на берегу как раз загорала одна девушка. А мимо ехал драгун на лошади, и девушка попросила драгуна научить ее ездить верхом. Драгун согласился, спешился и помог девушке взобраться на седло. Но лошади что-то не понравилось, и она понесла, она скакала через луг к городу, а у девушки лопнули тесемки на купальнике, и он сполз с нее, так что среди бела дня по городской площади мчалась верхом совершенно голая девушка, и в конце концов конь завез ее прямо в казармы, где как раз был обед. Я здорово потом описал все это. Назвал «Леди Годива из Брандыса». Вот только закончил глупо, что надо, мол, решительно выступить против загорающих девушек, плохо держащихся купальников и взбесившихся коней. В тот вечер я пошел в кино, там давали «Я не ангел» с Энн-Мэй Уэст. И я вдруг понял, что ни я сам, ни кто угодно другой, то есть никто из нас, не ангел. Так зачем же придираться к словам, к поступкам, а потом громогласно заявлять в газете, что все люди превратились в волков? Короче, открыл я окно и, совсем как тот полицейский инспектор, что возился в Брно с проститутками, осенил все широким крестом… Однако вы уже спите, дружище, может, все-таки позвать сестру?

— Нет… не надо… я просто засыпаю… а вы говорите, пожалуйста… так приятно слышать человеческий голос…

Спустя несколько дней, когда парикмахер брил покойников, служитель мертвецкой пожаловался ему:

— Проклятье, что это у меня все время болит вот тут?

— Где? — немедленно отложил бритву парикмахер. — Случайно не тут вот? Ага, тогда ничего страшного, типичный прострел, люмбаго.

— Этого еще не хватало! — потер поясницу служитель.

— Если, конечно, — парикмахер с ученым видом поправил очки, — боль не стреляет из спины в колени.

Он явно придавал своему вопросу огромное значение.

— Да нет, — отозвался служитель. — Она засела в пояснице, как если бы туда гвоздь воткнули!

— Это хорошо, это просто отлично! — возликовал парикмахер, потирая руки. — Значит, у вас обыкновенное люмбаго. Оно разыгрывается из-за крохотной капельки крови, которая попадает в мышцу. Наверху вам пропишут уколы или дадут мазь — и через пять дней вы опять будете молодцом! Молодцом!

Он радовался и продолжал делать свое дело — брить мертвецов. А закончив, вымыл руки и окинул трупы критическим взглядом.

— Мда, нынче пришлось повозиться… нежная кожа, жесткая щетина. Слушайте, а правда, в этом номере третьем все у них как-то очень быстро растет?

— Такая уж комната, — потер нос служитель. — Зато в двух других они лучше гнутся. Но эти оба — даруй им Господь вечный рай… если такой вообще есть — ну, и типы же они были. Что этот, — он постучал по крышке одного гроба, — что тот, — и он постучал по крышке второго. — Первый сказался солистом оперетты, но когда заведующий позвонил в ихний профсоюз, узнать, придет ли кто на похороны, так ему ответили, что никакого такого солиста не было. То есть что был один, которого звали так же, но пел он только в хоре. А ведь после него остался целый альбом фотографий, и все сплошь главные роли… небось наряжался в мундиры и фраки и так снимался. Я положил этот альбом ему в гроб. Неужто кто-нибудь упрекнет меня за это?

— Это что-то! — воздел на лоб очки парикмахер. — Я прямо не могу! Куда же это катится человечество, я вас спрашиваю?!

— И не говорите! Посмотришь этак вот вокруг — и повсюду встречаешь людей, которые путают себя нынешних с теми, кем бы они хотели быть, — ответил служитель.

Парикмахер укладывал в чемоданчик свои бритвы и ножницы.

— Вполне вероятно, — ответил он, — но человечество обязано сопротивляться. Иначе потом все окончательно запутается и никто не получит по заслугам… А как насчет второго? — И он указал подбородком на другой гроб.

— У него тоже рыльце в пушку. В союзе журналистов сказали, что человек с таким именем действительно печатался в газетах, но писал он только про карманников да сломанные ноги. А ведь под подушкой у него лежал альбом, полный газетных вырезок — и не заметочки там какие-нибудь, а огромнейшие статьи. Да такие остроумные, что я их даже домой прихватил…

— Осторожнее! — И парикмахер с ученым видом поднял палец. — Туберкулез весьма заразен! Значит, выходит, я брил сегодня двоих обманщиков!

— Что есть, то есть.

— Обманщиков! — повторил парикмахер и захлопнул за собой дверь мертвецкой.

Он шагал по коридору больницы, и полы его белого халата развевались. Возле окна сидел молодой человек с вытянутой вперед ногой и костылем. В коридоре никого больше не было, и парикмахер подошел и коснулся загипсованного колена.

— Fraktura patelae? — спросил он.

— Да, пан доктор, на мотоцикле.

— Да вы сидите, сидите. Уже получше, верно? На перевязку?

— Да, пан доктор.

— Главное, чтобы связки не пострадали. Нога отекает?

— Больше нет, пан доктор…

— Отлично! Что ж, поднимайтесь наверх, вас там ждут… — парикмахер помахал юноше рукой и быстро пошел со своим чемоданчиком по коридору, слыша, как пациент кричит ему вслед:

— Спасибо, пан доктор!