Слишком шумное одиночество

Грабал Богумил

 

Предисловие

Творчество Богумила Грабала (1914–1997) в последнее время привлекает к себе все большее внимание читательской аудитории во всем мире. Его произведения переведены на многие языки, они издаются и переиздаются большими тиражами. Россия, к сожалению, пока не входит в число стран, где имя этого выдающегося чешского прозаика хорошо известно. Немногочисленные переводы из обширного литературного наследия писателя стали появляться в отечественных журналах только в начале 1990-х годов, то есть более чем через двадцать лет после того, как с ними познакомились в Европе и Америке. Такая задержка связана с тем, что в странах бывшего восточного блока произведения Грабала долго находились в "черном списке". Не соответствовавшие духу "социалистического реализма", они не могли широко издаваться ни в самой Чехословакии, ни в СССР.

Пик творческой активности писателя совпал по времени с гонениями на инакомыслящих, которые — по указке Москвы — осуществляло правительство Чехословацкой Социалистической Республики. Расцвет чешской культуры в период оттепели 1960-х годов после введения в Чехословакию войск Варшавского договора сменился глубоким кризисом. Произведения литераторов, которые принимали участие в событиях "пражской весны", изымались из библиотек, а сами они подвергались преследованиям со стороны служб госбезопасности. В то время некоторые популярные чешские писатели покинули родину (например, Милан Кундера, выбравший жизнь в эмиграции), а оставшиеся старались в условиях преследований сохранить свою творческую независимость и не утратить при этом доступа к массовому читателю. Публиковать свои произведения многие из уже известных чешских авторов могли только благодаря самиздату. Рискуя быть привлеченными к суду за подрывную деятельность, в обстановке строгой конспирации сотрудники подпольных издательств размножали под копирку на папиросной бумаге пьесы Вацлава Гавела, романы Людвика Вацулика, рассказы Богумила Грабала и другие произведения, принесшие чешской литературе второй половины XX века всемирное признание.

Справедливости ради следует заметить, что в 70-80-е годы Богумил Грабал издавал свои книги и в официальных чешских издательствах. Коммунистические идеологи не могли допустить, чтобы имя влиятельного и популярного писателя ассоциировалось исключительно с движением диссидентов. Большими тиражами, например, переиздавались опубликованные еще в 1965 году "Поезда особого назначения". Из новых произведений цензура пропустила только ряд сочинений мемуарного характера. Однако прежде чем попасть к массовому читателю, все они прошли правку в кабинетах службы госбезопасности, после чего смысл некоторых эпизодов подчас менялся на противоположный. Самому же писателю пришлось заплатить за эти публикации подписью под "благонамеренным" интервью, вышедшим накануне выборов в Чехословакии в 1975 году. (Это интервью спровоцировало антиграбаловские выступления чешских студентов, сжигавших книги писателя на Карловом мосту и на острове Кампа в центре Праги. Реверансы писателя по отношению к компартии Чехословакии вызвали неоднозначную реакцию также у большинства деятелей культуры, оппозиционных к правящему режиму. Многие с пониманием отнеслись к мнимому "предательству" Грабала, увидев в этом единственную для него возможность публиковаться на родине, но были и осудившие это выступление.)

После "бархатной революции" 1989 года Б.Грабал вновь обрел массовую аудиторию. Возвращению народу его культурного достояния, которое по идеологическим соображениям замалчивалось коммунистическим режимом, в немалой степени способствовал президент Чешской Республики, бывший диссидент и известный чешский драматург Вацлав Гавел. Еще в середине 50-х годов, когда читатели впервые познакомились с произведениями Грабала, начинающий тогда литератор Гавел опубликовал первое критическое исследование поэтики своего старшего собрата по перу, высоко оценив его стиль и назвав его творчество "новым явлением в чешской прозе". Значительно позже, уже в 1994 году, чешскую и мировую прессу облетело сообщение о встрече двух президентов: американского Билла Клинтона и чешского Вацлава Гавела в… пражской пивной "У золотого тигра"! Столь неподобающее, казалось бы, место для визитов официальных лиц выбрано было исключительно ради Богумила Грабала. За кружкой пива чешский президент представил своему американскому коллеге известного во всем мире писателя.

Свой путь в литературе Богумил Грабал начал в 1937 году, когда в газете города детства писателя, Нимбурка, появилась его первая публикация под названием "Дождь идет". В то время двадцатитрехлетний юноша, учившийся на юридическом факультете в Карловом университете в Праге, много путешествовал. На велосипеде он объехал всю Чехословакию, побывал в Германии, Финляндии, Швеции, Эстонии и Польше. Студенческие годы стали для будущего писателя периодом формирования его художественного вкуса. Аттестат же о среднем образовании Богумил Грабал получил только в двадцать лет. Учеба давалась ему нелегко: его дважды оставляли на второй год с неудовлетворительными оценками по нескольким предметам — в том числе по родному языку. Позже писатель вспоминал, что главной причиной его плохой успеваемости были скучные занятия. Возможность восполнить и преумножить упущенные в школе знания представилась Грабалу только в университете. Учась на правоведа, он регулярно посещал лекции по литературе, истории искусств и философии на других факультетах, интересовался столичной культурной жизнью.

Окунаясь в мир произведений Грабала, нельзя не заметить, что большинство из них основано на автобиографических фактах. В своем творчестве Грабал воспроизводит историю собственной жизни, словно заново ее переживая. Однако нельзя поддаваться искушению и изучать биографию писателя по его книгам. У Грабала мы не найдем точного документального воспроизведения реальных жизненных событий. В своих текстах писатель создавал "автобиографический миф", мистифицированную биографию. В комментарии к роману "Пострижение", стилизованному под повествование матери Грабала об ее молодости и отношениях с мужем и его братом, подлинный автор цитатой из Флобера поясняет появление биографических данных в своих произведениях: "Госпожа Бовари — это я". Могут ли детские впечатления от общения с родителями, воспроизведенные на бумаге писателем, разменявшим уже шестой десяток, к тому же излагаемые от лица матери, считаться документальным свидетельством? Безусловно да, но надо помнить, что на таком временном расстоянии любые свидетельства начинают граничить с мифом. Действительные же документы гласят, что мать Богумила Грабала, Мария Килианова, счетовод из маленького городка под Брно, родившая в двадцать лет внебрачного сына, вышла через два года после того замуж. Ее супруг, двадцатисемилетний бухгалтер пивоваренного завода Франтишек Грабал, усыновил мальчика и дал ему свою фамилию. Тем не менее почти кафковский мотив покинутости, незащищенности и одиночества присутствует во многих произведениях Богумила Грабала.

Уже к самим фактам личного жизненного опыта Грабал подходил как художник, пытаясь "создавать" свою биографию, творить, по его выражению, собственную "искусственную судьбу". В одном из интервью писатель сказал: "Вы спрашиваете меня о моей легендарной "теории искусственной судьбы"? Она тесно связана с годами моего ученичества. Карел Чапек когда-то написал, что прозаик становится писателем к сорока годам. Это правда. До тех пор тот, кого интересует не столько жизнь, сколько ее отображение, вынужден помещать сам себя в ситуации, которые идут вразрез с его мыслями, которые ему, так сказать, против шерсти и которые превышают его силы… Я сам, будучи неуверенным в себе человеком, обязан был предоставлять людям гарантии в завтрашнем дне (в течение года Грабал служил страховым агентом — А.К.); я, который любил бесконечные прогулки у воды и закаты солнца, работал четыре года на металлургическом заводе в Кладно; я, который не выносил театра и актеров, был четыре года рабочим сцены, и так далее. И все-таки я смог выжить в этом чуждом мне окружении, и в итоге я полюбил людей, с которыми работал, и увидел главное: что они там, внизу, такие же робкие, как и я, и эта робость является своеобразным "поясом целомудрия", скрывающим их милую и добрую сущность, но только они стыдятся этого, ибо доброта и взаимная вежливость в мире уже вроде как выветрились. С помощью моих "искусственных судеб" я научился понимать других, смотреть вокруг себя, а потом и внутрь себя — и там в итоге находить такой вымысел, который сообщает о реальности куда больше, чем повседневная банальная действительность, как говаривал Феллини…"

Многие герои произведений Грабала имеют прототипов в семье писателя или в кругу его друзей. Окружение, особенно на начальном этапе творчества, оказывало большое влияние на формирование стиля прозаика, на выбор им тем и на манеру его повествования. Примером может служить "соавторство" молодого писателя и его дяди Пепина. С братом своего отчима Йозефом Грабал познакомился еще мальчиком в Нимбурке, куда тот приехал погостить на несколько дней, но остался навсегда. Тогда и завязалась их дружба. Позже, когда писатель жил уже в Праге, дядя Пепин приезжал к нему из Нимбурка и при встречах диктовал племяннику свои истории. Позднее Грабал вспоминал: "Семь раз записывали мы эти "протоколы", и в конце концов мне стал нравиться поток фраз, сами истории я уже несколько раз слышал от него и дома, и в компании на берегу Лабы, и у соседей, но, несмотря на это, я, как правоверный хасид, изображал на лице удивление и изумление, которые только подливали масла в огонь затухающего повествования; я даже приносил ему пиво с ромом, чтобы он говорил еще и еще, до изнеможения, и только теперь, благодаря записям, я понял, что его беспорядочные истории имеют свой порядок, еще тогда я со страхом и напряжением ждал, что дядя Пепин забудет о нити прерванного повествования… а на самом деле дядя через несколько минут, после нескольких других историй, которые он безо всякого повода пожелал рассказать, снова возвращался к начатому и продолжал повествование с того места, где едва ли не две страницы назад его оборвал… и вот он продолжал рассказывать дальше, чтобы затем его опять прервали нахлынувшие видения, которые вырастали перед ним, как атомный гриб… а иногда даже заключительный образ раскалывался и, словно фейерверк, взрывался следующими…".

Буквально под диктовку дяди Пепина писатель создал в 1949 году произведение "Страдания старого Вертера", причудливая образность которого сочетается с обнажающими прямотой и дерзостью, быстрыми и неожиданными тематическими скачками, а смысловые и оценочные повторы отсылают к традиции гротескового повествования в духе Ярослава Гашека. В 1957-64 годах Богумил Грабал написал также повесть "Уроки танцев для пожилых и продолжающих" (1964) и ряд рассказов, напечатанных в сборниках "Жемчужина на дне" (1963) и "Пабители" (1964). Самые известные из них — "Ярмилка", "Закусочная Мир", "Романс", "У зеленого дерева", "Смерть пана Балтисбергера" и др. Все они посвящены описанию жизни и нравов обитателей рабочих кварталов и объединены общим типом повествователя: так называемым "пабителем". Слово "пабитель" неологизм, смысл которого Грабал поясняет на обложке третьего издания одноименного сборника так: "С некоторого времени я стал… называть "пабителями" определенный тип людей… Как правило, это люди, о которых можно сказать, что они сумасшедшие, чокнутые, хотя не все, кто их знал, назвали бы их именно так. Это люди, способные все преувеличивать, причем с такой любовью, что это доходит до смешного. Люди беспомощные, ибо "нищие духом", и, глядя со стороны, в самом деле сумасшедшие и чокнутые. "Пабители" непостижимы, их облик неясен, спорен, порой неприятен на вид, неудобен. Но, несмотря на это, они где-то за полгода всюду становятся своими…" В рассказах из упомянутых сборников описывается, как повседневная, во многом трагичная жизнь городской периферии может самым естественным образом сочетаться с человеческим жизнелюбием и творческим вдохновением.

"Пабители", или docta ignorantia, как любил также, цитируя Николая Кузанского, называть своих героев писатель, имеют параллели не только в чешской (Йозеф Швейк из бессмертного романа Ярослава Гашека), но и в других литературах. Вспомним, например, рассказы Марка Твена, новеллы О'Генри или повести Фолкнера: в них так же, как и в произведениях Грабала, яркая, живая манера повествования сочетается с искрометным юмором и доброй авторской иронией по отношению к героям.

Несколько особняком в творчестве Богумила Грабала стоит повесть "Поезда особого назначения" (1965) — при том, что именно благодаря ей к прозаику пришла мировая слава. Художественный фильм с тем же названием, снятый по сценарию Грабала чешским режиссером Иржи Менцелом, удостоился в 1967 году премии Американской киноакадемии ("Оскар") за лучшую иностранную киноленту. От большинства произведений Грабала, которые с полным правом можно назвать экспериментальными и новаторскими, повесть "Поезда особого назначения" отличается вполне традиционным подходом к разработке сюжета. События, описанные в произведении, разворачиваются во время Второй мировой войны и имеют автобиографическую основу. В 1939 году в результате массовых студенческих выступлений в Праге против оккупации страны немецкими войсками на территории протектората Чехия и Моравия были закрыты все высшие учебные заведения, в том числе и Карлов университет. Богумил Грабал, учившийся тогда на пятом курсе юридического факультета, вынужден был вернуться в Нимбурк (эти факты биографии писателя отражены также в публикуемом в настоящем сборнике публицистическом эссе "Ноябрьский ураган"). Около года он проработал в нотариальной конторе, потом кладовщиком в нимбуркском "Потребительском и производственном кооперативе работников железных дорог", а в 1942 году будущий писатель поступил подсобным рабочим на железнодорожную станцию Костомлаты близ Нимбурка, откуда уволился дежурным по станции в 1945 году. Именно к этому периоду отнесено действие повести "Поезда особого назначения".

В шестидесятые годы, когда появилась эта повесть, идеологическая машина социалистической Чехословакии продуцировала в огромном количестве "произведения" искусства и литературы, прославлявшие подвиг народа во время Второй мировой войны. Ирония Грабала, использовавшего для описания военных событий фривольный сюжет в духе Рабле (с героем повести, двадцатидвухлетним железнодорожным служащим Милошем Гермой, недавно вернувшимся из психиатрической лечебницы, мы знакомимся в то время, когда ведется расследование по поводу анекдотической истории: дежурный по станции Губичка, оказавшийся впоследствии одним из руководителей партизанского отряда, пускавшего под откос немецкие военные эшелоны, украсил оттисками всех железнодорожных печатей с орлами Третьего рейха тело хорошенькой телеграфистки Зденечки и был обвинен в оскорблении государственной символики), к счастью, была не замечена чешской цензурой, но по достоинству оценена за границей.

Говоря о новаторской манере письма зрелого Грабала, мы не можем не вспомнить о том, насколько тесно она связана с техникой коллажей его друга, учителя и первого рецензента Иржи Коларжа. Писатель порой сам говорит, что для него работа с текстом — это "работа с ножницами". В заключении к роману "Я обслуживал английского короля" Грабал пишет: "…вот эти события и принуждают меня оставить книгу такой, какой она получилась с первого раза, и надеяться, что когда-нибудь у меня будет время и мужество снова и снова возиться с текстом и перерабатывать его ради истинной классичности, или же под влиянием минуты и догадки, что можно сберечь и эти первые спонтанные образы, — попросту взять ножницы и выстричь то, что спустя время еще сохранит свежесть. А если я уже умру, пусть это сделает кто-то из моих друзей. Пусть они настригут маленький роман или большой рассказ."

В 1950-60-е годы писатель прибегал к коллажу очень часто. С помощью этой техники он пытался "запротоколировать" окружающий мир без каких-либо комментариев. Одним из примеров этого может служить сборник "Объявление о продаже дома, в котором я уже не хочу жить" (1965), четыре из семи рассказов которого посвящены работникам сталелитейного завода в городе Кладно, где Грабал четыре года трудился у мартеновской печи. В последующие десятилетия писатель уделяет больше внимания иным приемам, например, технике письма alla prima (набело, без редактирования и исправлений), восходящей к "автоматическому письму" сюрреалистов. Позже, уже в 90-е годы, писатель заново открывает для себя коллаж, теперь, однако, комбинируя чужие тексты со своими собственными. Так, в произведении "Инаугурация и внутренний монолог" (1996) текст собственного сочинения Грабал сочетает с программой инаугурации президента Вацлава Гавела и отрывками из художественной литературы, а в "Публичном самоубийстве" (1989) к своему повествованию добавляет тазетные новости.

Цикл мемуарных произведений о Нимбурке, начатый романом "Пострижение" (1970, издан в 1976), продолжила повесть "Городок, где остановилось время". Первая версия этого текста возникла в 1973 году как реакция на ситуацию вынужденного молчания, в которой писатель оказался после ужесточения цензуры. В ностальгически-гротесковой повести, воскрешающей атмосферу жизни провинциального городка, мы опять встречаемся с семьей писателя и дядей Пепином. Публикация "Городка" без цензурных исправлений оказалась невозможной в Чехословакии; тогда Грабал, развив некоторые темы этой повести, написал две другие книги: сборник рассказов "Прекрасные мгновения печали" и "Миллионы арлекина" (изданы в 1979 и 1981 годах). В обеих книгах присутствует ряд общих мотивов, например, забавная история с татуировкой русалки или бесконечный ремонт мотоцикла, которым занимается отец рассказчика. В первом произведении действие разворачивается в родном доме писателя в Нимбурке, второе же, где повествование ведется от лица матери, переносит читателя в дом престарелых, расположенный в загородном замке.

Одно из лучших произведений писателя — роман "Я обслуживал английского короля", написанный в 1970 году, — многократно публиковалось нелегально в самиздате. Массовому чешскому читателю роман стал доступен только в 1989 году.

Повествование здесь по жанру близко к исповеди. Главный герой книги описывает события своей жизни как сторонний наблюдатель, не вынося оценок, и старается быть объективным, не упустив ни малейшей значимой детали. Каждая глава романа начинается словами "Послушайте-ка, что я вам теперь расскажу", а заканчивается словами "Хватит с вас? На этом я сегодня закончу!" К кому относятся эти обращения, становится ясно только в конце романа. Оказывается, что все повествование является одной большой историей, разделенной на части, подобно сказкам Шехерезады. Каждую субботу высланный коммунистами в леса Северной Чехии на исправительные работы бывший официант, бывший владелец престижной гостиницы, бывший миллионер, а в настоящее время простой дорожный рабочий с говорящей фамилией Дитя рассказывает посетителям пивной в маленькой приграничной деревушке историю своей жизни. В неспешное повествование вклиниваются яркие зарисовки о его сослуживцах, друзьях и родственниках, описание исторических событий. Постепенно четкие границы круга слушателей этой исповеди размываются и перестают существовать вообще. Рассказчик начинает говорить о деревушке и посетителях пивной уже как об одном из многих эпизодов своей жизни, само же повествование обращает непосредственно к читателям. В последней главе, написанной от лица автора, сообщается о месте, времени и приемах написания романа. В конце же происходит замечательная метаморфоза: образы автора, повествователя и главного героя сливаются воедино, чем создается особый эффект "интимной беседы с читателем", которую ведет писатель.

Еще одним программным произведением Грабала является заглавный для данной книги роман "Слишком шумное одиночество". Различие между двумя этими текстами, лиро-эпическим в первом случае и философски-медитативным во втором, связаны в основном с разным образом главного героя. В "Английском короле" это активный деятель, тогда как в "Слишком шумном одиночестве" созерцатель. Подобно главному герою романа "Я обслуживал английского короля", центральный персонаж "Слишком шумного одиночества" Гантя имеет своего прототипа. Им был упаковщик макулатуры Индржих Пеукерт — коллега Грабала по пункту приема вторсырья в Праге, где писатель работал в 50-е годы. Фигура Ганти впервые появилась в творчестве писателя в 1959 году, в рассказе "Барон Мюнхгаузен". В романе же "Слишком шумное одиночество" Гантя преображается из типичного рассказчика-"пабителя" в "упрямого проповедника бесконечности и вечности" (как охарактеризовал его известный чешский критик Милан Янкович), который с помощью бесконечного "говорения" пытается докопаться до смысла собственного существования. О своих отношениях с прототипом Ганти и об истории создания романа Грабал писал: "… в пункте приема макулатуры мы вынуждены были работать при искусственном свете, так как другого там попросту не было, а напротив находилась пивная "У Гусенских"… в этом подвале от жажды бы вас не спас никакой чай, так что нам приходилось пить пльзеньское пиво с самого утра и до конца смены. Итак, мы выпивали литры пива, а мой Гантя был и в самом деле против своей воли образован, поэтому роман, с которым у меня очень много связано, "Слишком шумное одиночество", я списал с него и добавил туда еще автобиографический миф, так что это оказались две истории жизни, которые я объединил: история Ганти и моя собственная…"

В отличие от романа "Я обслуживал английского короля", "Слишком шумное одиночество" было написано в трех вариантах. Все они появились в 1973–1974 годах и в августе 1976 года были объединены Грабалом под общим названием и переплетены в одну тетрадь. Однако при их сравнении явно заметен "шов", проходящий между ними. В двух первых, например, Гантя говорит о тридцати годах, проведенных в пункте приема макулатуры, а в третьей уже о тридцати пяти; в первом варианте Гантя часто именуется Адамом, в последующих же связь главного героя с библейским "первым человеком" исчезает…

"Слишком шумное одиночество" впервые вышло в самиздате в 1977 году, а в 1986 в машинописном виде появились все три варианта романа. Официально же в Чехословакии "Слишком шумное одиночество" было напечатано только в 1989 году.

Роман, который сам Грабал называл "балладой, обладающей собственным дыханием", повествует об упаковщике старой бумаги. Он "помимо своей воли образован", потому что вместе с бумажными обрезками в прессовальную машину ему приходится класть книги, "полные красивых и глубоких мыслей". Вдобавок Гантя ежедневно уносит домой лучшие произведения лучших авторов, так что в его маленькой квартирке уже скопилось несколько тонн книг. Главный герой вполне доволен своей работой, он даже создал некий собственный стиль прессовки: в каждую новую пачку он кладет раскрытой то книгу известного философа, то сборник стихов великого поэта, то любимый роман… Но неожиданно для Ганти заведующий пунктом сбора макулатуры решает вместо него поставить к прессу молодых людей из бригады социалистического труда, работающих в несколько раз быстрее. Предчувствуя изгнание из подземного "райского сада", где вместе со своим прессом и любимыми книгами он провел не один десяток лет, Гантя решается на самоубийство, которое и осуществляет, ложась под пресс вместе с последней пачкой макулатуры. Примечательно, что самоубийство Ганти представлено автором в двух первых вариантах романа как действительное, а в последнем — как мнимое, переживаемое главным героем в пьяном сне на скамейке в парке после увольнения.

"Слишком шумное одиночество", как и многие другие произведения писателя, буквально пронизано сквозными мотивами. Обозначим некоторые из них. В романе писатель устанавливает параллели между миром людей и миром книг. Книга одушевляется, наделяется собственной жизнью, судьбой и предназначением. Гантя отождествляет свою работу с сожжением человеческих тел в крематории, при нажатии кнопки пресса он словно слышит хруст "книжных костей", воспоминания о кремации матери наводят его на мысль о сходстве печи крематория с гидравлическим прессом, а описание прессовки привезенной из мясной лавки бумаги, пропитанной кровью, создает впечатление, будто кровоточит сама уничтожаемая бумага. По ходу развития повествования книги отождествляются Гантей уже не с мертвыми, а с живыми существами. Его квартира полна книг, которые он принес с работы, ему даже приходится спать под балдахином из размещенных над его кроватью сотен изданий, и главный герой боится, что однажды они, сговорившись, обрушатся на его голову и придавят его собственным весом — так совершится месть "живых" книг за своих сестер, уничтоженных в прессе. В конце же романа, когда Гантя уже знает, что ему грозит увольнение, его отношение к книгам меняется. Он видит в них незащищенных брошенных детей, которых некому спасти.

На протяжении всего произведения "образованный против своей воли" Гантя цитирует известных философов и на страницах романа устанавливает неожиданные связи между их учениями. Прага в восприятии главного героя превращается в античную Грецию, собравшую все великие умы мира. Два важнейших для Ганти мыслителя прошлого, представляющие в его сознании диалектическое единство деяния и созерцания, Иисус и Лао-цзы, являются главному герою в то время, когда он прессует "кровоточащую" бумагу.

Война двух крысиных кланов — еще один мотив, при помощи которого автор живописует отношения, царившие в чешском обществе 1970-х годов. В продолжение всего романа Гантя слышит, как в канализационных трубах под полом подвала, где стоит его пресс, проходит битва обычных крыс и крыс-мутантов, адаптировавшихся к городским условиям. Война грызунов наводит на него ужас и заставляет задуматься о сущности жизни. Однажды главный герой замечает, что вместе со старой бумагой в пресс попадают мышиные гнезда, которые он, сам того не желая, уничтожает. Придя домой, Гантя боится, что мыши отомстят ему и, объединившись, обрушат на него, спящего, тонны книг. Мотив прессовки повторяется в романе еще не один раз, оборачиваясь подчас апокалипсическим видением. Герою кажется, что пространство Праги сжимается в гигантском прессе, что его тело вдавливается в кирпичную стену храма, что он слышит, как трещат трамваи и автомобили, как стены домов подступают все ближе друг к другу, пока не превращаются в единую массу…

Следующее десятилетие в творчестве Богумила Грабала ознаменовалось в первую очередь созданием автобиографической трилогии "Свадьбы в доме", "Vita nuova" и "Разрывы" (1984–1985). Повести этого цикла, написанные от лица жены прозаика Элишки Плевовой, охватывают сравнительно небольшой промежуток времени: около пятнадцати лет. Первая из них, снабженная подзаголовком "дамский роман", посвящена истории знакомства Грабала с "Пипси" (так звали близкие друзья его жену). Вторая представляет два года из жизни писателя, когда он вместе с художником Владимиром Боудником и поэтом Карелом Марыско снимал в Праге квартиру, ставшую для них своеобразной творческой мастерской. Третья повесть охватывает период от выхода первого большого сборника рассказов Грабала "Жемчужина на дне" (1963) до начала 70-х годов, когда он перебрался из столичной квартиры в загородный дом в окрестностях Праги. Новой сценой действия здесь выступает местечко Керско, новыми героями — его обитатели, а также многочисленные кошки, которых писатель обожал, новым же историческим фоном — политическая ситуация после оккупации Чехословакии войсками Варшавского договора. Изображение событий 1968 года в последнем томе трилогии спровоцировало самый серьезный конфликт между Грабалом и властями.

В конце 80 — начале 90-х годов Богумил Грабал пишет ряд рассказов, объединенных одной общей идеей: своего рода публицистической рефлексией на события современности. Так, уже после январской демонстрации 1989 года в Праге, которая стала прологом к целой серии антиправительственных выступлений, вылившихся в конце концов в ноябрьскую "бархатную революцию", Грабал написал эссе "Волшебная флейта". В том же году он совершил поездку по университетам США, после чего в его произведениях появился новый литературный персонаж. В сборнике "Ноябрьский ураган" (1989) почти все тексты, стилизованные под письма, адресованы девушке по имени Апреленка (по-чешски Dubenka от duben — "апрель"). Так назвал американскую знакомую писателя, студентку Эйприл Джиффорд, его друг Карел Марыско. Апреленке посвящены также произведения из сборника "Кавалер роз" (1991) и некоторые более поздние, также написанные в стиле "литературной журналистики".

90-е годы были для писателя своеобразной компенсацией за два десятилетия преследований и замалчивания его творчества коммунистическими властями Чехословакии. В это время Богумилу Грабалу было присуждено около десятка престижных международных премий в области литературы, он совершил поездки по университетам Европы и США с авторскими чтениями и лекциями, а в 1996 году из рук президента Чешской Республики Вацлава Гавела получил медаль "За заслуги".

Менее чем через два месяца после этого торжественного события Грабал был госпитализирован, а еще через месяц Чехию облетело сообщение о том, что 3 января 1997 года вследствие падения из окна шестого этажа пражской больницы восьмидесятидвухлетний писатель скончался. Считается, что он выпал из окна в результате несчастного случая, кормя голубей; но существует и другая версия — о самоубийстве.

Мотив самоубийства часто встречается в произведениях писателя. Например, в начале "Волшебной флейты" падение из окна становится для повествователя своего рода символом: с шестого этажа хотели выпрыгнуть Франц Кафка и герой автобиографических "Записок Мальте Лауридса Бригге" Райнера Марии Рильке, так же свел счеты с жизнью чешский поэт Константин Библ… В один из последних своих дней рождения Грабал написал: "Зачем я буду праздновать этот день, если мне хочется умереть? Рождение — да, но по другую сторону…"

Похороны Богумила Грабала прошли при большом стечении народа, и в день восьмидесятитрехлетия писателя, 28 марта, урна с его прахом была погребена на сельском кладбище в семейном склепе под Прагой. Рассказывают, что незадолго до этого печального события над теми местами пронесся сильный ураган, вырвавший с корнем несколько толстых сосен. А как однажды пошутил сам Грабал, "ураган и проливной дождь — это верные признаки того, что Бог весел".

Александр Кравчук

 

Слишком шумное одиночество

 

I

Тридцать пять лет я занимаюсь макулатурой, и это моя история любви. Тридцать пять лет я прессую старую бумагу и книги, тридцать пять лет пачкаюсь типографскими знаками, так что стал похож на толковые словари, которых за эти годы через мои руки прошло, наверное, центнеров тридцать; я сосуд с живой и мертвой водой, стоит меня чуточку наклонить — и из меня потекут сплошь мудрые мысли, я против своей воли образован и даже не знаю, какие мысли мои, то есть из меня, а какие я вычитал, так за эти тридцать пять лет во мне срослись я сам и окружающий меня мир; ведь я, читая, можно сказать, не читаю, а набираю в клюв красивую фразу и смакую ее, как конфету, как рюмочку ликера, до тех пор, пока эта мысль не впитается в меня, подобно алкоголю, до тех пор она всасывается, пока не только проникнет в мозг и сердце, но просочится с кровью до самой последней жилки. И вот так я за один месяц прессую в среднем двадцать центнеров книг, но чтобы найти в себе силы для этого моего богоугодного дела, я за тридцать пять лет выпил столько пива, что его хватило бы на пятидесятиметровый плавательный бассейн или целые ряды кадок под рождественских карпов. Так я стал мудрым поневоле и заявляю, что мой мозг — это спрессованные гидравлическим прессом мысли связки идей, Золушкин орешек — вот что такое моя голова, на которой выгорели волосы, и я понимаю, что куда лучше было в прежние времена, когда все знания сберегала одна лишь людская память; тогда, если бы кто-то затеял изничтожать книги, он был бы принужден пропускать через пресс человеческие головы, хотя и это оказалось бы бесполезным, ведь настоящие мысли берутся снаружи, они всходят подле человека, как тесто в квашне, так что напрасно Кониаши всего мира жгут книги: если они, эти книги, заключают в себе нечто подлинное, слышится лишь тихий смех сжигаемых страниц, ибо хорошая книга всегда обращена куда-то вовне. Я тут купил приборчик, умеющий складывать, умножать и извлекать корни, габаритами не внушительнее бумажника, и когда, набравшись смелости, я отверткой выломал его заднюю стенку, то с радостным испугом разглядел внутри, к собственному удовольствию, крохотную пластинку размером с почтовую марку и толщиной с десяток книжных листов — и больше ничего, только воздух, заряженный математическими вариациями воздух! Вот так, когда мои глаза погружаются в хорошую книгу, отвлекаясь от напечатанных слов, от текста ее тоже остаются лишь нематериальные мысли, которые витают в воздухе, почивают на воздухе, питаются воздухом и в воздух же возвращаются, ибо все в итоге состоит из воздуха — так же, как одновременно присутствует и отсутствует кровь Господня в Святом причастии. Тридцать пять лет я пакую старую бумагу и книги, и я обретаюсь в стране, которая вот уже пятнадцать поколений умеет читать и писать, в стародавнем королевстве, где людьми владели и продолжают владеть привычка и страсть терпеливо запечатлевать в голове мысли и образы, несущие им неизъяснимое наслаждение и куда большую скорбь, где за брикет спрессованных мыслей люди бывают способны отдать даже жизнь. И теперь все это происходит во мне; уже тридцать пять лет я жму попеременно на зеленую и красную кнопки моего пресса — и те же тридцать пять лет пью кувшин за кувшином пиво, но не ради пьянства, меня бросает в дрожь от пьяниц, я пью, чтобы лучше думалось, чтобы легче было проникнуть в самое сердце текста, так как мое чтение — это не для забавы, это не средство скоротать время или, паче того, быстрее заснуть: я, живущий в стране, где вот уже пятнадцать поколений умеют читать и писать, пью для того, чтобы от чтения никогда больше не спать, чтобы меня сотрясала лихорадка: ибо я согласен с Гегелем в том, что благородный человек всегда немного дворянин, а преступник всегда наполовину убийца. Если бы я умел писать, то написал бы книгу о величайшем счастье и несчастье человеческом. Через книги и из книг я постиг, что небеса отнюдь не гуманны, как не гуманен и мыслящий человек: не то чтобы он не хотел, но это несообразно его понятиям. От моих рук, под моим гидравлическим прессом гибнут ценные книги, и я не способен остановить течение этого потока. Я не кто иной, как нежный мясник. Книги научили меня наслаждаться опустошениями, я обожаю ливни и демонтажные бригады, я простаиваю часами, чтобы увидеть, как пиротехники слаженно, точно накачивая гигантские шины, взрывают целые кварталы домов, всю улицу, я до самого последнего мгновения остаюсь под впечатлением той первой секунды, когда вдруг вздымаются все кирпичи, и камни, и балки, а потом настает момент, когда дома тихо ниспадают, словно одежда, словно океанский корабль после взрыва котлов быстро опускается на морское дно. И вот я стою в туче пыли, среди звучащего музыкой шума, и размышляю о своей работе в глубоком подвале, где стоит мой пресс, за которым я тружусь тридцать пять лет при свете электрических лампочек, надо мною слышны шаги во дворе, а через отверстие в потолке моего подвала сыплется, словно с небес, из рога изобилия, содержимое мешков, и ящиков, и коробок, которые извергают в отверстие посреди двора макулатуру, увядшую зелень из цветочного магазина, упаковочную бумагу, старые театральные программки, билеты, обертки от мороженого, листы в пятнах от малярной кисти, вороха мокрой окровавленной бумаги из "Мяса", острые обрезки из фотоателье, содержимое канцелярских корзин вместе с катушками лент для пишущих машинок, открытки к минувшим дням рождения и именинам; бывает, что ко мне в подвал летят завернутые в газеты булыжники, это чтобы бумага больше весила, и выброшенные ненароком картонажные ножи и ножницы, молотки и клещи для выдергивания гвоздей, мясницкие секачи, чашки с засохшим черным кофе, а порой и пожухлый свадебный букет или совсем свежий искусственный венок с похорон. И все это я тридцать пять лет прессую в моем гидравлическом прессе, трижды в неделю грузовики увозят мои брикеты на вокзал, в вагоны, а те — дальше, на бумажную фабрику, где рабочие перережут проволоку и вывалят мою продукцию в щелочь и кислоты, растворяющие даже лезвия, которыми я то и дело раню руки. Но как в струях грязной реки, которая течет мимо фабрик, мелькнет, бывает, красивая рыбка, так посреди потока макулатуры блеснет иногда корешок ценной книги, и я, ослепленный, на миг отвернусь, а потом выуживаю ее, вытираю о фартук, открываю, вдыхая запах текста, затем прочитываю первую же фразу, какая попадется мне на глаза, и только после этого кладу книжку к другим моим чудесным находкам в ящичек, выстланный божественными картинками, которые кто-то по ошибке высыпал ко мне в подвал вместе с молитвенниками. Это моя месса, мой ритуал: каждую такую книжку я обязан не только прочесть, но по прочтении вложить внутрь каждой очередной кипы, ведь каждая кипа должна быть отмечена моим клеймом, печатью моей личности, моим автографом. Но каждая — особо, и это моя мука: изо дня в день я остаюсь в подвале на два часа сверхурочно, на работу же являюсь за час до начала, порой мне приходится прихватывать и субботу, чтобы спрессовать эти нескончаемые горы макулатуры. Месяц назад мне привезли и сбросили в подвал шесть центнеров репродукций прославленных мастеров, шесть центнеров промокших Рембрандтов и Хальсов, Моне и Мане, Климтов, Сезаннов и других гигантов европейской живописи, и вот я теперь каждый брикет макулатуры обертываю репродукциями и вечерами, когда они стоят строем перед подъемником, не налюбуюсь красотой их граней, с которых зрителю предстает там "Ночной дозор", там — "Саския", там — "Герника". И я единственный в мире, кто знает еще, что внутри, в сердце каждого такого брикета таится то раскрытый "Фауст", то "Дон Карлос", где-то посреди мерзостной окровавленной бумаги лежит "Гиперион", а где-то в груде мешков из-под цемента покоится "Так говорил Заратустра". И лишь я один в мире знаю, в каком брикете спят, словно в могиле, Гете и Шиллер, а в каком — Гельдерлин или Ницше. Так что я сам себе некоторым образом художник и судья в одном лице, и оттого я каждый день бываю изнурен, и до смерти измучен, и истерзан, и оглушен, и чтобы как-то сдержать это нечеловеческое самоистязание, я пью пиво кувшин за кувшином, и по пути в пивную у меня есть время подумать и помечтать о том, как будет выглядеть следующий мой брикет. Лишь для того я и пью пиво литрами, чтобы яснее смотреть вперед, ведь внутри каждого брикета я хороню редкостную реликвию, открытый детский гробик, который я усыпаю увядшими цветами, целлофановой бахромой, ангельскими локонами, стараясь уготовить уютное ложе для книг, которые непостижимым образом явились мне в этом подвале, точь-в-точь как некогда в нем появился и я. Вот отчего я всегда так нескор в работе и макулатура высится во дворе вплоть до самой крыши, равно как растет гора бумаги у меня в подвале, через заваленное отверстие в потолке достигая крыши двора. Вот отчего мой начальник временами крюком разгребает макулатуру и с багровым от ярости лицом кричит мне через отверстие: "Гантя, ты где? Ради Бога, не пялься в книжки, работай! Двор битком набит, а ты там мечтаешь и маешься дурью!" Я же с книгой в руках ежусь у подножия горы из бумаги, будто Адам в кустах, и пугливо отворяю глаза в другой, нежели ранее, мир — ибо, погружаясь в чтение, я переношусь в совсем иное место, я ухожу в текст и к собственному удивлению после всегда бываю вынужден виновато сознаться в том, что и впрямь был в краю грез, в наипрекраснейшем из миров, в сердце истины. Раз по десять на дню я изумляюсь, как это я мог так самоотрешиться. Так, сам не свой и не в себе, я и возвращаюсь со службы, медленно, в глубокой задумчивости плыву по улицам, минуя трамваи, и автомобили, и прохожих, в мареве книг, которые я нашел днем и уношу к себе домой в портфеле; так, замечтавшись, я перехожу улицу на зеленый свет, сам того не замечая, огибаю фонари и людей и шагаю дальше, смердя пивом и потом, но улыбаясь, потому что в портфеле у меня книги, от которых я ожидаю, что они вечером откроют мне что-то обо мне самом, чего я пока не знаю. И вот я ступаю по шумным улицам, не переходя ни одной на красный свет, я усвоил умение двигаться подсознательно в бессознательном состоянии, в полусне, повинуясь лишь подкорке, и каждый из брикетов, которые я спрессовал за день, отзванивает тихонечко внутри меня, и я физически ощущаю, что я и сам — спрессованнный брикет книг, что и во мне горит маленький контрольный огонек кармы, этакая маленькая лампочка, какая бывает в холодильниках, миниатюрный вечный огонек, куда я вновь и вновь подливаю масло тех мыслей, что вопреки моей воле я почерпнул за трудовой день из книг, которые уношу сейчас в портфеле домой. Так возвращаюсь я, точно пылающий дом или пылающий хлев; сияние жизни исходит от пламени, хотя пламя есть смерть дерева и враждебная скорбь прячется в золе; а я тридцать пять лет прессую макулатуру на гидропрессе, через пять лет мне идти на пенсию, и моя машина пойдет вместе со мной, я ее не оставлю, нет, я коплю деньги на сберкнижке, и на пенсию мы выйдем вдвоем, потому что я мою машину выкуплю, увезу к себе, поставлю где-нибудь в саду моего дяди среди деревьев — и там, в саду, я стану выдавать только один брикет в день, но это будет мощный брикет, как скульптура, как артефакт, в такой брикет я вложу все мои юношеские иллюзии и все, что я умею, чему научился за прошедшие тридцать пять лет на работе и за работой, я и на пенсии буду прессовать их под влиянием минуты и настроения; всего один брикет в день из книг, которых у меня дома более трех тонн, — это получится брикет, которого мне не придется стыдиться, брикет, который заранее сотворен моим воображением и мозгом, и в довершение, закладывая на дно пресса старую бумагу и книги, я в процессе такового созидания красоты насыплю напоследок блесток и конфетти; вот так каждый день — один брикет, и ежегодно выставка готовой продукции, выставка, на которой каждый посетитель сможет сам, хотя и под моим присмотром, изготовить свой брикет: пресс, повинуясь зеленой кнопке, задрожит и с огромной силой начнет давить старую бумагу с инкрустациями из книг и мусора, какой принесут посетители, так что у каждого может возникнуть ощущение, что мой гидропресс прессует его самого. И вот я уже сижу дома, в сумерках, клюю носом, так что касаюсь мокрыми губами колен, и только так засыпаю. Порой я этак сплю в позе гнутого венского стула до полуночи, а когда просыпаюсь и поднимаю голову, то замечаю на брюках, на коленях, мокрые пятна от слюны, это я так свернулся и сжался, словно котенок зимой, словно кривой силуэт кресла-качалки, ибо уж я-то могу дать себе насладиться одиночеством — при том, что на самом деле я никогда не бываю одинок, я просто один, дабы пребывать в обильно населенном мыслями уединении, поскольку я отчасти глашатай вечного и бесконечности, которые, вероятно, благоволят к людям наподобие меня.

 

II

Тридцать пять лет я прессую макулатуру, и за это время старьевщики сбросили в мой подвал столько прекрасных книг, что, имей я хоть три сарая, все они оказались бы заполнены. После Второй мировой войны кто-то свалил возле моего гидравлического пресса корзину книг, и когда я пришел в себя и раскрыл одну из этих красавиц, то увидел штамп Королевской Прусской библиотеки, а на следующий день с потолка в подвал посыпались переплетенные в кожу книги, воздух искрился от их золотых обрезов и заглавий, и я поспешил наверх, а там стояли два парня, и я выудил из них, что где-то возле Нового Страшеци есть сарай, в котором среди соломы столько этих книг, что глаза разбегаются. Тогда я пошел к военному библиотекарю, и мы с ним отправились в Страшеци и там в поле отыскали не один, а целых три сарая с Королевской Прусской библиотекой, и, налюбовавшись, мы договорились, что армейские машины будут одна за другой всю неделю свозить эти книги в Прагу во флигель Министерства иностранных дел, чтобы, когда все успокоится, библиотека опять вернулась туда, откуда ее привезли, но кто-то проведал об этом надежном укрытии, и Королевскую Прусскую библиотеку объявили военным трофеем, и армейские машины вновь возили переплетенные в кожу книги с золотыми обрезами и заглавиями на вокзал, и там их грузили на открытые платформы, и шел дождь, лило целую неделю, и когда последняя машина привезла последние книги, поезд поехал навстречу ливню, и с открытых платформ капала золотая вода, смешанная с копотью и типографской краской, а я стоял, опершись о парапет, и ужасался тому, чему был свидетелем; когда последний вагон исчез в дождливом дне, дождь смешивался у меня на лице со слезами, и я ушел с вокзала и, увидев полицейского в форме, скрестил руки и совершенно искренне попросил его надеть на меня наручники, или побрякушки, как говорят в Либени, и арестовать, потому что я совершил преступление: я, мол, сознаюсь в преступлении против человечности. А когда он меня в конце концов задержал, то в участке меня не только подняли на смех, но еще и пригрозили, что посадят в тюрьму. А через несколько лет я уже начал привыкать, я грузил целые библиотеки из замков и особняков, прекрасные переплетенные в кожу и сафьян книги, я нагружал ими вагоны доверху, и когда таких вагонов оказывалось тридцать, поезд увозил в ящиках эти книги в Швейцарию и Австрию, килограмм прекрасных книг за одну торгсиновскую крону, и никто этому не удивлялся, никто их не оплакивал, даже я не уронил ни слезинки, я просто стоял, улыбался и глядел вслед последнему вагону поезда, который увозил изумительные библиотеки в Швейцарию и Австрию, по одной торгсиновской кроне за килограмм. Уже тогда я нашел в себе силы холодно взирать на это несчастье и подавлять свое волнение, уже тогда начал понимать, как прекрасно зрелище разорения и горя, я грузил и грузил вагоны, и все новые поезда отправлялись на запад, одна торгсиновская крона за килограмм, и я все смотрел и смотрел на красный фонарь на крюке последнего вагона, я стоял, опершись о столб, подобно Леонардо да Винчи, который тоже так вот, опершись о столб, стоял и смотрел, как французские солдаты, превратившие его конную статую в мишень, кусочек за кусочком расстреливали коня и всадника, а Леонардо тогда стоял, точно так же, как я, и наблюдал внимательно и с удовольствием за тем ужасом, свидетелем которого он был, потому что Леонардо уже в то время знал, что небеса вовсе не гуманны и мыслящий человек тоже не гуманен. Как раз тогда мне сообщили, что моя мать при смерти; я прикатил домой на велосипеде и побежал в погреб, потому что хотел пить; там я взял с земляного пола холодную крынку с простоквашей и, держа обеими руками этот глиняный горшок, жадно пил и пил из него — и вдруг я вижу, что напротив моих глаз плывут по поверхности простокваши еще два глаза, но жажда пересилила, и я продолжал пить, так что два эти глаза появились в опасной близости от моих, точно огни локомотива, въезжающего ночью в туннель, а потом эти глаза исчезли, и мой рот заполнило что-то живое, и я извлек за лапку дергающуюся лягушку, вынес ее в сад, а потом вернулся, чтобы спокойно, как Леонардо да Винчи, допить простоквашу. Когда матушка умерла, я плакал где-то внутри себя, но не проронил ни слезинки. Выйдя из крематория, я увидел, как дым из трубы тянется к небу, это красиво возносилась на небеса моя матушка, и я, который целых десять лет проработал в подвале пункта приема макулатуры, спустился и в подвал крематория, представив себе, что я делаю то же самое с книгами, а потом стал ждать, и, когда церемония кончилась, я увидел, что одновременно сжигались четыре трупа и что моя матушка была в третьем отсеке; я стоял неподвижно, глядел на человеческие останки и видел, как служащий собирал кости, а потом перемалывал их на ручной мельнице, ручная мельница перемолола и мою матушку, и лишь после этого он сложил все, что осталось от матушки, в жестянку, а я просто стоял и смотрел — точь-в-точь как вслед уходящему поезду, который увозил в Швейцарию и Австрию чудесные библиотеки, килограмм за одну торгсиновскую крону. У меня в голове вертелись обрывки стихов Сендберга, мол, от людей остается в конце концов лишь щепотка фосфора, которой хватило бы на спичечный коробок, и не больше железа, чем нужно, чтобы сделать железный крюк, на котором мог бы повеситься взрослый человек. Через месяц, получив в обмен на подпись урну с матушкиным прахом, я принес ее дяде, и, когда я входил с урной в его сад, а потом в будку стрелочника, дядя воскликнул: "Сестренка, вот как ты ко мне возвращаешься!" И я отдал ему урну, и дядя, покачав ее на руке, заявил, что его сестры как-то мало, ведь при жизни она весила семьдесят пять кило, а потом он сел и подсчитал, взвесив урну, что матушки должно быть на полкило больше. Он поставил урну на шкаф, и однажды летом, окучивая кольраби, дядя вспомнил о своей сестре, моей матушке, которая очень любила кольраби, и вот он взял урну, вскрыл ее консервным ножом и посыпал матушкиным прахом грядку кольраби, которые мы потом съели. И вот когда я своим гидравлическим прессом давил прекрасные книги, когда пресс, позвякивая на самом последнем этапе, крушил книги с силой в двадцать атмосфер, я слышал хруст человеческих костей, как если бы я на ручной мельнице измельчал черепа и кости истребляемых прессом классиков, как если бы я прессовал изречение из талмуда: "Мы подобны маслинам; лишь когда нас давят, мы отдаем лучшее, что есть в нас". И только потом я протягиваю проволоку и с помощью гайковерта перевязываю раздавленный брикет, чтобы нажать затем на красную кнопку возврата; спрессованные книги пытаются порвать проволоку, но железные путы сильны, я так и вижу напрягшуюся грудь бродячего борца, еще чуть-чуть воздуха в легкие — и цепи лопнут, но брикет в крепких проволочных объятиях, все в нем стихает, как в урне с прахом, и я отвожу покорный брикет к остальным, выстраивая из них стены таким образом, чтобы репродукции смотрели мне в глаза. На этой неделе я взялся за сотню репродукций Рембрандта ван Рейна, сотню тех самых портретов старого художника с лицом, точно грибная мякоть, изображений человека, который благодаря искусству и пьянству подошел к самому порогу вечности и видит, как поворачивается дверная ручка и кто-то неизвестный уже открывает ее — с той стороны. Мое лицо тоже начинает напоминать несвежее слоеное тесто, мое лицо уже похоже на потрескавшуюся мокрую стену, я уже тоже начинаю вот так вот придурковато улыбаться и взирать на мир с той стороны событий и дел человеческих. Итак, каждый брикет украшает нынче портрет пожилого господина Рембрандта ван Рейна, и я накладываю в лоток макулатуру, а потом — открытые книги, сегодня я впервые заметил, что уже даже не обращаю внимания на то, что прессую мышек, целые мышиные гнезда; когда я бросаю в пресс слепых мышат, их мать прыгает за ними, она не оставляет их и разделяет судьбу макулатуры и книг классиков. Вы и представить себе не можете, сколько в этом подвале мышей, может, двести, может, пятьсот, большинство этих зверюшек, которые так хотят дружить, полуслепые, и всех их роднит со мной то, что они пробавляются буквами, больше всего им пришлись по вкусу Гете и Шиллер, переплетенные в сафьян. И мой подвал полнится неустанным хрустом и морганием; в свободное же время эти мышки резвятся, как котята, они забираются на край желоба и на ведущий вал как раз тогда, когда, повинуясь зеленой кнопке, пресс роковым образом изменяет судьбу и макулатуры, и мышей, и вот мышиный писк стихает и мыши в моем подвале внезапно становятся серьезны, они поднимаются на задние лапки, точно служат, и прислушиваются, что это там за звуки, но поскольку мышки лишаются памяти в тот самый момент, когда настоящее миновало, они принимаются играть по-прежнему и по-прежнему с хрустом жуют книжки, и чем книжки старше, тем больше нравится им эта старая бумага — как лежалый сыр, как выдержанное вино. Моя жизнь настолько тесно связана с этими мышками, что даже когда по вечерам я поливаю всю груду бумаги из шланга, поливаю тщательно, так что каждый день мышки мокнут, как если бы весь подвал ненадолго окунулся в бассейн, так вот, несмотря на то что я поливаю их и сбиваю с ног струей воды, у них все равно хорошее настроение, они даже ждут этого душа, потому что после они могут целыми часами вылизываться и отогреваться в своих бумажных убежищах. Иногда я не могу уследить за мышками; погрузившись в размышления, я иду пить пиво, грежу возле барной стойки, и когда в задумчивости я расстегиваю пальто, чтобы расплатиться, на прилавок, прямо под пивные краны, выскакивает мышка, а иногда из моих штанин выбегают целых две мышки, и официантки чуть не сходят с ума, они вспрыгивают на стулья, зажимают уши и кричат в потолок, как ненормальные. А я улыбаюсь и только машу озябшей ладонью и ухожу, раздумывая о том, каким будет мой следующий брикет. И так тридцать пять лет я привожу в состояние подавленности брикет за брикетом, вычеркиваю каждый год, и каждый месяц, и каждый день месяца — когда же мы выйдем на пенсию, мой пресс и я; каждый вечер я несу домой в портфеле книги, и моя квартира на третьем этаже в Голешовицах полна книг, одних только книг, подвала и сарая не хватает, моя кухня занята, кладовка и уборная тоже, остались лишь тропки к окну и плите, а в уборной ровно столько места, чтобы я мог сесть, над унитазом на высоте полутора метров — балки и доски, и на них до самого потолка громоздятся книги, пять кубометров книг, мне достаточно один раз неловко усесться, неловко подняться, чтобы я задел несущую балку и на мою голову обрушились полтонны книг и раздавили меня со спущенными штанами. Но и сюда уже не всунуть больше ни единой книжки, и потому в комнате над двумя приставленными друг к другу кроватями мне укрепили балки и доски, и получился балдахин, на котором до потолка высятся книги, две тонны книг снес я за эти тридцать пять лет домой, и когда я засыпаю, две тонны книг, словно кошмар в двадцать центнеров весом, гнетут мой сон, а иногда, когда я неловко повернусь или вскрикну и дернусь во сне, я с ужасом слушаю, как книги двигаются; довольно было бы лишь слегка нажать коленом, а то и просто издать звук, чтобы, подобно лавине, на меня обрушился весь этот свод. Высыплется рог изобилия, полный редких книг, и расплющит меня, как вошь… иногда я думаю, что книги в заговоре против меня, ведь я каждый день прессую сотню ни в чем не повинных мышей, вот книги над моей головой и готовят мне справедливое возмездие, потому что за любое насилие воздается сторицей. Я лежу на спине, распростертый под балдахином из километров текста, и, полупьяный, гоню прочь мысли о кое-каких событиях, о некоторых весьма неприятных случаях. Иногда мне вспоминается наш лесничий, как он поймал в вывернутый рукав на чердаке своей сторожки куницу и вместо того чтобы по справедливости убить ее за то, что она съела цыплят, взял гвоздь, вбил его зверьку в голову и отпустил, и куница кричала и долго бегала по двору, пока наконец не умерла. В другой раз — как спустя год сын этого самого лесничего погиб от удара током, работая у месилки; вчера же мне под моим балдахином ни с того ни с сего примерещился охотник, который, заметив у нас свернувшегося клубком ежика, заострил кол и, прикинув, что ружейный выстрел стоит денег, воткнул этот заостренный кол ежу в живот, так он уничтожал каждого ежика — до тех пор, пока не слег с раком печени; он умирал медленно, за всех ежей, целых три месяца, свернувшись клубком, с опухолью в животе и ужасом в мозгу, пока наконец не умер… Вот какие мысли теперь страшат меня, когда я слышу, что книги надо мной строят планы мести, они настолько нарушают мой душевный покой, что я предпочитаю спать сидя на стуле возле окна, терзаемый ужасным видением: рухнувшие книги сначала размазывают меня по кровати, а потом проваливаются через пол на второй этаж, затем на первый — и оказываются в подвале, подобно лифту. И еще я понимаю, насколько все переплетено в моей судьбе: как на работе через дыру в потолке подвала на меня сыплются, валом валят не только книги, но и бутылки, и чернильницы, и скоросшиватели, точно так же каждый вечер книги над моей головой грозят упасть и убить меня или в лучшем случае покалечить. Вот так я и живу, дамоклов меч, который я собственными руками привязал к потолку уборной и спальни, вынуждает меня и дома, как на службе, ходить с кувшином за пивом, словно пытаясь избежать прекрасного бедствия. Раз в неделю я навещаю дядю и подыскиваю в его огромном саду место для моего пресса — когда мы с прессом выйдем на пенсию. Идея скопить денег и перед пенсией выкупить мой гидравлический пресс — не моя. Это придумал дядюшка, который сорок лет проработал на железной дороге, поднимая и опуская шлагбаум и переводя стрелки, сорок лет он был стрелочником и сорок лет, как и я, мечтал только о том, как, выйдя на пенсию, вернется к своей работе, ведь и на пенсии он не мог жить без будки стрелочника, вот он и купил во вторсырье старую будку с ликвидированной где-то в пограничной области станции, привез ее в свой сад, построил домик и установил в нем эту самую будку, а друзья у него машинисты, тоже пенсионеры, и они среди металлолома разыскали маленький паровоз, который таскал на металлургическом заводе вагонетки, паровоз системы "Оренштейн и Коппель", и рельсы, и три вагонетки, и вот в старом саду среди деревьев извивались рельсы, и каждые субботу и воскресенье на паровозе разводили пары, а потом эта старая машина "Оренштейн и Коппель" ездила и катала детей, а под вечер пенсионеры пили пиво, пели песни, и, подвыпившие, сами ездили в вагонетках, либо попросту забирались на паровоз, и паровоз напоминал тогда статую бога реки Нил — лежащая фигура обнаженного красавца, усеянная маленькими фигурками… Итак, я как-то раз отправился к дяде, чтобы подыскать место еще и для моего пресса. Смеркалось, и паровозик, уже с включенными огнями, петлял среди старых яблонь и груш, мой дядя сидел в своей будке и переводил стрелки, я видел его, видел, что он счастлив и что, подобно паровозику "Оренштейн и Коппель", он тоже под парами, временами поблескивали алюминиевые кожухи фонарей, а я шел сквозь восторженные крики детей и пенсионеров, и никто не приглашал меня войти, никто не спрашивал, не хочу ли я выпить, так все кругом были заняты своими играми, которые были не чем иным, как продолжением работы, которую они всю жизнь любили, и я шел, точно Каин с отметиной на челе, и через час я решил исчезнуть, я оглядывался, не позовет ли меня кто-нибудь, не пригласит ли войти, но меня никто не звал; выходя за калитку, я опять обернулся и в свете фонарей и сияющей будки увидел бегающие фигуры пенсионеров и детей, услышал свисток паровозика, а потом до меня донесся грохот платформы по рельсам, изогнутым сплющенным эллипсом, как если бы оркестр играл одну и ту же мелодию, столь прекрасную, что никто до самой смерти не хотел слышать ничего, кроме нее. И все-таки, уже стоя у калитки, я заметил, что, хотя в темноте я был невидим, мой дядя видит меня, что он видел меня все то время, пока я бродил между деревьями, он отнял руку от рычага стрелки и так странно помахал мне пальцами, как бы взвивая воздух, и я тоже в ответ помахал ему из темноты, мы будто махали друг другу из двух встречных поездов. Дойдя до пражской окраины, я купил колбаску и, когда я эту колбаску ел, то испугался, потому что мне не надо было даже поднимать ее ко рту, я просто наклонил подбородок, и колбаска коснулась моих горячих губ, и, держа колбаску на уровне пояса, я в страхе глянул вниз и увидел, что конец колбаски почти касается моих ботинок. Когда же я взял колбаску обеими руками, то понял, что с ней все в порядке, что это я за последние десять лет как-то сжался, уменьшился. И, вернувшись домой, я отодвинул в кухне от дверного косяка сотни книг и нашел чернильную черту и дату, отмечавшие мой прежний рост. Я взял книгу, встал спиной к косяку, прижал книгу к макушке, повернулся кругом, нарисовал черточку и сразу заметил, что за восемь лет, прошедшие с тех пор, как я в последний раз измерял свой рост, я стал ниже на девять сантиметров. Я взглянул на балдахин из книг над моей кроватью и решил, что я сгорбился оттого, что постоянно как бы тащу на спине этот двухтонный книжный свод.

 

III

Тридцать пять лет я прессовал макулатуру, и если бы мне снова пришлось выбирать себе занятие, то я не захотел бы выбрать ничего другого — только то, чем я занимался эти тридцать пять лет. И все же раз в квартал моя работа меняет знак с плюса на минус, внезапно подвал становится мне противен, придирки, и жалобы, и ругань моего шефа, точно усиленные неким рупором, отзываются в ушах и голове таким грохотом, что в подземелье смердит, как в аду, макулатура, громоздящаяся от подвального пола к крыше двора, вся эта мокрая и протухшая бумага начинает киснуть, так что навоз в сравнении с истлевающей бумагой просто благоухает, все это месиво, разлагающееся на дне моего подземелья, гниет, и пузыри поднимаются вверх, точно блуждающие огоньки от трухлявой коряги, лежащей в трясине, в отвратительной жиже. И мне непременно надо выйти на воздух, сбежать от пресса, но я не отправляюсь глотнуть свежего воздуха, чистый воздух я уже не переношу, снаружи я задыхаюсь, и перхаю, и кашляю, как после затяжки гаванской сигарой. И пока шеф кричит, и заламывает руки, и грозит мне, я выхожу из своего подвала и шагаю наобум — в другие подземелья и другие подвалы.

Больше всего мне нравилось ходить к ребятам в подвал с центральным отоплением, где работа, точно цепи дворовых псов, держала людей с университетским образованием, которые должны были писать историю своего века, разные социологические исследования; именно здесь, под землей, я узнал, как изменилось четвертое сословие, как рабочие из низов выросли до "надстройки", а люди образованные в свою очередь превратились в рабочих. И все же не было для меня лучшей компании, чем ассенизаторы, там работали два академика, которые одновременно писали книгу о клоаках и каналах, что проходят, перекрещиваясь, под всей Прагой, здесь я узнал, что по воскресеньям на очистительную станцию в Подбабе текут совсем другие фекалии, чем в понедельник, у каждого буднего дня есть свои особенности, и можно составить график протекания фекалий, а по количеству презервативов можно в свою очередь вычислить, в каких кварталах Праги происходит больше половых актов, а в каких — меньше, но трогательнее всего прозвучал рассказ академиков о настоящей войне, которую, точно люди, вели между собой пасюки и обыкновенные крысы, и о том, что эта война закончилась полной победой крыс, однако они тут же разделились на две группы, на два крысиных клана, на две крысиные организации, и сейчас под Прагой во всех каналах, во всех стоках кипит битва не на жизнь, а на смерть, идет великая крысиная война за то, кто окажется победителем и сможет распоряжаться всеми отбросами и фекалиями, которые по сточным каналам стекаются в Подбабу; я узнал от этих ассенизаторов с университетским образованием, что, стоит войне закончиться, как победившая сторона вновь по законам диалектики расколется на два лагеря подобно тому, как разлагаются газы, металлы и все живое в мире, чтобы в борьбе жизнь снова пришла в движение, а потом, стремясь к единству противоположностей, обрела равновесие, чтобы мир ни на секунду не пошатнулся. И я убеждался, сколь верны стихи Рембо о том, что духовный бой так же страшен, как любая война, и я обдумывал жестокие слова Христа: я пришел дать вам не мир, но меч. И посещения всех этих подвалов, и каналов, и клоак, и очистительных станций в Подбабе всегда успокаивали меня, и я, против своей воли просвещенный, трепетал над Гегелем и дивился ему, учившему меня, что единственное, чего надо бояться на свете, есть окостенение застывших, омертвевших форм и что единственное, что может доставить радость, — это когда не только отдельная личность, но человеческое сообщество в целом способны омолодиться в борьбе и новыми формами завоевать право на новую жизнь. Возвращаясь пражскими улицами домой, я обретал рентгеновское зрение и видел сквозь ставшие прозрачными тротуары, как в каналах и клоаках целые генштабы крыс сносятся со своими ведущими бой войсками, будто по беспроволочному телеграфу командиры отдают приказы, на каком фланге усилить натиск, и так я шагал, а под моими ботинками лязгали острые крысиные зубы, я шагал и размышлял о меланхолии вечного мироустройства, я блуждал по стокам и одновременно мокрыми от слез глазами глядел вверх, чтобы однажды увидеть то, чего я никогда не видел, на что я никогда не обращал внимания: фасады и фронтоны жилых домов и казенных зданий, которые я охватывал взглядом до самых водосточных желобов, и повсюду я видел, куда уносились мечтой и о чем грезили Гегель и Гете, ту самую Грецию внутри нас, тот самый прекрасный эллинизм как цель и идеал, я видел колонны дорического ордера, триглифы и по-гречески изукрашенные водосточные желобы, я видел каменные венки на карнизах и ионические колонны со стволами и волютами, я видел коринфские колонны с орнаментом в виде листьев, видел паперти храмов, кариатиды и греческие балюстрады на самых крышах домов, в тени которых я шел, и еще я узнал, что та же Греция встречается и на пражских окраинах, на фасадах обыкновенных жилых домов с их порталами и окнами, украшенными нагими женщинами и мужчинами, цветами и ветвями чужеземной флоры. И так я шел, и мне вспомнилось, как истопник с университетским образованием говорил, будто Восточная Европа начинается не за Поржичскими воротами, а там, где заканчиваются старые австрийские ампирные вокзалы, где-то в Галиции, куда добрались греческие фронтоны, и будто греческий дух обитает в Праге не только на фасадах домов, но и в головах ее жителей единственно потому, что классические гимназии и гуманитарные университеты заразили Грецией и Римом миллионы чешских голов. И пока в сточных каналах и клоаках столичного города Праги два крысиных клана теснят друг друга в кажущейся бессмысленной войне, в подвалах работают низверженные ангелы, мужи с высшим образованием, которые проиграли свою битву, коей никогда не вели, и все-таки продолжают заниматься уточнением картины мира. И вот я вернулся в свое подземелье, и когда я увидел своих мышек, как они подпрыгивают, шалят и спешат мне навстречу, то вспомнил, что в дне лифта есть крышка канализационного люка. По лесенке я достиг дна шахты и, набравшись смелости, оторвал эту крышку, встал на колени и слушал, как бултыхаются и шумят там сточные воды, прислушивался к стояку, в котором плескалась спущенная в уборных вода, вслушивался в мелодичное журчание умывальников и сливание мыльных вод из ванн — как если бы я слушал миниатюрный прибой морских волн и соленых вод, но все же стоило мне навострить уши, как над всеми этими водами ясно разносился крик сражающихся крыс, вгрызание в плоть, стенания и ликование, плеск и бултыхание сражающихся крысиных тел, звуки, которые шли из неведомой дали, но я-то знал, что если я на любой окраине отодвину крышку или решетку и спущусь вниз, то повсюду будет идти последняя крысиная битва, та самая якобы последняя крысиная война, которая окончится великим ликованием, и оно продлится до тех пор, пока не отыщется повод все начать сначала. Я закрыл люк и, стоя потом возле своего пресса, ощущал себя чуть более обогатившимся от сознания того, что у меня под ногами во всех трубах ведется жестокая битва, что, стало быть, крысиные небеса тоже не гуманны и что не могу быть гуманен и я, тридцать пять лет прессующий макулатуру и немного походящий на этих крыс, я тридцать пять лет живу только в подвалах, я не люблю мыться, хотя душевая у нас сразу за кабинетом шефа. Стоит мне выкупаться, я сразу хвораю, заниматься личной гигиеной я вынужден осторожно и изредка, потому что работаю голыми руками, под вечер я, правда, мою руки, но знаю, что если буду мыть их несколько раз на дню, то ладони у меня потрескаются, однако же иногда меня одолевает тоска по греческому идеалу красоты, и тогда я мою одну ногу, а то и шею, через неделю я мою вторую ногу и одну подмышку, когда же наступают великие христианские праздники, я мою грудь и ноги, но я уже предвижу, что надо принять лекарство, потому что у меня начинается сенная лихорадка, пускай даже на улице идет снег, я это знаю. И вот я прессую своим гидропрессом макулатуру, в сердце каждого брикета вкладываю раскрытую книгу классического философа, я немного успокоился после прогулки по утренней Праге, я очистил свой разум осознанием того, что не только я, но и тысячи мне подобных работают в подземной Праге, в подвалах и подземельях, и в их головах роятся животрепещущие, живые и живительные мысли, я немного успокоился, и работается мне сегодня легче, чем вчера, работаю я в общем-то механически и могу вернуться назад, в глубины времени, когда я был молод, когда каждую субботу я гладил брюки и до блеска начищал ботинки и даже подошвы ботинок, потому что молодые любят чистоту и представление о самом себе, представление, которое можно подправить, и вот я раскачиваю в воздухе утюг с пылающими угольями, так что разлетаются искры, потом укладываю на доску брюки, чтобы для начала отгладить стрелки, и только после этого расстилаю брюки, и выравниваю стрелки, и поверх брюк кладу мокрую ткань, которую я сбрызнул водой, набрав ее полный рот, затем я старательно глажу прежде всего правую штанину, она всегда была немного потертой оттого, что, играя в кегли, я, когда бросал шар, обыкновенно касался коленом утоптанной глины площадки, я всегда волновался, осторожно снимая горячую и дымящуюся ткань: ровной ли получилась складка на брюках? Лишь потом я натягивал на себя брюки; как и каждую субботу, я и теперь выхожу на площадь, по обыкновению, не дойдя еще до бревен перед Нижней пивной, я должен был обернуться, я оборачиваюсь и, как всегда, вижу, что моя матушка смотрит мне вслед — в порядке ли мой костюм и идет ли он мне. Сейчас вечер; я на танцах, та, которую я ждал, приходит, это Манчинка, за ней вьются ленты и ленточки, вплетенные в волосы, музыка играет, и я танцую с одной лишь Манчинкой, мы танцуем, и весь мир вертится вокруг меня, точно карусель, и я краем глаза отыскиваю место среди танцующих, чтобы влететь туда с Манчинкой в ритме польки, я вижу, как вокруг меня и Манчинки трепещут длинные ленты и ленточки, вихрь танца вздымает их и относит в сторону, так что они вытягиваются почти горизонтально, когда же я вынужден замедлить темп, ленты потихоньку опускаются, но я опять несусь по кругу и вижу, как ленты и ленточки опять подымаются, время от времени они касаются моей руки, моих пальцев, которые сжимают ручку Манчинки, в которой крепко зажат вышитый белый носовой платочек, я впервые говорю Манчинке, что люблю ее, и Манчинка шепчет, что любит меня еще со школы, и вот она прижалась ко мне, прильнула, и вот мы внезапно почувствовали, что близки друг другу, как никогда прежде, а потом Манчинка попросила, чтобы в белый танец я стал ее первым кавалером, и я выкрикнул "Да!", и вот, стоило начаться белому танцу, как Манчинка побледнела и сказала, что ненадолго отлучится, всего только на минуточку, а когда она вернулась, у нее были холодные руки, и мы танцевали дальше, я закружил ее, чтобы все увидели, как я умею танцевать и как хорошо мы с Манчинкой смотримся, какая мы пара — просто загляденье, а когда полька стала совсем уж головокружительной и ленты и ленточки Манчинки поднялись и вились по воздуху, как и ее соломенная коса, я вдруг заметил, что танцоры перестают танцевать, что они с отвращением отшатываются от нас, что в конце концов уже не танцует никто, кроме нас с Манчинкой, все же остальные танцоры образуют круг, но не круг почета, а круг, в который центробежная сила вынесла нечто ужасное, чего не заметили вовремя ни я, ни Манчинка, а потом подскакивает ее мать, хватает Манчинку за руку и с испугом, если не сказать с ужасом, убегает из танцевального зала в Нижней пивной, чтобы никогда больше сюда не вернуться и чтобы я никогда уже не увидел Манчинку, разве что спустя много лет, потому что Манчинку с тех пор прозвали Манчинка-засранка, ведь Манчинка так разволновалась во время белого танца и была так тронута моим признанием в любви, что пошла в уборную при пивной, где пирамида фекалий чуть ли не доставала до отверстия в настиле, и ее ленты и ленточки окунулись в содержимое этой деревенской выгребной ямы, после чего она вернулась из темноты в освещенный зал и ее разметавшиеся под действием центробежной силы ленты и ленточки забрызгали и заляпали всех тех танцоров, что оказались поблизости… Я прессую макулатуру, и зеленая кнопка означает движение вперед, а красная кнопка — назад, так что моя машина проделывает главнейшее в мире движение, подобно мехам у гармони, подобно кругу, который, начавшись в некоем месте, должен непременно там же замкнуться. Манчинка, не в силах удержать прежней своей славы, вынуждена была впредь нести один лишь свой позор, в котором она не была повинна, так как то, что случилось, было человечно, даже слишком человечно; Гете простил бы подобное Ульрике фон Леветцов, и Шеллинг наверняка своей Каролине, разве что Лейбниц вряд ли простил бы эту историю с лентами и ленточками своей царственной возлюбленной Шарлотте-Софии, точно так же, как и чувствительный Гельдерлин госпоже Гонтар… Когда спустя пять лет я отыскал Манчинку, вся ее семья из-за этих лент и ленточек переселилась куда-то в Моравию, и я попросил простить меня, ибо я ощущал свою вину за все, что случалось где бы то ни было, за все, что прочел когда-либо в газетах, во всем этом был виноват только я, и Манчинка меня простила, и я пригласил ее поехать со мной отдохнуть, я выиграл в лотерею пять тысяч крон, а деньги я не любил и потому хотел поскорее разделаться с ними, чтобы не возиться со сберкнижкой. И мы с Манчинкой отправились в горы, на Золотое взгорье, в отель "Реннер", дорогой отель, чтобы как можно быстрее расстаться с деньгами и заботами, все мужчины завидовали мне из-за Манчинки, все каждый вечер наперебой старались отбить ее у меня, по Манчинке вздыхал сам фабрикант Ина, а я был счастлив, потому что деньги таяли; о чем бы мы с Манчинкой ни подумали, все у нас было, Манчинка каждый день ездила кататься на лыжах, светило солнце, стоял конец февраля, и она загорела, и ездила, как все, по сверкающим склонам в блузке без рукавов и с глубоким декольте, и вокруг нее беспрерывно вертелись мужчины, я же сидел и потягивал коньяк, но около полудня все мужчины уже сидели на веранде перед отелем, загорали в креслах и шезлонгах, пятьдесят шезлонгов и кресел вытягивались в ряд вдоль тридцати столиков, на которые выставлялись ликеры и аперитивы, что же до Манчинки, то она всегда каталась очень долго и приезжала в отель перед самым обедом. И вот в последний, точнее, в предпоследний день, на пятый день, когда у меня оставалось всего пятьсот крон, я сижу рядом с прочими постояльцами и вижу, как подъезжает Манчинка, красивая и загорелая, она едет по отрогу Золотого взгорья, я сижу с фабрикантом Иной, и мы чокаемся в ознаменование того, что я потратил четыре тысячи за пять дней, фабрикант Ина думал, что я тоже какой-нибудь фабрикант, и вот я вижу, как Манчинка скрылась за соснами и карликовыми елочками, а потом появилась и энергично подъехала к отелю, она по обыкновению катила мимо постояльцев, и сегодня было так славно, так ярко светило солнце, что были заняты все кресла, все шезлонги, и коридорным пришлось принести из отеля несколько стульев, и моя Манчинка, как всегда, ехала прогулочным шагом мимо ряда загорающих постояльцев, и воистину прав был фабрикант Ина, сказавший, что Манчинку нынче так и хотелось расцеловать, однако стоило Манчинке миновать первых солнцепоклонников, как я увидел, что женщины смотрят ей вслед, а потом хихикают в кулак, и чем ближе она была ко мне, тем отчетливее я видел, что женщины давятся от смеха, а мужчины откидываются назад, прикрывают лицо газетой, притворяясь, будто потеряли сознание или загорают с закрытыми глазами, и вот Манчинка подъезжает ко мне, минует меня, и я замечаю, что на одной из ее лыж, прямо за ботинком, лежит огромный кусок дерьма, величиной с пресс-папье, у Ярослава Врхлицкого есть еще об этом чудесное стихотворение, и я вдруг понимаю, что это вторая глава жизни моей Манчинки, которой суждено нести свой позор, но не познать славы. И когда фабрикант Ина поглядел на то, что по нужде оставила Манчинка на задней части своей лыжи где-то там за карликовыми елочками на отроге Золотого взгорья, то фабрикант Ина упал в обморок, он и после обеда оставался каким-то пришибленным, а Манчинка залилась румянцем по самые волосы… Небеса не гуманны, и думающий человек тоже не может быть гуманным; я прессую брикет за брикетом, в сердце каждого вкладываю раскрытую книгу с прекраснейшим текстом, я работаю на прессе, а мысли мои заняты Манчинкой, с которой мы в тот вечер потратили все деньги на шампанское, но даже коньяк не помог бы удовлетворить наше страстное желание, чтобы Манчинка в тот миг, когда она дефилировала с собственным дерьмом перед публикой, превратилась в абстрактный образ и уехала от самой себя. Хотя из отеля "Реннер" на следующее утро — после того как остаток ночи я умолял ее простить меня за то, что случилось, а она не простила — Манчинка выехала гордая и неприступная, дабы исполнились слова Лао-цзы: только человек, познавший свой позор и сберегший свою славу, достоин уважения под этими небесами… Я открыл "Каноническую книгу добродетелей", нашел страничку и, точно священник, возложил раскрытую книжечку на жертвенный алтарь, в самое сердце лотка, среди расстеленной грязной бумаги из пекарен и мешков из-под цемента. Я нажал на зеленую кнопку, которая толкнула вперед эту макулатуру вперемежку с цементной пылью, и смотрел, будто в отчаянной молитве сжимая руки и сплетая пальцы, как жернова пресса смяли "Каноническую книгу добродетелей", из-за которой по смутной ассоциации передо мной возникла картинка из жизни красавицы моей юности Манчинки. Тем временем, словно глубинный подтекст, в глубинах клоак и каналов шумели сточные воды в туннелях, где два крысиных клана вели борьбу не на жизнь, а на смерть. Сегодня был замечательный день.

 

IV

Однажды утром мясники из "Мяса" мне привезли полный грузовик кровавой бумаги и окровавленного картона, целые вороха бумаги, которую я терпеть не мог, потому что от нее исходил сладковатый запах, а я вечно был весь в крови, точно мясницкий фартук. Чтобы защитить себя, я вложил в первый брикет раскрытого Эразма Роттердамского, "Похвалу Глупости", во второй с величайшим почтением поместил "Дона Карлоса" Фридриха Шиллера, а в третьем брикете, дабы и слово претворено было в кровавую плоть, развернул "Се человек" Фридриха Ницше. И я неустанно трудился в рое и туче мясных мух, ужасных мух, которых привезли с собой мясники с бойни, и облака этих мух кружились с бешеным жужжанием и били меня в лицо подобно граду. А когда я пил четвертый кувшин пива, близ моего пресса показался очаровательный юноша, и я сразу догадался, что это не кто иной, как сам Иисус; рядом же вдруг вырос старец с помятым лицом, и я тотчас понял, что это Лао-цзы. Так оба они стояли там, и тысячи мясных и кобальтово-синих мух тысячами зигзагов носились как сумасшедшие туда-сюда, и металлический звук их крыльев и тел звенел на высоких тонах, они вышивали в воздухе подвала огромную живую картину из непрерывно движущихся кривых и брызг — точно так же, как, разливая краски, составлял свои гигантские картины Джексон Споллок. Две эти фигуры вовсе меня не удивляли, потому что у моих дедов и прадедов, когда они выпивали водки, тоже были видения, им являлись сказочные существа, дед, бродя по свету, встречал русалок и водяных, прадед верил в тех существ, что посещали его в солодовнях пивоварни в Литовле, в таинственных карликов, и гномов, и фей, а я, поскольку был ученым против своей воли, когда засыпал под сводами своей кровати весом в двадцать центнеров, на досках у себя над головой видел Шеллинга и Гегеля, родившихся в один и тот же год, а как-то раз к моей постели приблизился сам Эразм Роттердамский на коне и спросил, как проехать к морю. Так что я не удивился, когда нынче в мой подвал вошли двое, которых я любил, и пока они вот так стояли один подле другого, я впервые уразумел, как важно для того, чтобы понять их, знать их возраст. И пока мухи вились, жужжа, в безумном танце, а я в своей мокрой от крови рабочей куртке попеременно нажимал зеленую и красную кнопки, я видел, как Иисус непрестанно идет в гору, меж тем как Лао-цзы уже стоит на вершине. Я видел пылкого юношу, который жаждал изменить мир, в то время как старик беспомощно оглядывался по сторонам и возвратом к истокам подбивал свою вечность. Я видел, как Иисус молитвой создает действительность, устремленную к чуду, тогда как Лао-цзы, следуя Великим Путем, испытует законы природы, чем достигает мудрого неведения. И я грузил кровавые охапки красной мокрой бумаги, лицо у меня было покрыто кровавыми каплями, и когда я нажимал зеленую кнопку, жернов моего пресса давил вместе с этой жуткой бумагой и мух, которые не могли оторваться от остатков мяса, мух, которые, ошалев от мясного запаха, спаривались, а потом с тем большей страстью совершали свои дерганые пируэты, творя вокруг набитого бумагой лотка густую сень безумия, подобно тому, как в атоме мечутся нейтроны и протоны. Я пил из кувшина пиво и не сводил глаз с молодого и пылкого Иисуса, вечно окруженного прекрасными юношами и девушками, меж тем как Лао-цзы, совсем один, отыскивал достойное себя место упокоения. И когда пресс смял кровавую бумагу, так что из нее брызнули и потекли капли крови, в том числе и от раздавленных мух, я все еще видел Иисуса, благообразного и вдохновенного, в то время как Лао-цзы в глубокой меланхолии с безразличным пренебрежением опирался о край моего лотка, Иисуса, который, исполненный веры, приказывал горам передвигаться, тогда как Лао-цзы оплетал мой подвал сетью неощутимого разума; Иисус казался мне оптимистической спиралью, а Лао-цзы — безвыходной окружностью, Иисус — полным конфликтов и драм, между тем как Лао-цзы — тихо размышляющим о неразрешимости нравственных противоречий. И, повинуясь красной кнопке, мокрый от крови жернов пресса возвращался назад, а я обеими руками все бросал в освободившийся лоток окровавленные ящики, и коробки, и оберточную бумагу, пропитанную кровью и мясными испарениями; я нашел еще в себе силы открыть в книге Фридриха Ницше страницу о том, как они с Рихардом Вагнером заключили "звездный союз", чтобы потом погрузить эту книгу в лоток, как младенца в ванночку, а после я обеими руками принялся отгонять от себя рои синих и зеленых мух, которые хлестали меня по лицу, точно ветки плакучих ив в бурю.

А после того как я нажал зеленую кнопку, по подвальной лестнице мелкими шажками сбежали две юбки, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки цыганок, которые навещали меня всегда, подобно видению, внезапно, когда я их уже не ждал, когда я думал, что они уже умерли, что их где-нибудь зарезали мясницким ножом их любовники, две цыганки, сборщицы макулатуры, которую они носили в огромных шалях на спине, в таких огромных узлах, в каких в старые времена женщины носили траву из леса; эти две цыганки бродили, пошатываясь, по оживленным улицам, заставляя прохожих отступать в ниши и подъезды, входя же со своим бумажным грузом в нашу подворотню, они перегораживали почти весь проход, а потом, согнувшись, поворачивались спиной к весам и падали навзничь на груды бумаги, освобождались, развязав лямки, от своей тяжкой ноши и, насквозь мокрые и потные, тащили свои узлы на весы; они утирали лоб и смотрели на стрелку, которая показывала то тридцать, то сорок, а то и пятьдесят килограммов коробок и оберточной бумаги из магазинов и универмагов. А если им становилось невмоготу или они слишком уставали (хотя вообще-то у этих цыганок было столько сил и энергии, что, когда они волочили свои узлы, издалека казалось, будто на спине у них целый вагон либо по крайней мере маленькая тележка), то, вконец измученные, они прибегали ко мне вниз, скидывали свои огромные шали и бросались в изнеможении на груды сухой бумаги, задирали чуть ли не до самого пупка юбки, извлекали невесть откуда сигареты и спички и, лежа на спине, курили; они так затягивались, словно тянули сквозь сигарету шоколад. Вот и сейчас я, весь в клубах мух, выкрикнул им что-то, здороваясь; бирюзовая цыганка с поднятой до пояса юбкой легла на спину, у нее были красивые голые ноги и красивый голый живот, и красивый хохолок волос пониже живота взвихрялся, как язычок пламени; одну руку она подложила под платок, перехватывавший на затылке черные жирные волосы, другой же рукой подносила ко рту сигарету, глубоко затягиваясь, так простодушно лежала бирюзовая цыганка, а атласно-красная лежала подобно брошенному полотенцу, так выматывал ее этот непомерный бумажный груз. И я указал локтем на портфель, я всегда покупал себе колбасу и хлеб, но после выпитых кувшинов пива уносил этот завтрак домой, я не мог есть, так я дрожал и трясся во время работы, и к тому же меня переполняло пиво. Цыганки медленно выбрались из бумаги, словно два кресла-качалки, и с сигаретами в зубах принялись в четыре руки копаться в портфеле, достали колбасу, поделили ее поровну, а затем театральным жестом, аккуратно, каблуком, как если бы они давили змеиные головы, затоптали окурки и уселись, для начала они съели колбасу и только потом начали есть хлеб. Мне нравилось смотреть, как они едят хлеб; они никогда не откусывали его, а ломали пальцами, при этом они становились такими серьезными, они отправляли кусочки в рот, кивали головой, касались одна другой плечами, напоминая двух лошадей, которые обречены вместе тащить один воз до тех пор, пока их не отведут на бойню; когда я встречал на улице этих двух цыганок, с пустыми шалями за спиной шагавших к магазинным складам, они всегда шли в обнимку, курили и ступали, пританцовывая в ритме польки. Им приходилось несладко, этим цыганкам: макулатура кормила не только их с двумя детьми, но еще и их покровителя-цыгана, что каждый вечер подбивал их счет, который все возрастал по мере того, как цыганки таскали эти огромные узлы. Тот цыган был необычный человек, он носил очки в золотой оправе и усики, а волосы расчесывал на прямой пробор, и на плече у него всегда висел на ремешке фотоаппарат. Изо дня в день он фотографировал цыганок, эти две добрые души всякий раз старались выглядеть как можно лучше, цыган даже подправлял им лица и только потом отступал назад, чтобы сделать снимок, но у него никогда не было с собой пленки, поэтому цыганки так и не получили ни одного фото, тем не менее они продолжали сниматься и ждали своих портретов, как христиане рая небесного. Однажды я встретил своих цыганок в том месте, где Либеньский мост перепрыгивает из Голешовиц на другой берег Влтавы, близ пивной "У Шойлеров", где на перекрестке регулировал уличное движение цыган-полицейский. У него были белые нарукавники и полосатый жезл, и он, пританцовывая в ритме польки, поворачивался в сторону освободившейся полосы так красиво и с таким достоинством, что я даже залюбовался тем, как гордо несет этот цыган свою получасовую вахту, после которой его сменят. И вдруг в глаза мне блеснули бирюзовый и атласно-красный цвета: на той стороне улицы, за ограждением, так же, как и я сам, стояли две мои цыганки, не в силах отвести взгляд от этого цыгана посреди перекрестка; их обступали цыганята и несколько пожилых цыган и цыганок, они восхищались, закатывали глаза и прямо-таки сияли от восторга при виде того, каких высот достиг их соплеменник. Когда же дежурство подошло к концу и цыгана сменил другой полицейский, он, окруженный остальными цыганами, стал принимать поздравления и знаки уважения, а две мои цыганки упали на колени, я увидел, как опустились на землю бирюзовая и атласно-красная юбки, цыганки чистили ими запыленные форменные ботинки, а цыган улыбался и в конце концов, не сдержав радости, засмеялся и торжественно расцеловался со всеми цыганами, в то время как бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки все начищали и начищали ему ботинки.

Наконец цыганки доели, собрали с юбок крошки и съели их тоже, бирюзовая юбка улеглась на бумагу и оголилась до пояса. Простодушно подставив мне свой живот, она серьезно спросила меня: "Ну что, папаша, поработаем?" Я показал ей свои окровавленные руки и сделал жест, как будто опускаю шторы, и сказал: "Нет, у меня болит колено." Цыганка пожала плечами, одернула бирюзовую юбку, но все еще не сводила с меня немигающего взгляда — так же, как и ее атласно-красная подруга, которая уже сидела на лестнице. Потом они поднялись, подкрепившиеся и посвежевшие, взялись за концы платков и побежали вверх по лестнице; но прежде чем исчезнуть, они изогнулись так, что напомнили мне складной метр, и, с головами между колен, низким альтом прокричали, проржали слова прощания, после чего вознеслись в коридор, а потом я услышал, как они промчались по двору своими неповторимыми танцевальными па в ритме польки. Они шли за макулатурой туда, куда послал их цыган, который — с фотоаппаратом через плечо, причесанными усиками, прямым пробором и в очках — заранее застолбил для них место. А я трудился дальше; я воткнул крюк, и с потолка к лотку пресса посыпались пропитанные кровью коробки, и ящики, и обертки, и мокрая бумага, и теперь, когда открылось отверстие посреди двора, я слышал все звуки и голоса, которые доносились до меня, будто усиленные мегафоном; несколько сборщиков подошло к дыре, я смотрел на них снизу, как на статуи на церковном портале — так глубоко под двором находился мой пресс, моя машина, напоминающая катафалк или же надгробие Отца народа Карла IV. Внезапно там появился мой шеф, и вновь его голос, низвергающийся на меня с высоты, был полон ненависти и злобы; он грозил мне, ломая в гневе руки: "Гантя, что там опять делали эти гадалки, эти две ведьмы?" Я, как всегда, перепугался, упал на одно колено и, держась рукой за лоток, посмотрел вверх; я никогда не мог понять, почему мой шеф так меня не любит, почему он всегда надевает для меня самую грозную из своих личин, как если бы он к этому долго готовился, такую обиду выражало его лицо, такую муку, виновником которой был я, что всякий раз, и теперь тоже, я сознавал, какой отвратительный я человек, какой скверный работник и сколько хлопот доставляю такому благородному начальнику…

Я встал с пола подобно тому, как встали в страхе воины, когда поднялась крышка гроба, из которого затем вышел Христос, отряхнул колени и принялся трудиться дальше, я уже не был так уверен в себе, как прежде, а мухи между тем собрали воедино все свои силы и звуки; может, они бесновались потому, что я отнял у них почти всю кровавую бумагу, а может, их раздражил сквозняк, возникший из-за того, что я разворошил гору, вздымавшуюся вершиной до самого двора. Они образовывали вокруг меня, моих рук и бумаги в лотке густой кустарник, такой же густой, как заросли малины, как прутья ежевики, так что когда я отгонял их, мне казалось, будто я сражаюсь с металлической проволокой или длинными нитями пряжи. И я, весь в кровавом поту, трудился, и все то время, пока в подвале находились цыганки, Иисус и Лао-цзы стояли у лотка моего гидропресса, и вот теперь, когда я опять остался в одиночестве, которое приковало меня к работе, и вереницы мух беспрестанно обтекали или хлестали меня, Иисус казался мне чемпионом по теннису, который только что выиграл Уимблдон, а Лао-цзы, убогий и жалкий, — торговцем, который, несмотря на богатые припасы, выглядит последним бедняком; я видел окровавленную плоть всех знамений и символов Иисуса, тогда как одетый в рубище Лао-цзы указывал на неотесанный ствол дерева; Иисус представлялся мне плейбоем, в то время как Лао-цзы — лишенным гормонов старым холостяком; я видел, как Иисус повелительно поднимает руку и могучим ее мановением сокрушает врагов, меж тем как Лао-цзы смиренно опускает руки, словно перебитые крылья; Иисус мыслился мне романтиком, Лао-цзы же — классицистом. Иисус — это прилив, а Лао-цзы — отлив; Иисус весна, а Лао-цзы — зима; Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы — вершина опустошенности; Иисус — progressus ad futurum, а Лао-цзы — regressus ad originem. И я жал поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею весь подвал — и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях, так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч солнца был соленым; я шагал по переулку вдоль дома настоятеля храма Святой Троицы, землекопы перекопали мостовую, и тут я увидел моих цыганок, бирюзовая и красная юбки сидели на бревне и курили, болтая с цыганами, на рытье канав у нас обычно заняты цыгане, они отбывают повинность, но работают с удовольствием, потому что, имея ясную цель, они не так устают, я люблю смотреть, как они, раздетые до пояса, кирками и мотыгами сражаются с твердой глиной и брусчаткой, люблю, когда они, в земле по пояс, словно копают себе могилу. Эти цыгане нравятся мне потому, что время от времени им это надоедает, а их жены и дети бывают всегда на подхвате, так что часто приходится видеть, как цыганка в подоткнутой юбке роет посверкивающей киркой канаву, а молодой цыган держит на коленях малыша и, забавляясь с ним, как-то непривычно его ласкает, может быть, игра с ребенком возвращает ему силу — не мускулов, но духа; они страшно чувствительны, эти цыгане, подобно прекрасным мадоннам из Южной Чехии, лелеющим младенца Иисуса, иной раз они так взглянут на человека, что у него кровь стынет в жилах, у этих цыган особенные глаза, большие и мудрые глаза, как у людей некоей давно забытой цивилизации; я слышал, что, когда мы еще бегали с топорами и одевались в шкуры, у цыган было свое царство, которое уже пережило второй упадок, говорю я себе, в то время как официантка в пивной "У Гусенских" наливает в мой кувшин четыре поллитровых кружки пива, а остаток в стакане подпихивает по оцинкованному прилавку мне под руку, чтобы я допил его, так как из кувшина уже течет пена. А потом она отвернулась от меня, потому что вчера, когда я расплачивался, у меня из рукава выскочила мышка. Короче, я допил; а может быть, она отвернулась потому, что у меня были окровавленные, покрытые засохшей кровью руки, а когда я провел ладонью по лицу, так я по обыкновению вытираю его, то почувствовал, что мой лоб усеян засохшими мухами: это я давил бешеных мух, изо всех сил ударяя себя ладонями. И вот я в задумчивости возвращался к себе по перекопанному переулку, бирюзовая и красная юбки уже стояли на солнышке у стены храма Святой Троицы, и цыган с фотоаппаратом в руке поправлял им подбородки. Потом он отступил, посмотрел в видоискатель и еще раз поправил эти два лубочные личика, чтобы они выглядели счастливо улыбающимися, затем поднес к глазу видоискатель, подал рукой знак, щелкнул и перемотал эту свою несуществующую пленку, а цыганки хлопали в ладоши, радовались, как малые дети, и волновались, хорошо ли они выйдут на снимках. Надвинув шляпу на глаза, я перешел с правой стороны улицы на левую, и тут передо мной вырос растерянный профессор эстетики — толстые очки были направлены на меня, точно дула охотничьей двустволки, точно две пепельницы; пошарив какое-то время по карманам, он достал, как обычно, десять крон и сунул их мне в руку со словами "А юноша на месте?" Да, отвечаю, а он, как всегда, шепчет мне в ухо: "Будьте с ним поласковее, ладно?" Я — ладно, мол. А потом я поглядел, как профессор пробежал двором к Спаленой улице, и быстро прошел переулком и с заднего входа вернулся в свой подвал, там я снял шляпу и вот так, простоволосый, слушал, как профессор несмело прошел через двор и начал тихо спускаться вниз; когда же наши глаза встретились, профессор перевел дух и спросил: "А старик где?" Я говорю, что, мол, как всегда, пошел пить пиво. А профессор опять спрашивает: "Он на вас по-прежнему рычит?" Говорю, да, мол, он же завидует, что я моложе. И тут профессор эстетики протянул измятые десять крон, он втиснул их мне в ладонь и прошептал дрожащим голосом: "Это чтобы вам лучше искалось… вы что-нибудь нашли?" И я подошел к ящику и извлек оттуда старые номера "Народной политики" и "Народных листов" с рецензиями на театральные спектакли, написанными Мирославом Руттом и Карлом Энгельмиллером, и я подал их профессору, который работал в "Театральной газете" и, хотя его выгнали оттуда вот уже пять лет назад, по-прежнему интересовался театральными рецензиями тридцатых годов. Налюбовавшись, он убрал их в портфель и распрощался со мной, одарив меня по обыкновению очередными десятью кронами. На лестнице он обернулся и произнес: "Продолжайте свои поиски… главное, чтобы я не столкнулся сейчас со стариком." И он вышел во двор, а я, натянув, как обычно, шляпу, поспешил в переулок, прошел через двор дома настоятеля и остановился возле статуи святого Фаддея; в надвинутой на глаза шляпе, насупившийся, с написанным на лице удивлением я смотрел, как профессор шагает вдоль самой стены; он заметил меня, и я увидел, что он, как всегда, испугался, но, взяв себя в руки, приблизился, протянул неизменные десять крон и попросил жалобно: "Не сердитесь на юношу, за что вы его так невзлюбили? Будьте с ним поласковее, ладно?" Я по обыкновению кивнул, и критик из "Театральной газеты" удалился; я знал, что ему надо бы прямо, на Карлову площадь, но он, разумеется, предпочел свернуть во двор, он просто-таки ринулся за угол, я видел, как влетел, повинуясь тащившей его руке, за угол портфель, — лишь бы поскорее закончилась эта странная встреча со мной, старым упаковщиком, взъевшимся на своего молодого коллегу.

Я увидел, что в наш двор, пятясь, въезжает грузовик, так что я с заднего входа вернулся в подвал и, стоя с тачкой у лифта, смотрел на боковины брикетов, которые я украсил промокшими репродукциями Поля Гогена "Здравствуйте, господин Гоген", и все эти брикеты так воссияли и похорошели, что я пожалел — рано, мол, за ними приехали, я бы глаз не сводил с одинаковых картинок, они колыхались, подобно театральным кулисам, и от этого рождалась изменчивая красота, и об нее бились с гудением кучи уставших мясных мух… Но тут над лифтом склонилось лицо шофера, и я стал возить на своей тачке один брикет за другим, я досыта насладился этим "Здравствуйте", я сожалел, что брикеты должны покинуть мой подвал; ну, да ладно, говорил я себе, вот выйду на пенсию, выкуплю этот мой пресс и все брикеты, которые сделаю, оставлю себе, не буду устраивать никаких выставок, а то вдруг кто-нибудь купит подписанный мною брикет, какой-нибудь иностранец, и, зная свое везение, я, чтобы этот брикет никто не купил, запрошу за него тысячу марок, и с моим-то везением этот самый иностранец их заплатит и увезет мой брикет, так что я не буду знать, где он и куда мне отправиться, чтобы еще раз им полюбоваться… И вот брикет за брикетом уезжал в лифте наверх, во двор, я слышал, как ругался носильщик, мол, вокруг брикета и на нем полно мух, а когда уехал последний брикет, вместе с ним уехали и все мухи, и подвал без этих ошалевших мух вдруг показался мне грустным и заброшенным, таким же грустным и заброшенным, каким бываю я. Я выбрался наружу на четвереньках; после пятого кувшина пива я вынужден лезть по ступеням, как по приставной лестнице, на четвереньках, и когда я смотрел, как носильщик тащит последний брикет и как шофер берет его рукавицами и коленом подсаживает на остальные брикеты, то заметил, что спина шоферского комбинезона покрыта засохшей кровью и напоминает кровавый батик; я видел, как шофер с отвращением сорвал окровавленные рукавицы и выбросил их, а потом носильщик уселся рядом с шофером, и вот уже брикеты поехали со двора, и мне нравилось, что над бортами сияли сплошные боковины, сплошные "Здравствуйте, господин Гоген", — пускай порадуются этим брикетам те, кто пройдет мимо едущего грузовика, пускай порадуются те, возле которых проедет такой нарядный грузовик; и вместе с брикетами со двора уехали и безумные мухи, при свете солнца Спаленой улицы я видел, как оживают, как вертятся, точно сумасшедшие, вокруг грузовика эти синие, зеленые и золотые шальные мухи, которые наверняка позволят погрузить себя вместе с Полем Гогеном ("Здравствуйте, господин Гоген"!) в контейнеры, чтобы в конце концов позволить высыпать себя в кислоты и щелочи бумажных фабрик, потому что сумасшедшая муха уверена — лучше, чем в замечательной протухшей и разлагающейся крови, ей не будет нигде. Когда я уже собрался вернуться в подвал, мой начальник, чье лицо было исполнено муки, упал передо мной на колени и, заломив руки, принялся умолять и заклинать меня: "Гантя, ради всего святого, заклинаю тебя, видишь, на коленях прошу, исправься, пока еще есть время, не хлещи ты кувшинами пиво, а работай и не истязай меня, ведь если так и дальше пойдет, ты меня до смерти замучаешь…" Я перепугался, склонился к коленопреклоненному начальнику и, взяв его под локоть, попросил: "Опомнитесь, добрый человек, это недостойно вас, так вот стоять на коленях…" Я поднял своего начальника и почувствовал, что он весь дрожит, и я снова умолял его о прощении, я не знал, за что он должен простить меня, но таков уж я, что всегда перед кем-нибудь извиняюсь, я и у самого себя просил прощения за то, что составляло мою суть, было моей природой… И вот, убогий и жалкий, я вернулся в подвал, отягощенный вдобавок чувством вины перед начальником; улегшись на спину в ямку, ту самую еще теплую ямку, что оставила после себя цыганка в бирюзовой юбке, я принялся прислушиваться к звукам с улицы, к прекрасной музыке чего-то конкретного, я слышал, как в жилой шестиэтажке, где как раз и находится наш пункт, непрерывно текут и плещутся сточные воды, я слышал, как звенят цепочки сливных бачков, а потом я вслушался в земные глубины, и до меня донеслось отчетливое и негромкое журчание вод и фекалий в трубах и каналах, и пока легионы мясных мух летели прочь, я слышал под бетоном визг и жалобный писк крыс — значит, во всех каналах стольного города Праги все еще кипели битвы двух крысиных кланов за то, кто же станет властвовать над всеми городскими стоками и клоаками. Небеса не гуманны, и жизнь надо мной, и подо мной, и внутри меня тоже нет. Здравствуйте, господин Гоген!

 

V

Итак, все, что я видел на свете, движется то вперед, то назад, подобно кузнечным мехам, подобно тому, как, повинуясь зеленой и красной кнопкам моего пресса, все переходит в свою противоположность, и лишь поэтому в мироздании ничто не дает сбоев; вот уже тридцать пять лет я прессую макулатуру, и для этой работы неплохо бы окончить не только университет или классическую гимназию, но еще и богословский факультет. Ведь в моей профессии круг сходится со спиралью, а progressus ad futurum сливается с regressus ad originem, вдобавок я это осязаю, и, будучи против своей воли просвещен, я несчастливо счастлив и с некоторых пор мечтаю о том, чтобы progressus ad originem сошелся с regressus ad futurum. Вот чем я нынче развлекаюсь, пока кто-нибудь другой читает за ужином "Вечернюю Прагу". Вчера мы похоронили моего дядюшку, того самого романтика, который указал мне путь, когда в саду в Храбрах поставил будку стрелочника, проложил между деревьями рельсы и отремонтировал вместе со своими друзьями паровозик системы "Оренштейн и Коппель"; по субботам и воскресеньям этот паровозик возил три платформы, днем он катал детей, а вечером пенсионеры катались сами, прихлебывая пиво из фонарных кожухов. Вчера мы похоронили дядюшку, удар хватил его прямо в будке; были каникулы, поэтому его друзья разъехались кто в лес, кто на реку, и никто не зашел к нему в эту июльскую жару, так что дядюшка пролежал мертвый на полу будки целых две недели, пока его не нашел машинист — уже в мухах и червях, тело дядюшки растеклось по линолеуму, точно камамбер. Приехавшие работники похоронной службы забрали только те дядюшкины части, что удерживались одеждой, а потом прибежали за мной, и мне, ко всему в своем подвале привычному, пришлось лопатой и штукатурским мастерком отскребать от линолеума приставшие к полу останки, мне дали бутылку рома, и я тихо и сосредоточенно отдирал все то телесное, что уцелело от дядюшки; особенных трудов мне стоило извлечь из линолеума его рыжие волосы, которые так накрепко пристали к полу, что мне вспомнился еж, раздавленный на шоссе грузовиком… мне даже пришлось взяться за долото; когда же все было кончено, я засунул останки под одежду лежащего в гробу дядюшки, надел ему на голову железнодорожную фуражку, что висела в будке, и вложил в руки принесенного мною Иммануила Канта, раскрытого на том месте, которое издавна меня трогало: "Две вещи всегда вызывали у меня восхищение — звездное небо надо мной и нравственный закон внутри меня." Но потом я передумал и отыскал более красивое высказывание молодого Канта: "Когда мерцающий свет летней ночи полнится мерцающими звездами и луна кругла, чувства мои обостряются до предела, и я преисполняюсь одновременно дружелюбия к миру и пренебрежения как к нему, так и к вечности." А затем я открыл шкафчик — и… так и есть, там оказалась коллекция, которую дядюшка частенько мне показывал, но она никогда не брала меня за живое, коллекция всяческих разноцветных бляшек, их было много, целые коробки, это дядюшка развлекался на работе тем, что клал на рельсы кусочки меди, и латуни, и олова, и железа, и прочих цветных металлов, а когда поезд проезжал, дядя поднимал эти кусочки, принявшие плоские причудливые формы, и по вечерам сортировал их, и у каждой такой бляшки было свое имя — по ассоциации, какую она вызывала; ящички эти походили на витрины с азиатскими бабочками, на пустые конфетные коробки, заполненные смятыми разноцветными блестящими обертками от шоколада. И вот я высыпал один ящичек за другим дядюшке в гроб, я засыпал его этими редкостными бляшками, и лишь потом рабочие накрыли гроб крышкой; дядюшка лежал там, усыпанный знаками отличия, орденами и медалями, точно выдающийся государственный деятель, вот как торжественно выглядел дядюшка в гробу — ибо я подготовил его к погребению точно так же, как если бы изготавливал чудесный брикет. А потом я вернулся в свой подвал; по ступеням мне пришлось спускаться на четвереньках, как будто бы я слезал с чердака по приставной лестнице, я потихоньку приканчивал ром, запивая его пивом, и киркой ворошил слежавшуюся и от воды ставшую едва ли не толем бумагу, которая напоминала эмментальский сыр, где в дырках поселились мыши; я пил пиво, бил по похожей на асбест макулатуре и вилами накладывал в лоток всю эту дрянь; я разрушал мышиные тропки и крушил мышиный городок, мне пришлось кидать в лоток целые гнезда, потому что наш пункт два дня не работал, чтобы я успел расчистить весь подвал, по причине переучета. Я и не предполагал, каждый вечер поливая из шланга эту груду бумаги, что там внизу все насквозь пропитается одно другим — цветы, и книги, и спрессованная тяжелым весом грязная бумага едва ли не сольются в единое целое, вот как все в самом низу было спрессовано, пожалуй, даже лучше, чем в любом брикете, изготовленном моей гидравлической машиной. Да, для этой работы мне неплохо бы стать богословом… у самого подножия, у основания горы, куда я за полгода, прошедшие с последнего учета, ни разу не добирался, макулатура истлевала, как коряги в трясине, и издавала сладковатый запах домашнего сыра, который на полгода забыли в горшке, вся эта промокшая и придавленная сверху грузом бумага тоже утратила свой цвет и стала серой и немножко бежевой и столь же весомой, как старый хлеб. Я трудился до самой ночи и освежался тем, что заходил в вентиляционную шахту и в трубу о шести этажах глядел на кусочек звездного неба, точно юный Кант, а потом на четвереньках, зажав пустой кувшин, я тащился к заднему входу и брел за пивом, чтобы через некоторое время снова на трех конечностях спуститься по ступеням — как если бы я слезал в подвал по приставной лестнице; в свете лампочки у меня на столике лежала открытая "Теория небес", брикеты в полной готовности стояли возле лифта; нынче я почал сотню мокрых и размокших огромных репродукций "Подсолнухов" Винсента Ван Гога, так что бока каждого брикета сияли золотым и оранжевым подсолнухом на синем фоне, и это смягчало вонь, идущую от спрессованных мышек и их гнезд и от старой разлагающейся бумаги, стена пресса ходила туда-сюда, стоило мне только нажать зеленую кнопку и красную кнопку, а в промежутках я пил пиво, читая "Теорию небес" Иммануила Канта, о том, как в тишине, всеохватной тишине ночи, когда все чувства спят, бессмертный дух ведет на неведомом языке беседу о вещах, кои можно понять, но нельзя описать… И эти слова так меня взволновали, что я то и дело бегал в вентиляционную шахту и глядел наверх, в звездную высь небес, а потом снова кидал вилами в лоток мерзкую бумагу с мышиными выводками, обернутыми чем-то вроде ваты, вроде штопальных ниток, но тот, кто прессует макулатуру, не может быть гуманен, как не гуманны и небеса; в конце концов, то, что я делал, эту мою работу, должен же был кто-то делать, а работа эта была — избиение младенцев, точно как это изобразил Питер Брейгель, этой репродукцией я еще на прошлой неделе оборачивал все свои брикеты, нынче же меня ослепляли круги и диски золотого и желтого цвета, "Подсолнухи" Ван Гога, которые лишь усиливали ощущение трагедии. И я работал, украшал мышиные гробики и бегал читать "Теорию небес", я всякий раз брал из нее всего лишь по одной фразе и смаковал ее, как конфету, и во время работы меня переполняли безмерное величие, и бесконечность, и красота, брызжущие на меня со всех сторон, звездное небо в дыре вентиляционной шахты надо мной, война и битвы двух крысиных кланов во всех каналах и клоаках стольного города Праги подо мной, двадцать брикетов, вытянувшихся, точно поезд о двадцати вагонах, по направлению к лифту, и все повернутые ко мне бока брикетов были освещены лампионами подсолнухов. Пресс с силой опускался на тихих мышек в переполненном лотке, они не издавали ни единого писка, так бывает, когда мышку поймает и забавляется с нею жестокий кот, милосердная природа придумала ужас, он выбивает все предохранители, и тот, к кому в момент истины приходит ужас более сильный, чем боль, погружается в него с головой. Все это изумляло меня, внезапно я почувствовал себя посвященным, и я вырос в собственных глазах, ибо у меня достало смелости не сойти с ума от всего того, что в этом своем слишком уж шумном одиночестве я видел и что пережили мои душа и тело; меня озарило некое удивительное знание, открывавшее передо мной — благодаря моей работе — необозримый простор всемогущества. А надо мною горела лампочка, красная и зеленая кнопка управляли жерновами пресса — вперед, назад; наконец-то я добрался до дна подвала и налег на лопату, подобно землекопам, которые выбрасывают из канавы глину, помогая себе коленом, потому что штык лопаты никак не мог одолеть эту бумагу, превратившуюся уже в единую породу. Я загрузил последнюю лопату мокрой и вязкой массы, я как будто стал ассенизатором, который чистит дно старой клоаки в пражских подземных стоках. В последний брикет я вложил раскрытую "Теорию небес", а когда я перевязал брикет проволокой, и красная кнопка уменьшила давление, и я закатил этот брикет на тачку и отвез к остальным двадцати одному, я уселся на ступеньку, и руки у меня свисали с колен и касались холодного цементного пола. Двадцать два подсолнуха светились в темном сумраке подвала, и одна из мышек, которые дрожали от холода, потому что нигде уже не было бумаги, подошла вплотную ко мне и напала на меня, крохотная мышка прыгала вокруг на задних лапках и хотела укусить или даже опрокинуть меня навзничь, а может, ей хотелось всего лишь сразить врага, всей массой своего мышиного тельца она наскакивала на меня и кусала мою мокрую подметку, я то и дело бережно отпихивал ее, но мышка снова и снова бросалась на подметку, и в конце концов, совершенно запыхавшись, она уселась в уголок и уставилась на меня, она смотрела мне прямо в глаза, и я задрожал, потому что в мышиных глазках таилось в тот момент нечто большее, чем звездное небо надо мной, большее, чем нравственный закон внутри меня. Ударом грома прозвучали в моей голове слова Артура Шопенгауэра: высший закон есть любовь, а любовь есть сострадание, я понял, почему Артур так ненавидел могучего Гегеля, и меня порадовало, что ни Гегель, ни Шопенгауэр не командовали противоборствующими армиями, ибо эти двое вели бы именно такую войну, какую ведут нынче два крысиных клана во всех каналах и трубах пражских подземелий. Сегодня ночью я чувствовал себя таким несчастным, когда лежал поперек кровати под балдахином из толстых брусьев, державших две тонны книг, и вглядывался в полутьму, проникавшую в комнату со скупо освещенной улицы; сквозь щели между досками я видел корешки книг, и в тишине до меня внезапно донесся скрежет мышиных зубов, я услышал, как они трудятся на навесе над моей кроватью, а из нескольких книг раздался такой звук, что я пришел в ужас, там как будто тикал секундомер, а ведь где есть мыши, там, прямо над моей головой, непременно появится и мышиное гнездо, а где есть гнезда, спустя несколько месяцев возникнет целая мышиная деревня, а через полгода — мышиный поселок, который по закону геометрической прогрессии через год превратится в городок, и его жители смогут прогрызть доски и брусья насталько, что однажды (чего уже и ждать недолго!), когда их коснется мой голос, или же моя рука неосторожно притронется к ним, на меня обрушатся добрых двадцать центнеров книг, и мышки отплатят мне за все те брикеты, в которые я их запрессовывал. И вот я лежал в полудреме, совершенно измученный звуками у меня над головой, и, как всегда, в этих прерывистых грезах явилась ко мне в виде Млечного пути маленькая цыганка, любовь моей юности, цыганка тихая и простодушная, та самая, что, поджидая меня возле пивной, всегда выставляла в сторону одну ногу, как это делают балерины, стоя в первой позиции, очаровательная красавица моей юности, о которой я уже давно забыл. Все ее тело было покрыто потом и жиром, благоухающим мускусом и помадой, если я ее гладил, мои пальцы блестели от свежего масла, от нее пахло оленьим салом, она ходила в одном и том же дешевом платье, испачканном подливками и супами, сзади это платье было все в пятнах от известки и трухлявого дерева — потому что она носила мне из развалин истлевшие бревна и доски, я помню, как впервые встретил эту цыганку, было это в конце войны, я возвращался из пивной, когда она пристроилась за мною и пошла следом, я говорил с ней через плечо, она все время держалась у меня за спиной и не позволяла подождать себя; не обгоняя меня, она просто семенила за мной в своих бесшумных башмаках… да-да, так оно и было, я вышел от "Горкого" и на перекрестке говорю, что, мол, до свидания, мне пора, а она отвечает, что ей в ту же сторону, куда иду я, и я зашагал по Людмилиной улице, а в конце говорю, мол, до свидания, мне пора домой, а она сказала, что ей в ту же сторону, и я нарочно дошел до самой Жертвы и там протянул ей руку — мне, мол, надо вниз, а она ответила, что ей туда же, и мы пошли дальше, а внизу, на Плотине Вечности, я сказал, что уже добрался до своей улицы и что нам пора прощаться, а она прошептала, что идет туда же, куда и я, и я остановился под газовым фонарем возле нашего дома и говорю — прощай, мол, я уже стою у самого дома, а она отвечает, что тоже тут живет, тогда я открыл дверь и пропустил ее вперед, но она хотела, чтобы первым на темную лестницу, ведущую наверх, вступил я, и я вошел, там были еще три квартиры, сдаваемые жильцам, и вот я поднялся по ступенькам во двор и направился к своей двери, а когда я отпирал ее, то повернулся к девушке и сказал "до свидания" и что я уже дома, но она мне ответила, что тоже уже дома, и вошла ко мне, и спала со мной в одной постели; когда же я проснулся, ее уже не было, только постель у стены хранила ее тепло. И я нарочно стал возвращаться домой по ночам, но стоило мне подойти к лестнице, как я уже видел цыганку — она сидела на ступеньках перед дверью, а под окном белели доски и распиленные бревна из развалин; как только я отпирал замок, она поднималась, как кошка, и проскальзывала в комнатку, а потом мы все время молчали, я приносил пиво в огромном кувшине, туда входило целых пять литров, а цыганка между тем растапливала печь, чугунную плиту, в которой гудел огонь даже при открытой дверце, потому что над этой комнаткой высилась очень большая труба: прежде тут помещалась кузница, и при ней была лавка; цыганка всегда готовила одно и то же, гуляш из конской колбасы с картошкой, а потом она усаживалась возле открытой дверцы, подбрасывала туда дрова, и всю ее заливал желтый свет, и по ее рукам, и шее, и по непрерывно меняющемуся повернутому ко мне в профиль лицу стекала золотая струйка пота, так ей было жарко, а я валялся одетый на кровати и вставал, чтобы глотнуть из кувшина; напившись, я протягивал кувшин цыганке, она держала этот гигантский сосуд обеими руками, и, когда она пила, я слышал, как движется ее глотка, и еще она негромко постанывала, точно водяной насос где-то вдалеке; поначалу я думал, что она подкладывает дрова в печку и беспрерывно топит ее лишь для того, чтобы угодить мне, но позже понял, что это шло у нее изнутри, что огонь таился в ней самой и что она не могла существовать без огня. И так вот я жил с этой цыганкой и даже не знал ее имени, а она не знала, и не хотела, и не нуждалась в том, чтобы знать, как зовут меня, тихо, молча встречались мы по вечерам, я не давал ей ключей, она всегда поджидала меня, иногда, испытывая ее, я нарочно возвращался за полночь и, отпирая дверь, замечал, как мимо меня прошмыгивала тень, и я знал, что цыганка уже в комнате и что спустя минуту она чиркнет спичкой, подожжет бумагу — и в печи заполыхает пламя, оно станет гудеть и без устали пожирать дрова, которых цыганка натащила под окно столько, что хватит на целый месяц. А еще, когда мы этак вот молча ели, включив лампу, я видел, как цыганка ломала хлеб, будто причащаясь: ломала, а потом собирала с юбки крошки и бросала их в огонь, принося ему жертву. А потом мы, лежа на спине, глядели на потолок, где извивались переливчатые тени и отблески, лампу мы к тому времени выключали, и, когда я шел за стоявшим на столе кувшином, мне казалось, что я двигаюсь внутри аквариума, полного колышущихся водорослей, а порой мне чудилось, что я иду светлой ночью по лесной чаще — так трепетали вокруг тени; пока я пил, я всегда оборачивался и смотрел на обнаженную цыганку, которая лежала и глядела на меня, и белки ее глаз сияли; в те мгновения нам удавалось разглядеть друг друга куда лучше, чем при сильном свете, я вообще любил сумерки, единственное время суток, когда меня охватывало предчувствие чего-то великого; в сумраке, в полутьме все вокруг хорошеет, все улицы, все площади, все люди под вечер, когда идут куда-то, кажутся красивыми, как анютины глазки… я и сам представлялся себе прекрасным юношей, я с удовольствием гляделся в сумерках в зеркало, с удовольствием смотрелся в стекла витрин; мало того, если я в сумерках прикасался к своему лицу, то обнаруживал, что у меня нет ни единой морщины — ни вокруг рта, ни на лбу — и что с приходом сумерек настает в обыденной жизни пора, имя которой красота. В открытой печи пылали раскаленные уголья; нагая цыганка снова поднялась, и, пока она шла, я заметил, что от всего ее тела, обведенного желтым контуром, исходит сияние — точь-в-точь как от Игнатия Лойолы на фасаде церкви на Карловой площади. И, отхлебнув, она опять возвращалась и ложилась на меня, поворачивала голову так, чтобы видеть мой профиль, и пальцем обводила мои нос и губы; она меня почти совсем не целовала, и я ее тоже не целовал, мы все говорили друг другу руками, а потом мы просто лежали и глядели на отблески, отбрасываемые чугунной печью, которая испускала из своих недр причудливый свет, родившийся из смерти дерева. Нам не хотелось ничего, кроме одного — жить так вечно и бесконечно, как будто мы все давно уже друг дружке сказали, как будто мы были рождены вместе и никогда не разлучались. Когда настала осень того самого предпоследнего года Второй мировой войны, я купил синюю оберточную бумагу, нитки, моток суровых ниток, клей и целую неделю (в это время за пивом ходила цыганка) на полу клеил и собирал воздушного змея; я подтянул противовес нитками, чтобы змей поднимался прямо вверх, к небу, а потом мы быстро смастерили длинный хвост, и цыганка привязала к нему, как я ее научил, бумажных голубей; и вот мы вдвоем отправились на Окроуглик, и я подбросил змея в небо и ослабил нить, а затем какое-то время удерживал суровую нитку пальцами и потягивал ее, позволяя змею взмыть ввысь и недвижно замереть в небе… только хвост его выписывал букву S, и цыганка прижимала ладони к щекам, и над пальцами виднелись ее распахнутые от удивления глаза… А потом мы сели, и я ослабил нитку и дал цыганке подержать змея в небе, а цыганка кричала, что змей унесет ее на небеса, что она уже чувствует, как летит вверх, подобно Деве Марии, я обхватил ее за плечи — мол, если взлетим, так уж оба, но цыганка вернула мне моток, и мы продолжали сидеть, и цыганка склонила голову мне на плечо, и меня внезапно осенило, что надо отправить змею весточку, и я передал нитку цыганке, но она снова испугалась, что змей возьмет ее на небо и что она меня никогда больше не увидит, тогда я вбил в землю колышек с привязанной к нему ниткой, вырвал из блокнота листочек, черкнул записку, прикрепил ее к нити и снова взялся за моток, а цыганка принялась кричать, она тянула руки к записке, которая рывками поднималась вверх по нити, мои пальцы чувствовали, как сильно тянет змей, любой порыв ветра там, наверху, передавался через пальцы всему моему телу, а когда послание достигло противовеса, я ощутил прикосновение змея и задрожал, потому что змей внезапно стал Богом, а я — Сыном Божиим, а нить — Святым Духом, посредством которого человек доверительно общается и беседует с самим Богом. И мы еще несколько раз запускали змея в небо, цыганка осмелела и держала нитку, дрожа точно так же, как дрожал и я, она дрожала от того, что змея сотрясали порывы ветра, она держала нитку пальчиком и кричала от восторга… Однажды я вернулся вечером домой, но цыганка меня не поджидала, я зажег свет и до самого утра то и дело выходил на улицу, но цыганка не пришла, она не пришла и на следующий день, она вообще больше не пришла. Я ее искал, но уже ни разу мы не встретились с ней, крохотной, как девочка, цыганкой, простой, как неотесанное дерево, цыганкой, походившей на дуновение Святого Духа, цыганкой, которая хотела только топить печь дровами, что она приносила на спине, — все эти тяжелые доски и куски бревен из развалин, куски дерева тяжелые, как крест, она хотела только готовить гуляш из конской колбасы с картошкой, подбрасывать в огонь деревяшки и запускать осенью в небо воздушного змея. Позже я узнал, что ее вместе с прочими цыганами арестовали гестаповцы и отправили в концлагерь, и оттуда она уже не вернулась, ее сожгли в печах то ли Майданека, то ли Освенцима. Небеса не гуманны, но я тогда еще был гуманен. После войны, когда она так и не вернулась, я сжег у себя во дворе воздушного змея вместе с нитью и длинным хвостом, к которому привязывала бумажных голубей маленькая цыганка, чье имя я уже позабыл. Когда кончилась война, в пятидесятые, мой подвал бывал иногда просто забит нацистской литературой, и я с наслаждением, прислушиваясь к звучащей во мне сонате нашей с цыганкой любви, прессовал кубометры брошюр и книжек, посвященных одному и тому же, я прессовал тысячи страниц с фотографиями ликующих мужчин, женщин и детей, ликующих стариков, ликующих рабочих, ликующих крестьян, ликующих эсэсовцев, ликующих офицеров вермахта, я с удовольствием швырял в лоток моего пресса Гитлера со всей его свитой, вступающего в освобожденный Данциг, Гитлера, вступающего в освобожденную Варшаву, Гитлера, вступающего в освобожденную Прагу, Гитлера, вступающего в освобожденную Вену, Гитлера, вступающего в освобожденный Париж, Гитлера в его доме, Гитлера на празднике урожая, Гитлера с его верной овчаркой, Гитлера и воинов-фронтовиков, Гитлера, инспектирующего Атлантический вал, Гитлера, въезжающего в оккупированные города Востока и Запада, Гитлера, склонившегося над военными картами, и чем больше прессовал я Гитлера и ликующих женщин, мужчин и детей, тем больше думал о своей цыганке, которая никогда не ликовала, которая хотела только подбрасывать в печь дрова, и готовить гуляш из конской колбасы с картошкой, и ходить за пивом с огромным кувшином, она хотела только ломать хлеб, как при святом причастии, и глядеть, открыв печную дверцу, на языки огня и пылающие угли, и вслушиваться в мелодичное гудение пламени, в пение огня, который был знаком ей с самого детства и который некиим священным образом был связан с ее народом; огонь, свет которого застилал скорбь и вызывал меланхоличную улыбку, и улыбка эта говорила о том, как счастлива была цыганка… А теперь я лежу поперек своей кровати, и с балдахина мне на грудь внезапно падает маленькая мышка… она соскользнула вниз и скрылась под кроватью, наверное, я принес нескольких мышек в портфеле или в кармане пальто, со двора тянет запахом уборной, скоро будет дождь, говорю я себе, лежа на спине, я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, вот до чего довели меня пиво и работа, ведь я за два дня вычистил весь подвал — ценой гибели сотен мышей, этих покорных зверюшек, которые тоже хотели немногого — грызть книжки и жить среди них, производить на свет мышат и нянчить их в гнездышке, мышат, свернувшихся клубочком, как свертывалась моя цыганочка, прижимаясь ко мне холодными ночами. Небеса не гуманны, но есть нечто, что выше их, это сострадание и любовь, о которой я долго забывал и наконец позабыл.

 

VI

Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на своем гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что макулатуру и бумажный мусор можно прессовать только так, как это делал я, но нынче я узнал, что в Бубнах установили гигантский пресс, который заменит двадцать таких, как мой. И когда очевидцы рассказали мне, что этот гигант делает брикеты в три-четыре центнера весом и их подвозят к вагонам на автокарах, я сказал себе: ты должен пойти туда, Гантя, и посмотреть, ты должен это видеть, отправляйся-ка туда с визитом вежливости. И когда я стоял в Бубнах и глядел на огромный застекленный зал, почти такой же большой, как маленький вокзал Вильсона, и слушал, как гудит огромный пресс, меня начала бить дрожь и я не мог даже посмотреть на эту машину, какое-то время я стоял, глядя в другую сторону, потом принялся завязывать шнурок на башмаке и все никак не мог посмотреть этой махине в глаза. Такова уж моя натура, если я замечал в груде макулатуры корешок и обложку какой-нибудь редкой книги, я не шел за ней сразу, а брался за щетку и начинал чистить вал моего пресса, и только потом вглядывался в груду бумаги и проверял себя — достанет ли у меня сил взять эту книжку и открыть ее, и лишь проверив себя, я поднимал книгу, и она дрожала у меня в пальцах, как букетик невесты, стоящей возле алтаря. Такова уж моя натура, когда я еще играл в футбол за наш деревенский клуб, я знал, что состав игроков вывешивают в застекленной витрине у Нижней пивной только по четвергам, но я все-таки приезжал с колотящимся сердцем уже в среду, останавливался, спустив одну ногу с велосипеда, и никогда не мог сразу поглядеть на витрину, я рассматривал замочек и планки, вчитывался в название нашего клуба и лишь потом смотрел на список, но по средам там всегда бывал вывешен состав прошлой игры, и я уезжал, чтобы в четверг остановиться, спустив ногу с велосипеда, у витрины и долго смотреть на что угодно, но только не на список игроков; лишь успокоившись, я принимался медленно и вдумчиво читать основной состав, а потом второй состав и юношеский, и когда я наконец видел свое имя среди запасных игроков, то чувствовал себя счастливым. Вот и теперь я так же стоял возле гигантского пресса в Бубнах, и когда мое волнение улеглось, я набрался смелости и взглянул на эту машину, которая возвышалась до самого стеклянного потолка, подобно огромному алтарю в храме святого Николая на Малой Стране. Пресс оказался еще больше, чем я предполагал, лента гигантского транспортера была столь же широкой и длинной, как лента транспортера на электростанции в Голешовицах, по которой неспешно двигался уголь, а по этому транспортеру медленно плыли белая бумага и книги, их накладывали туда молодые работники и работницы, одетые совершенно не так, как одевались на службе я и другие упаковщики макулатуры, у них были оранжевые и голубые рукавицы и желтые американские кепки с козырьком, а еще штаны с лямками, перекинутыми через плечи и перекрещивающимися на спине, этакие комбинезоны, оставлявшие на виду разноцветные свитерки и водолазки, и нигде я не заметил ни единой зажженной лампочки, сквозь стены и потолок сюда лился свет и солнечные лучи, а под потолком были вентиляторы; эти яркие рукавицы подчеркивали мою ущербность, я-то всегда работал голыми руками, чтобы ощущать бумагу пальцами, но здесь никто и не думал осязать неповторимую прелесть старой бумаги, и лента уносила книги и белые обрезки наверх, подобно тому, как эскалатор уносит на улицу горожан из подземного перехода под Вацлавской площадью, и вся эта бумага прямиком попадала в огромный котел, ничуть не меньший, чем гигантский котел Смиховской пивоварни, в котором варится пиво, а когда котел переполнялся, транспортер останавливался и с потолка опускался цилиндр, с чудовищной силой он прессовал бумагу, а потом этак симпатично отфыркивался и опять поднимался к потолку, и транспортер вновь, подрагивая, вез макулатуру и ссыпал ее в лоток, размерами не уступающий фонтану на Карловой площади. И вот я успокоился настолько, что заметил, что этот пресс пакует и прессует книги целыми тиражами, сквозь стеклянную стену я видел грузовики, они привозили пачки книг, возвышавшиеся над бортами кузова, целые тиражи, которые прямиком отправлялись в ступу, даже мельком не затронув ни человеческих глаз, ни мозга, ни сердца. Только теперь я обратил внимание на то, что работницы и работники, стоявшие у начала транспортера, разрывали обертки пачек, вынимали из них новехонькие книги и отрывали у них обложки, так что на ленту падали только книжные внутренности; они швыряли эти книги, и те, прежде чем упасть, распахивали свои страницы, на которые никто ни разу не взглянул, да и не мог взглянуть, потому что лента должна быть всегда загружена; транспортер не терпел остановок вроде тех, что делал у своего пресса я, вот до чего не по-людски работали в этих самых Бубнах, так что мне даже вспомнилось рыболовецкое судно — сети выгибают спины, и моряки вытаскивают пойманных рыб и рыбешек и сортируют их на конвейерах, бегущих на консервный завод в недра корабля, рыба за рыбой, как и книга за книгой… И вот я настолько осмелел, что поднялся по ступенькам на широкую площадку, раскинувшуюся вокруг овального лотка, честное слово, я прогуливался по этой площадке, как по цеху Смиховской пивоварни вокруг котлов, в которых варится сразу пятьсот гектолитров пива, я смотрел вниз, опершись о перила, как если бы стоял на лесах возводимого двухэтажного дома, пульт сиял десятками кнопок всех цветов радуги, точно на какой-нибудь электростанции, и стержень опять давил и прессовал содержимое лотка с такой силой, с какой мы, бывает, мнем в рассеянности пальцами трамвайный билет, и я в ужасе оглядывался по сторонам и смотрел вниз на трудившихся работников и работниц, через боковую стену их освещало солнце, и перед глазами мелькали цветные комбинезоны, и свитерки, и кепки, переливавшиеся множеством оттенков, экзотическими птицами казались все эти работники, зимородками, норвежскими снегирями, попугаями, но ужаснулся я не поэтому, испугало меня то, что я внезапно отчетливо понял: гигантский пресс смертельно ранил все маленькие прессы; до меня вдруг дошло, что то, что я сейчас вижу: это новая пора моей профессии, а впереди уже совсем новые люди и новые методы работы. Я осознал, что пришел конец тем мелким радостям, какие выпадали мне в моем маленьком приемном пункте, конец находимым там время от времени книгам и книжечкам, лишь по ошибке отправленным кем-то в макулатуру, и что я сейчас наблюдаю совершенно иной образ мышления, ибо, хотя и может, конечно, статься, что каждый из работников принесет домой по одной книжке из каждого тиража, чтобы прочесть ее, но все же близок конец всех моих друзей-упаковщиков, как и мой собственный, потому что все мы, старые упаковщики, были против своей воли образованы, против своей воли мы все собрали приличные библиотеки из отысканных в макулатуре книг, и любой из нас читал эти книги в наивной надежде прочесть однажды нечто такое, что коренным образом нас изменит. Но самым страшным ударом было для меня то, что эти молодые работники без зазрения совести пили молоко и апельсиновый сок, расставив ноги, уперев одну руку в бок, они с удовольствием пили прямо из бутылок, и я понимал, что это и есть конец старых времен, что кончилась эпоха, когда рабочий на коленях, пальцами и ладонями познавал свой материал, он как будто боролся с ним, клал его на лопатки, прежний рабочий был измотан и даже весь вымазан своей работой, потому что чувствовал ее кожей. Но уже началась новая эпоха с новыми людьми и новыми методами труда, эпоха работяг, пьющих молоко, хотя кто не знает, что рабочая лошадка лучше подохнет от жажды, чем притронется к молоку. Не в силах глядеть на них, я обошел пресс и увидел итог всей этой гидравлики, огромный брикет, как раз взобравшийся на площадку автокара, этакой ящерки, которая дергаными движениями повернулась и выбралась на эстакаду, а оттуда действительно въехала прямиком в вагон, нагруженная брикетами, столь же гигантскими, как памятники на могилах богачей в Ольшанах, с брикетами столь же гигантскими, как огнеупорные сейфы фирмы "Вертхайм". Я поднес к глазам руки, грязные человеческие руки с натруженными, точно виноградная лоза, пальцами, взглянул на них, а потом с отвращением отбросил, и руки откачнулись от меня… и тут наступил обеденный перерыв, транспортер замер, и я увидел, как работницы и работники расселись под огромным щитом, под доской, полной канцелярских кнопок, и объявлений, и бумажек, и документов, и рабочие дружно поставили перед собой бутылки с молоком и развернули свертки, которые принесла в корзине буфетчица, и они неспешно ели и запивали колбасу, и сыр, и бутерброды молоком и апельсиновым соком, и смеялись, и болтали, и долетевшие до моих ушей обрывки разговоров заставили меня сильнее ухватиться за поручень, потому что я узнал, что эти молодые люди были бригадой социалистического труда и каждую пятницу ездили заводским автобусом в заводской дом отдыха в Крконошских горах. Доев, они закурили, и я узнал, что в прошлом году они вместе ездили в Италию и Францию, а этим летом собираются в Болгарию и Грецию, и когда я увидел, как легко они находят общий язык и уговаривают один другого вместе отправиться в эту самую Грецию, то уже не удивлялся тому, что, стоило солнцу поярче осветить зал, как все они разделись по пояс и принялись загорать, советуясь, куда им пойти вечером, — на Золотой пляж купаться или в Модржаны играть в футбол и бейсбол. Этот отпуск в Греции меня просто подкосил, я-то путешествовал в Древнюю Грецию, читая Гердера и Гегеля, и при помощи Фридриха Ницше постигал дионисийское восприятие мира, я вообще в свой отпуск ни разу никуда не уезжал, я проводил его, отрабатывая пропущенные смены, ведь начальник за один прогул снимал с меня два дня отпуска, а если какой-нибудь день все же оставался, то я получал за него деньги — и работал, потому что я никогда ничего не успевал, под двором и во дворе всегда скапливалось столько бумаги, что у меня не хватало сил ее спрессовать, так что все эти тридцать пять лет я жил, мучаясь Сизифовым комплексом, о котором так хорошо поведал господин Сартр, а еще лучше — господин Камю, чем больше брикетов вывозили со двора, тем больше макулатуры сыпалось в подвал, и конца этому не было, а здесь в Бубнах у бригады социалистического труда каждый день все в порядке, вот они опять дружно работают, такие загорелые, и солнце прямо на рабочем месте делает еще более смуглыми их греческие тела, и они нисколько не волнуются оттого, что проведут отпуск в Элладе, хотя ничегошеньки не знают ни об Аристотеле, ни о Платоне, ни о Гете, этой дотянувшейся до нас ветви античной Греции, они преспокойно трудятся и по-прежнему выдирают сердцевину книг из переплетов и бросают перепуганные и съежившиеся от ужаса страницы на ленту транспортера; они проделывают это с таким равнодушием и спокойствием, словно их нимало не касается, как много значит любая книга, ведь кто-то же должен был эту книжку написать, кто-то должен был ее выправить, кто-то должен был ее прочесть, кто-то проиллюстрировать, кто-то набрать, кто-то ее корректировал, кто-то набирал заново, кто-то потом еще раз ее корректировал, а кто-то набирал окончательный текст, кто-то отправил ее в типографский станок, кто-то снова читал, но уже в виде отдельных тетрадей, кто-то снова отправлял в типографию, чтобы затем тетрадку за тетрадкой подкладывать в машину, которая переплетает книги, а затем кто-то должен был взять эти книги и упаковать их в пачки, и кто-то выписывал счет за книгу и за все работы, и кто-то принимал решение о том, что книга эта не нужна, и кто-то предавал книгу анафеме и приказывал отправить ее под пресс, а кто-то должен был сложить книги на складе, а кто-то снова должен был погрузить эти книги в машину, а кто-то должен был привезти пачки книг сюда, где работники и работницы в красных, синих, желтых и оранжевых рукавицах вырывают у книг внутренности и бросают их на бегущую ленту, которая неторопливо, но уверенно, хотя и подрагивая, везет взъерошенные страницы под гигантский пресс, он пакует их в брикеты, а брикеты отправляются на бумажные фабрики, где из них сделают девственно белую, не запятнанную буквами бумагу, чтобы напечатать на ней другие, новые книги… Пока я, опершись о перила, смотрел вниз на человеческий труд, в солнечном свете появилась учительница, приведшая группу школьников, я было подумал, что учительница здесь на экскурсии, чтобы показать детям, как прессуют макулатуру, но тут я увидел, что учительница взяла книгу, призвала детей быть внимательными и потом провела операцию по вырыванию страниц, чтобы школьники видели это собственными глазами, и дети принялись по очереди брать книжки; сняв суперобложки, они пытались своими маленькими пальчиками вырывать страницы, но книги сопротивлялись, однако силы у детей все же оказалось больше, и вот детские лица прояснились, и дело у ребят пошло, и они трудились точно так же, как работницы и работники, которые кивками подбадривали школьников… Вот как обстояло дело в Бубнах, и я вспомнил экскурсию на птицефабрику в Либуше; подобно тому, как дети вырывали внутренности у книг, тамошние юные работницы вырывали у цыплят, подвешенных живьем к движущейся ленте, печень, и легкие, и сердце и швыряли эти потроха в специальные лотки, и бегущая лента, подергиваясь, уносила цыплят к местам последующих операций, а я смотрел на все это и видел, что девушки-работницы в Либуше шутят и веселятся, а на помостах в тысячах клеток сидят живые и полумертвые цыплята, некоторые, сумевшие выбраться из проволочных клеток, забираются на борта грузовиков, некоторые что-то клюют, и им даже в голову не приходит лететь прочь от крюков движущейся ленты, на которые девушки подвешивают за шеи цыплят, только что по десяти штук сидевших в клетках… Я гляжу вниз, на то, как дети учатся рвать книги, и вижу, что ученики они усердные, им даже пришлось скинуть маечки и кофточки, а еще я вижу, что несколько книг устроили заговор и сопротивлялись так, что один мальчик и одна девочка повредили себе пальчики, борясь с жесткими переплетами взбунтовавшихся книг, но потом работницы взяли этих непокорных бунтовщиц и одним резким движением вырвали у них внутренности и бросили съежившиеся страницы на ленту транспортера… а учительница тем временем бинтовала детишкам пальцы. Небеса не гуманны, и я понял, что с меня довольно. Я повернулся и пошел вниз, и уже в дверях услышал чей-то голос: "Гантя, старый бирюк, ну, и что ты на это скажешь?" Я обернулся; там, у перил, стоял в лучах солнца юноша в оранжевой американской кепке, он театральным жестом поднял вверх бутылку с молоком, он стоял там, точно статуя Свободы с факелом, что высится перед Нью-Йорком, смеялся и махал этой бутылкой, и я увидел, что все остальные работницы и работники тоже смеются, что они любят меня, что я им знаком, что все то время, пока я бродил тут, корчась от горя, они наблюдали за мной, упиваясь тем потрясением, какое испытал я при виде гигантского пресса и их самих… а теперь они смеялись и махали мне желтыми и оранжевыми рукавицами; я схватился за голову и пошел прочь, и вослед мне звенел на разных тонах смех, от которого я убегал по длинному коридору, окаймленному тысячами книжных пачек, целый книжный склад двигался и несся мимо меня, пока я спасался бегством по коридору. И в самом его конце я остановился и не удержался от того, чтобы разодрать обертку и посмотреть, что же за книги рвали дети, что за книги повредили двоим из них пальчики, и я увидел, что это Кайя Маржик, я вытащил одну книгу, взглянул на последнюю страницу и выяснил, что тираж ее восемьдесят пять тысяч экземпляров, да она еще и в трех томах, так что в сумме без малого четверть миллиона Маржиков безуспешно борются в том числе и с детскими пальчиками… И я, успокоившись, шагал по другим коридорам, подле меня высились тысячи пачек книг, безоружных и тихих, и я опять вспомнил экскурсию на либушскую цыплячью бойню и цыплят, удравших из клеток, они бродили возле бегущей ленты и клевали что-то до тех пор, пока девичья рука не хватала их, чтобы живьем нанизать на крючок бегущей ленты и перерезать им горло; те цыплята, не начав еще толком жить, подобно книгам на этом складе, уже были обречены на смерть. Если бы я этак вот поехал в Грецию, сказал я себе, то отправился бы в Стагир, поклониться месту, где родился Аристотель, если бы я поехал в Грецию, то наверняка — пусть даже в кальсонах с тесемками у щиколоток — пробежал бы круг почета в честь всех победителей всех Олимпиад, ах, если бы я поехал в Грецию! Если бы я поехал с этой бригадой социалистического труда в Грецию, я прочел бы молодежи лекцию о всех самоубийствах, о Демосфене, о Платоне, о Сократе, ах, если бы я мог поехать с бригадой социалистического труда в Грецию… Но на дворе уже новая эпоха, новый мир, и эти молодые люди ему покажут… да, и мир, и люди уже другие. Вот о чем я размышлял, спускаясь в свой подвал, в полумрак, к свету лампочек и к вони, я погладил мой пресс по отполированным до блеска бокам лотка, погладил дерево, не скрывавшее своего возраста, и, когда я так стоял, вдруг послышался крик и жалобный вопль, я обернулся и увидел перед собой начальника — с глазами, налитыми кровью, он вопил в потолок, трубя, что меня так долго не было и что двор и подвал опять завалены макулатурой, я не мог разобрать до конца всех его сетований и понял только, что я ужасный человек и что у моего начальника лопнуло терпение, а еще он несколько раз повторил слово, которым меня до сих пор ни разу не называли: что, мол, я бездельник, бездельник, бездельник. Гигантский пресс в Бубнах, юная бригада социалистического труда — и я… наши представления о нравственности противоположны, и вот я оказываюсь бездельником еще худшим, чем мой малютка-пресс, для них — летняя поездка в Грецию, а я, стало быть, бездельник… И вот всю вторую половину дня я трудился не разгибаясь, я грузил вилами макулатуру так, как если бы работал в Бубнах, блестящие корешки книг кокетничали со мной, но я не поддавался, неустанно повторяя себе: ты не имеешь права, не имеешь права заглянуть даже в одну-единственную книжку, ты обязан быть бесстрастным, как корейский палач. И я работал так, точно бросал лопатой мертвую глину, машина вкалывала, как сумасшедшая, она кряхтела и ходила ходуном, мотор у нее перегревался, она не привыкла к такому темпу, все-таки она в этом подвале простудилась и заработала ревматизм, когда же мне захотелось пить, я выбежал наружу и вскоре уже нес по двору литровую бутылку молока; я отхлебнул, и мне показалось, что я проглотил колючую проволоку, но я не сдался, а пил дальше — медленно, как когда-то в детстве пил ложечками рыбий жир, вот до чего противным было это молоко; через два часа я добился того, что макулатура, громоздившаяся до потолка, рухнула вниз, так что дыра во двор открылась, был четверг, и, как обычно по четвергам, которых я всегда ждал с волнением, библиотекарь из книгохранилища университета имени Коменского привез целый ящик списанных книг, и вот он подошел к дыре и сверху высыпал к моим ногам всю эту корзину философских книг, и я тут же загрузил книги в лоток, заметив только (от чего у меня чуть не разорвалось сердце) "Метафизику нравов", однако я бросал их вилами в лоток точно так же, как мусор из жестяных урн, подвешенных к фонарным столбам, и я все работал и работал, один брикет за другим, безо всяких там репродукций старых и новых мастеров, брикет за брикетом, я выполнял только ту работу, за которую получал зарплату, никакого искусства, творчества и умножения красоты, я просто отбывал рабочие часы, начиная понимать, что если я и дальше буду так трудиться, то смогу сам с собой организовать бригаду социалистического труда, самому себе давать обязательства повысить продуктивность на пятьдесят процентов, и потом я бы наверняка сумел поехать не только в заводской дом отдыха, но и в отпуск в прекрасную Грецию, где в длинных подштанниках пробежал бы круг на стадионе Олимпа и поклонился родине Аристотеля в Стагире. И я отхлебывал молоко прямо из бутылки и работал, подсознательно доказывая себе, что я вовсе не бездельник, я трудился механически, нечеловечески, словно у гигантского пресса в Бубнах, а вечером, когда я закончил, сумев доказать себе, что я не бездельник, начальник, который принимал душ в душевой за своим кабинетом, сказал мне из-под горячих струек, что не намерен больше со мной беседовать, что он подал в дирекцию докладную насчет меня и что я могу отправляться прессовать макулатуру куда-нибудь еще. Несколько минут я сидел, прислушиваясь к тому, как начальник вытирается махровым полотенцем, я слышал, как скрипят седые волосы у него на груди, и внезапно меня охватила тоска по Манчинке, которая уже много раз писала мне, что живет теперь в Клановицах и приглашает меня с ней повидаться. И я натянул на грязные ноги носки, вышел на улицу и поспешил на автобус; уже темнело, когда я оказался в городке посреди леса, я узнал у прохожих адрес Манчинки и в сумерках добрался наконец до домика в лесу, за который садилось солнце; я открыл калитку, но никого не было ни в коридорчике, ни в прихожей, ни в кухне, ни даже в комнатах, я прошел через распахнутые двери в сад и там испугался еще больше, чем утром в Бубнах. На фоне исполинских сосен и янтарного неба, где за горизонт медленно опускалось солнце, возвышалась огромная статуя ангела, она была ничуть не меньше, чем памятник праотцу Чеху в Чеховом саду на Виноградах, на эту статую опиралась лестница, а на ней стоял старик в голубом халате, белых брюках и белых туфлях, который с помощью молотка сотворял из камня прекрасную женскую голову, нет, не женскую и не мужскую, это было лицо андрогинного небесного ангела, лишенного пола, а, стало быть, и брачных уз, я видел, что этот старик то и дело поглядывает вниз, а там сидит в кресле моя Манчинка, в руках у нее роза, и она ее нюхает, а старик всматривается в ее черты и переносит их в камень с помощью искусного долота и легких ударов молоточка; Манчинка была уже седая, но прическу она носила короткую, как у девиц из исправительного дома, этакая мальчишеская стрижка, точно у спортсменки, у атлетки, которая преисполнилась духовности, один глаз у нее был ниже другого, и это придавало ей величественности, могло показаться, что Манчинка немного косит на один глаз, но я-то видел, что это не дефект глаза, а просто он сдвинут вниз и глядит, неотрывно глядит через порог бесконечности в сердцевину равностороннего треугольника, в суть самого бытия, я видел, что этот косящий глаз являет собой тот самый неизбежный изъян настоящего бриллианта, о котором так красиво написал один католический экзистенциалист. И я стоял точно громом пораженный, больше всего потрясли меня у статуи два огромных белых крыла, огромных, как два белых шкафа; эти крылья и перья на них, казалось, двигались, будто бы Манчинка легонько шевелила ими, будто бы она хотела взлететь или только-только опустилась на землю после полета по небу, и я своими глазами видел, что Манчинка, которая как огня боялась книг, которая не прочла ни одной хорошей книжки, а если и прочла, то лишь затем, чтобы уснуть, нынче, в конце своего жизненного пути, достигла святости… Сгустилась темнота, и наступила ночь, но старый мастер все еще стоял на белой лесенке, сверкая белыми брюками и белыми туфлями, он был словно подвешен к небу; Манчинка протянула мне прохладную ладонь и взяла меня под руку, сказав, что этот старый человек — ее последний любовник, последнее звено в цепи мужчин, с которыми у нее что-то было; этот любовник уже любит ее одной лишь душой, но взамен ваяет ей памятник, которым она при жизни собирается восхищаться в собственном саду, а после смерти этот ангел встанет у нее на могиле, как пресс-папье на гробе. И пока старый скульптор возвышался на лесенке, при свете месяца, указывавшего путь его резцу, мучась над выражением лица, Манчинка провела меня по своему домику от подвала до чердака, повествуя при этом вполголоса, как ей явился ангел, и как она его послушалась, и как уговорила землекопа и на последние деньги купила участок в лесу, а этот землекоп вырыл ей яму под фундамент и спал вместе с ней в палатке, но потом она его выгнала и уговорила каменщика, и этот каменщик тоже спал с ней и любил ее в палатке, когда же он возвел стены, Манчинка уговорила плотника, и плотник сделал на стройке все плотницкие работы, а ночевал он в ее постели, но уже в комнате, затем она дала ему от ворот поворот и обольстила жестянщика, который спал с ней в той же постели, что и плотник, и сделал в доме все, что нужно, когда же она его выгнала, то нашла кровельщика, он занимался с ней любовью и попутно крыл крышу шифером, чтобы тоже в свою очередь оказаться выставленным, а потом пришла очередь штукатура, который отштукатурил все стены и все потолки, ночуя за это в ее постели, но Манчинка рассталась и с ним, чтобы уговорить столяра сделать ей мебель, и вот так, лежа в постели и одновременно идя к своей цели, Манчинка построила этот домик и даже обольстила скульптора, который любит ее платонической любовью и творит, заступив на место Господа Бога, из Манчинки ангела. И мы вернулись туда, откуда ушли, мы описали круг по жизни Манчинки, а с лесенки спускались белые туфли и белые брюки, что же до голубого халата, то он сливался с лунной ночью, так что казалось, будто человек спускался с небес… наконец белая туфля коснулась земли, и седовласый старец протянул мне руку и поведал, что, мол, Манчинка все мне о вас и о себе рассказала, что Манчинка — это его муза, что Манчинка влила в него столько живительных соков, что он способен, подменив собой высшие силы, ваять с Манчинки статую гигантского нежного ангела… И вот я последним поездом вернулся из Клановиц, совершенно пьяный повалился одетым в свою кровать, под балдахин, на котором возвышались две тонны книг, и я лежал и думал о том, что Манчинка, сама того не желая, стала такой, какой она быть и не мечтала, что Манчинка достигла гораздо большего, чем любой из тех, кого я в своей жизни встречал; пока я читал, отыскивая в книгах некое знамение, книги сговорились против меня, так что никакого знака с небес я не дождался, между тем как Манчинка, которая ненавидела книги, превратилась в то, чем она всегда и была, в ту единственную, о которой только и стоит писать, более того, она расправила свои каменные крылья, крылья, сиявшие в лунных лучах, когда я уезжал, как два освещенных окна ампирного замка в глубине ночи, и вот на этих крыльях Манчинка унеслась далеко-далеко от нашей с ней истории любви с лентами и ленточками и дерьмом, которое она привезла с собой на лыжах на глазах у постояльцев отеля "Реннер", что стоял на отроге Золотого взгорья.

 

VII

Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что так, как работаю, я буду работать всегда, что пресс выйдет со мной на пенсию, однако уже на третий день после того, как я увидел исполинский пресс в Бубнах, моя мечта рухнула. Я пришел на работу и увидел двоих молодых людей, я узнал их, это были члены бригады социалистического труда, одетые так, будто они собирались поиграть в бейсбол, на них были оранжевые рукавицы, и оранжевые американские кепки с козырьками, и синие комбинезоны, доходившие до сосков… а из-под лямок выглядывали зеленые водолазки. Ликующий начальник отвел их в мой подвал, показал им мой пресс, и молодые люди тут же почувствовали себя как дома, они постелили на стол чистую бумагу и водрузили туда бутылку с молоком, а я стоял, покорный и уничтоженный, я был раздавлен, и внезапно я всей душой и телом осознал, что никогда уже не смогу привыкнуть к переменам, что я очутился в том же положении, что те монахи, которые, узнав, что Коперник открыл иные законы Вселенной, не те, что действовали прежде, и что Земля не является центром мироздания, а совсем наоборот, совершили коллективное самоубийство, потому что не могли представить себе мир другим — не таким, в котором и благодаря которому они жили до сих пор. А мне начальник велел мести двор, или быть на подхвате, или вообще ничего не делать, потому что со следующей недели я буду паковать чистую бумагу в подвале издательства "Мелантрих" и, кроме чистой бумаги, я ничего паковать не буду. И у меня зарябило в глазах, как же так, неужели я, который тридцать пять лет прессовал бумажный мусор и макулатуру, я, который не мог жить без радостной надежды выловить из грязной бумаги прекрасную книжку себе в награду, должен буду паковать незапятнанную, немыслимо чистую бумагу?! Эта весть низринула меня на самую нижнюю ступеньку подвальной лестницы, и я сидел там совершенно подавленный, как громом пораженный, руки у меня безвольно лежали на коленях, с кривой улыбкой я следил за двумя юношами, которые были тут совершенно не при чем, ведь им просто велели отправиться прессовать бумагу на Спаленую улицу, и они пошли, потому что это их кусок хлеба, их работа, я видел, как они кидали вилами макулатуру в лоток, а потом нажимали на зеленую и красную кнопки, и я лелеял тщетную надежду, что моя машина устроит забастовку, что она прикинется больной, притворится, будто у нее сломались колесики и приводы, но и пресс оказался предателем, он трудился нынче совсем по-другому, напоминая меня самого в молодости, он вкалывал в полную силу и, закончив, даже принялся звенеть, начиная с первого брикета, он все звенел и звенел, будто насмехался надо мной, будто демонстрировал, что только благодаря бригаде социалистического труда ему удалось раскрыть все свои таланты и способности. И я вынужден был признать, что, хотя прошло всего два часа, казалось, будто юноши работают тут уже много лет, они разделились, один залез на кучу, громоздившуюся до самого потолка, и крюком скидывал макулатуру прямо в лоток, так что за какой-нибудь час эти молодые люди спрессовали еще пять брикетов, и начальник то и дело подходил к дыре в потолке, склонялся над ней, и театрально взмахивал своими пухленькими ручками, и восклицал, глядя при этом на меня: "Браво, брависсимо, молодцы!" А я закрывал глаза, и мне хотелось уйти, но ноги не слушались, от унижения я охромел, моя машина совершенно измучила меня этим своим противным звяканьем, означавшим, что через секунду давление достигнет предела и пресс остановится. Я увидел, как блеснули в воздухе вилы и в лоток упала книжка, и я поднялся и вытащил ее, я вытер ее о рубаху и несколько минут прижимал к груди, она меня согревала, хотя и была холодной, я прижимал ее к себе, как мать ребенка, как магистр Ян Гус, чья статуя стояла в Колине на площади, прижимал к себе Библию — да так, что Библия наполовину вошла в тело этого святого, и я не сводил глаз с двоих юношей, но они даже не смотрели в мою сторону, тогда я выставил эту книгу вперед, чтобы они ее заметили, но они взглянули на нее совершенно равнодушно, и я нашел в себе силы посмотреть на обложку… да, это оказалась хорошая книга, Чарльз Линдберг написал в ней о том, как первый человек перелетел через океан. И я, разумеется, сразу вспомнил о Франтике Штурме, церковном стороже в храме Святой Троицы, который собирал все книги и журналы по авиации, потому что считал Икара предшественником Иисуса Христа, с той лишь разницей, что Икар был низвергнут с небес в море, а Иисус ракетой "Атлас" весом в сто восемьдесят тонн был отправлен на околоземную орбиту, где Он властвует и поныне. Что ж, сказал я себе, сегодня я в последний раз отнесу Франтику в его кабинет микробиотики книгу о том, как Линдберг перелетел через океан. А потом маленьким радостям придет конец. Я выбрался во двор, где сияющий начальник взвешивал молоденькую продавщицу Гедвику, для начала, как обычно, с тюком макулатуры, а затем без него, в этом был весь начальник, как я сходил с ума по книгам, так начальник сходил с ума по девушкам, он всегда, точно так же, как сейчас Гедвику, взвешивал их вместе с макулатурой, а потом без нее, о каждой девушке он вел записи, отмечая ее вес, он резвился с ними, забывая обо всем остальном, он обнимал красавиц за талию и учил их правильно стоять на весах, как будто они собирались там фотографироваться, каждой он всякий раз объяснял устройство этих весов, причем трогал девиц за грудь и талию и, показывая на шкалу, стоял именно так, как стоял сейчас с Гедвикой: за ее спиной, придерживая продавщицу за бока и прижавшись головой к девичьим волосам, которые он с наслаждением нюхал, причем его подбородок лежал на плече у девушки; и он показал на шкалу, а потом шаловливо перекинул гирьки, и радостно поздравил Гедвику с тем, что она не поправилась, и записал ее вес в блокнотик, затем он обхватил ее за талию и воскликнул "Гоп-ля!", как если бы снимал девушку с какой-нибудь приставной лестницы, и он втягивал ноздрями аромат ее груди и, как всегда, просил, чтобы теперь Гедвика взвесила его, и, пока его взвешивали, начальник вопил, задрав голову к дворовой крыше, он жизнерадостно трубил, как старый олень, завидевший юную лань, и Гедвика по обыкновению записала его вес на косяке двери, которая никуда не вела. Я прошел через двор, миновал длинную подворотню и шагнул на улицу, на солнце… впрочем, сегодня меня повсюду окружал сумрак; когда я добрался до церкви, Франтик Штурм чистил щеткой боковой алтарь, он мыл его, как машину, даже не пытаясь скрыть, что блуждает мыслями где-то далеко… у него тоже была исковерканная жизнь, ведь Франтик Штурм увлекался газетами, он писал заметки о сломанных ногах, и его коньком были еженедельные сообщения о драках и скандалах, закончившихся белой горячкой и отправкой дебоширов в больницу или же, в "воронке", в полицейский участок, он печатался в "Чешском слове", в вечерних газетах и не хотел больше ничего — только писать о драках, но его отец был церковным сторожем, и, когда он умер, Франтик унаследовал его место; он сторожил, но в душе не переставал писать обо всех пьяных дебошах в Старом и Новом Городе, а как только у него выпадала свободная минутка, он скрывался в своей каморке в доме священника, усаживался в резное епископское кресло, доставал книгу об авиации и с волнением читал про новые самолеты и про авиаконструкторов. У Франтика было не меньше двухсот таких книг, я протянул ему найденный в подвале томик, Франтик вытер руки, и по его улыбке я сразу понял, что такой книжки у него в микробиотической библиотечке нет, он посмотрел на меня, и я почувствовал, что своим взглядом он заключает меня в объятия, у него даже глаза повлажнели — так он был растроган, а еще я понял, что подошла к концу прекрасная эра маленьких и мелких радостей, которые несло с собой мое подвальное житье, и никогда уже я не смогу дать Франтику Штурму утешение. Так мы и стояли под сенью крыльев двух огромных ангелов, висящих на цепях над боковым алтарем, но тут бесшумно раскрылась дверь и неслышной поступью вошел священник, который сухо велел Франтику Штурму облачаться в одеяние служки и отправляться с ним вместе причащать умирающего. И я вышел в солнечное утро и остановился перед скамеечкой для молитвы под статуей святого Фаддея, я провел там несколько минут, вспоминая, как молился, как просил этого святого заступиться за меня на небесах и сделать так, чтобы эти мерзкие машины, которые возили на мой двор отвратительную бумагу с мясобоен и из магазинов "Мясо", рухнули вместе со всем своим грузом во Влтаву, а потом я вспомнил, как когда-то, когда мне еще было до шуток, я прицеплял к шапке отыскавшиеся в макулатуре звездочки и опускался на эту скамеечку на колени, а возле меня проходили бывшие домовладельцы и громко произносили: "Дожили, рабочие — и те к кресту лезут…" И я стоял, надвинув шляпу на глаза, и вдруг меня осенило — а почему бы мне не опуститься на колени и не испытать последнее средство, молитву Фаддею, пускай он сделает чудо, ведь одно только чудо может вернуть меня к моему прессу, в мой подвал, к моим книжкам, без которых я умру, и тут в меня врезался профессор эстетики, его очки сияли на солнце, точно две пепельницы, он замер передо мной в совершенном смущении, по обыкновению с портфелем в руке, и спросил, как всегда, когда я бывал в шляпе: "А юноша на месте?" И я призадумался, а потом сказал, что, мол, нет. "Господи, неужели он заболел?" — перепугался профессор. Нет, отвечаю, он не болен, но я вам прямо скажу, что пришел конец всем статьям Рутта и рецензиям Энгельмиллера… Тут я снял шляпу, и профессор эстетики испугался так, что у него даже колени подогнулись, ткнул в меня пальцем и воскликнул: "Вы тот юноша — и вы же тот старик?!" Я надел шляпу, натянул ее на лоб и произнес с горечью: "Ну да, так оно и есть, и не будет больше ни старой "Народной политики", ни "Народных листов", потому что меня выгнали из моего подвала, ясно?" И я пошел к следующему дому, к подворотне нашего двора, куда я ходил тридцать пять лет. Профессор приплясывал вокруг, он забегал вперед, трогал меня за рукав, сунул мне в ладонь десять крон… потом добавил к ним еще пять, а я взглянул на эти деньги и сказал грустно: "Это чтобы мне лучше искалось?" А профессор положил руку мне на плечо, из-за десяти диоптрий глаза у него казались большими, как у лошади, и закивал, пробормотав: "Да-да, чтобы вам лучше искалось." Я отвечаю: "Искалось? Что искать-то?" Тут он уже совсем растерялся и прошептал: "Счастье… какое-нибудь другое." А потом он поклонился, пятясь, отступил от меня, развернулся и пошел прочь… прочь с места крушения. Когда же я свернул в нашу подворотню и услышал, как весело тренькает мой гидравлический пресс, так весело, как сани, везущие развеселую свадьбу, я понял, что не могу идти дальше, не могу даже глядеть на мой пресс, и я повернулся и шагнул на тротуар, в глаза мне ударило солнце, я остановился, не зная, куда идти, и ни одна прочитанная книга из тех, которым я приносил клятву верности, не пришла мне на помощь в эту грозную минуту, и в конце концов я побрел к святому Фаддею, тяжело опустился на скамеечку для молитв, обхватил голову руками, и меня одолели то ли сон, то ли дремота, то ли грезы, а может, от обиды у меня уже помутился рассудок, я прижимал ладони к глазам и видел, как мой гидропресс превратился в самый гигантский из всех гигантских прессов, я видел, что он стал таким огромным, что четыре его стены окружили всю Прагу, я видел, как я нажал зеленую кнопку, боковые стенки пришли в движение, размерами они были схожи с плотинами на водохранилищах, я видел, как первые блочные дома начинают качаться, а стенки пресса играючи, точно мышки в моем подвале, движутся все дальше и дальше, гоня перед собой все, что стояло у них на пути, с высоты птичьего полета я видел, как в центре Праги жизнь все еще идет своим привычным чередом, а между тем стенки моего исполинского пресса гребут и разоряют городские окраины и толкают все подряд к центру, я вижу стадионы, и церкви, и всяческие учреждения, вижу, как все улицы и переулки, все начинает рушиться, и стенки моего апокалипсического пресса не дают улизнуть даже мышке, и вот я вижу, как падает Град, а на другом берегу обрушиваются золотые купола Национального театра, и воды Влтавы вздымаются, но сила моего пресса настолько ужасающа, что он легко, как с макулатурой в подвале под моим двором, справляется со всеми препятствиями, я вижу, как стенки гиганта все быстрее и быстрее гонят перед собой то, что они уже разрушили, я вижу самого себя, на которого валится храм Святой Троицы, я вижу, что уже ничего не вижу, что я раздавлен, намертво спаян с кирпичами, балками и моей скамеечкой для молитв, а потом я уже только слышу, как трещат, сплющиваясь, трамваи и машины, а стенки пресса сходятся все ближе и ближе, пока еще внутри хватает свободного места, пока еще во тьме развалин остается воздух, но он шипит под напором четырех стен исполинского пресса и рвется вверх, смешиваясь с людскими стонами, и я открываю глаза и посреди пустой равнины вижу огромный брикет, спрессованный куб с гранями в пятьсот или более метров, я вижу, что вся Прага оказалась спрессованной — вместе со мной, со всеми моими мыслями, со всеми текстами, что я когда-либо прочел, со всей моей жизнью, и места я занимаю не больше, чем крохотная мышка, которую прессуют сейчас вместе с бумагой там, внизу, в моем подвале два члена бригады социалистического труда… Я с изумлением раскрыл глаза; я по-прежнему стоял на коленях перед святым Фаддеем, какое-то время я тупо смотрел на трещину на скамеечке, а потом поднялся и стал вглядываться в красные черточки трамваев, в машины, в спешащих пешеходов, на Спаленой улице люди подолгу не задерживаются, покинув Национальный проспект, они торопятся на Карлову площадь, либо наоборот, тротуары тут узкие, поэтому прохожие не останавливаются, в спешке они даже натыкаются на меня, и я, опершись о стену дома священника, тупо наблюдаю за происходящим, я вижу, как из ворот этого же дома выходит Франтик Штурм, облаченный по обыкновению в праздничный костюм и даже галстук… торжественным шагом спустившись со ступеней, он направился ко мне в подвал, но тут заметил меня, приблизился, поклонился и, как всегда, спросил: "Вы — пан Гантя?" Я ответил, как отвечал ему прежде во дворе или в подвале: "Да, это я." И Франтик Штурм протянул мне конверт, еще раз поклонился и отправился обратно в свою комнатку в доме священника, чтобы переодеться, потому что Франтик Штурм всегда, когда я отыскивал для него какую-нибудь книгу, представлявшую ценность для его библиотечки, надевал строгий плащ, и каучуковый воротничок, и галстук, похожий на капустный лист, чтобы торжественно вручить мне письмо; вот и сегодня я, как всегда, вскрыл конверт, и там, на белом листке с затейливой надписью сверху КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА, было напечатано: "Милостивый государь, от имени Кабинета микробиотики благодарим Вас за книгу Чарльза Линдберга "Мой перелет через океан". Эта книга обогатит нашу библиотеку, и мы надеемся, что наше с Вами сотрудничество будет продолжаться. От имени Кабинета микробиотики ФРАНТИК ШТУРМ". И круглая печать, собравшиеся в кружок буквы КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА. Я в задумчивости шел по направлению к Карловой площади, как всегда, я порвал это послание, эту благодарность, о которой мне доподлинно было известно, что она последняя, потому что моя машина в подвале, мой славный пресс, предавший меня, уже отзвонил по этим крохотным мелочам и крохотным радостям. Я, беспомощный, стоял на Карловой площади и смотрел на сияющую статую, прицементированную к фасаду, статую Игнатия Лойолы, все тело которого излучало сияние, он стоял на фасаде собственного храма, и вся его фигура была окружена ликующими золотыми трубами… мне же вместо ореола виделась поставленная вертикально золотая ванна, в которой стоя лежал Сенека, только что ножом вскрывший вены у себя на руках в доказательство того, что ход его мыслей был верен и что он не зря написал книгу, которую я любил: "О душевном покое".

 

VIII

Опершись о стойку возле огромного, во всю стену, распахнутого окна в закусочной "Черного пивовара", я пью десятиградусное пиво, говоря себе: что ж, приятель, теперь ты все решаешь сам, ты сам себя должен заставлять идти на люди, сам себя развлекать, сам перед собой разыгрывать спектакль до тех пор, пока не покинешь зрительный зал, потому что отныне жизнь описывает лишь меланхолические круги и ты, двигаясь вперед, одновременно возвращаешься назад, да, progressus ad originem сравнялся с regressus ad futurum, твой мозг — это всего лишь брикет мыслей, спрессованных гидравлическим прессом. Я пил пиво, стоя на солнце, и смотрел, как спешат по Карловой площади прохожие, сплошь молодые люди, студенты, и каждый из них нес на челе яркую звездочку, знак того, что в любом молодом человеке таится гений, я видел, что их глаза излучают силу, ту же, что излучал и я до тех пор, пока мой начальник не назвал меня бездельником. Я опираюсь о стойку, а мимо то вверх, то вниз по площади проезжают трамваи, и эти красные промельки умиротворяют меня; времени полно, можно пойти поглазеть в больницу "На Франтишеке", я слышал, тамошняя лестница, ведущая на второй этаж, сделана из бревен и балок, которые францисканцы купили после того, как на Староместском рынке были разобраны виселицы с телами казненных чешских мятежников, а еще лучше отправиться в Смихов, где в Дворянском саду стоит павильон с особой кнопочкой в полу — если на нее наступить, то стена раскроется и на вас выедет восковая статуя, прямо как в Петербурге, в Кунсткамере, там некий шестипалый уродец случайно нажал в лунную ночь на такую вот кнопку, и появился сидящий восковой царь, который погрозил ему, как о том замечательно написал Юрий Тынянов в "Восковой фигуре"… но я, наверное, никуда не пойду, ведь стоит мне только зажмуриться — и я представлю все это даже отчетливее, чем на самом деле, лучше я буду смотреть на прохожих с лицами, напоминающими клумбы анютиных глазок, в юности я много мнил о себе, одно время мне казалось, что я стану красавцем, если заведу модные тогда сандалии из сплошных ремешков и пряжек и надену к ним фиолетовые носки, и вот матушка соорудила мне такие, и я впервые вышел в этих сандалиях на улицу, назначив свидание возле Нижней пивной. Был только вторник, но мне подумалось — а вдруг в застекленном ящичке нашего футбольного клуба уже вывесили список игроков; и я остановился перед этой маленькой витринкой, рассматривая металлическую окантовку замочной скважины, и лишь потом осмелился подойти поближе, и я читал состав игроков прошлого матча, а потом принялся читать этот же список еще раз, потому что почувствовал, что наступил своим правым башмаком и фиолетовым носком на что-то большое и мокрое, я снова перечел список со своей фамилией в самом конце, пытаясь найти в себе силы глянуть вниз, а когда я все же глянул, то обнаружил, что стою в огромной куче собачьего дерьма, которая затопила меня, покрыв всю мою сандалию, сделанную из ремешков и пряжек, и вот я опять начал медленно читать одну фамилию за другой — всех одиннадцати человек из нашей юношеской команды и свою собственную в качестве запасного игрока, но когда я опустил глаза, я по-прежнему стоял в этой кошмарной собачьей куче, а когда я глянул на площадь, то из калитки как раз вышла моя девушка, и тогда я расстегнул пряжку и стянул фиолетовый носок и все там так и бросил — вместе с букетиком цветов, прямо под витринкой нашего футбольного клуба, а потом я убежал из деревни в поле и там размышлял о том, не хотела ли судьба таким образом предостеречь меня, ибо уже тогда я намеревался стать упаковщиком макулатуры, чтобы быть поближе к книгам. И я приносил себе все новые и новые кружки с пивом и, опершись о перильца, стоял возле открытого, занимавшего целую стену, окна закусочной; солнце застилает мне глаза, и я говорю себе, а что если отправиться на Кларов, там в храме есть прекрасная мраморная статуя архангела Гавриила, и вдобавок можно взглянуть на красивую исповедальню, священник велел сколотить ее из тех самых пиниевых досок и брусьев, из которых был сделан ящик, в котором привезли сюда из Италии эту мраморную статую архангела Гавриила, но я в сладкой истоме прикрываю глаза и никуда не иду, я пью пиво и вижу себя со стороны — через двадцать лет после этой истории с фиолетовым носком и сандалией я шагаю по предместью Щецина, я уже добрался до блошиного рынка, и вот, когда я почти миновал всех этих нищих продавцов, я увидел человека, который предлагал купить правую сандалию и правый же фиолетовый носок, я мог бы поклясться, что эта была та самая сандалия и тот самый мой носок, я даже определил на глазок, что и размер сходится, сорок первый, и вот я в ошеломлении стоял там и таращился на это чудо, меня поражала убежденность продавца в том, что некий одноногий явится сюда купить башмак с фиолетовым носком, то есть продавец верил, что где-то существует калека с правой ногой сорок первого размера, мечтающий поехать в Щецин и приобрести там сандалию и носок, который сделает его красавцем. Рядом с этим фантастическим продавцом стояла старушка, торговавшая двумя лавровыми листиками, зажатыми в ее руке; я удалялся, исполненный удивления от того, что круг замкнулся: эта моя сандалия вместе с фиолетовым носком обошла земли, чтобы в конце концов упреком встать у меня на дороге. Я вернул опустевшую кружку и перешел трамвайные пути, песок в парке хрустел и скрипел, точно смерзшийся снег, в ветвях щебетали воробьи и зяблики, я глядел на коляски и молодых мамаш, которые сидели на скамейках, освещенные солнцем, и, задрав головы, подставляли лица целебным лучам, я долго стоял возле продолговатого бассейна, в котором плескались голые детишки, я смотрел на их животики, отмеченные следами от резинок спортивных штанов и трусиков; галицкие евреи, хасиды, носили некогда пояса как бросающийся в глаза, выразительный символ границы, делившей тело на две части — лучшую, с сердцем, легкими, печенью и головой, и ту, вторую, с кишками и половыми органами, с которой человек вынужден лишь мириться, а стало быть, несущественную… а католические священники передвинули эту границу еще выше, надев на шеи тоненькие полоски воротничков, они ясно дали понять, что ценят лишь голову — как блюдо, в которое окунает пальцы сам Господь, и вот я смотрел на купающихся детей и на следы, оставленные на их нагих тельцах резинками трусиков и штанишек, и представлял себе монашек, что безжалостным движением вырезают из головы одно только лицо, лик, объятый панцирем накрахмаленного головного убора, что делает их похожими на автомобилистов, участников "Формулы-1", я глядел на этих брызгающихся и юрких голеньких ребятишек и видел, что они ничего не знают о половой жизни, но все же их пол уже достиг незаметного совершенства, как научил меня Лао-цзы, я представлял себе священников, и монашек, и пояса хасидов и думал, что человеческое тело — это песочные часы, что внизу, то и наверху, а что наверху, то и внизу, это два вделанные друг в друга треугольника, печать царя Соломона, соблюденная пропорция между книгой его юности, Песнью песней, и результатом раздумий старика (суета сует!), Екклесиастом. Мои глаза взметнулись на храм Игнатия Лойолы, блеснуло сияние ликующих золотых труб, как странно, что почти все увековеченные в памятниках корифеи нашей литературы сидят, немощные, в креслах на колесиках, Юнгман и Шафарик с Палацким недвижно сидят в креслах, и Маха на Петршине опирается о колонну, а католические статуи всегда в движении, они точно атлеты, они как будто непрерывно подают мяч через волейбольную сетку, они как будто только что пробежали стометровку или ловким движением метнули в даль диск, их взоры всегда устремлены вверх, как если бы они принимали подачу от самого Господа Бога, христианские статуи из песчаника с лицом футболиста, который с воздетыми руками и радостным возгласом только что забил в ворота победный гол, между тем как изваяния Ярослава Врхлицкого безвольно сидят в креслах на колесиках. Я пересек асфальтовую дорожку и с солнца ступил в тень, к "Чижекам", в заведении было так темно, что лица посетителей белели, точно маски, тела же были погружены в сумрак, я спустился по лестнице в ресторан и там через чье-то плечо прочел надпись на стене, гласившую, что на этом месте стоял домик, в котором Карел Гинек Маха написал свой "Май", я уселся, но, глянув на потолок, испугался, потому что сидел я прямо под лампами, светившими, как у меня в подвале, и тогда я встал и опять вышел на улицу и прямо перед рестораном налетел на своего приятеля, он был навеселе и сразу извлек бумажник и так долго рылся во всяких листочках, пока не нашел и не протянул мне один из них, и я прочитал справку из вытрезвителя, что такой-то нынче утром не имел в крови ни промилле алкоголя, что и удостоверяет эта справка. Я вернул ему сложенный листочек, и этот мой приятель, чье имя я уже позабыл, поведал, что хотел начать новую жизнь и целых два дня пил только молоко, и от этого сегодня утром его так качало, что начальник отослал его за пьянство домой и вычел два дня из отпуска, а он отправился прямиком в вытрезвитель, и там определили то, что написали потом в официальной бумаге: мол, у него в крови нет ни капли алкоголя, и вдобавок позвонили его начальнику и выругали того за моральный ущерб работнику, и от радости, что у него есть официальный документ об отсутствии в крови алкоголя, он пьет с самого утра, и он пригласил меня пить вместе с ним и попытаться осилить Большой слалом, который много лет назад нам почти никогда не давался, только однажды мы преодолели все воротца. Но я уже не помнил ни о каком Большом слаломе, мне не удавалось припомнить, что там были за воротца, и вот мой приятель, чьего имени я тоже не помню, принялся прельщать меня, чтобы заманить на этот самый слалом, он говорил, что мы начнем с одной кружки пива "У Гофманов", а потом минуем воротца на Влаховке и "На уголке" и, радостные, спустимся вниз, к "Исчезнувшему караулу", а затем мы, мол, преодолеем воротца "У Милеров" и "У герба" и повсюду будем выпивать всего лишь по одной большой кружке пива, чтобы у нас достало времени справиться с воротцами "У Яролимков", ну, а потом закажем еще по одной кружке пива "У Лади" и сразу же завернем к "Карлу Четвертому", затем направимся вниз к закусочной "Мир" и, уже в замедленном темпе, пройдем воротца "У Гаусманов" и "У пивовара", потом переберемся через пути к "Королю Вацлаву", чтобы разделаться с воротцами "У Пудилов" или же "У Крофтов", ну, а после этого мы еще можем миновать воротца "У Доудов" и "У Меркурия" и добраться до финишной площадки на Пальмовке или в пивной "У Шоллеров", если же у нас еще останется время, мы сумеем закончить свой слалом либо "У Горких", либо "У города Рокицан"… И этот пьяный человек, описывая весь наш путь, вис на мне, а я отворачивался от его обольщений, я покинул общество пьяниц "У Чижеков" и перенесся в вертоград анютиных глазок с человеческими лицами на Карловой площади, солнцепоклонники между тем переместились со скамеек, оказавшихся в тени, на скамейки, озаренные лучами заходящего солнца, и вот я уже был в "Черном пивоваре", пропустил рюмочку горькой, потом кружку пива, а потом опять горькую; только когда мы совсем раздавлены, из нас выходит самое лучшее; сквозь ветки уже просвечивают посреди темного неба неоновые часы на Новоместской башне, в детстве я мечтал, что, будь я миллионером, я приобрел бы для всех городов фосфоресцирующие стрелки и циферблаты; спрессованные книги в последний раз пытаются разорвать изнутри брикет, портрет человека с лицом, подобным грибной мякоти, по Карловой площади тянет ветерком от Влтавы, а это я люблю, мне нравилось вечерами ходить по центральной улице на Летну, река благоухает, со стороны Стромовки доносится запах плодов и листвы; вот и теперь запахи Влтавы распространяются по улице, и я вошел в пивную "У Бубеничков", сел и механически заказал себе пиво, над моей сонной головой вздымаются до потолка две тонны книг, ежедневно меня ожидает дамоклов меч, который я сам над собой подвесил, я мальчик, несущий домой табель с плохими отметками, пузыри взметаются вверх, словно блуждающие огоньки на болотах, трое молодых людей играют в углу на гитаре и негромко поют, у всего живого должен быть свой враг, меланхолия вечного строительства, прекрасный эллинизм как образец и цель — классические гимназии и гуманитарные университеты… а между тем в клоаках и каналах стольного города Праги яростно сражаются два крысиных клана, правая штанина на колене чуть протерлась, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки, безжизненно повисшие руки, точно перебитые крылья, огромный окорок, висящий в деревенской мясной лавке… — и я прислушался к плеску сточных вод. Дверь с улицы отворилась, и вошел великан, пахнущий воздухом реки, не успели люди опомниться, как он схватил стул, разломал его и обломками загнал перепуганных посетителей в угол, трое молодых людей стояли, прижавшись в ужасе к стене, точно анютины глазки в дождь, и вот наконец этот великан поднял две ножки от стула, и, когда уже казалось, что он начнет убивать, он принялся дирижировать этими остатками стула и тихонько петь: "Сизая голубка, где была ты?" И он этак вот тихонько напевал и дирижировал, а закончив, отшвырнул остатки стула, заплатил за него официанту и уже в дверях обернулся и сообщил перепуганным посетителям: "Господа, я помощник палача…" И он ушел, несчастный, погруженный в мечты, возможно, это был тот же человек, который год назад обнажил передо мной возле бойни в Голешовицах финский нож, зажал меня в углу, извлек листок бумаги и прочитал стихотворение о прекрасной природе Ржичан, а потом извинился — мол, он пока не знает иного способа заставить людей слушать его стихи. Я расплатился за пиво и три порции рома и вышел на продуваемую ветром улицу, и я вновь очутился на Карловой площади, освещенные часы на Новоместской башне показывали никому не нужное время, я никуда не спешил, я уже завис в пространстве, я миновал Лазарскую, свернул в переулок и машинально отпер заднюю дверь нашего пункта приема макулатуры, шаря ладонью по стене, я наконец нащупал выключатель, когда же я зажег свет, я оказался в своем подвале, где я тридцать пять лет прессовал на гидравлическом прессе макулатуру, гора новой макулатуры вздымалась передо мной и через дыру в потолке вываливалась на двор, почему Лао-цзы говорит, что родиться значит выйти, а умереть — войти? Две вещи всякий раз преисполняют мой дух новым безмерным восхищением, одна из них — трепещущий свет ночи… что, право же, могло бы стать темой богословского семинара, все это меня изумляет, я нажимаю зеленую кнопку, а после останавливаю пресс, хватаю полные охапки макулатуры и принимаюсь выстилать ею лоток, и при этом в глубине мышиных глаз замечаю нечто большее, нежели звездное небо надо мной; в полусне мне явилась маленькая цыганка, тогда как пресс тихо опускался, точно труба геликона в пальцах музыканта, я вынул из ящика репродукцию Иеронима Босха и принялся рыться в гнездышке, выстланном божественными картинками, я выбрал страницу, на которой прусская королева Шарлотта-София говорит своей горничной: "Не плачь; чтобы удовлетворить свое любопытство, я отправлюсь теперь туда, где увижу вещи, о которых мне не мог рассказать сам Лейбниц: туда, где кончается бытие и начинается ничто." Пресс позвякивал, и, повинуясь красной кнопке, давящая плоскость отошла в сторону, я отбросил книгу и наполнил лоток, моя машина была покрыта маслом, на ощупь она напоминала подтаявший лед, гигантский пресс в Бубнах заменит десять таких, как этот, на котором работаю я, и об этом замечательно написано у господина Сартра и еще лучше — у господина Камю, блестящие книжные корешки кокетничают со мной, на приставной лестнице стоит старик в синем халате и белых туфлях, резкий взмах крыльев взвихрил пыль, Линдберг перелетел через океан. Я устроил в лотке с макулатурой уютное гнездышко, я все еще остаюсь щеголем, мне нечего стыдиться, я по-прежнему умею мнить о себе, подобно Сенеке, когда он ступил в ванну, я перекинул одну ногу и помешкал, а потом тяжело перенес внутрь другую ногу и свернулся клубочком, просто так, чтобы примериться, затем я встал на колени, нажал зеленую кнопку и улегся в гнездышко в лотке, окруженный макулатурой и несколькими книгами, в руке я крепко сжимал своего Новалиса, и мой палец был вложен между теми страницами, где находилось место, всегда наполнявшее меня восторгом, я сладко улыбался, потому что начинал походить на Манчинку и ее ангела, я стоял на пороге мира, в котором мне еще не доводилось бывать, я вцепился в книгу, на странице которой было написано: "Всякий предмет любви есть средоточие райских кущей…" И я, вместо того чтобы паковать чистую бумагу в подвалах "Мелантриха", уподоблюсь Сенеке, уподоблюсь Сократу, я отыщу внутри своего пресса, в своем подвале, точку своего падения, которая станет и точкой моего вознесения, и хотя пресс уже толкает мои ноги к подбородку и дальше, я не дам изгнать меня из моего рая, я нахожусь в своем подвале, и отсюда никто уже не сможет меня прогнать, никто не сможет лишить меня моей работы, уголок книги вонзился мне под ребро, я застонал, я будто бы хотел через собственные мучения познать последнюю правду, когда под давлением пресса я уже складывался, словно детский перочинный ножик, да, в этот миг истины мне явилась маленькая цыганка, я стою с ней на Окроуглике, а в небе летает наш змей, я крепко сжимаю нить, а потом моя цыганка забирает у меня клубок суровых ниток, она уже одна, она твердо стоит на земле, расставив ноги, чтобы не взлететь в небо, а потом по нити отправляет змею послание на небеса, и я в последнюю секунду успеваю заглянуть туда, на листочке — мое лицо. Я вскрикнул… И открыл глаза, я глядел на свои колени, в обеих руках у меня была охапка анютиных глазок, вырванных прямо с корнем, так что мои колени усыпала глина, я тупо смотрел на нее, а потом поднял глаза, передо мной в свете натриевой лампы стояли бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки, я вскинул голову и увидел двух моих цыганок, разодетых в пух и прах, за ними светились сквозь ветви деревьев неоновые стрелки часов и циферблат на Новоместской башне, бирюзово-зеленая трясла меня и кричала: "Папаша, о Боже, ради всего святого, что это вы тут делаете?" Я сидел на скамейке, придурковато улыбался и ни о чем не помнил, и ничего не видел, и ничего не слышал, потому что, наверное, достиг уже средоточия райских кущей. Так что я не мог ни видеть, ни слышать, как эти мои две цыганки, взяв под руки двоих цыган, пробежали в ритме польки слева направо сквер на Карловой площади и скрылись за поворотом усыпанной песком дорожки, где-то за густым кустарником.