Никогда я не чувствовал себя так хорошо, как когда надрывал билеты и указывал, кому куда сесть. Еще в средней школе я помогал пану учителю рассаживать моих одноклассников. Однако во времена протектората со мной случилась история, которую я называю странной. Некий билетерский бесенок вскочил мне на плечи и как раз когда шел киножурнал и голос диктора сообщал, что над Дортмундом было сбито восемьдесят восемь вражеских самолетов и пропал без вести один наш, то есть немецкий, этот коварный чертик пошептал мне в ухо, и я сказал громко:

— Да может, он еще верне-е-ется!..

Мне самому этот голос показался чужим, так что я немедленно зажег свет и потребовал у зрителей, чтобы те признались, я ходил по залу с другими билетерами, но никто не признавался, и тогда мы данной нам властью, а такая власть у нас была, объявили сеанс оконченным, а билеты на журнал и на сам фильм безвозвратно пропавшими, и велели людям в наказание расходиться по домам.

Но в настоящего билетера я превратился позже, когда проверял билеты в «Досуге». Там у меня появилась возможность стать кем-то вроде распорядителя. Не только провожать до места, но и проверять, не смотрит ли зритель фильм еще раз, вторично. Именно здесь я испытывал подлинное блаженство и в конце смены жалел, что она уже кончилась, это ведь было так прекрасно — решительно взять за плечо того, кто начинает смотреть фильм во второй раз, то есть начинает обкрадывать «Досуг». И мне стоило лишь взглянуть, чтобы каждый по этому взгляду понял, что я здесь — распорядитель. А потом, когда наступал антракт, я раздергивал занавеси, распахивал окна, чтобы кинозал мог проветриться, и, пока выходили зрители, которые все уже посмотрели, я лично спиной и расставленными руками загораживал дверь, за которой уже собрались другие зрители, и только когда исчезали задники ботинок последнего человека, я распахивал двери и принимался проверять билеты у следующей волны публики, но взглядом я всегда отмечал, кто из сидящих уже видел какую-то часть фильма и когда именно его билет перестанет быть действительным. А еще я не любил, когда молодежь не смотрела кинохронику, а болтала, ведь я чувствовал себя распорядителем каждого сеанса, то есть ответственным лицом. И поэтому я нагибался над рядами и кричал: «Замолчите, не то нас закроют!» И мой голос обладал такой силой, что сразу наступала тишина, но я не доверял ей, я стоял возле первого ряда и смотрел на лица, на самом ли деле они обращены к экрану, а еще я заводил в зал опоздавших зрителей, иногда я пересаживал целые ряды, чтобы усадить зрителя на то место, которое я предназначил для него в своей распорядительской системе. За собственные деньги я купил пульверизатор и во время антрактов разбрызгивал над рядами душистое эфирное масло, так что настоящим билетером я сделался лишь потому, что чувствовал себя еще и распорядителем. И меня повысили, и я стал работать билетером в театрах первой категории, а еще на концертах и в лекториях. И теми же точно методами я пользовался дома, в семье. Единственный человек, с которым я дружил, был мой свояк, который ставил печати в заграничные паспорта и с которым мы часто ходили в рестораны, когда оба бывали свободны, и развлекались тем, что я применял к ресторану свою распорядительскую систему, говоря свояку, кто годится для этого заведения, а кого бы я уволил, кого бы я куда посадил, а кого бы вывел вон, потому что ему уже достаточно или потому, что он выпил и напился в другом месте, а сюда пришел добавить либо устроить скандал. А свояк просто сидел и смотрел на посетителей, говоря мне негромко: «Этому я поставил бы печать в заграничный паспорт, а этому нет…» Он вечно делил граждан на тех, кого можно выпустить за границу, и тех, кого нельзя. Мой свояк, хотя это было вовсе не его дело, ощущал себя распорядителем заграничных поездок. И до самой последней минуты проверял, правильно ли был им поставлен штамп в паспорт. Так что уже дважды самолет улетал вместе с моим свояком, которого позже интернировали в том городе, где самолет приземлялся, один раз в Вене, а второй — в Париже. Разумеется, свояка тоже морочил лукавый бесенок, заставляя поддаваться на свой обман, потому что про кого мой родственник твердил, что правильно поставил ему печать в паспорт, тот оставался за границей, а в ком он сомневался, тот, к его удивлению, возвращался обратно. Так вот, позавчера я проверял билеты на Ледебурской террасе, там играли трагедию, где в конце мавр Отелло убивает в постели свою жену. На это смотрели не только те, кто заплатил деньги, но и из открытых окон домов те, кто не платил, и я самолично пошел туда продать им хотя бы стоячие билеты, но они заперли дом, и я принес приставную лестницу, однако когда я перелезал через стену, то свалился вниз и чуть не вывихнул себе руки, а потом гляжу — а дверь дома открыта, и я поспешил туда, а они опять захлопнули дверь, и я слышал, как замок щелкнул два раза, и я принялся стучать, потому что обронил целый блок билетов, но меня внутрь так и не пустили, и чтобы надо мной не смеялись, я заплатил потом за эти стоячие билеты собственные пятьдесят крон и получил благодарность от начальства. А в самом конце, когда благородный мавр душит свою жену Дездемону, квартиранты этого соседнего дома тоже принялись душить друг друга, и какая-то женщина выпала из окна как раз в тот момент, когда мавр додушил Дездемону, и люди вставали с мест, потому что думали, что у них галлюцинация, напрасно я их утихомиривал… а потом я пошел и, облеченный данной мне властью, взобрался по приставной лестнице и принялся прижимать палец к губам и шептать всему двору, как и положено настоящему билетеру: «Тсс!» Но эта женщина все лежала, ноги у нее оказались сломаны, и она плакала, а я все глядел с приставной лестницы в этот двор и во двор Ледебурской террасы, плевать мне было на эту переломанную женщину, главное, смотреть на все с точки зрения истинного распорядителя, главное, чтобы трагедия доигралась до конца. И спустился я лишь тогда, когда раздались аплодисменты, когда тот, кто играл мавра, залитый слезами, встал, весь как неживой, чтобы раскланяться, и только потом мы сунули эту, с переломами, в санитарную машину, и я впервые, точно у меня выскочили из ушей затычки, услышал аплодисменты с террасы, и плач, и жалобы мужа и той женщины, и все это было как-то одновременно, и я слушал, слушал, и все было так слаженно и гармонично — и скрип откидных сидений, и скрип окон, и жильцы, вывешивавшиеся из окон дома, и разговоры по обе стороны стены, и все это вместе внезапно показалось мне таким особенным, что я подумал — уж не замешан ли тут билетерский бесенок. Но оно продолжилось и вчера, когда я проверял билеты и провожал на места задумчивых слушателей квартета, ведь на выступления квартета ходят совершенно особенные слушатели, с измученными заботой и изнуренными лицами… а еще юные девушки, по которым сразу видно, что после выступления квартета они вернутся домой беременными, потому что истинный квартет делает человека безоружным. И когда квартет на Ледебурской террасе начал играть, я уселся позади последнего ряда на барьер из песчаника, рядом со статуями, закинул ногу на ногу, подпер рукой подбородок и принялся наблюдать за этой борьбой инструментов, мне всегда казалось, что игра настоящего квартета — это своеобразная дуэль, а временами даже трактирная драка, схватка на рыночной площади, бой не на жизнь, а на смерть, долгие годы научили меня отыскивать в квартете разнообразные истории и приключения, чтобы как-то развлечь себя, но при этом я не спускал глаз с рядов зрителей, чтобы сразу заметить, если кто из них потеряет сознание или начнет нарушать. Сегодня же, когда концерт уже близился к концу и мне всерьез казалось, что виолончель проиграет по всем статьям, настолько скрипка выкручивала ей кости и одаривала щипками… а может, победу одержит первая скрипка, то-то она держится этак вот в сторонке, соблюдая правило — трое дерутся, четвертый смеется последним… это было видно по публике, почти все как-то уменьшились, съежились и держались за десны, как если бы у них болели зубы… и вот в первом ряду поднялся человечек, который начал пятиться между сиденьями, он все пятился и пятился, и я сразу опытным глазом распознал, что это какой-то деревенщина, у которого отходит последний автобус или поезд, и мне как истинному билетеру и распорядителю стало ясно и очевидно, что если он и дальше будет так же пятиться, то в конце концов зацепится каблуком за край низенького бассейна с рыбками и кувшинками и спиной вперед упадет в воду и что мне нужно без промедления начать мешать публике и самому квартету, а это значит — поскорее соскользнуть с балюстрады из песчаника и в решающий момент взять зрителя за плечо и вежливо проводить его к выходу, но билетерский бесенок нашептал мне не трогаться с места и посмотреть, что будет дальше. И я поднял голову, и звучание квартета слилось для меня с рокотом аэроплана с разноцветными огоньками на крыльях, а еще со звонками трамваев, и все это начало соединяться в некую симфонию, а потом я глянул вниз, и оказалось, что там все идет как надо, слушатель был уже всего в нескольких метрах от бассейна, а прочие слушатели казались мертвыми, так много значила для них фраза из вчерашнего «Отелло»: «Взгляни на груз трагического ложа!» — и вот он оступился, этот сгорбившийся слушатель, и упал назад, его тело отразилось в воде бассейна, потом на какую-то долю секунды он свернулся в клубочек, как плод в теле матери, у меня дома в «Домашнем лекаре» есть такая картинка, а потом раздался всплеск, и слушатель исчез, и вынырнул, и он был весь обвешан листьями кувшинок, два листа лежали у него на плечах, как генеральские эполеты, и с них стекала вода, и он, стоя по пояс в воде, расстегнул пальто, и у него прямо из жилета выпрыгнула юркая золотая рыбка, а слушатели с ближайших к бассейну рядов тянулись прочь со своих мест, некоторые даже взбегали по ступеням прямиком ко мне, чтобы этот скандал не повесили на них, чтобы никто не подумал, что этого, из водоема, привел на концерт именно он или что этот утопленник, не дай бог, его родственник… и я слышал, как квартет потихоньку расползается, а виолончель, которая, мне казалось, должна была проиграть, нарочно пользуется всеобщим смятением, и распорядители уже вытаскивали этого слушателя из воды, и кто-то смеялся, но мне ничего не мешало, даже то, что двое музыкантов перестали играть, первая скрипка не смогла дождаться победы, а помчалась по проходу между рядами сидений, и, пока распорядители выволакивали за штаны этого мокрого слушателя, она подскочила и, как раз когда ему подтягивали брюки, врезала этому нарушителю спокойствия смычком, два, даже три раза, чмокнуло так, как если бы ливерной колбасой шлепнули по воротам, и я чувствовал, что весь напрягся, что меня колотит от того, как все это красиво, как замечательно, несколько слушателей били кулаками в стену так, что сыпалась штукатурка, а другие царапали по ней ногтями, точно пытаясь взобраться наверх, но мне все это было по душе, настолько по душе, что сердце просто выло от радости. «Я не хотел вам мешать, — проговорил слушатель, — я опаздывал на поезд». А потом я пошел домой, совершенно одуревший от того, сколько всего со мной случилось, и когда я отпирал дверь, то меня ласкало даже позвякивание ключей, даже то, что дочери еще не было дома.

Сегодня я с самого утра стою на углу улицы и изумляюсь. Трамваи и людские разговоры — все настроено на мой лад, все сходится, все играет четко, как опытные футболисты. Рядом со мной стоит щегольски одетый парень, мой свояк точно не поставил бы такому печать в заграничный паспорт, он держит под мышкой пачку газет или что-то в этом роде, что-то перевязанное шпагатом. И тут машина заехала колесом на тротуар и тут же назад, двое полицейских засмеялись, а этот парень подскочил к ним и говорит — видели вы эту машину? А полицейские ему — а что, мол, такого? А этот парень — что такого, значит?! И одним движением рвет бечевку на газетах и показывает всю пачку прохожим, говоря — вот точно так же машина заехала на тротуар и задавила мою маму! — и он воздевал эту пачку перед прохожими, как священник дарохранительницу, и этот его жест был мне созвучен, и разрывание бечевки тоже, а еще созвучно мне было то, как утром я стоял у кровати своей дочери, она спала, и ее рубашка задралась, и я видел ее толстенькие икры… прежде я бы люстру с потолка рвал с криком: где ты была ночью? А сегодня я просто смотрел, меня тронула ее красота, и я вышел из комнаты без скандала и прошел мимо жены, которая вся бледная была от ужаса, что я как всегда начну вытворять всякое разное, я погладил жену по руке, а она эту руку сразу отдернула, как если бы я ее ужалил; по нашей улице прыгал на одной ножке мальчик и кричал во все горло: Мои мама и папа поженятся! и я не рассердился, как положено настоящему билетеру и распорядителю, я поступил обратно тому, как поступил бы раньше, я погладил этого мальчика по голове, а потом долго еще глядел на свою ладонь и ощущал радость от такого поглаживания… потом я встретил катафалк с одним гробом, а после — с двумя гробами, а чуть дальше — с тремя, и я сказал себе, надо свернуть на боковую улочку, на Пршиставную, а то бог знает какое предзнаменование тебе еще выйдет, и я свернул и нагнулся завязать шнурок на башмаке, и сразу же прямо надо мной кто-то принялся поднимать металлическую штору, звук был совершенно кошмарный, так что я подскочил и перебежал на другую сторону улицы — и что, вы думаете, я увидел? Передо мной была центральная похоронная контора Праги, и на всех ее этажах был последовательно представлен весь процесс изготовления гробов, а внизу, как раз за этой поднятой гремящей шторой, оказался магазин с выставленными в рядок гробами — ни дать ни взять склад черных ботинок, в другое время я бы сбежал отсюда, но нынче я только улыбался. Тучка летела над городом, и все для меня сливалось в одну великую симфонию, я чувствовал, что делаюсь дурным билетером, дурным распорядителем, что становлюсь кем-то другим, как будто у меня не только из ушей, но и из души вынули затычки и еще сняли шоры с глаз… а до сих пор я был совсем как извозчичья кобыла… и когда я возвращался домой обедать, то купил коробку пирожных, но тут меня обогнал тупорылый автомобиль, и из кабины высунулся человек и спрашивает, какое место тут у вас зовется «У Пуделей»? Я отвечаю ему — дружище, так раньше именовалась та пивная, где написано «У Крофту», но которая сегодня называется «У Марку». И этот водитель ударил кулаком по жестяной дверце, как в симфонии, в пятой симфонии Бетховена, бьют в барабан, это он так обрадовался — обрадовался и говорит мне: вот здорово, а то я уже в четвертый раз квартал объезжаю, а знаешь что, — и он выскочил из кабины, — давай я покажу тебе ловко разрубленного на куски парня… И он пошел назад и открыл дверцы, и там стоял самый обычный гроб, но я ответил водителю — знаешь, дружище, у меня есть фантазия, и вот здесь, я постучал себе пальцем по лбу, вот здесь этот твой парень разрублен не только лучше, чем это есть на самом деле, но даже лучше, чем это могло бы быть, вот оно как, ясно? И я отправился домой, а дома дочь была вся бледная от ужаса, и жена тоже, и пока мы ели, они проливали ложки супу на скатерть, и мясо у них падало с тарелок на пол, но все это было созвучно мне, и я улыбался… они были испуганы куда больше, чем если бы я кричал на них, и угрожал, и бил, но страшнее всего им стало, когда я принес коробку и сказал, чтобы они ее открыли, у дочери руки стали ватными, она была не в силах, она наверняка думала, что я купил ей приданое для новорожденного, а жена сломала себе ногти об узлы и взяла ножницы, и мне самому пришлось снять крышку… а там лежали пирожные, сливочные колечки, я протянул им коробку, но жена и дочь отступили к самой стене, если бы они смогли, они пропятились бы через нее насквозь, к соседям, и я стал серьезным, я даже вспотел, и я взял одну штуку и вложил ее дочери в руку, а потом проделал то же с женой, и вот они обе держали пирожные, которые я принес им впервые в жизни, каждая держала свое сливочное колечко и не смела есть его!.. Ешьте, ведь я принес это вам, — сказал я и взял пирожное и откусил от него, и тогда они поднесли свои кольца ко ртам и тоже откусили, но не смогли проглотить даже этот первый кусочек, и я внезапно осознал, насколько же то, что я сегодня утром видел на улице и дома, неотделимо от «Патетической симфонии», которую я как билетер буду слушать нынче вечером в тридцать седьмой раз, от той симфонии, ради которой я скоро пойду правильно расставлять стулья и следить, чтобы уборщицы вытерли пыль с сидений… дочь и жена с поникшими головами уставились на ковер, я не видел их глаз, потому что волосы у них свесились почти до тех пирожных, которые они сжимали трясущимися пальцами, вот, значит, какова награда мне за то, что я хотел порядка, хотел было я подумать, но мое старое сознание больше не служило мне.

Для истинного билетера работа в Вальдштейнском саду — это не шутка. Здесь происходит множество принципиальных конфликтов, потому что Вальдштейнский сад и пивоварню святого Томаша разделяет лишь высокая стена, перелезть через которую — это, правда, тоже не шутка, но которая не служит препятствием ни для музыки, ни для разговоров. Знаете, как действует на нервы истинного распорядителя то, что, к примеру, Пражский симфонический оркестр под управлением пана Сметачека выступает в тот же вечер, что и — по другую сторону стены — Пошумавский духовой оркестр пана Полаты? Из-за этого возникают принципиальные споры, ведь каждая сторона уверена, что вторая сторона ей мешает. Я, поскольку я всегда проверял билеты и провожал на места только на элитарных концертах в Вальдштейнском саду, на дух не выносил томашовский сад, так что стоило мне заслышать звуки духового оркестра, как меня тут же начинало мутить. Зато мой свояк, человек простой, хотя и ставивший печати на заграничные паспорта, неумеренно предавался питью пива и прочим подобным забавам. Так что Вальдштейн был прав, когда возводил такую высокую стену, он будто заранее знал, что чешский народ окажется разделенным. Я-то, разумеется, надвое не разрывался, я твердо стоял на стороне симфонической музыки и часто во время концерта воображал, будто беру приставную лестницу и перелезаю через стену, причем я такой сильный, что мне удается избить до полусмерти не только духовиков, но и всех их слушателей. Такие вот возвышенные представления были у меня до самого сегодняшнего дня, когда я позвоночником почуял, что повернул кормило своего сознания и что что-нибудь со мной обязательно произойдет… И вот вышел дирижер, и постучал палочкой по пюпитру, и публика притихла — и в ту же секунду духовой оркестр пана Полаты во всю мощь грянул свой галоп. И музыканты с болью поглядели на шумящие кроны старых деревьев. А потом им уже ничего другого не оставалось, кроме как соревноваться с музыкой пана Полаты, и это значило, что Пражский симфонический оркестр опять сунет свое рыло в цветущий сад пивоварни святого Томаша. И зазвучала «Патетическая симфония», и дирижер вел ее не хуже какого-нибудь епископа, но я, я слушал духовиков пана Полаты, и слушал я их не как враг, а как союзник, так что шумный галоп сливался для меня с «Патетической», словно оба эти оркестра были чем-то единым, словно бы одно было неотделимо от другого, словно бы они принадлежали перу одного автора… и я впервые ясно представлял себе, что по другую сторону стены тоже собрались люди, не какие-нибудь там вандалы, а люди, которые живут ради пива и духовой музыки и которые любят ее так же, как я — Пражский симфонический оркестр, и что мы тоже мешаем им, а не только они нам, и я слушал, как любимый «Вальс фигуристов» Вальдтойфеля перебирается через забор и чмокается с «Патетической», и никто не в силах помешать этому, а если даже и попробует, то разве что ценой разрушения одного во вред другому… но еще можно так же, как и я, научиться слышать все одновременно, однако для этого нужно запастись терпением. И если прежде я всегда стоял, опершись спиной о толстый ствол дерева, то сегодня я неспешно пробрался в густую тень под раскидистые ветви, почти к самой стене, и там наткнулся на человека, который бил кулачком в стену. А потом он приложил к стене ухо, и я поступил так же и услышал, как туфельки и ботинки скрипят по усыпанной песком танцевальной площадке пивоварни, я услышал пыхтение танцующих и их разговоры — и все это осеняла собой, нависая сверху, крона духовой музыки. И я ощутил жуткое желание немедленно, а не когда-нибудь, взглянуть со стены туда, вниз, на другую сторону, никогда прежде у меня не появлялось такого желания, но сейчас я настолько восхотел, что даже вспомнил, что в вольере у меня стоит приставная лестница, и я открыл затянутую металлической сеткой калитку туда, где раньше держали грифов и орлов, но где уже не было сетчатого потолка, а стояли три приставные лестницы, и тихонечко вскарабкался наверх, у меня за спиной плескалось Adagio con moto, но там, куда я поднимался, перекладина за перекладиной, было больше света и больше музыки… деревья положили свои ветки на самую стену, но я раздвинул ветви и стал смотреть вниз, на другую сторону, я ведь мог бы и зайти туда, однако сегодня все было иначе, сегодня я смотрел на все сквозь «Патетическую симфонию», я пришел смотреть на другую половину нового меня, откуда тянуло звуками медных музыкальных инструментов, и ароматом пива, и ароматом женщин… еще одна ступенька — и вот я все это вижу! Мне оно показалось очень знакомым. Сквозь веточки и листья я видел в желтом свете сплошные квадраты скатертей, а на них — кружки с пивом, а еще я видел квадрат танцпола, и среди всего этого двигались одетые в черное и белое люди, грудастые женщины кружились в танце, одна рука у них была свободна, а вторую они закинули за мужские шеи, и они вертелись, и щеки у них были румяные, и мужчины придерживали их за талию или прижимались лицами к их вискам, партнеры по танцам словно пили дыхание друг друга… а потом я увидел, что посреди сада стоит прекрасная женщина в окружении четверых мужчин, портных, наверное, у каждого из них было по портновскому метру, и сначала они измерили ее талию, а потом ее грудь, причем каждую в отдельности, точно выбирая королеву красивого бюста… у одного из этих мужчин был мелок, и он чертил на теле женщины линии, некие линии классической красоты, он мелом провел их по черному бальному платью там, где с изнанки проходили классические оси, и радиусы, и бог весть что еще… и все то, что здесь происходило, я слышал как бы растворенным в музыке, которая пробиралась за мной из Вальдштейнского сада, куда я на секунду заглянул, там все уже опять держались за щеки и подбородки, эта здешняя музыка до того измучила людей, что им пришлось подпирать головы… а вот танцоры и танцорки в саду пивоварни визжали от восторга, который бурно изливался из музыки пана Полаты… и среди всего этого ходили склонившиеся вперед официантки, у каждой по десять кружек с пивом, они разносили его и ставили черточки на круглые картоночки. А потом «Фигуристы» закончились, и музыканты принялись выливать из инструментов слюну, а танцорки по-прежнему позволяли обнимать себя и провожать за столики, руки танцорок оставались на шеях мужчин в черных костюмах, и тут зазвучало Adagio lamentoso из «Патетической симфонии», и несколько танцоров приблизились к самой стене и закричали в Вальдштейнский сад: «Чтоб вам провалиться с этим вашим Бетховеном! Моцарты проклятые! Хулиганы!» А человечек из нашей вольеры вскарабкался на стену, дернул меня за рукав и сказал: «Это вы распорядитель? Почему же вы не вмешиваетесь?» А я смотрю, в том саду сидит за столиком мой свояк, а на столике — две тарелки, куда посетители кладут плату за вход, и мой свояк явно развлекается делением танцующих на тех, которых бы он выпустил за границу, и тех, которых бы не выпустил, и до чего же отчетливо я все это вижу! а сад этот располагался прямо внутри монастыря, а монастырь этот не так давно переделали в дом престарелых, причем для женщин, и на втором и третьем этаже в каждом окне блестели женские глаза, и глаза всех этих старух смотрели вниз, в одно и то же место, они смотрели на королеву гигантского бюста, их горячечные взгляды были прикованы к мужским рукам, которые измеряли и записывали, и я посмотрел вниз, и меня наконец осенило! Это и была настоящая музыка! Вот почему все женщины там, внизу, так танцевали, вот почему позволяли обнимать себя и вот почему прохаживались под деревьями, не убирая рук с шей своих партнеров! Чтобы все это видели старушки, которым руки больше закидывать некуда, которых никто больше этак вот не обнимет, и потому глаза этих старух блестели и сияли от обиды, и ревности, и злобы, так что стены здесь высились не между симфонической и духовой музыкой, нет, они были возведены и между людьми, и эти стены были куда выше той стены, на которой сидел я, глядя вниз и охватывая все это единым взором, так что едва не падал в сад. И снова все тот же человечек пихнул меня, чтобы я вмешался, потому что внизу опять потрясали кулаками танцоры, крича оркестру: «Идите вы к черту с вашим a-dur!»

А потом я обернулся и увидел, что по этим трем лестницам из вольеры на стену карабкаются слушатели симфонии, а потом я увидел, что и во двор пивоварни танцоры приволокли приставные лестницы и стремянки, и прислонили их к стене, и полезли по ним наверх, толкаясь, как на картинках про взятие крепостей, и вот противники уже уставились друг на друга в упор, словно бы их действия направлял невидимый дирижер, и вот они уже стоят на широкой стене, и я вижу, как они схватываются врукопашную, как глаза у всех полыхают яростью, как несколько затеявших драку слушателей летят вниз, но я был уже не там, я не мог больше считать правыми ни те, ни другие кулаки, я сломал прутик и принялся дирижировать обеими этими музыками, музыка пана Полаты была «Со львиной силою, в полете соколином», кельнерши торопливо уносили прочь кружки с пивом, то и дело мелькали тени падавших тел, но страсти были настолько накалены, что все новые и новые меломаны карабкались по лестницам и стремянкам, и стену, наряду со статуями из песчаника, усеяли дерущиеся, и некоторые из них начали уже сражаться статуями, так они были распалены злостью, а потом я увидел, как перестал играть Пражский симфонический оркестр и как музыканты тоже побежали под ветви старых деревьев, и музыка пана Полаты тоже умолкла, а его музыканты сгрудились под стеной, и некоторые уже полезли по перекладинам лестниц — подобно тому, как с другой стороны карабкались на стену вместе со своими инструментами исполнители бетховенской симфонии, так что теперь на стене прибавились еще и музыкальные инструменты, и оркестранты тоже принялись драться, повсюду мелькали блестящие инструменты и хлестали ветки, и было так странно, что трубы нападают в основном на трубы, что на стене фехтуют кларнеты… кто-нибудь то и дело срывался вниз, но это совершенно не мешало почитателям музыки пана Полаты и почитателям Пражского симфонического оркестра собраться внизу по обе стороны стены, и все они потрясали кулаками и кричали, а еще освобождали место для того, чтобы по приставным лестницам поднялись лично пан Полата и пан дирижер Сметачек, вознамерившиеся тоже помериться силами… но тут послышался вой, и во двор пивоварни въехала машина с фараонами, а в ворота Вальдштейнского дворца — вторая машина с фараонами, как если бы обе они появились по сигналу или же по мановению моей дирижерской палочки, а потом атака на стену стала такой решительной, что меня кто-то схватил и меня кто-то толкнул, но я поймал его за пальто, это оказался поклонник музыки пана Полаты, и вот он уже летел вниз, в Вальдштейнский сад, и я тоже летел вниз головой, я расставил руки и приземлился на музыку пана Полаты, я пробил собой барабан и растянулся в луже слюны, вылитой из тромбонов… легавые выскакивали из машин, и все старухи на втором и третьем этаже, точно по приказу, открыли все окна, по небосводу, и стенам, и лицам пролетели тени оконных стекол, этакий синий отблеск, а я видел все это, я все слышал, и все сходилось, все годилось, и я всему поддакивал, а старухи кричали наперебой, и размахивали костлявыми руками, и тыкали вниз, вопя: «Всех этих мерзких женщин в каталажку! Руки им отрубить! Языки вырвать! К холостильщику их! К коновалу!» И я навсегда превратился в дурного билетера, в дурного распорядителя, из-за всего того, что я вчера и сегодня слышал и видел… я прорвал барабан с другой стороны, ведь прежде я видел все как бы завернутым в одну огромную простыню… и только мой свояк, глупец, сидел на перевернутом стуле и указывал пальцем, приговаривая: «Этому я бы выдал заграничный паспорт, а этому бы не выдал, этого я бы выпустил за границу, а этого бы не выпустил…» А на гребне стены драка достигла своего пика, драчуны целыми гроздьями сыпались вниз, их там уже набралось столько и они так тесно сплелись друг с другом, что дрались теперь, даже не зная почему, а когда погасли фонари, то и не видя с кем… одни только глухие удары да причитания… но мне все это казалось слаженным и гармоничным, и я был спасен, однако в каком-то смысле и проклят тоже… хотя, наверное, это и есть спасение…