Послушайте, что я вам теперь скажу.

Купил я фибровый, первый в жизни чемодан и уложил туда новый фрак, который сшили у того агента из Пардубице по моему манекену, за фраком я отправился сам. Представитель фирмы и вправду не врал, обмерил мне грудь, налепил на меня те самые полоски пергаментной бумаги, снял мерку, все записал, положил в пакет и взял аванс, а потом я отправился за этим фраком. И он сидел на мне как влитой, но мне не так нужен был сам фрак, как хотелось посмотреть, где мой надутый резиновый бюст, где мой торс. И шеф, такой же коротышка, как я, будто понял, что я хочу взобраться выше, чем где я сейчас, все время выше, что для меня важно, чтоб и я был на потолке склада общества, и он привел меня на склад. Это было прекрасно. К потолку вознеслись бюсты генералов, командиров полка, торсы известных актеров, даже сам Ганс Альберс тут заказывал себе фрак, он тоже висел под потолком, из открытого окна тянуло сквозняком, и каждый торс будто плыл в воздухе, как облачко, как барашки по небу, когда дует осенний ветер, и от каждого бюста спускалась тоненькая нитка, а на нитке табличка с фамилией, именем и адресом, и когда веяло сквозняком, эти таблички весело подпрыгивали, точно рыбки, пойманные на удочку, потом шеф показал, и я собственными глазами прочел свой адрес и потянул вниз свой торс, и вправду я был маленький, я чуть не расплакался, когда увидел рядом со своим бюст генерал-поручика и бюст пана владельца отеля Беранека, но потом рассмеялся и был счастлив, в какое общество я попал, шеф потянул за один шнурок и сказал, что по этому манекену он шьет фраки для министра просвещения, и вот еще меньше — министр национальной обороны. И это придало мне такую силу, что я заплатил за свой фрак и еще добавил двести крон как маленький знак внимания со стороны маленького официанта, который уходит из отеля «Злата Прага» и едет в отель «Тихота», где-то в Странчице, там обо мне договорился пан торговый представитель третьей фирмы в мире, фирмы «Ван Беркель», и я попрощался и поехал в Прагу и вышел с новым чемоданом в Странчице, было утро, и шел дождь, тут, должно быть, дождь лил не одну ночь, а несколько дней, столько было на дороге песку и грязи, и через крапиву, лебеду и лопухи бежал поток, до краев полный водой и совершенно бежевый, будто кофе с молоком, и я поднимался по этой грязи вверх к отелю «Тихота», и когда миновал несколько вилл с поломанными деревьями, то невольно засмеялся, в одном таком садике стягивали расщепленное дерево, усыпанное созревающими абрикосами, плешивый хозяин обвязывал проволокой надломленную крону, которую с двух сторон поддерживали две женщины, налетел ветер, проволока лопнула, и женщины не удержали крону, она снова раздвоилась и повалила мужчину вместе со стремянкой, а он запутался в ловушке из веток, по голове у него текла кровь, потому что он поцарапался, и лежал этот мужчина будто пригвожденный, распятый цепкими ветками, я стоял у забора, а женщины, когда разглядели своего хозяина, так чуть не лопнули от смеха, уж так они хохотали, так смеялись, а этот мужчина таращил глаза и кричал: курвы вы, свиньи, подождите, вот я выпутаюсь, в землю вгоню, как гвозди; женщины, наверно, были его дочери или жена и дочь, снял я кепочку и говорю: граждане, будьте добры, правильно ли я иду к отелю «Тихота»? И мужчина послал меня в задницу, он дергался изо всех сил, но встать не мог, как красиво, человек, плененный и осыпанный зрелыми абрикосами, а эти две женщины, отсмеявшись, поднимали ветки, чтобы освободить своего мужа или отца, наконец ему удалось опереться на колени и встать, первое, что он сделал, тут же нахлобучил берет на голую макушку, а я зашагал дальше вверх по дороге и заметил, что мостовая заасфальтирована и по сторонам обложена гранитными квадратиками, я потопал, чтобы с ботинок отпали грязь и желтая глина. Потом поднимался на гору, было скользко, один раз я упал на колено, за мной тянулась туча, потом небо стало таким синим, как вдоль дороги цикорий, поваленный потоком, и там на холме я увидел этот отель. Красивый, точно в сказке, словно какая-то китайская пагода, словно какая-то вилла денежного туза где-нибудь в Тироле или на Ривьере, сам белый с красным и черепичная крыша, будто волны, поднималась к небу, на всех четырех этажах зеленые жалюзи, и каждый этаж чуть меньше, так что последний казался красивой беседкой, поставленной на вершину здания, а над беседкой высилась башенка только из одних зеленых ставен, словно бы наблюдательная, словно какая-нибудь метеорологическая станция с приборами внутри, а снаружи с флюгерами, и поворачивался на шпиле красный петух. И на каждом этаже возле каждого окна балкон, и на этот балкон выходили двери, у которых так же, как и у окон, были жалюзи, открытые двери-жалюзи. Я шел, но никто нигде не появлялся, ни на дороге, ни в окнах, ни на балконе, стояла тишина, только шелестел ветер, и воздух был душистый, точно взбитый невидимый снег, его хотелось есть, как мороженое, я подумал, если взять булку или кусок хлеба, то можно заедать этот воздух, как молоко. Я вошел в ворота, песок на дорожках слипся от дождя, густая трава скошена и сложена в копны, я прошагал между сосен, от которых открывался вид на отлогий луг с густой, недавно скошенной травой. Вход в отель «Тихота» был вроде мостика, на который открывались стеклянные двери, и за ними еще одни с железными жалюзи, празднично раскинутыми по белой стене, и мостик этот окаймляли белые перила, сбоку виднелся маленький альпинарий, и взяло меня сомнение, туда ли я пришел, и вообще, если это отель, то возьмут ли меня, обо всем ли договорился пан Валден, подойду ли я, официант-коротышка, шефу, пану хозяину «Тихоты». И вдруг мне стало страшно. Кругом никого, нигде ни звука, и тогда я повернулся и побежал через сад, но тут раздался пронзительный свист, такой настойчивый, что я остановился, и эта свистелка три раза свистнула, вроде ты, ты, ты! И потом долго свистела, я обернулся, тогда начались короткие свистки, меня будто обвивал какой-то шнур или веревка и подтягивал к самим стеклянным дверям, пока я в них не вошел. И тут на меня почти наехал толстый пан, который сидел на кресле-каталке и нажимал на колесо ладонями, и в его толстую голову была всунута свистелка, пан так надавил обеими ладонями на колесо, что кресло резко остановилось, и толстяк мотнулся вперед и чуть не выпал, а с лысины у него сполз черный парик, такая прическа, которую толстый пан снова сдвинул назад к затылку. Тут я представился пану Тихоте, и он представился мне, и я сказал о рекомендации пана Валдена, того представителя знаменитой фирмы «Ван Беркель», и пан Тихота сказал, что ждет меня с самого утра, но не надеялся, что приеду, потому что здесь был страшный ливень, и чтоб теперь я шел отдохнуть и потом показался ему во фраке, и он объяснит, какие у него требования. И я не глядел, не хотел глядеть, но это огромное тело в кресле-каталке само притягивало глаза, такое толстое, будто оно служило рекламой шин фирмы «Мишлен», но пан Тихота, которому принадлежало это тело, чему-то очень радовался, ездил по вестибюлю, украшенному рогами, туда и сюда, будто перебегал какую-то поляну, так он баловался с этой каталкой, на которой умел передвигаться даже лучше, чем если бы мог ходить. Пан Тихота засвистел в свистелку, но как-то по-другому, точно у этого свистка были регистры, и по лестнице сбежала горничная в белом фартучке на черном платье, и пан Тихота сказал: «Ванда, это наш второй официант, покажи ему его комнату». И Ванда повернулась, у нее оказался роскошный раздвоенный зад, и каждая половинка вздымалась при ходьбе и раскачивалась из стороны в сторону, волосы у нее были подняты в виде веретена с черной куделью, из-за этой прически я стал еще меньше, но я решил, что накоплю на эту горничную, и она будет моя, и я обложу цветами ей грудь и задницу, мысль о деньгах прибавила мне силы, которую я всегда терял, когда видел что-нибудь красивое, особенно красивую женщину, но она, эта горничная, повела меня не по этажам, а на такую площадку, чтобы, наоборот, спуститься по ступенькам во двор, и только там я все увидел. Во дворе кухня, и там два белых колпака, я слышал работу ножей и веселый смех, к окну приблизились две жирные физиономии с большими глазами, потом снова смех, который становился все тише, так как я поспешал за Вандой, чемодан я нес как мог выше, чтобы этим возместить мой маленький рост, мне даже не помогали ни двойные подошвы, ни задранная вверх голова, чтобы длиннее казалась шея, и вот мы через двор подошли к флигелю, и сердце у меня упало, в отеле «Злата Прага» я жил в таком же номере, как и гости отеля, а здесь меня поселили в комнатенке для коридорного, Ванда открыла и показала мне шкаф, повернула кран, и потекла в умывальник вода, откинула покрывало, чтобы я увидел — постель застелена чистым бельем, потом с высоты улыбнулась мне и ушла, и когда она шла по двору, я глядел в окно и понимал, что она не может сделать ни одного шага, чтоб его не увидели изо всех окон, чтобы за ней не наблюдали, не могла эта горничная ни почесаться… ни приблизить пальцы к носу, тут все время она должна ходить, словно в театре, словно за стеклянной витриной, вот и у нас, ходил я как-то покупать цветы, и когда возвращался, выкладывали девушки-оформительницы витрину у Каца, стояли на четвереньках друг за другом и прибивали гвоздиками ткани, у одной был молоточек, она развешивала фалдами шевиот и вельвет, и когда у нее кончались гвозди, она протягивала руку и у той, что сзади, брала изо рта гвоздик и прибивала очередную складку, и так все время она вытаскивала изо рта у той, второй, один гвоздик за другим, полный рот гвоздиков был у той девушки, наверно, им было весело в той витрине, а я стоял и держал полную корзину гладиолусов, и на земле у меня была еще одна корзина с маргаритками, и я смотрел на этих девушек, как они ползали на четвереньках, и было утро и кругом люди, и девушки, видно, забыли, что они в витрине, каждую минуту они почесывали в заднице или еще где придется, и снова ползали на четвереньках вдоль витринного стенда с молоточком и в шлепанцах, и смеялись до слез, одна из них прыснула, и у нее вылетели изо рта гвоздики, и они хохотали, стоя на четвереньках, и рычали друг на друга с девичьей живостью, будто щенки, и блузочки у них оттопыривались, выглядывала грудь, и эта грудь из-за того, что они стояли на четвереньках, раскачивалась туда и сюда, когда откидывались эти девушки в счастливом смехе, вокруг уже собрался народ и уставился на эти груди, раскачивавшиеся, словно колокола в главном вырезе башни, и вдруг одна глянула на этих людей, смех как ветром сдуло, она прижала руки к груди, покраснела, и когда вторая утерла слезы от смеха, первая показала ей на собравшихся перед витриной фирмы Каца, и она так испугалась, так резко прижала локтем блузочку, что опрокинулась и упала на спину, и ноги у нее раскинулись, и можно было видеть все, хотя и прикрытое кружевными модными панталонами, и если раньше все смеялись, то теперь от этой картины посерьезнели, одни отходили, а другие так и стояли уставившись, хотя давно уже пробило полдень и давно уже ушли оформительницы на обед в «Злату Прагу», к нам, а потрясенные красотой этих девушек все стояли, хотя продавцы уже опускали ставни, так может поразить красота девичьего тела некоторых людей… И я сел, и снял грязные ботинки и потом брюки, и так вдруг затосковал по тому моему отелю «Злата Прага», по «Райским», всю жизнь я видел только каменный город и толпы горожан, полную площадь народа, а природа — лишь цветы, за которыми я ходил каждый день, и маленький парк, и те лепестки, которыми я обкладывал барышням «У Райских» голые животы, и вот, когда я вынимал фрак, я вдруг задумался: что за человек был мой прежний шеф? В эти три года я видел его всегда такого потертого, будто протирали его, как овощи для пюре, в сущности, тот мой шеф был еще меньше меня и тоже верил в деньги, за деньги у него бывали красивые барышни не только «У Райских», ради них он ездил, а вообще-то убегал от своей пани, даже в Братиславу и Брно, о нем рассказывали, что, пока жена его найдет, он уже ухитрится спустить не одну тысячу, и всегда, прежде чем начать этот свой загул, он всунет в карман жилета деньги и заколет булавкой, на обратный билет и на чаевые для проводника, чтоб тот довез его до дому, и был он такой коротышка, что проводник приносил его обычно на руках, как ребенка, всегда спящего, и, стало быть, после своего загула он еще больше скукоживался, неделю ходил крошечный, как морской конек… но уже через неделю опять все в нем играло, только теперь я это понял, он, бывало, любил пить крепкие вина, португальское, алжирское вино, пил всегда с огромной серьезностью и ужасно помалу, так что казалось, будто и не пьет, и после каждого глотка все как-то краснел, тот мой шеф, минутку подержит во рту вино и потом проглотит, будто какое-то яблоко глотает, и после каждого глотка тихо скажет, что в вине солнце Сахары… и вот иной раз в застольной компании он напивался, а рассерженные приятели звали его пани, чтобы она забрала мужа, и она приходила, спускалась на лифте с четвертого этажа, где у шефа были настоящие апартаменты, приходила невозмутимая, не ее же позор, напротив, ей всегда все кланялись, и стало быть, шеф лежал под столом или сидел наклюкавшись, пани брала его за воротник, играючи отрывала от пола, будто это был пустой пиджак, а если шеф сидел, так она толкала его, но шеф не падал, потому что она подхватывала его одной рукой в воздухе и спокойно и легко несла, тащила на весу, будто это и вправду пустой пиджак, и шеф перебирал в воздухе ногами и только так болтал ручками, как позволял ему натянутый пиджак, и его пани энергично открывала двери лифта и моего шефа как держала, так и швыряла, только ноги грохотали, она входила следом, нажимала кнопку, и мы видели через застекленные двери, как шеф лежит на дне лифта, и над ним высится его пани, и они, будто к небу, возносятся на четвертый этаж. Почетные гости рассказывали, что несколько лет назад, когда шеф купил отель «Злата Прага», его пани сиживала вместе с почетными гостями, внизу было что-то вроде литературного салона, от него, в сущности, остался один поэт и художник Тонда Йодл, тут спорили, читали книги, бывало, разыгрывали спектакли, но всегда шефова пани так страстно ссорилась с мужем, каждые две недели находилась причина, то романтизм, а может, реализм, то Сметана и Яначек, но оба они так ругались, что начинали обливать друг друга вином и даже драться, и еще рассказывали, что кокер-спаниель шефа и фокстерьер его пани не выдерживали и тоже дрались до крови, и потом шеф и его пани шли за город гулять к ручейку, с забинтованной головой или рукой на перевязи, и за ними плелись фокстерьер с кокер-спаниелем, тоже с пластырем на покусанных ушах, а может, и без пластыря, но с подсыхающими ранами от укусов в литературной драке… и потом мало-помалу наступало перемирие, а через месяц все повторялось снова… Как это, должно быть, было красиво, хотел бы я поглядеть… И уже я стоял перед зеркалом во фраке, в том самом фраке, в белой накрахмаленной сорочке, с белой бабочкой, и когда я положил в карман новый штопор с никелированной ручкой, комбинированный с ножом, я услышал посвистывание, и когда вышел во двор, надо мной мелькнула тень, кто-то перемахнул через забор, на голову мне легли какие-то две тряпки, будто две женские груди или еще что-то, и к моим ногам упал официант во фраке, он вскочил, крылья его фрака развевались в воздухе, и помчался дальше, подтягиваемый зовом свистка. Он толкнул двери, они разлетелись, и пошли волнами, и затихли, и отразили в уменьшенном виде двор и мою приближавшуюся и потом вступившую в стеклянные двери фигуру. Только недели через две до меня дошло, для кого построен этот отель. Четырнадцать дней я все удивлялся, куда я попал и вообще как можно так жить. За эти две недели я заработал на чаевых несколько тысяч крон, а жалованье было так, на карманные расходы. Когда в своей комнатенке я считал эти купюры, а в свободное время я всегда считаю деньги, когда бываю один, и тогда у меня не проходило чувство, что тут есть кто-то еще, что кто-то за мной наблюдает, и такое же чувство было у метрдотеля Зденека, он здесь уже два года и всегда наготове, чтобы на свист перелететь через забор и объявиться кратчайшей дорогой в нашем ресторане. Но вообще-то днем тут никакой работы нет. Когда мы уберем зал, а это не занимает много времени, приготовим бокалы и все приборы, поменяем и проверим запасы салфеток и скатертей, мы со Зденеком, у которого ключ от погреба, идем подготовить напитки, проверить, хватит ли для гостей охлажденного шампанского, трехсотграммовых бутылок пльзеньского пива, мы приносим коньяк в буфетную, чтобы было его в достатке и для номеров, и потом идем в сад, вообще-то в парк, надеваем фартуки и разравниваем граблями тропинки, обновляем копны сена, каждые две недели старые копны увозят и вместо них привозят свежее, только что скошенное сено или уже готовые копны, которые по заранее составленному плану мы должны положить на то место, где были старые. И потом разравниваем граблями дорожки, но обычно разравниваю только я, Зденек, тот все время в соседних виллах, у каких-то своих воспитанниц, как он говорит, но, я думаю, никакие это не воспитанницы, а любовницы, может, чьи-то жены, которые тут на летней квартире всю неделю одни, или чьи-то дочери, которые готовятся к государственным экзаменам. И я разравниваю песок и смотрю, как выглядит сквозь деревья либо с просторного луга наш отель, который днем похож на какой-то пансионат, все время у меня впечатление, что вот-вот из-за стеклянных дверей выпорхнут девушки, или, может, молодые люди с портфелями, или молодцеватые мужчины в вязаных свитерах, и слуги потащат за ними клюшки для гольфа, или выйдет какой-нибудь фабрикант, и слуга вынесет для него плетеный стул и столик, и служанки постелят скатерти, и прибегут дети и начнут ласкаться к папочке, и потом придет пани с солнечным зонтиком, не спеша снимет перчатки и, когда все усядутся, начнет разливать кофе… но за целый день никто не выйдет из этих дверей и никто не войдет, но все равно горничная убирает и каждый день меняет белье в десяти номерах и стирает пыль, и все равно в кухне готовят, как на свадьбу, столько разносолов и столько блюд для такого большого пира, какого я в жизни не видел и о каком не слыхал, а если и слыхал, так только из рассказов о дворянской жизни, рассказов метрдотеля ресторана «Злата Прага», который плавал официантом в первом классе на роскошном пароходе «Вильгельмина», но потом этот пароход затонул, когда метрдотель опоздал к отплытию, и пока он поездом ехал через всю Испанию в Гибралтар с красивой шведкой, с которой вместе опоздал на пароход, в это время пароход и затонул, так вот, его рассказы о банкетах в первом классе на роскошном пароходе «Вильгельмина» были чуть-чуть похожи на то, что мы сервировали здесь, в нашем захолустном отеле «Тихота». И хотя мне было от чего чувствовать себя довольным, мне часто становилось не по себе. К примеру, разравниваю я дорожки и захотелось мне отдохнуть в тени под деревом, но только я лег, полюбовался на бегущие облака, тут все время по небу плывут тучи, только задремал, раздается свист, будто бы этот шеф вечно стоит у меня за спиной, и я лечу кратчайшей дорогой, на бегу развязываю фартук, перепрыгиваю через забор, как Зденек, врываюсь в ресторан и предстаю перед шефом, а он всегда сидел на каталке, и всегда ему что-то давило, чаще всего завернувшееся одеяло, которое надо поправить, и вот мы надевали ему на живот такой пояс, вроде как у пожарных, пояс с карабинами, такой был у детей пана Родимского, мельника, его дети играли на мельничном лотке, и рядом лежал сенбернар, и когда Гарри или Винтирж, так звали детей, подползали к краю, раньше, чем мелькнула бы мысль, мол, упадут в воду, приходил этот сенбернар, хватал за карабин и относил Гарри или Винтиржа от опасного края, так и мы зацепляли шефа крючком за скобы и на блоке подтягивали не к потолку, конечно, а так, чтобы могло подъехать кресло, и шеф нам показывал, где надо поправить, и мы разравнивали одеяло или подкладывали новое или еще одно и потом опускали его на кресло, он был такой смешной, когда раскачивался в воздухе, весь перегнувшийся, так что свистелка, которая болталась у него на шее, показывала угол, под каким шеф висел… и потом он снова разъезжал по саду, по кабинетам и номерам, поправлял цветы, у нашего шефа было ужас какое пристрастие к женской работе и вообще ко всем помещениям ресторана, они скорее походили на комнаты в богатых квартирах или на залы в маленьком замке, всюду занавески и аспарагусы, каждый день свежие розы и тюльпаны и все, что цветет в это время года, и всегда много аспарагуса, и шеф составлял такие красивые букеты, так долго их подбирал, и всегда, бывало, подъедет, поправит и снова отъедет, издали посмотрит не только на букет, но и как он подходит к обстановке, и каждый раз велит подложить под вазу другую салфетку. Все утро он развлекался украшением кабинетов, будто разрисовывал их, а потом принимался за подготовку обеденных столов… а их бывало, как правило, всего два, и рассчитаны они были самое большее на двенадцать персон, и опять, пока мы со Зденеком молча ставили на стол все виды тарелок, и вилок, и ножей, шеф, полный тихого восторга, поправлял цветы в центре и проверял, в достатке ли у нас приготовлено свежесрезанных и положенных в воду веточек аспарагуса, которыми мы украшали столы прямо перед тем, как гости сядут… И вот, когда шеф изгонял, как он говорил, ресторанную атмосферу и придавал своему отелю домашнюю, бидермайерскую теплоту, он отъезжал к самым дверям, откуда будут входить гости, и минуту там сидел спиной к залу и к кабинетам, сосредоточивался, потом резко поворачивал кресло, подъезжал и осматривал все, будто он посторонний, будто гость, который здесь еще не был и с удивлением разглядывает зал, потом шеф проезжал из кабинета в кабинет и глазами знатока проверял, как повешены шторы и другие мелочи, а нам велел включить свет, когда заканчивались приготовления, вечером должны были пылать все люстры, и шеф в такие минуты становился красивым, он словно забывал, что весит сто шестьдесят килограммов и не может ходить, и вот он объезжал свой отель, глядя глазами постороннего, а потом снова смотрел своими, потирал руки и свистел, опять как-то по-другому, и я уже знал, что через минуту прибегут два повара, которые сообщат в мельчайших подробностях, как обстоят дела с омарами и устрицами, и как получился фарш а-ля Суварофф, и как там десерт. В мой третий тут день шеф разошелся и ударил повара, этот наш шеф, потому что обнаружил, что тот положил чуть-чуть тмина в телячьи медальонки с шампиньонами… Потом мы будили коридорного, великана, который целыми днями спал и доедал все, что оставалось после ночных пиров, дюжины порций, миски салата, все, что нам никогда бы не съесть, ни нам, ни горничной, все доедал этот коридорный, все допивал из бутылок, ужас какой сильный, так вот, к ночи он надевал зеленый фартук и колол дрова на освещенном дворе, ничего другого не делал, только колол дрова, мелодичными ударами колол то, что напилил днем, всю ночь, потом-то я понял, и всегда так бывало, он колет тогда, когда к нам кто-то приезжает, а к нам приезжали только на машинах, на дипломатических машинах, иной раз на нескольких машинах, всегда поздно вечером или ночью, и коридорный колол дрова, и от них шел дух свежесрубленного дерева, и его было видно изо всех окон, и освещенный двор, и подстриженные деревья, это придавало чувство уверенности, двухметровый детина, рубивший дрова, дюжий мужик с топором, который однажды чуть не убил грабителя и сам отвез его на тачке вниз в полицейский участок, было за ним и убийство, а если у какой машины спускала шина, этот коридорный поднимал ее за переднюю или заднюю ось и держал, пока не сменят колесо, на самом же деле коридорный был нужен только для декоративной рубки дров на освещенном дворе, чтоб его видели наши гости, так водопад на Лабе наполняют и ждут, пока гид приведет гостей, и потом по его знаку поднимают наверху затвор, и зрители наслаждаются водопадом. Вот и наш коридорный тоже. Но надо бы досказать про пана Тихоту. Только я в саду прислонюсь к дереву, к примеру, и считаю свои купюрки, тут же раздается свист, будто он какой-то всевидящий бог, этот наш шеф, или мы со Зденеком, когда никто не мог нас видеть, присядем или приляжем на копенку, и тут же свиристит свисток, такой предупреждающий коротенький свист, чтоб мы работали и не ленились, потом мы всегда рядом прислоняли к дереву грабли, либо мотыги, либо вилы и ложились, и как только раздавался свист, мы вскакивали, и копнили, и ровняли граблями, и носили на вилах просушенное сено, и снова тихо, но только мы отложим вилы, опять свист, и вот мы придумали лежа чуть-чуть шевелить граблями, чуть-чуть двигать вилами, будто они у нас на невидимых веревочках. И Зденек рассказывал, что, когда вот так прохладно, шеф как рыба в воде, но как наступает жара, он просто расплавляется, не может ездить в кресле куда захочет и отсиживается в холодной комнате, в таком леднике… но и там обо всем знает и все видит, даже чего видеть и не может, точно на каждом дереве, в каждом углу, за каждой занавеской, на каждой ветке у него сидит шпик… «Это наследственное, — говорил Зденек и откидывался на спинку шезлонга, — его отец тоже весил сто шестьдесят кило, у него была пивная где-то под Крконошами, и в жару он тоже переселялся в погреб, там у него стояла постель, там он разливал пиво и водку, понимаешь, чтобы не растопиться, иначе в этом летнем пекле он бы растопился, как масло». Потом мы поднялись и пошли наугад по дорожке, по которой я еще не ходил, мы думали о папочке нашего шефа, как на лето он простодушно переселялся в погреб деревенской пивной, чтоб не получилось с ним, как с маслом, как там разливал пиво, там и спал, и дорожка привела нас к трем серебристым елям, и я застыл на месте, почти испугался, Зденек испугался еще больше, взял меня за рукав и забормотал, ну это… перед нами стоял маленький домик, такая пряничная избушка, будто в каком-то театре стоял этот домик, мы подошли ближе, перед домом была маленькая скамеечка, и окошко было такое крохотное, будто в кладовке деревенской избы, и на дверях замок, как на погребе, если бы мы туда захотели войти, так мне и то пришлось бы нагнуться, но двери были заперты… мы так и застыли, и смотрели в окошко минут пять, а потом переглянулись, и стало нам страшно, у меня по рукам забегали мурашки, в этом домике все было точь-в-точь как в номере нашего отеля, такой же маленький столик, стульчики, но будто для детей, и те же самые занавески, и столик для цветов, и на каждом стульчике сидела кукла или медвежонок, по стенам висели две полочки, и на них, будто в магазине, всевозможные игрушки, целая стена игрушек, барабанчиков и скакалок, и все так аккуратно расставлено, будто за минуту перед нами тут кто-то все приготовил и ради нас разложил, чтоб мы испугались или умилились… целая избушка с сотнями детских игрушек!.. и вдруг раздался свист, которым шеф вызывает нас к себе, и мы побежали, и помчались, и пустились через луг, мокрый от росы, и один за другим перескочили через забор…

Каждый вечер в отеле «Тихота» был отягощен ожиданием. Никто не приходил, ни одна машина не подъезжала, и все равно наш отель ждал в полной готовности, будто какой-то оркестрион, в который вдруг кто-то бросит монету, и он заиграет, будто оркестр, дирижер поднял палочку, все музыканты сосредоточились и приготовились, но палочка застыла без движения… И мы не смели ни сесть, ни облокотиться, вроде бы что-то поправляя, ни стоять, слегка опершись на сервировочный столик, даже коридорный, и тот в центре освещенного двора, наклонившись вперед над колодой, в одной руке топор, в другой полено, ждал сигнала, чтоб мелодично опустить свой топор, и весь этот отель пришел бы в движение, словно в тире, где натянуты все пружины, но ничего не происходит, чтобы потом вдруг, когда придут гости, зарядят духовое ружье дробинкой, попадут в мишень, в любую картинку, вырезанную и нарисованную на жести и привинченную шурупами, и как только кто-то попадет в черный круг, механизм начнет работать, нынче и завтра, точно так же, как вчера. Еще мне напоминала эта жизнь сказку о Спящей Красавице, все застыли в том положении, в каком застало их проклятие, чтобы от прикосновения волшебной палочки все начатые движения закончить или возникающие — начать. И вот вдали зашумела машина, шеф, сидевший на каталке у окна, дал знак платком, Зденек бросил монету в музыкальный автомат, и тот начал бренчать «Миллионы Арлекина», этот аристон, или оркестрион, шеф велел обложить подушками и войлочными прокладками, так что казалось, будто он играет где-то в другом заведении, и коридорный опустил топор и выглядел усталым, сгорбленным, точно он колол дрова с полдня, и я перекинул салфетку через руку и ждал, кто же будет нашим первым гостем? И вошел генерал в генеральском плаще на красной подкладке, этот, конечно, шьет мундир в той самой фирме, в какой и я свой фрак, но этот генерал был какой-то невеселый, за ним шел его шофер, нес золотую саблю, положил на столик и снова ушел, генерал обошел кабинеты, осмотрел все и потер руки, потом расставил ноги, заложил руки за спину и глядел во двор на нашего коридорного, который там колол дрова, и в это время Зденек принес в серебряном ведерке бутылку сухого шампанского и поставил на обеденный стол устрицы и блюда с креветками и омарами, и когда генерал уселся, Зденек открыл шампанское «Хайнкель троккен», налил бокал, и генерал сказал, вы будете моими гостями, и Зденек поклонился, принес два бокала и налил в них, и генерал поднялся и пристукнул каблуками и крикнул: «Прозит!» и отпил, но чуть-чуть, мы наши бокалы выпили до дна, и генерал загримасничал, и затрясся, и, полный отвращения, проревел: «Фуй тайбл, я не могу этого пить!» И потом положил устрицу на тарелку, поднял голову, и его жадный рот втянул мягкое мясо моллюска, политое лимоном, и будто бы съел с удовольствием, но потом он снова затрясся и зафырчал от отвращения, даже прослезился. И опять взял бокал, допил шампанское и, когда допил, взревел: «Аааа, я этого вообще не могу пить!» И пошел обходить кабинеты, и когда возвращался, брал с приготовленных блюд то кусок креветки, то листик салата, то устрицу, и после каждого раза я путался, потому что генерал плевался и кричал с отвращением: «Фуй тайбл, этого нельзя есть!» И снова возвращался, и подставлял бокал и давал себе налить, и расспрашивал Зденека, а Зденек кланялся и рассказывал о «Вдове Клико» и вообще о шампанском, а в конце Зденек заметил, что он считает лучшим то, которое предложил, «Хайнкель троккен», и генерал, ободренный, выпил, но прыснул шампанским, потом допил, и мы снова отправились осматривать двор, погруженный в темноту, только коридорный и его дрова озарены светом, и стена, целиком закрытая сосновыми поленцами. Шеф ездил неслышно, появится на минутку, поклонится и снова исчезнет, а у генерала настроение улучшалось, словно он переломил свое отвращение к еде и питью и у него разыгрался аппетит. Он перешел на коньяк и выпил целую бутылочку «Арманьяка», и после каждой рюмки морщился, и сыпал ужасные проклятия, и брызгал слюной, перемежая чешский и немецкий: «Diesen Schnaps kann man nicht trinken!» Точно так же с французской кухней, после каждого соуса казалось, что генерала вот-вот вырвет, он клялся, что больше этого соуса в рот не возьмет и ни единого глоточка не сделает, набрасывался на метрдотеля и на меня: «Что вы мне подаете? Отравить меня хотите, мерзавцы, смерти моей хотите!» Но он выпил еще одну бутылку «Арманьяка», и Зденек прочел ему лекцию, почему лучший коньяк называется «Арманьяк» и не коньяк, а бренди, потому что коньяк производят только в той области, которая называется Коньяк, и потому, к примеру, хотя лучший коньяк получают в двух километрах от границы области Коньяк, но его уже не имеют права называть коньяком, а только бренди, и в три часа утра генерал сообщил, что больше он не выдержит, что мы его убили тем, что подали ему яблоко, а он уже съел и выпил столько, этот генерал, что съеденного и выпитого им хватило бы на компанию из пяти человек, но он продолжал охать, мол, организм его ничего не принимает, что у него, наверно, рак или в лучшем случае язва желудка, ни к черту печень и определенно камни в почках, и вот к этому времени он захмелел и вытащил служебный пистолет, расстрелял бокалы, стоявшие на окне, и прострелил окно, тут неслышно подъехал шеф на резиновых колесиках, он смеялся и поздравлял генерала и желал, чтобы на его, шефово, счастье генерал расстрелял хрустальную слезку на венецианской люстре, и еще сказал, что последнее великое достижение, какое он видел, свершилось тут, князь Шварценберк подбросил пятикроновую монету и попал в нее из охотничьего штуцера, когда она почти совсем упала на стол. И шеф отъехал, взял указку и показал царапину над камином, которую оставила пуля, скользнув по серебряной пятикроновой монете. Но генерал специализировался по рюмкам, он стрелял, и никто не огорчался, и когда он прострелил окно и пуля просвистела над согнувшимся коридорным, который все колол дрова, тот только потрогал ухо и продолжал мелодично опускать топор… Потом генерал выпил турецкого кофе и снова клал руку на сердце и утверждал, что такой кофе ему вообще пить нельзя, и выпил еще такого кофе, и потом провозгласил, что вот жареную курицу он бы перед смертью съел с удовольствием… и шеф поклонился, засвистел, через минуту прибежал повар, свеженький и в белом колпаке, и принес целый противень кур, генерал как увидел их, снял мундир, расстегнул рубашку и так печально начал, что ему нельзя есть жареного, потом взял разорвал этого петуха и принялся есть и после каждого глотка жаловался на свое здоровье, ему, мол, нельзя переедать и ничего отвратительнее он в жизни не ел, и Зденек сказал, что в Испании подают к курятине шампанское, что тут подошла бы «Ля Кордова», генерал кивнул и потом пил, и закусывал курицей, и каждый раз ругался и морщился, после каждого глотка и соуса говорил, что diesen Pulard auch diesen Champagner kann man nicht trinken und essen… и в четыре утра, когда уже нажаловался и наякался, вся тяжесть с него будто бы спала, он попросил счет, метрдотель принес, все уже было написано, и он подал этот счет на тарелочке в салфетке, но Зденеку пришлось прочитать все статьи расхода и, главное, назвать все, что генерал съел и выпил… И Зденек называл строчку за строчкой, и генерал улыбался, и с каждой строчкой все больше, пока не засмеялся и не загоготал и не зарадовался совершенно трезвый и здоровый, и кашель у него прошел, счастливый, расправив плечи, он надел мундир и, разрумянившийся, с искрящимися глазами, попросил сделать сверток и для шофера, генерал заплатил шефу тысячекроновыми купюрами, округляя счет до тысячи, видно, тут так было заведено, и потом добавил еще тысячу за стрельбу, за расстрелянный потолок и окно, он спросил шефа: хватит? И шеф кивнул, мол, да. Я получил на чай триста, и генерал накинул на плечи плащ на красной подкладке, взял золотую саблю, вставил монокль, и зазвенели вслед его шпоры, и когда он вот так шел, умел он сапогом так элегантно отбрасывать саблю, чтоб не зацепиться, не упасть…

Этот генерал приехал и на следующий день, но уже не один, а с красивыми барышнями и каким-то толстым поэтом, теперь стрельбы не было, но они ужас как ругались из-за литературы и каких-то поэтических направлений, так брызгали слюной друг другу в лицо, что я думал, генерал застрелит толстого поэта, но они быстро успокоились и начали ссориться из-за какой-то писательницы, о которой все время говорили, что она путает кое-что с чернильницей и забывает, кто куда макал перо и где ее чернила, потом чуть не два часа мусолили какого-то писателя, генерал утверждал, что, если бы этот господин носился со своими текстами так, как он носится с чернильницами своих дам, было бы лучше и для него, и для чешской литературы, а поэт твердил совсем другое, мол, это настоящий писатель, и если после Бога, конечно же, выше всех Шекспир, то после Шекспира — наш писатель, из-за которого они ссорились, и было это прекрасно, потому что шеф, только они приехали, послал за музыкой, и музыка все время для них играла, и они с этими барышнями страшно пили, и генерал не только ругался перед каждым глоточком и каждым кусочком, но и без конца курил, и как зажжет сигарету, закашляется, смотрит на нее и кричит: что за дрянь кладут в эти «египтянки»? Но смолил он так, что окурок светился в полутьме… и музыка играла, а я удивлялся, потому что у этих двух гостей все время на коленях сидели барышни, то и дело они поднимались наверх в номера и возвращались через четверть часа и уж так хохотали, так смеялись, и еще, генерал каждый раз как спускался по лестнице, так держал руку между ягодицами у идущей впереди барышни и жаловался, мол, для него с любовью уже покончено, и потом, что, разве здесь с нами какие-то барышни? Но через четверть часа он поднимался и снова возвращался, и я видел, что барышня благодарна и полна любовью, и все получается так же, как вчера с теми двумя «Арманьяками» и бутылками шампанского «Хайнкель троккен» и «Ля Кордова», и опять они болтали о смерти поэтизма и о новом направлении в сюрреализме, который вступает во вторую фазу, и об искусстве, прислуживающем политике, и об искусстве чистом, и опять так кричали друг на друга, что минула полночь, а этим барышням все время было мало шампанского и мало еды, будто эту еду в них вкладывали и тут же вынимали, такой они чувствовали голод… потом музыканты сказали, что уже все, они должны идти домой, больше играть не могут, тогда поэт взял ножницы и отрезал золотой орден с мундира генерала и бросил музыкантам, и те снова продолжали играть, то ли цыгане, то ли венгры были эти музыканты, и опять генерал пошел с барышней в номер, и опять на лестнице говорил, что ему как мужчине уже капут, через четверть часа он вернулся, а толстый поэт сменил его с той же барышней, и музыканты опять стали складывать инструменты, потому что собирались идти домой, и опять поэт взял ножницы и отрезал еще два ордена и бросил на подносик, и генерал взял ножницы, отрезал оставшиеся награды, тоже бросил на поднос, и все ради красивых барышень, и мы это оценили как самую высшую доблесть, какую в жизни видели, Зденек шепнул мне, что это высшие ордена, английские, французские и русские, в Первую мировую войну… и генерал снял мундир и решил танцевать, он ворчал и поругивал барышню, мол, с ним надо танцевать медленно, мол, легкие и сердце устроили против него заговор, потом попросил цыган сыграть чардаш, и вот цыгане начали, и генерал, когда откашлялся и отхаркался, тоже начал танцевать, и барышне пришлось прибавить скорость, генерал поднял одну руку, а другой возил по земле, как петух, и все ускорял свои движения и от этого будто молодел, барышня за ним уже не поспевала, но генерал ее не отпускал, танцевал и вдобавок целовал барышню в горло, музыканты обступили танцующих, в их глазах светились удивление и понимание, в их глазах можно было прочесть, что генерал танцует и за них, и музыка соединяла их с солдатом, и они то убыстряли ее, то опять замедляли, в лад с танцем и силами генерала, но он танцевал лучше партнерши, которая уже громко дышала и раскраснелась, а наверху у балюстрады стоял толстый поэт с барышней, с которой был в номере, и теперь он поднял девушку на руки, показались первые лучи солнца, и поэт нес вниз красивую девушку к танцующим чардаш, через открытую дверь он вышел в парк и предложил первому солнцу эту полуголую пьяную барышню, у которой разорвалась блузочка… и потом уже утром, когда шли ранние поезда и развозили рабочих по заводам, приехала генеральская машина, длинная открытая шестиместная «испано-сюиза», перегороженная посередине и сзади обтянутая кожей, и компания расплатилась, поэт отдал целиком все деньги за книжку, десять тысяч экземпляров, как у Йодла «Жизнь Иисуса Христа», но он заплатил с удовольствием и сказал, что это пустяки, что он поедет в Париж и напишет новую книгу, еще красивее, чем та, которую только что пропили, а пока сразу пойдет за авансом… и погрузили генерала в белой сорочке, рукава так и остались завернутыми, ворот расстегнут, он сидел сзади между барышнями и спал, а впереди толстый поэт, который всунул в отворот пиджака красную розу, и подле него с обнаженной золотой генеральской саблей, опершись локтем на ветровое стекло, стояла та красивая девушка, что танцевала, она накинула генеральский мундир с отрезанными орденами, на завитки распущенных волос водрузила генеральскую фуражку и так возвышалась с двумя огромными грудями, Зденек сказал, что она похожа на статую Марсельезы, и вся компания направилась вниз к вокзалу, и когда рабочие садились в поезд, генеральская машина ехала по-над платформой и устремлялась в Прагу, и эта девушка с вылезавшей наружу грудью подняла саблю и кричала: «На Прагу!» Так они и въехали в Прагу, как, должно быть, было красиво, потом нам говорили, что этот генерал с поэтом и барышнями, и главное, с той барышней в разорванной блузочке с двумя грудями, торчавшими наружу, и с обнаженной саблей проехали по Пршикопу и по Национальному проспекту… и полицейские отдавали им честь, а генерал с руками, свисавшими до самого пола, сидел сзади в «испано-сюизе» и спал… И еще тут, в отеле «Тихота», я понял, что сказку о том, будто работа облагораживает человека, выдумал не кто иной, как один из наших гостей, которые тут целую ночь пьют и едят с красивыми девушками на коленях, один из тех богатых, которые умеют быть счастливыми, как малые дети, а я-то думал, что богатые прокляты или что-то в этом роде, что хижины, и каморки, и квашеная капуста с картошкой дают людям чувство счастья и благодать, что богатство это какое-то проклятие… но оказалось, что и треп о том, какие счастливые люди живут в хижинах, и этот треп выдуманы нашими гостями, которым наплевать, сколько они прокутят за ночь, которые сорят деньгами и от этого только радуются… никогда я не видел таких счастливых мужчин, как те богатые заводчики и фабриканты… они умели куролесить и радоваться жизни, будто маленькие сорванцы, нарочно вытворяли всякое, разыгрывали друг друга, столько у них было на все времени… и всегда в самый разгар веселья вдруг один у другого спросит, не нужен ли ему вагон свиней венгерской породы, или там два вагона, или целый состав. И тот, другой, смотрит на нашего коридорного, как он колет дрова, они, то есть богатые, всегда думали, что наш коридорный самый счастливый человек на свете, вот они и наслаждались, мечтательно глядя на его работу, восхищались ею, но никогда сами не делали, и в этом их счастье, а если бы им пришлось ее делать, тут счастью бы и конец, и вот вдруг тот, второй, что смотрел на нашего коридорного, спрашивает, мол, в Гамбурге был корабль коровьих шкур из Конго, не знаешь, что с ним? И первый, будто речь не о корабле, а об одной шкуре: «А какой будет мне процент?» И второй пообещает, дескать, пять, а первый — восемь, потому что в деле есть риск, могут появиться черви, плохо эти черные хранят… и вот первый протягивает руку и говорит: семь… с минуту они смотрят один другому в глаза и вот уже пожимают руки… и снова к барышням, и этими самыми руками гладят голым женщинам грудь и бугорок расчесанных волос на животе и целуют его полными губами, будто втягивают устрицу или высасывают вареное мясо улитки, но, купив или продав состав свиней или корабль кож, они словно бы молодеют. Некоторые из наших гостей покупали и продавали целые улицы доходных домов, один даже продавал и продал град и два замка, тут была куплена и продана фабрика, тут генеральные представители фирм договаривались о снабжении всей Европы упаковочными материалами, договорились тут о заеме в полмиллиарда крон кому-то на Балканах, продали два поезда военной амуниции, у нас шел разговор и об оружии для нескольких арабских полков… и все вот так, за шампанским и французским коньяком, с барышнями и поглядыванием из окна на нашего коридорного, который колол дрова… После прогулок лунной ночью по парку игра в салочки и жмурки, которая кончалась в копнах сена, разбросанных в саду у нашего шефа как декорация, такая же, как и коридорный, коловший дрова, они возвращались на рассвете, волосы и платье полны помета и сухих стебельков травы, счастливые, будто персонажи какой-то пьесы… и раздавали стокроновые бумажки, полные пригоршни сотен, многозначительно глядя на меня и музыкантов, мол, вы ничего не видели и ничего не слышали, хотя мы все видели и все слышали, а шеф кланялся в своей повозке на колесиках с резиновыми шинами и неслышно разъезжал из комнаты в комнату, чтобы все и всегда было в порядке, любое желание удовлетворено, наш шеф все предвидел, даже если под утро кто-нибудь размечтается о стакане парного молока или холодных сливок, и это у нас было, и если кого начнет рвать, то у нас в облицованных кафелем туалетах стояло такое оборудование, такие раковины на одного человека с блестящими хромированными ручками и общие раковины, похожие на длинное корыто для лошадей, над которыми были перила, так что гости стояли, держались за эту рейку и коллективно возвращали съеденное, и это придавало им непринужденности, а мне бывало так стыдно, когда меня рвало, хоть никто меня и не видел, что я блюю, но богатых рвет так, будто это входит в меню банкета, будто воспитание требует, чтобы их выворачивало, они извергают со слезами на глазах и через минуту снова с удовольствием пьют и едят, как древние славяне… и метрдотель Зденек, настоящий метрдотель, он прошел выучку в Праге «У красного орла», там был какой-то старый метрдотель, который его школил, он когда-то служил личным официантом в дворянском казино, куда, бывало, хаживал сам эрцгерцог д'Эсте, так вот, Зденек обслуживал, будто творил, потому-то он всегда бывал гостем наших гостей, он вообще воспринимался как гость, на каждом столе стояла его рюмка, и со всеми он пил за здоровье, но не выпьет, а только пригубит, он никогда не стоял просто так, то блюдо принесет, то еще что и все время будто в мечтах, как во сне, и если бы кто попался ему на пути, случилось бы ужасное столкновение, у него были ладные, ловкие движения, что бы он ни делал, и никогда он не садился, всегда на ногах и всегда угадывал, кому что может вздуматься. Не раз я ездил со Зденеком повеселиться, у него были такие графские замашки, что он растрачивал почти все, что зарабатывал, бывало, он раздавал чаевые так же, как наши гости ему, а когда мы под утро возвращались, у него всегда находились деньги, чтобы разбудить хозяина самой дрянной деревенской пивной и распорядиться, чтоб тот поднимал музыкантов, музыканты играли, и Зденек ходил от дома к дому и будил спящих, приглашая выпить за его здоровье, и все шли в пивную, и там играла музыка, и все танцевали до самого рассвета, до самого утра. А когда бывало выпито все, что хранилось у хозяина в бутылках и бочках, Зденек будил владельца лавочки колониальных товаров и мануфактуры, и покупал целые корзины желе, джемов и мармеладов, и одаривал старых бабушек и дедов, и платил не только за выпитое в пивной, но и за сласти из лавки, и за все, чем одаривал, и когда все растратит, так обрадуется, так блаженствует. И еще, такой вот он был, вдруг начнет паясничать и просит в долг двадцать геллеров, дескать, у него нет спичек, покупает спички и прикуривает сигарету, тот самый Зденек, который любил прикуривать скрученной десятикроновой бумажкой, зажигал ее в пивной от печки и прикуривал сигару… и когда мы уезжали, музыка играла нам вслед, по сезону Зденек скупал все цветы в садоводстве и разбрасывал гвоздики, розы и хризантемы, и музыка нас сопровождала даже за деревню, и автомобиль привозил нас, увенчанных цветами, в отель «Тихота», потому что этот день, вернее, эта ночь была у нас выходной. Как-то раз мы ждали гостя, а шеф придавал этому визиту важное значение. Раз десять, а то и двадцать он объехал свое хозяйство, и всякий раз что-то было не так, этот ужин заказан был на три персоны, но приехали только две, хотя мы накрыли стол на троих, и всю ночь мы приносили блюда и третьей особе, будто она вот-вот придет, но незаметно, точно она невидимка, которая сидит за столом, ходит, прогуливается по саду, качается на качелях, а ее никто не видит… Сначала большой роскошный автомобиль привез даму, с которой шофер говорил по-французски, и Зденек тоже… потом в девять вечера приехал еще один большой роскошный автомобиль, из него вышел сам президент, которого я сразу узнал, а шеф говорил ему Ваше Превосходительство… и пан президент ужинал с этой красивой француженкой, которая прилетела в Прагу на самолете, и пан президент совсем переменился, будто помолодел, смеялся, шутил, пил шампанское, потом коньяк, и вот они развеселились, перешли в бидермайерский кабинет, полный цветов, и пан президент усадил красавицу подле себя, и целовал ей руки, и потом поцеловал ее в плечо, такое платье было на этой красивой женщине, что руки оставались голыми, и они разговаривали о литературе и ни с того ни с сего начали смеяться, пан президент что-то рассказывал на ушко этой женщине, и она вскрикивала от смеха, и пан президент тоже смеялся, и даже хлопал себя по коленям, и сам наливал шампанское, они подняли бокалы и держали их за ножки, бокалы весело звенели, а они смотрели друг другу в глаза и сладко так пили, эта дама потом слегка толкнула пана президента на спинку кресла и сама его поцеловала, такой долгий поцелуй, пан президент закрыл глаза, она его гладила по бокам, и он ее тоже, я видел его брильянтовый перстень, как он искрился на ляжке этой красавицы, вдруг он словно проснулся, склонился над красавицей, и смотрел ей в глаза, и снова целовал, на минуту оба затихли в объятиях, и потом, когда пришли в себя, президент так глубоко вздохнул, и дама тоже выдохнула из глубины воздух, даже взлетела прядка волос, падавшая на лоб, они поднялись, взялись за руки, словно дети в хороводе, и вдруг побежали к дверям и потом в сад, все время держась за руки, прыгали и шалили на тропинках, откуда доносился ее звонкий смех и веселый хохот пана президента, а я удивлялся, вспоминал портрет пана президента на почтовых марках и в общественных местах, мне всегда казалось, что пан президент таких вещей не делает, что пану президенту такое не пристало, а он был такой же, как все богатые, как я, как Зденек, теперь он бегал по залитому лунным светом саду, в этот день утром мы как раз привезли копны подсушенного сена, я видел белое платье красавицы и белую фрачную манишку пана президента, белые, будто фарфоровые, манжеты, как они тут и там прочерчивают ночь, мелькают от копны к копне, как пан президент догоняет белое платье, подхватывает и легко поднимает, я видел, как эти манжеты возносят белое платье, подкидывают его, вылавливают, словно из реки, и потом уже, как маменька в постельку дитя в белой рубашонке, нес пан президент это платье в глубину сада под столетние деревья, чтобы снова пробежаться с ним и положить на копну сена. Но белое платье опять ускользнуло от него и побежало дальше, и пан президент за ним. Я видел его манжеты, и потом платье стало уменьшаться, и белые манжеты отбрасывали и подбрасывали его, как мы подбрасываем, когда сушим, цветы мака, и потом стало тихо в саду отеля «Тихота»… Я перестал глядеть, потому что перестал и шеф, опустил занавеси, уставился в пол Зденек, и горничная тоже смотрела в пол, она стояла на лестнице в черном платье, и виднелся только ее белый фартучек и на густых волосах наколка, белая, как свадебная корона, больше мы не глядели, но все были взволнованы, будто на той примятой и разметанной копне лежали мы, с красивой дамой, которая ради сцены на сене прилетела на аэроплане из самого Парижа, будто все это случилось с нами… и главное, что мы единственные, кто присутствует при этом торжестве любви, что нам присудила это судьба, не требуя взамен большего, чем тайна исповеди, как от священника. За полночь шеф послал меня, чтобы я отнес в детский домик хрустальный кувшин с холодными сливками, кусок хлеба и завернутые в виноградный лист кусочки масла. Я нес корзину, и дрожь охватила меня, прошагал я мимо копен, которые были разметаны начисто, такое получилось из них ложе, и я поклонился этому сену, потом не удержался и поднял горсть сухой травы, принюхался к ней, потом свернул на тропинку к трем серебристым елям и там уже увидел светившееся окошко, и когда подошел, то в детском домике, где барабанчики, и скакалки, и медвежата, и куклы, там на маленьком стуле в белой сорочке сидел пан президент, а напротив него на таком же стульчике та француженка, так они там и сидели, двое влюбленных, друг против друга, и смотрели друг другу в глаза, положив на столик руки, и обыкновенный фонарь со свечой озарял этот домик… и пан президент встал и заслонил окошко, ему пришлось нагнуться, чтобы выйти из домика, я подал ему корзину, и снова ему пришлось нагнуться, такой высокий был наш президент, хотя я просто стоял, но я был всегда такой маленький, я подал ему корзину, и он сказал: спасибо тебе, мальчик, спасибо… и снова его белая сорочка попятилась, белая бабочка была развязана, и я запнулся об его фрак, когда возвращался… и потом рассвело, и когда взошло солнце, из детского домика вышел пан президент и та дама, только так, в комбинации… она тащила за собой уже обвисшее платье, пан президент нес фонарь, в котором горела свеча, всего лишь точка в сравнении с появившимся солнцем… потом пан президент нагнулся и поднял за рукав фрак и тянул его за собой, полный помета, стебельков и сена… так мечтательно они шагали друг подле друга, и оба блаженно улыбались… Я глядел на них и вдруг почувствовал, что быть официантом это не просто так, что есть официанты и официанты, но я официант, который тактично обслуживал президента и должен это ценить, так же как всю жизнь этим жил знаменитый метрдотель Зденека, который обслуживал в дворянском казино эрцгерцога Фердинанда д'Эсте… и потом пан президент уехал на одной машине, та дама на другой, и на третьей не уехал никто, этот невидимый третий гость, которому заказывали ужин, которому мы подавали блюда, шеф, конечно, включил в счет и ужин, и номер, в котором никто не спал. Когда наступила жара, шеф уже не ездил из номера в номер и в ресторан, он сидел в своей комнате, в таком холодильнике, где температура не поднималась выше двадцати градусов, но хотя сам он нигде не появлялся, не ездил по тропинкам парка, все равно будто бы нас видел, будто бы был всевидящим. Он обслуживал гостей и раздавал наказы и приказы свистелкой, и мне казалось, что этим свистком он говорит больше, чем словами. В ту пору у нас жили четверо иностранцев откуда-то из самой Боливии, и они привезли с собой таинственный чемоданчик, который стерегли пуще зеницы ока, даже и спать ложились с ним. Все четверо в черных костюмах, в черных шляпах, с черными обвислыми усами, они и перчатки носили черные, и чемодан, который они так стерегли, тоже был черный и так же, как и они, походил на гробик. Вместо причудливых развлечений и распутства наших ночных компаний поселились эти путники. Но им пришлось хорошо заплатить, чтоб шеф их принял. В этом была особенность шефа и вообще его отеля: если у нас кто поселялся в номере, то платил за чесночный суп и картофельные оладьи с укропом столько же, как если бы ел устрицы и омары и запивал шампанским «Хайнкель троккен». То же и с номерами, хоть и продремал гость до утра на кушетке, но платит за все апартаменты наверху, и такой порядок считался украшением нашего дома, отеля «Тихота». А мне ужас как хотелось узнать, что у них в этом чемоданчике, и вот однажды, когда главный этой черной компании вернулся, был это еврей, пан Саламон, я узнал от Зденека, что у этого пана Саламона контакт с Прагой, с самим архиепископом, и что пан Саламон по дипломатическим каналам просит, чтобы тот освятил статуэтку «Бамбино ди Прага», которая ужасно популярна в Южной Америке, и даже миллионы индейцев носят на цепочке вместе с крестиком этого Бамбино, там кружит от племени к племени красивая легенда о том, что Прага самый прекрасный город в мире, что маленький Иисус тут ходил в школу, и потому они хотят, чтобы сам архиепископ Пражский освятил фигурку, которая весит шесть кило и сделана из чистого золота. С этой минуты мы уже жили только этим торжественным освящением. Но все было не так просто, на следующий день приехала пражская полиция и прибыл сам начальник управления, чтобы сообщить боливийцам, что про Бамбино уже знают в пражском преступном мире и даже какая-то группа из Польши хочет золотого Младенца Христа украсть. И вот они долго советовались и решили, что лучше до последней минуты настоящего Младенца спрятать и сделать на средства Боливийской Республики еще одного, из позолоченного чугуна, и этого позолоченного Бамбино до последней минуты возить с собой, потому что если будет совершен грабеж, так пусть лучше украдут или завладеют этим фальшивым Младенцем, чем настоящим. И вот на следующий день привезли точно такой же черный чемоданчик, и когда его открыли, там была такая красота, что приехал сам шеф, покинул свою охлажденную комнату, чтобы поклониться Младенцу Христу. Потом опять пан Саламон договаривался с архиепископской консисторией, но архиепископ этого Бамбино освящать не хотел, потому что единственный Бамбино был в Праге, а теперь бы стало два Бамбино, все это я узнал от Зденека, потому что он знал испанский и немецкий, и Зденек так огорчился, впервые я видел его потерявшим свой покой, но на третий день пан Саламон вернулся, и уже от вокзала можно было угадать, что он везет добрые вести, потому что он стоял и смеялся и махал руками, и сразу же все уселись, и пан Саламон сообщил, что добился хорошего результата, что архиепископ любит фотографироваться, и потому пан Саламон предложил, чтобы весь обряд снимали на кинопленку, тогда торжество увидит весь мир, всюду, где есть кинематограф, всюду увидят не только архиепископа, но и этого Бамбино, и собор Святого Вита, и церковь, как резонно предположил пан Саламон, приобретет и расширит свою популярность. Когда пришел день торжественного освящения, они целую ночь совещались, и мы со Зденеком получили от полиции такое задание, что мы повезем настоящего Младенца, а в трех машинах будут сидеть боливийцы с президентом полиции во фраках, они повезут копию «Бамбино ди Прага», а мы со Зденеком и тремя детективами, которые будут переодеты в фабрикантов, спокойно поедем вроде бы за ними следом. Какая веселая была дорога, руководитель этих боливийцев решил, что настоящего Младенца буду держать на коленях я, и вот мы выехали из отеля «Тихота», детективы, такие веселые паны, когда для публики открыли доступ к сокровищам и королевским драгоценностям, уже переоделись в священников и ходили вокруг и сбоку от алтаря, вроде бы они молились, а на груди у них, как у Аль Капоне, были засунуты за подтяжки револьверы, и когда наступил перерыв, они, одетые в прелатов, позволили два раза себя сфотографировать с этими драгоценностями, а потом, когда вспоминали, они так смеялись, эти детективы, а еще раньше в дороге мне пришлось показать им этого «Бамбино ди Прага», и мы даже решили, что остановимся и Зденек где-нибудь за забором сфотографирует аппаратом этих сыщиков, переодетых в фабрикантов, и вообще всех нас с «Бамбино ди Прага». Пока мы ехали, они нам рассказывали, что если какие-то государственные похороны и если присутствует правительство, так их обязанность, чтобы никто не приглашенный туда не попал, чтобы в венки не подложили бомбу, что у них есть такое копье, и они сначала всю эту зелень и цветы истыкают этим копьем, и когда мы остановились фотографироваться, они показали нам карточки, где они у какого-то катафалка стоят на коленях, опершись на это копье, которым проверяют, нет ли в венке подложенной бомбы или хотя бы бомбочки. И сегодня снова во фраках, будто фабриканты, они проползают на коленях все торжество, чтобы с трех сторон следить, как бы чего не случилось с «Бамбино ди Прага». И вот мы проехали по Праге, а когда приехали в Град, там нас ждали боливийцы, и пан Саламон взял у меня чемоданчик и пронес его по собору, и все было в полном блеске, будто на свадьбе, органы гудели, и прелаты с регалиями кланялись, пока пан Саламон нес этого Младенца, и камера стрекотала и снимала все, и потом начался обряд, собственно просто торжественная месса, самым благоговейным был пан Саламон, стоявший на коленях, и мы тоже на коленях, потом постепенно все приближались к алтарю, всюду цветы и позолота, и хор пел торжественную мессу, и в самую возвышенную минуту, когда оператор дал знак, произошло освящение, так из драгоценного предмета статуэтка стала святыней, которая освящена архиепископом, и божья милость, освященная в ней, теперь обладает сверхъестественной силой. Когда месса закончилась и архиепископ ушел в ризницу, пан Саламон в сопровождении викария капитула последовал за ним, и когда потом возвращался, всовывал бумажник в сюртук, он подарил, конечно, от имени боливийского правительства крупный чек на ремонт собора, а может, есть и какая-то такса за освящение. Потом я увидел и пана посла Боливийской Республики, как он нес «Бамбино ди Прага» через собор, опять гудели органы и пел хор, и опять подъехала машина, и «Бамбино ди Прага» уложили в нее, но мы уже ничего не везли с собой, пан посол и его свита поехали в отель «Штайнер», а мы вернулись домой, чтобы все подготовить для ночного прощального ужина. Когда потом в десять вечера приехали эти боливийцы, только тут у нас они вздохнули с облегчением, только тут они начали пить шампанское и коньяки, были и устрицы, и цыплята, и ближе к полуночи прикатили три машины с танцовщицами из оперетты, и вот в ту ночь на нас свалилось столько работы, как никогда, столько людей у нас тут не бывало, и начальник полиции, который тут все знал, опять поставил фальшивого пражского Младенца на камин, а настоящего тайком отнес в детский домик и там беззаботно оставил освященного «Бамбино ди Прага» среди кукол и игрушек, скакалок и барабанчиков. Потом все пили, и голые танцовщицы кружились вокруг фальшивого «Бамбино ди Прага», и так до самого рассвета, когда пришло время пану послу отправиться в свою резиденцию, а представителям Боливии ехать на аэродром и лететь домой, вот тогда начальник полиции принес настоящего «Бамбино ди Прага» и поменял его на фальшивого, счастье, что пан Саламон заглянул в чемоданчик, потому что в этом веселье и суматохе начальник положил туда красивую куклу в словацком национальном костюме, и тогда все помчались к детскому домику, и там между барабанчиками и тремя куклами лежал «Бамбино ди Прага», они быстро схватили этого освященного Бамбино, положили на его место куклу в словацком национальном костюме и уехали в Прагу. Но дня через три мы узнали, что ради представителей Боливийской Республики пришлось задержать самолет, потому что они оставили фальшивого Младенца перед входом в аэродром, чтобы запутать грабителей, и уборщица сначала спрятала его в самшитовые кусты, но когда члены делегации во главе с паном Саламоном там, уже в безопасности, открыли чемоданчик, то обнаружили, что везут с собой не настоящего Бамбино, освященного паном архиепископом, а фальшивого, что он не из золота, а из позолоченного чугуна, только платьице на нем то же самое, тогда они кинулись со всех ног и нашли настоящего Младенца в ту минуту, когда возле него стоял швейцар и спрашивал всех вокруг, кому принадлежит этот чемоданчик. И поскольку никто не объявился, «Бамбино ди Прага» так и остался стоять там на лестнице… и как раз в ту минуту с шумом примчались боливийские представители, и когда взвесили чемоданчик на руке, вздохнули с облегчением, потом открыли и увидели, что там и есть этот настоящий Младенец Христос, и тогда они понеслись с ним к самолету, чтобы лететь в Париж и потом дальше, на родину, с «Бамбино ди Прага», который, по индейской легенде, ходил в школу в Праге, и Прага, по этой легенде, самый древний город в мире… Хватит вам? На этом сегодня закончу.