Избранные произведения в 2 томах. Том 1. Саламандра

Грабинский Стефан

Из книги «Демон движения»

 

 

ЛОЖНАЯ ТРЕВОГА

Из-под искореженных вагонов были извлечены последние жертвы — двое тяжелораненых мужчин и женщина, насмерть раздавленная в мощных тисках буферов. Санитары из местной больницы положили окровавленные тела на носилки и понесли их в зал ожидания, временно превращенный в перевязочный пункт. Оттуда уже доносились стоны, пронзительные крики боли, долгие судорожные всхлипы. От первой стрелки можно было в открытое окно разглядеть халаты хирурга и ассистентов, снующих по залу среди составленных на пол носилок. Кровавая жатва была богатой: пятьдесят жертв…

Бытомский отвел глаза от перрона и снова принялся следить за работой железнодорожников — под присмотром его коллеги, начальника станции Рудавского, они убирали с путей обломки разбитого поезда.

Разразившаяся катастрофа ужасала своими размерами: из пятнадцати вагонов состава уцелело только два, остальные были порушены начисто. Паровоз с тендером, врезавшийся в хвост товарняка, вошел в его последний вагон словно выдвижной ящик, да так и не смог вырваться из зажима. Несколько средних вагонов, с выбитыми стеклами, без пола, без колес, вздыбились и уперлись друг в друга, подобно разогнавшимся осатанелым коням, на скаку остановленным руками безрассудных наездников. Один вагон размозжило вдребезги, осталась лишь бесформенная груда мелко искромсанных стен, превращенных в щепу перегородок, скрутившихся в рулоны каркасов; посреди этого дикого крошева дерева и металла торчали тут и там обломки труб, щербатые, причудливо выгнутые железки, грозно щетинились оголенные прутья, шесты, сорванные с петель двери со следами засохлой сукровицы, вывернутые из купе скамейки, диванчики, кресла, облепленные клочьями человеческих тел…

Почти весь персонал станции Бежава трудился над приведением полотна в порядок. Прибыл из депо аварийный локомотив — направленный на злополучный путь, он усердно волочил за собой останки разбитого поезда. Там, где свернувшиеся с рельсов вагоны накренились или упали вниз на насыпь, работа предстояла долгая и тяжелая: ничего иного не оставалось, как с помощью рычагов спихивать их вниз по откосу, чтобы они не загромождали путь. В других местах лихорадочно взлетали лопаты, забрасывая на тачки оставшиеся от вагонов железки, деревяшки и рассыпанный по рельсам мелкий мусор. Слышался отовсюду лязг цепей, то и дело раздавались свистки, подающие сигнал к отправке, и пронзительный ответ паровоза, увозящего прочь собранные обломки.

Бытомский, опершись о столб водокачки, попыхивая сигарой, следил в угрюмой задумчивости за суетой путейцев. Время от времени он отрывал руку от столба, посильней затягивался дымом и, сокрушенно покачивая головой, бросал косой взгляд на своего товарища.

Но тот, поглощенный спасательными работами, казалось, вовсе его не замечал, и Бытомский, усмехаясь полуязвительно-полупечально, отворачивался от него. Раз только, когда из перевязочной долетел особенно пронзительный стон, начальник бежавской станции тревожно вздрогнул и невольно оглянулся на коллегу из Тренчина.

— Я же предупреждал, — отозвался Бытомский с укоризной, склоняясь к уху Рудавского, — ведь сколько раз остерегал вас перед катастрофой, коллега, но вы только смеялись. Не послушались старого волка из Тренчина и вот теперь пожинаете плоды собственного легкомыслия.

— Вот еще, — нетерпеливо отмахнулся от него Рудавский. — Опять вы со своими глупостями. Случайное совпадение, и баста! Не верю я в ваши вычисления.

— Тем хуже для вас, упрямого ничем не излечишь. Подумать только, даже теперь, после случившегося, не признавать моей теории фальшивых сигналов!

— Не признаю. Фальшивые сигналы бывают, согласен даже, что случаются они слишком часто, но все это результат усталости служащих, нервного перенапряжения, заставляющего отзываться на каждый бумажный шорох. Своего рода избыток служебного рвения, и ничего больше. Понятно? — спросил Рудавский и повторил с нажимом: — Ничего больше.

Бытомский спорить не стал.

— Что ж, — произнес он с печальным вздохом, — я хотел уберечь вас от этой страшной истории, но, видимо, суждено иначе. Рок головы ищет.

Начальник бежавской станции пропустил мимо ушей эту фаталистическую сентенцию, переключив свое внимание на одного из путейцев, который подошел к нему за инструкциями.

Время близилось к семи вечера. Бытомский, затенив ладонью глаза, какое-то время вглядывался в мягкое сентябрьское солнце — еще не ушедшее за горизонт, оно багровым диском висело над вокзалом. Пора было возвращаться, станция в Тренчине, с утра оставленная на помощника, слишком долго оставалась без руководства. Поджидавший на боковой ветке паровоз, которым он приехал в Бежаву, выказывал явные признаки нетерпения — постреливал паром, словно торопя к отъезду.

Не прощаясь с подавленным несчастьем коллегой, расстроенный бесплодностью своей поездки, Бытомский залез на платформу и дал машинисту знак к отъезду. Отозвался короткий свисток, и паровоз тронулся.

Усевшись на железной скамейке в тендере, Бытомский нервно закурил. Он был ужасно обижен и даже зол на своего бежавского коллегу. Еще вчера вечером, узнав о ложной тревоге на станции Вышкув, он понял, чего следует опасаться.

Депеша, предупреждавшая о возможной катастрофе, поступила на станцию в четверг утром, а через несколько часов, когда были предприняты все возможные предохранительные меры, оказалось, что тревога ложная, не имеющая под собой никакой почвы. Начальник вышкувской станции, растревоженный понапрасну, клял на чем свет стоит фальшивые сигналы, но Бытомский смотрел на его злоключение с иной точки зрения. Если бы тревога была обоснованной и принятые меры предосторожности сработали, он бы успокоился сразу, радуясь, что с опасностью удалось благополучно разминуться. Но как только дело касалось фальшивых сигналов, он весь внутренне напрягался, стараясь в точности разузнать, откуда они пришли и куда.

Начальник тренчинской станции давно уже следил за ними бдительным оком. И посему, узнав в семь вечера в четверг, что тревога оказалась ложной, он с ходу сориентировался в ситуации. Коллега из Вышкува пожаловался ему по телефону, что его обеспокоили без причины, что несколько часов он провел в страшном напряжении, короче говоря, на станцию Вышкув поступил фальшивый сигнал, но ведь Вышкув — это от Бежавы третья станция справа… Значит?… Значит, это был предостерегающий сигнал для Бежавы! Там, не позднее чем завтра, а может, еще сегодня грянет катастрофа, о которой предупреждали Вышкув. Вещь ясная и очевидная, как солнце на небе! Не в первый и не в последний раз такое случается. Бытомский уже собаку съел на этих «финтах». Надо было немедленно предупредить Рудавского!

В четверг, в семь часов пятьдесят минут вечера, то есть через пятьдесят минут после того, как выяснилась ложность поступившего в Вышкув предостережения, он связался с Бежавой по телефону, дословно повторив содержание предупредительного сигнала, полученного в Вышкуве. Представив ситуацию в истинном свете, он всеми святыми умолял коллегу быть настороже и на всякий случай освободить второй путь, если он занят каким-то составом. Рудавский язвительно поблагодарил его за «умный совет», заявив, что он еще не до такой степени свихнулся, чтобы страховаться от опасности, о которой предупрежден другой, да к тому же совершенно напрасно.

Бытомский был в отчаянии. Убеждал, заклинал, даже грозил — никакого толку. Свободный от «предрассудков» Рудавский уперся в свое здравомыслие и закончил разговор ехидными пожеланиями спокойной ночи и приятных сновидений.

Положив трубку, Бытомский, удрученный недоверием коллеги и охваченный зловещим предчувствием, принялся нервно расхаживать по перрону. Всю ночь не мог глаз сомкнуть, а утром, не в силах одолеть мучительное беспокойство, оставил Тренчин на помощника и на свободном паровозе вихрем помчал в Бежаву. Прибыл туда около одиннадцати утра и с облегчением вздохнул, застав станцию в полном порядке.

Рудавский принял его вроде бы любезно, но не без скрытой насмешки. Об освобождении второго пути не хотел и слышать. А там со вчерашнего дня, как назло, расположился на длительную стоянку товарный поезд. Напрасно Бытомский расписывал ему опасность ситуации, напрасно растолковывал, что товарняк без особого труда можно перевести в тупик. Рудавский как скала стоял на своем, не имея ни малейшей охоты поддаваться «химерам чокнутого из Тренчина».

В спорах и ругани прошло несколько часов. Тем временем станцию счастливо миновал пассажирский из Н., молнией проскочил экспресс из Т., тяжелым медлительным ходом прошел товарный из Г.

После каждого поезда Рудавский потирал руки и весело поглядывал в сторону нахмуренного товарища.

А в пять часов десять минут пополудни примчался скорый из Оравы и с силой поспешающего великана врезался в товарняк со второго пути. По какой-то фатальной оплошности диспетчер перевел стрелку на занятый путь и отправил разогнавшийся скорый на верную гибель.

Бытомский одержал печальную победу…

Неподвижно уставив глаза в какую-то точку на мутнеющем в закатном сумраке горизонте, он вновь погрузился в невеселые мысли. Его удивляло и злило ничем не одолимое упорство Рудавского: даже когда зловещее предсказание сбылось, он не желал признать его правоту, объясняя катастрофу несчастной случайностью.

— Бестолочь! — процедил он сквозь зубы, давая выход скопившемуся гневу. — Строптивый козел!

Как можно было столь легкомысленно отнестись к его предостережению? Как можно было лишь насмешливым пожатием плеч встретить доброжелательный совет старого путевого волка, не с сегодняшнего и даже не со вчерашнего дня занимающегося психологией так называемых фальшивых сигналов и сумевшего постичь механизм их действия хотя бы на этом участке железных дорог?

Бытомский заинтересовался этой проблемой более двадцати лет назад, разбираясь в причинах железнодорожных катастроф. Одаренный умом проницательным и находчивым, он с жаром принялся за исследование катаклизмов движения, изучая предпосылки и стараясь не упустить ничего.

Через некоторое время он пришел к интересному выводу: если принять в соображение несовершенство человеческих органов чувств, тем более переутомленных напряженной работой, если учесть всевозможные неполадки в железнодорожных правилах и расписаниях, то все равно ощутим некий осадок — не поддающееся выяснению «нечто», не подводимое ни под какую категорию причин, вызывающих катастрофу.

Тут начиналась территория его величества случая, слепого удара, непредвиденного стечения обстоятельств, что называется, зыбкая почва. После десяти лет кропотливых упорных разысканий Бытомский вынужден был признать, что в сфере железнодорожных катастроф действует трудноуловимый, загадочный фактор, по сути своей выходящий за пределы измеримых величин. Не оставалось сомнений, что при каждом почти крушении глубоко под поверхностью так называемых «причин» крылась замаскированная тайна. Некий злобный дух таился по трещинам железнодорожной жизни — укрытый во мраке, но не дремлющий, поджидающий удобной минуты для коварного удара…

Именно тогда он начал обращать особенное внимание на фальшивые сигналы.

Первый подозрительный случай произошел в 1880 году, то есть почти одиннадцать лет назад, перед нашумевшей в свое время катастрофой под Иглицей, когда погибло более ста человек. Крушение бурно обсуждалось на страницах газет, к ответственности привлекли кое-кого из чиновников, уволили со службы машиниста и одного из дорожных рабочих, напоследок, как водится, приступили к анализу «поводов» и «причин».

И никто не обратил внимание на деталь вроде бы второстепенную, но весьма любопытную. А именно: за несколько часов до трагедии фальшивый сигнал, предупреждающий о катастрофе, получил Збоншин, третья станция слева от Иглицы. Разумеется, меры предосторожности, принятые в Збоншине, не смогли предотвратить столкновение поездов под Иглицей.

Подобный же случай повторился спустя четыре месяца на подгорной станции в Двожанах. И тут несчастье предварялось сигналом, к сожалению, предупреждавшим третью станцию справа от пункта подлинной катастрофы.

Если поначалу Бытомский склонен был считать эти случаи диковинным стечением обстоятельств, то позднее, когда подобные сигналы стали множиться, а вслед за ними шли слегка сдвинутые в пространстве катастрофы, он выработал иную точку зрения на сей предмет.

Никому из начальников окрестных станций в голову не приходило заподозрить какую-либо связь между катастрофой, разразившейся на его территории, и сигналом, остерегающим третьего коллегу справа или слева, только Бытомский углядел тут хитрый маневр для отвода глаз и отвлечения внимания в другую сторону.

С тех пор, стоило ему услышать о каком-либо крушении, он проводил тщательные опросы начальников движения, чтобы выяснить все предшествовавшие несчастью события. И непременно рано или поздно выходил на след фальшивого сигнала, полученного третьей станцией по ту или по другую сторону от фатального места. Во всяком случае, именно такие результаты давали дознания, проведенные им в том районе, к которому сам он принадлежал служебно. Этот участок сети железных дорог, густо заплетенной на северо-востоке, образовывал довольно изолированную и замкнутую в себе целостность, что облегчало наблюдение и контроль.

Так ли обстояло дело с фальшивыми сигналами в иных районах, Бытомский не знал и не старался узнать — слишком трудно было проводить розыск в отдаленных районах среди незнакомых людей. Там все могло обстоять иначе, но не исключалась и сходная ситуация.

— Беда подстерегает всюду, — говаривал он в минуты откровенности своему помощнику, — и разные каверзы измышляет: того ущипнет, другому даст щелчка в нос, третьему ножку подставит. А результат одинаковый. Ясно одно: некто нам угрожает, враг коварный и злобный, ждет случая. Стоит чуть зазеваться, отвлечься в сторону — беда тут как тут.

Обнаружив этот демонический фактор в железнодорожной жизни, Бытомский объявил ему войну без пощады. А поскольку супостат предполагался могучий, к схватке надлежало изготовиться как следует. Теперь, после многих лет наблюдений, он знал уже, как обставить и обойти врага, научился парировать его внезапные удары.

Сопоставив на железнодорожной карте своего района пункты случившихся за последние одиннадцать лет катастроф, он заметил, что все они расположены на геометрической кривой, называемой парабола, вершина которой, как ни странно, приходится на Тренчин, ту самую станцию, что уже пять лет пребывает под его управлением. Координаты каждого из этих фатальных пунктов легко входили в уравнение х2=2-py, поддающееся решению. После проведения тщательных расчетов и замеров оказалось, что пункты, получившие сигнал, тоже образуют параболу, обе линии — парабола катастроф и парабола фальшивых сигналов — без труда совмещались наподобие конгруэнтных (совмещающихся при наложении) фигур.

Начиная с года 1880-го и по сей день Бытомский насчитал пятнадцать таких пунктов, располагающихся двумя ветвями: один ряд, состоящий из семи пунктов, шел в направлении с востока на юго-запад, другой, состоящий из восьми пунктов, шел с востока на северо-запад. Обе ветви неотвратимо двигались в сторону Тренчина.

Хотя линии еще не сомкнулись и между ними оставался значительный пространственный промежуток в несколько десятков миль, Бытомский не колеблясь соединил ветви красной скобой в полную, вытянутую на запад кривую. Для него параболическая тенденция линий была столь выразительна, что он уже сегодня под присягой мог обозначить направление, в каком пойдут фальшивые сигналы, а следом — сопутствующие им катастрофы.

Слишком много данных скопилось в его руках, слишком солидными выглядели предпосылки, чтобы еще раздумывать и сомневаться. Обе составляющие фатальной параболы, верхняя, «положительная», и нижняя, «отрицательная», устремлялись с неумолимой, поистине геометрической последовательностью к вершине, которой могла быть только станция Тренчин…

Последняя катастрофа в Бежаве, предсказанная им с такой точностью, окончательно укрепила его в этом убеждении. Теперь уже не оставалось сомнений: ветви параболы продолжали сближаться с фатальным упорством, подобно клещам, готовым вот-вот сомкнуться. Через некоторое время, быть может совсем недолгое, они братски протянут друг другу руки… на его станции.

Бытомский ожидал этой минуты с нетерпением игрока: жажда схватиться с противником в открытую и смутный страх попеременно владели им, едва он начинал думать о решительном моменте. К тому же он пока не знал, какая роль отведена Тренчину: разыграется на его станции комедия ложной тревоги или трагедия катастрофы. Дело упиралось в то, чтобы вовремя получить известие о фальшивом сигнале с третьей от него станции справа или слева и предотвратить несчастье или же, если фальшивый сигнал будет получен Тренчином, остеречь оказавшегося под угрозой соседа.

По возвращении из Бежавы он тотчас кинулся к своим графикам и расчетам.

Итак, конечными пунктами, до которых добрались уже обе ветви, были станция Бежава на юге и Могиляны на севере. Между ними раскинулась еще на несколько десятков миль железнодорожная сеть, приблизительно в центре этого промежутка находился Тренчин, третьей станцией слева от него были Ганьчары, справа — Полесье. На пространстве между Ганьчарами и Могилянами, а также между Полесьем и Бежавой насчитывалось еще более десятка больших и малых железнодорожных станций. Поскольку следующий удар должен быть нанесен по одному из этих пунктов, надлежало глаз не спускать со всего попавшего под угрозу участка.

Теперь начальник тренчинской станции не знал покоя. Постоянно опасаясь, что враг застигнет его врасплох, он каждый день допрашивал коллег с ближних и дальних станций по телеграфу или по телефону. Не проходило дня, чтобы начальники станций этого участка не получили из Тренчина депеши, выпытывающей с достойной удивления назойливостью, не поступал ли в их контору фальшивый сигнал. Поначалу ему отвечали спокойно и лаконично — нет, мол, не поступал, но, когда ежедневные допросы по одному и тому же поводу стали отдавать занудством, если не бзиком, принялись насмешничать, а то и вовсе оставлять их без ответа.

С подобным отношением Бытомский сталкивался не впервые. Сколько раз, еще до бежавской трагедии, пытался он остеречь заинтересованных, но ему никто не верил. Только однажды некий Радловский, начальник станции в Преленчине, отнесся к его предостережению с подобающей серьезностью и, приняв необходимые меры, избежал катастрофы.

Не в силах одолеть упорное сопротивление коллег, Бытомский решил предоставить их своей судьбе.

Тем упорней поддерживал он непрерывный контакт с начальниками третьих станций справа и слева от Тренчина: с Качмарским из Полесья и с Венборским из Ганьчар. Пользуясь близким соседством, он сумел-таки обратить их в свою веру. Путем телефонных внушений, а также во время дружеских визитов по выходным ему удалось убедить соседей в достоверности теории фальшивых сигналов. Устрашающий пример недавней бежавской катастрофы сильно подействовал на обоих, сделав их восприимчивыми к урокам старшего коллеги из Тренчина. Тем более, что дело шло о безопасности доверенных им станций и сохранности собственных шкур. С редким терпением, не выказывая ни тени неудовольствия, то и дело рапортовали они Бытомскому, — а он иногда дергал их по десяти раз за день, — что в Полесье и Ганьчарах все в порядке, полнейшая тишь и гладь…

Так прошел месяц, два, три, миновал год, другой — о фальшивых сигналах и катастрофах ни слуху ни духу: они словно бы демонстративно обходили район Бытомского.

— Затаилось лихо, — пояснял бдительный страж из Тренчина своему помощнику.

— А может быть, оно нас боится, учуяло, что мы знаем, где собака зарыта, — отвечал помощник Жадурский, горячий приверженец теории своего шефа.

Но Бытомский этому спокойствию не доверял и не позволял себе расслабиться. Как оказалось вскоре, он был совершенно прав.

В один из зимних вечеров, за несколько дней до Нового года, около пяти часов пополудни пришла депеша из Кротошина, большой узловой станции к востоку от Тренчина, уведомляющая, что пассажирский № 25, ожидаемый в 5.15 вечера, опаздывает на два часа. Бытомский подтвердил получение телеграммы и, закуривая трубку, заметил стоящему рядом Жадурскому:

— Опять начинаются эти проклятые опоздания. Наверняка где-нибудь занесло пути.

— Несомненно, — ответил помощник, — вчерашние газеты сообщали о сильных метелях в Стенжицком уезде.

— Да, да, — грустно покивал головой начальник, выглядывая на перрон сквозь замерзшие стекла.

В эту минуту заработал аппарат на другом конце стола. Жадурский скривился и нехотя принялся читать выползающую полоску бумаги.

Внезапно он нахмурил брови.

— Гм, неужели мы наконец получили то, чего ожидали так долго? — прошептал он с оттенком тревоги.

Бытомский сорвался с места.

— Что там? Говорите! Фальшивый сигнал? Кто?! Что?! Откуда? Ну-ка покажите!

— Из Подвыжа, — ответил, успокаиваясь, Жадурский. — Там, видимо, ничего не знают о двухчасовом опоздании пассажирского номер двадцать пять.

Начальник чуть ли не грубо отпихнул его от аппарата и сам склонился над лентой. Телеграмма гласила:

«В виде исключения пустить номер двадцать пятый на боковой путь! Главный путь освободить для принятия экстренного поезда, который должен разминуться с двадцать пятым в Тренчине в 5.30. Если двадцать пятый придет первым, задержать его на боковом пути до прибытия экспресса. Ситуация рискованная! Внимание!»

Бытомский с многозначительной усмешкой поднял голову от стола и посмотрел на часы: 5.15.

— Значит, поезда должны разминуться через пятнадцать минут? — с иронией в голосе спросил он помощника.

— Вроде бы так, пан начальник. Но телеграмма эта представляется бессмысленной, если учесть известие, полученное нами четверть часа назад из Кротошина. Двадцать пятый опаздывает на два часа и будет тут не раньше четверти восьмого.

— Разумеется. Зря о нас беспокоятся. Кстати сказать, что за фантазия пускать в такую собачью погоду экстренные поезда!

— Наверняка опять важная политическая миссия или какой-нибудь сановник решил прокатиться в салон-вагоне.

— Гм, возможно. Во всяком случае, перед нами типичный фальшивый сигнал.

— Значит, вы не собираетесь распорядиться насчет выездной линии со стороны Кротошина? Не будем ее соединять с боковой веткой?

— С какой стати? Чтобы в угоду господам из дирекции Подвыжа пустить на нее двадцать пятый и очистить главный путь для приема важного гостя? И не подумаю.

— Что нам стоит, пан начальник? — несмело настаивал на своем предложении Жадурский. — На всякий случай переведем стрелку — и никаких забот.

Бытомский с упреком взглянул на помощника.

— И ты, Брут? Решили перекинуться в стан неверующих? Сами же только что обозвали эту дурацкую депешу бессмысленной. Не мы в эту минуту находимся под угрозой.

— Да, да, конечно, — краснея, лепетал Жадурский, — вы правы, пан начальник, это я просто так, для подстраховки… Такой пустяк… перевести стрелку…

— Нет, дорогой коллега! Именно в этом случае не пустяк, дело в принципе, понимаете? Сопоставив обе эти депеши, высланные из противоположных пунктов, мы пришли к выводу, что Тренчин предостерегают безосновательно, иными словами, что сигнал фальшивый. Какой отсюда следует вывод?

— Что на самом деле опасность угрожает третьей станции справа или слева от Тренчина, — отчеканил в ответ помощник, словно отличник, выучивший урок наизусть.

— Прекрасно! Тогда за работу! Нужно немедля предупредить Полесье и Ганьчары. Я беру на себя Качмарского, а вы свяжитесь по телеграфу с Венборским, который наверняка уже уведомлен о непрошеном госте, ведь депеша из Подвыжа должна была пройти через его станцию. Передайте по телеграфу то, что я буду одновременно говорить по телефону.

Жадурский молча вытянулся у стола, положив руку на аппарат Морзе.

— Алло! — зазвучал через минуту голос начальника. — Говорит Тренчин — Бытомский. Мы только что получили фальшивый сигнал. Посему удвойте бдительность. На всякий случай освободите главный путь! Должен пройти экстренный поезд — экспресс из Подвыжа! — Тут он прервался и заметил помощнику: — Хватит. Этого для Ганьчар достаточно. Заканчивайте телеграмму.

Жадурский послушно отошел от аппарата.

— Алло! — Бытомский вновь принялся наставлять Полесье. — Если, чего доброго, на вашу станцию раньше срока занесет опаздывающий номер двадцать пятый, пустите его на всякий случай на боковой путь. Вам угрожает серьезная опасность! Предупреждаю. Будьте начеку, коллега!

Повесил трубку и, довольный, покосился на помощника.

— Ну, пан Жадурский, кампания начата, роли распределены. Посмотрим, кто кого. Я тебе покажу фальшивый сигнал! — погрозил он кулаком невидимому злодею.

Снова глянул на станционные часы.

— Пять двадцать пять. Через пять минут поездам назначено столкнуться на нашей станции — ха-ха-ха! Только не на нашей! Мы вовремя разгадали коварный умысел…

Раздался сигнал на въезд.

Жадурский выбежал из конторы. Шеф сокрушенно покачал головой ему вслед.

— Пошел проверить, откуда поезд.

Через минуту помощник вернулся явно успокоенный.

— Из Подвыжа, — с облегчением в голосе пояснил он. — Через пять минут явится к нам важный гость.

— Конечно, из Подвыжа. Зря вы суетитесь, коллега, — с кислой миной сделал ему замечание Бытомский, — поезд к нам может прийти только слева. Из Кротошина мы в данный момент никого не ждем, запоздавший пассажирский притащится только в половине восьмого. Разминутся благополучно где-нибудь на другой станции.

Издалека послышался басовитый свисток экспресса.

— Кто-то из нас должен выйти на перрон для встречи сановной особы, — ехидно произнес начальник. — Уступаю вам эту почетную обязанность. Возьмите служебную фуражку.

Жадурский вышел. Сквозь полузамерзшее стекло Бытомский наблюдал за его движениями, видел, как, облаченный в форменную шинель, он вытянулся у главного пути и, повернув в сторону подходящего поезда голову, жестикулируя, говорил что-то одному из путейцев…

Вдруг к нему со всех ног подбежал диспетчер из правого крыла станции — со стороны Полесья — и начал что-то выкрикивать, отчаянно размахивая руками; одновременно отовсюду послышались пронзительные свистки…

У Бытомского кровь застыла в жилах.

Что это может значить? — мелькнул в голове ненужный вопрос.

В следующую секунду он вылетел на перрон и узрел единственную по своему ужасному смыслу картину. С противоположных сторон на главный путь въезжали на полном ходу два поезда: экспресс из Подвыжа и пассажирский номер двадцать пять из Кротошина; их разделяло не более шестидесяти метров. Столкновение должно было произойти неминуемо — во исполнение дьявольского предписания.

Машинисты, видимо только в эту минуту сориентировавшиеся в ситуации, предпринимали отчаянные усилия, чтобы притормозить разогнавшиеся паровозы… Тщетно!…

Странная апатия внезапно охватила станционную службу: побледневшие и беспомощные, все стояли недвижимо, устремив наполненные ужасом взоры на неумолимо сближающиеся машины. Белый как полотно Жадурский водил по лбу рукой и дико улыбался. О спасении никто не думал, страшный миг парализовал мысли и волю. Жутковатое спокойствие созерцателей усугубляло надвигавшуюся трагедию…

В последнюю секунду Бытомский посмотрел в узкий, составляющий всего несколько метров просвет между локомотивами и увидал мчащуюся по тракту вереницу свадебных крестьянских саней. Усмехнулся, вынул из кармана пальто пистолет и приложил к виску…

Звук выстрела слился с оглушительным скрежетом врезающихся друг в друга составов…

 

СТРАННАЯ СТАНЦИЯ (Фантазия будущего)

Мигнул, как сквозь сон, морской маяк в Вандре, первом крупном порту по ту сторону Пиренеев. Адский поезд не замедлил свой бег. Отойдя от Барселоны без малого пятьдесят минут назад, он с головокружительной скоростью одолевал по 300 километров в час, приближаясь к следующей остановке, которая будет лишь в Марселе.

Стальная лента вагонов, напрягаясь, как змея напрягает мускулистые свои кольца, стрелой неслась вдоль побережья, огибая широкую излучину Лионского залива. В окнах, глядящих на сушу, в ореоле заката висело огромное августовское солнце, с противоположной же стороны медленно перетекал в гранатовый цвет ультрамарин морских просторов.

Было около семи часов вечера.

«Infernal Me,diterrane, № 2» Адский Средиземноморский (франц.).начинал с обычным размахом бравурное свое турне вокруг Средиземного моря. Приводимый в движение электромагнитной энергией колоссальной мощности, экспресс объезжал средиземноморскую котловину примерно за трое суток. Отправным пунктом была Барселона. Перевалив через один из пиренейских кряжей, «Infernal» несся по южнофранцузской равнине вплоть до самого Марселя, чтобы оттуда — после короткой, в несколько минут, стоянки — через Тулон и Ниццу молнией пересечь под альпийскими склонами франко-итальянскую Ривьеру и задержаться лишь в Генуе. Дальше он на три часа покидал побережье и, промчавшись долиной По, заворачивал на четверть часа в Венецию. Затем следовала безумная гонка вдоль далматинского берега с остановкой в Рагузе, ураганный, без роздыху и задержек, рывок наперерез через Балканы — и длительная передышка в Константинополе. Здесь, над заливом Золотой Рог, на пограничье двух миров, адский поезд задерживался на целый час, переводя дух перед дальнейшим путешествием. А когда турецкие мечети уже начинали простирать вдаль свои тени, и протяжные свистки возглашали сигналы отбытия, с железных блоков спадал разводной мост и огромным крюком на минуту-другую скреплял Европу с Азией. Поезд, стремительный как мысль, въезжал на движущийся помост и, промелькнув за считанные секунды над Босфором, нырял в крутой лабиринт малоазийских просторов. Путь из Смирны в Бейрут, Яффу, Синай и мостом через Суэцкий канал был сплошь прекрасным, как восточная греза, сном. От Александрии железнодорожная колея шла уже плавно, без виражей, как брошенный в даль морского берега серп. С юга дышала жаром пустыня, с севера крыльями влажного ветра овевали ласковые волны. Перед глазами путешественников молниеносно рассыпались в калейдоскопах зеленые купы пальм, золотые песчаные дюны, ослепительные миражи белых городов. Опьяненный скоростью поезд миновал Триполи, Алжир и дерзновенно одолевал зигзаги скалистых раздорожий Марокко. А поскольку этот конечный отрезок пути обычно приходился на предвечерние часы, то казалось, что поездом движет великая страсть к солнцу, золотисто-алым парусом летящему впереди, в сторону Атлантики. Но не раз бывало так, что, когда он подъезжал к Сеуте, светило в полном апофеозе своего блеска уже погружалось в океанскую пучину. И тогда, распростившись с ним, «Адский» задерживался на несколько минут в Пунта-Леоне, давая себе передышку перед очередным стремительным броском. По команде портовой сирены спускались с платформ по обеим сторонам Гибралтара стальные пролеты Геркулесова моста, технического чуда XXIV века, и, протянув над тесниной навстречу друг другу гигантские культи, железными узлами связывали Африку с Европой.

В исступлении поезд взлетал на эстакаду, прошивал дуги мостовых арок и спустя несколько минут уже скользил по рельсам испанской суши. А когда из волн Венецианского залива всплывала серебристая Аврора и утренний клин почтовых голубей, летящих от Балеаров, возвещал миру рождение нового дня, «Infernal» триумфально въезжал под своды Барселонского вокзала. Здесь его приветствовали восторженные крики встречающих и изумление собравшихся зевак:

— Bravo toro! Tren diabolico! Viva bestia de infierno!

На этом блистательный трехдневный пробег завершался.

Так «Адский» объезжал средиземноморское побережье уже пять лет, то есть с той самой поры, как один лондонский globetrotter подал идею пустить по этому маршруту такого рода поезд. Проект, предложенный как бы мимоходом в одной из редакционных статей «The International Sportsman», встретил горячую поддержку среди туристов и путешественников. Тотчас же было основано международное общество «The International Mediterranean Railway Association», в которое вошли акционерами несколько мультимиллиардеров, представляющих четыре державы — Англию, Францию, Италию и Испанию, теснейшим образом связанные со Средиземноморьем. Общество, заполучив крупный оборотный капитал и заручившись серьезной поддержкой соответствующих правительств, немедля приступило к строительству средиземноморской трассы.

Задачи стояли колоссальные: учитывая, что поезд будет небывало скоростным, его колея нигде не должна была пересекаться с уже существующими, и новой железнодорожной линии требовалось сохранить полную независимость от сети обычных путей. Одновременно под руководством профессионалов разрабатывался новый вагонный «комплект» и создавались тягачи.

Поскольку предстояло использовать электродинамические двигатели, позволявшие развивать скорость свыше 300 километров в час, пришлось отказаться от прежних конструкций и приложить немало усилий для разработки всего проекта в целом.

Через год колея была готова, и в присутствии международных депутаций состоялось торжественное открытие новой линии. Под неумолчные виваты многоязыкой толпы «Адский Средиземноморский», украшенный англо-романскими стягами, вышел из-под перронных сводов барселонского вокзала и с дьявольской скоростью устремился в сторону снежных вершин Сьерра-дель-Кади. Восторгу зрителей не было предела. Торжественное открытие переросло в международное празднество и звучным эхом прокатилось по страницам прессы. Многочисленные статьи на эту тему исполнены были триумфа и гордости: журналисты писали о творческом гении Европы, о гигантском техническом скачке XXIV века, излагали всевозможные прогнозы на будущее.

А между тем «Infernal» с поразительной пунктуальностью совершал свои головоломные рейсы. Со временем было запущено по кольцевому маршруту семь таких поездов, то есть по одному на каждый день недели. Вскоре выяснилось, что новым средством передвижения пользуются не только заядлые любители спорта, туризма и путешествий, но и предприниматели, государственные мужи и жаждущие впечатлений люди искусства.

Таким образом, назначение новой железной дороги оказалось гораздо шире запланированного, она вошла в обиход жизненных потребностей, перспективы у нее были самые богатые и радужные. Для каждого культурного европейца стало уже делом чести хотя бы раз в жизни вкусить путешествия на «Infernal».

Сегодняшний рейс — с отправлением во вторник 23 августа 2345 года — предвещал весьма приятное путешествие, на этот раз среди пассажиров «Mе, diterranе,» были члены научной экспедиции, намеревавшиеся провести в некоторых пунктах маршрута астрофизические замеры и эксперименты; именно в это время ожидалось предсказанное уже десять лет назад появление кометы и связанных с нею феноменов. Кроме того, в Марселе к пассажирам присоединилось несколько англичан и французов, спешивших на международный конгресс в Константинополе.

Миновали Тулон, далеко позади осталась волшебная Ницца, поезд с дьявольской скоростью приближался к Монако — городу рулетки, азарта и его величества везения.

В вагоне-ресторане, размещенном в середине состава, царил неописуемый гвалт. Пора была поздняя, наступил вечер, время ужина. Капелла испанских цыган, рассевшихся в углу вагона на подмостках, устланных красным сукном, наигрывала какие-то danze appassionate, томительно-пылкие болеро и головокружительные танцы опаленной солнцем Перуджи; заливались страстные скрипки, тихо рыдала печальная флейта. У потолка сверкали бутоны электрических ламп, гидрообразные пучки стеклянных люстр, букеты актиний, рассеивая снопы света на собеседников. Кто-то в углу напевал арию из «Пикадора»…

За одним из столиков шел необычайно оживленный разговор. Общество подобралось изысканное: группа ученых, несколько человек из мира искусств, два журналиста и один дипломат. Говорили об эволюции культуры на Земле, о ее темпах в последнем столетии и предположительных ее целях. Как раз держал речь сэр Реджиналд Пембертон, известный английский астроном.

— Господа! — говорил он тихо, слегка картавя. — Господа! Учитывая колоссальное развитие земной цивилизации за несколько последних веков, учитывая аномальное ускорение ее темпов сравнительно с черепашьим продвижением в прежние эпохи, мы приходим к неоспоримому выводу, что человечество вскоре окажется в стадии какого-то чрезвычайного перенапряжения.

— Так ли? — засомневался его vis-а. — vis Шарль Жерар, журналист из Бордо. — Так ли, господин Пембертон? По-моему, эволюция может носить характер неравномерно-ускоренного движения, и это еще не основание для боязни катаклизмов.

Астроном снисходительно усмехнулся.

— Видите ли, господин Жерар, везде во Вселенной царит закон пульсации энергии и связанный с ним второй закон энтропии. В микрокосме, так же как и в макрокосме, после периода концентрации энергии наступает период постепенного ее рассеивания до нуля. Как бы мощный вдох и выдох, повторяемый бесконечно, в неумолимом ритме. Сдается мне, что после нынешнего нарастания вскоре, возможно в ближайшем будущем, наступит со столь же безумной скоростью спад вселенской энергии.

Жерар задумался.

— Получается, — заметил он после паузы, — вы безоговорочно относите к макрокосму закон пульсации, открытый в радиологии мира атомов?

— Разумеется, ведь мир един.

— Позволю себе небольшую поправку, — вмешался в разговор молчавший до сих пор физик Лещиц, профессор Варшавского университета. — Я разделяю мнение коллеги Пембертона, но с некоторыми оговорками. Я тоже в принципе допускаю возможность близкой энтропии, но лишь частичной. Вряд ли полное исчезновение охватит целиком Вселенную или хотя бы нашу почтенную старушку Землю. Скорей всего, с лица Земли исчезнут те или иные категории явлений, людей, предметов, возможно, даже целые народы.

— Как это? — ужаснулся шведский географ Свен Варборг, известный путешественник. — Это что же, бесследное исчезновение? Своего рода абсолютная смерть? Гм, странно. Вы, спиритуалист, — и верите в абсолютное небытие?

— Да, в случае безусловной материализации духа. В некоторых категориях жизненных явлений и у некоторых личностей физическая, феноменальная сторона иногда настолько перевешивает, что духовное начало полностью исчезает — иными словами, попросту улетучивается из негостеприимной оболочки.

— А ведь в самом деле, — поддержал его поэт «Молодой Италии» Луиджи Ровелли, — в самом деле, наша эпоха отличается безудержным развитием практического материализма. Наш «стремительный прогресс», к сожалению, чересчур односторонен. Вслед за коротким всплеском метафизики, который мы наблюдали после европейской войны 1914—1918 годов, наступил постыднейший откат в совершенно противоположную сторону.

— Хм, частичная энтропия, — недоверчиво поморщился англичанин. — Мне ваша теория кажется неубедительной.

— Я мог бы привести в доказательство множество примеров. Сколько раз мы слышали о таинственном исчезновении людей и предметов: пропадают бесследно, безвозвратно. Попросту исчезают со вселенских подмостков, бесповоротно рассеиваются в мировом пространстве. Это даже нельзя назвать смертью, все же смерть есть переход к новой форме бытийствования. Это что-то хуже — полное исчезновение, переход в абсолютное ничто.

Пембертон раздосадовано поправил пенсне.

— Я не разделяю, — сухо сказал он, — вашего, господа, пренебрежения к современной культуре и не понимаю, почему надо различать две цивилизации — в духе материализма и спиритуализма. Эволюция ведь одна, и она такова, на какую способно человечество, переходя из века в век. И я поднимаю бокал за ныне существующую цивилизацию! Да здравствует двадцать четвертое столетие!

Несколько человек подхватило здравицу, несколько рук подняло бокалы.

Лещиц не поддержал тоста. Рассеянно отодвинул он рюмку с рубиновым напитком и выглянул в окно…

Поезд мчался мимо пляжа, залитого лунным светом. Совсем рядом с железнодорожной насыпью зыбились посеребренные месяцем морские волны. Где-то вдали, на горизонте, прорезали бездонную тьму красные фонари судна, ночным дозором обследовали побережье огромные зрачки сторожевых прожекторов. Затерявшийся в поднебесье самолет рассекал воздушные пространства параллельно бегу поезда, пронзая безмятежную августовскую ночь очередями сигнальных огней…

Лещиц отвел взгляд от окошка, встал и, молча раскланявшись с компанией, перешел на правую сторону вагона.

Здесь было чуть потише. Притененные абажурами лампы цедили темно-розовый, затаенно-жаркий свет.

С утомленным видом прошелся он в поисках уголка потемнее и тяжело опустился на один из диванчиков. Дремота и какая-то неясная раздражительность навалились на него.

Поблизости, за откидным столиком под окном, сидела молодая красивая пара — скорей всего, молодожены, совершавшие свадебное путешествие. До его слуха долетали обрывки приглушенной беседы, отдельные фразы, слова. Они разговаривали на языке благородной Кастилии. Лещиц знал этот язык, он ему очень нравился. Его ухо то и дело ловило выразительные, эмоционально окрашенные звуки, звонкие, как далматинская сталь, и в то же время сладостные, бархатистые, как бутон розы под ласкающей рукой.

— Elegida de mi corazо, n! — страстно нашептывал мужчина. — Dulснsima Dolores mia!

— Querido amigo mio! Mi noble, mi carнsimo esposo! — шелестело в ответ из уст женщины, склонившей темноволосую, прелестную свою головку на плечо спутника.

Затем наступило молчание, молодые люди безмолвно упивались вином любви, до беспамятства опьяненные друг другом. В какой-то миг она судорожно ухватила его за руку и, показывая на серебрившуюся за окном морскую ширь, сказала дрогнувшим голосом:

— Дорогой мой! Как было бы чудесно вот сейчас, в этот блаженный миг, который никогда больше не повторится, погибнуть вместе там, в этих водах, блистающих так заманчиво!

Мужчина вздрогнул и в раздумье поглядел на нее.

— Ты права, — помолчав, отозвался он глухо, как сквозь сон. — На этом мягком серебристом ложе… В самом деле, разве мы сейчас не наверху блаженства? Чего еще нам ждать от жизни?

И они снова умолкли, очарованно засмотревшись в море света.

Затем он, не отрывая глаз от завораживающего зрелища, заговорил уже спокойно, уравновешенно, даже безучастно:

— А ведь не такое уж большое расстояние… Хватило бы совсем незначительного зигзага колеи, всего лишь в несколько метров, одного броска, одного пружинистого прыжка — и великолепной параболической дугой поезд рухнул бы в пучину… Ты дрожишь, Долорес? Ну пОлно! Успокойся!

И, прижавшись щекой к ее щеке, он стал нашептывать ей ласковые слова утешения.

Лещиц разлепил отяжелевшие веки и встретился взглядом с чьими-то темными, неистово сверкающими в полумраке глазами. Он стряхнул с себя остатки сонливости и вгляделся повнимательней. Ему ответил мягкой, рассеянно-задумчивой улыбкой один из его собратьев по путешествию — незнакомец в причудливом костюме индийского махатмы.

— Аменти Ришивирада, — представился философ с берегов Ганга, — адепт сокровенного знания, последователь Будды из Мадраса.

И он высвободил для пожатия руку из ниспадающего одеяния восточных йогов.

Знакомство состоялось.

— Эти молодожены из Кастилии, — завел разговор индиец, — сказали о себе великую правду. Поистине благоволение к ним судьбы достигло своего пика, большего блаженства в будущем им ожидать не приходится. Ибо жизнь они собой уже никак не обогатят и выше не вознесутся. В своей любви они растратились целиком, без остатка. А посему должны погибнуть, устраниться с подмостков мирового действа, поскольку ничего более не жаждут…

За окнами, как всполохи молнии, замелькали ярко освещенные строения крупной станции; на секунду в глубь вагона ворвался зеленый сноп света, отбрасываемый прожектором какой-то башни, хлынул поток огоньков от мигающих вокзальных фонарей. Поезд миновал Монако.

Махатма с пренебрежительной усмешкой махнул в сторону исчезающего во тьме города.

— Вот он, расцвет европейской цивилизации и прогресса.

— Не слишком ли одностороннее обобщение? — попытался возразить Лещиц. — Европа не лишена прекрасного и возвышенного, возросшего из духовности и для духовности.

— Знаю, — коротко согласился Ришивирада, — но перевешивает то, что удовлетворяет плоть и плотские потребности. А коли перевешивает, следовательно, определяет и суть, не так ли, любезный друг из Полонистана?

— Согласен.

Индиец погладил свою длинную, почти до пояса, молочной белизны бороду и, пересев напротив, продолжал:

— Господа за тем вон столом, ваши ученые друзья-европейцы, вполне довольны нашей Землей и состоянием человечества. Я слышал ваш недавний разговор.

— Ну… не все, — счел нужным уточнить Лещиц, — не все мы так уж гордимся современной цивилизацией.

— Знаю. Например, вы и тот молодой итальянец.

— Не только мы.

— Может быть. Прискорбно было бы убедиться в обратном. Странное дело: сколь часто европейская наука приближается к нам, сынам Великой Тайны, и сколь она все же далека от нас. Профессор Пембертон прозорливо предвидит возможность скорой катастрофы. И мы прорицаем ее, но нам она не видится в таких устрашающе мрачных красках, как сторонникам его взглядов. Ибо, пусть даже Земля бы погибла, бессмертный ее дух не погибнет, но спустя века возродится и снова облечется плотью.

— А индивидуальность ее обитателей?

— И она сохранится в неприкосновенности. Ибо Вселенная вечна и от Духа проистекает, однако же зримо явленной бывает лишь периодически. Через определенные временные периоды волна жизни наплывает на нашу Землю, прокатывается по ней в течение примерно 300 миллионов лет и, исполнив свое дело, переходит на другую планету. Во время наплыва жизнетворной волны, называемой «манвантара», возникают и погибают расы человеческие, число коих семь. А когда волна схлынет и Земля с ее обитателями завершит свой цикл развития, наступит цикл покоя и отдохновения, так называемая ночь Земли, «пралайя», период которой равен периоду манвантары.

— И когда же человечество достигнет высшего пика своего развития?

— После седьмого цикла. И тогда Дух его освободится от очередного воплощения и упокоится на лоне Предвечного. По исчислениям посвященных, ныне мы пребываем на исходе четвертого цикла.

— Иными словами, конец Земли близок?

— В сравнении с вечностью — да. Но если мерить время средней длительностью человеческой жизни, до четвертой пралайи еще далеко. У нас в запасе более десяти тысяч лет.

Лещиц усмехнулся.

— Стало быть, беспокоиться пока рано. Во всяком случае, мы с вами не доживем до этого удивительного времени. — Он стряхнул с сигары пепел и, пристально глядя в лицо индийца, стал пытать его дальше. — Но прежде чем развяжутся в четвертый раз все связи земные, будут иметь место отдельные тому предзнаменования, не так ли? Предвидишь ли ты, махатма, частичные случаи энтропии?

— Почему бы и нет? Частичная пралайя — явление бесспорное. Сухая ветвь скорей погибает и обламывается от пня, нежели живые побеги — они-то успеют еще раскрыть почки… Впрочем, и пралайя может проявляться двояко: либо временным, пусть даже на десятки миллионов лет, исчезновением, но с надеждой возврата, либо абсолютной гибелью без возможности восстановления. Последнее не часто, но все же случается во вселенской истории — как справедливая кара за скудость духа, развращенного и порабощенного плотью.

Он умолк и, опершись рукой о подоконник, загляделся на разворачивающийся перед его взором ночной пейзаж.

Поезд как раз проезжал какую-то станцию. С перронных навесов ударило в стекла буйством огней, и снова потемнело.

— Ментона, — объяснил Лещиц, — последняя станция Французской ривьеры: через несколько минут пересечем итальянскую границу. — Он взглянул на часы. — Восемь сорок пять. Гм, странно, сдается мне, мы движемся со значительным опозданием. В это время поезд должен быть возле Сан-Ремо, если не в Порто-Маурицио.

— В самом деле, скорость как будто снизилась. Я заметил это уже с час назад, наблюдая в окошко за пейзажем: он сменялся гораздо медленней, чем прежде, поначалу все сливалось в одну серую массу, сейчас же можно уже различить отдельные детали.

— Parbleu! — ругнулся, подходя к ним с часами в руке, какой-то француз. — Если и дальше будем так ползти, восхода солнца нам в Венеции не видать.

— Да, вам его не видать, — спокойно подтвердил Ришивирада, глядя куда-то вдаль, мимо него.

Француз вскинул монокль и с въедливой пытливостью воззрился на него:

— Etes-vous prophete?

Не дождавшись от индийца никакой реакции, он круто повернулся на каблуках, бросив на прощание с иронической усмешкой:

— Ah, du reste — je m’en fiche.

— Проезжаем границу, — сказал кто-то в другом конце вагона.

— Bendita se tierra de Italia! — вполголоса выдохнул влюбленный испанец.

— И ты благословен будь на пороге моей отчизны, — отозвался на его реплику патетичный итальянский поэт. — Въезжаем на территорию Ривьера-ди-Поненте. А вот и первая крупная станция по эту сторону — Вентимилья.

Поезд, миновав станцию, мчался дальше. Вскоре пейзаж заметно изменился. Очевидно, колея свернула в глубь суши — морской горизонт, неотлучно сопровождавший их справа, исчез из поля зрения. Зато с противоположной стороны вздыбились величественные скалистые кручи каких-то гор…

Температура снаружи неожиданно понизилась — судя по тому, как внезапно окна вагонов затуманились изморозью. Кто-то чувствительный к холоду подключил в сеть систему реостатов, извивавшихся вдоль стен.

— Corpo di Bacco! — проворчал Ровелли. — «Infernal» мне сегодня совсем не нравится, мы снова ползем как черепаха.

Поезд в самом деле замедлил свой бег. Словно бы устав от бешеного темпа увертюры, теперь он, тяжело дыша, неспешно взбирался на предгорье. Вдруг раздался протяжный свист локомотива, скрежет резкого торможения, и поезд стал. То тут, то там из купе высовывались головы — люди пытались узнать, что случилось.

— Вот напасть! Стоим в открытом месте!

— Нет-нет! Там какой-то сигнал. Мы рядом со станцией.

— Какая здесь, к черту, может быть станция?

— Наверное, Сан-Ремо.

— Исключено. Слишком рано. А хотя бы и Сан-Ремо, зачем останавливаться? У этого поезда ближайшая стоянка только в Генуе.

— Терпение, господа! Подождем — увидим.

Лещиц внимательно смотрел на сигнал. Он ярко светил впереди наверху, по правой стороне колеи, — в виде большого фиолетового фонаря, прикрепленного к одному из плеч семафора.

— Странный сигнал, — пробормотал он, обернувшись назад, и встретил взгляд Ровелли. — Видали?

— Да. Действительно, я тоже впервые вижу такого рода железнодорожный сигнал. Что за цвет! Мне всегда казалось, что в сигнализации используется зеленый, красный, синий либо обычный белый, но что означает фиолетовый — ума не приложу.

— Господин кондуктор, — спросил кто-то у пробегавшего мимо железнодорожника, — что это за сигнал?

— А пес его знает, — растерянно бросил кондуктор и помчался дальше, к головным вагонам.

— Хорошенькая история, — пробурчал Пембертон. — Персонал и тот не понимает сигналов. Боюсь, тут что-то не в порядке. Может быть, сойти и разузнать там впереди, у машиниста?

— Выходите, выходите! — послышались голоса снаружи.

— Кто это там кричит?

В ответ под окнами загудела толпа. Очевидно, пассажиры уже гурьбой покидали вагоны.

— Ну что ж, последуем их примеру!

Вскоре состав совсем опустел. Движимая единым импульсом, толпа устремилась в сторону станции. На обочинах насыпи чернели под фиолетовым светом удлиненные силуэты мужчин, женщин, детей. Еще минуту назад шумливые и возбужденные, сейчас они шли тихо и как-то отрешенно, мерным шагом, не слишком торопясь…

Лещиц почувствовал на плече чью-то ладонь. Он обернулся и увидел сосредоточенное лицо махатмы.

— Любезный друг из Полонистана, держись теперь со мною рядом.

Профессора слегка удивил его тон, но, поскольку ученый-йог был ему симпатичен, он дружески подхватил его под локоть.

— С удовольствием, махатма.

Проходя мимо локомотива, он хотел было расспросить машиниста, но того уже не было: ушел по примеру остальных к станции, оставив поезд на произвол судьбы.

— Ничего не поделаешь, придется и нам идти туда же. Но что это за станция, черт бы ее побрал?

— Вскоре ты удовлетворишь напрасное свое любопытство, — заверил его Ришивирада.

Но вот в нескольких десятках метров за семафором обозначились контуры здания.

— Проклятие! — вырвалось у Лещица, когда они миновали последнюю стрелку. — Здесь все выдержано в одном цвете. Взгляни, махатма! Все путевые указатели подсвечены фиолетовым. Да и сама станция тонет в нем: ни одна лампа не застеклена обычным белым колпаком, все рассеивают этот назойливый фиолетовый цвет.

— Станция Буон-Ритиро, — услышали они за спиной голос Ровелли.

— Ага, точно, — удивился Лещиц, прочтя надпись на фронтоне перронного навеса. — Означает что-то вроде «Уединения». Красивое название. Но откуда она взялась на этом маршруте?

— Я тоже, сколько ни стараюсь, не могу припомнить такой станции, это я-то, урожденный генуэзец, знающий этот край как свои пять пальцев.

— В моем путевом расписании ее тоже нет.

— Загадки, господа, сплошные загадки.

Они подошли к группе кондукторов, вяло слонявшихся по перрону.

— Почему мы не едем дальше? Чем вызвана остановка?

Те подняли на вопрошающих удивленные взгляды, словно не понимая, чего, собственно, от них хотят.

— А зачем ехать дальше? — наконец собрался с силами самый бодрый. — Плохо тут, что ли? Тишь да благодать, как в раю.

— Как у Бога за пазухой, ей-ей, — восхитился другой.

— Оттого-то, стало быть, вы и погасили свои фонари — единственные лампы с белым светом во всей этой странной округе?

Ответом были благодушные усмешки.

— А и правда — небось оттого. Чего ради противиться свету, который тут всем владеет? Да и не надобны они нам более. Так и так дальше не поедем.

— Люди добрые! — воскликнул вконец уже взбешенный Лещиц. — С ума вы, что ли, посходили? Что все это значит?

Ришивирада, мягко взяв его под руку, отвел в сторонку.

— Дорогой профессор, напрасен твой гнев. Или не видишь, что, кроме нас троих, тут, сдается, никто не возмущен сложившейся ситуацией? Или не видишь, что все выглядят вполне довольными? Чего же тогда ждать от этих простых, бесхитростных людей?

Лещиц машинально огляделся вокруг. Как раз в этот миг фиолетовый паводок словно бы с новой силой, тысячами новых огней, залил только что окутанные мраком окрестности.

У профессора и поэта одновременно вырвался восторженный вопль. Ибо чуден и грозен был представший их взору пейзаж. Железнодорожный путь, на коем почивал «Infernal», оказался узкой расщелиной, стиснутой двумя отвесными, казалось смыкающимися вверху скалистыми стенами, взмывающими ввысь километра на три. К подножию одной из этих чудовищных громад лепился вокзал Буон-Ритиро. Он припадал к ней смиренно, с кротким самоотречением измученного смертельной тревогой ребенка. Два страшных выступа на обочине скалы, две хищные лапы титана нависали над станцией, угрожая неотвратимой гибелью.

Вот от этих-то отвесных скал вдруг и хлынул фиолетовый свет — тот самый, что пропитывал здесь все и вся. Скалы Уединения фосфоресцировали.

В зловеще прекрасном этом свете предстали перед профессором лица его товарищей по путешествию.

Странно спокойными и дремотными были они. Только что возбужденно гадавшие о причинах задержки, полные интереса к жизни, эти люди теперь, казалось, отрешились от всего. Заторможенные, сонные, сновали они поодиночке и группками вдоль рельсов, вялым шагом бродили по перрону либо устало и обессиленно валились на скамьи. Женщины с детьми приютились в зале ожидания, словно настроившись на ночевку. О дальнейшем путешествии никто даже не помышлял. Все молчали, будто неким таинственным образом уже о чем-то сговорились. Безмолвно сновали они друг подле друга, стараясь не встречаться взглядом.

— А где же персонал этой странной станции? — прервал молчание Ровелли. — Надо разыскать начальника. Может быть, он нам что-то объяснит. Люди бродят тут как тени.

— Пойдем разыщем, — оживился Лещиц, стряхивая накатившее оцепенение.

— Напрасный труд, — пытался удержать их Ришивирада.

Не дав себя отговорить, они направились к станционной конторе. Помещение было пусто, на столе стояли два бездействующих аппарата. На обратном пути им встретился знакомый кондуктор с «Infernal».

— Сударь, — раздраженно кинулся к нему Лещиц, — где начальник этой станции?

— Нет здесь никакого начальника.

— Как это? Вы что, издеваетесь?

— Упаси Боже. Мы все обыскали, но ни одного служащего на станции не нашли. И вообще, когда мы сюда прибыли, на вокзале не было ни единой живой души.

— А путейские рабочие, а диспетчер?

— Никогошеньки из службы, не считая наших с поезда.

— Кто же тогда поддерживает на станции порядок, кто следит за сигнализацией, кто, наконец, зажег эти проклятые фиолетовые фонари?

Кондуктор пожал плечами.

— Я знаю аккурат столько, сколько и вы. Доброй вам ночи, господа, пойду спать.

И, широко зевнув, он растянулся на одной из лавок. Другие кондукторы его в этом уже упредили. Весь персонал «Infernal» вповалку лежал прямо на полу перронного холла и, подложив под головы плащи, безмятежно спал, как после благополучно завершенного рейса.

— У меня такое впечатление, — заметил Ровелли, когда они возвращались к тому месту, где оставили махатму, — что атмосфера станции воздействует наподобие сильного наркотика.

— Все дело, сдается, в этом проклятом фиолетовом свете. Обратите внимание на его удивительные свойства: он пронизывает тело насквозь, проникает через ткани, как рентгеновские лучи.

— И вправду. Феноменально! Взгляните на этих людей, которые еще слоняются туда-сюда: они просвечены так, что отсюда явственно видны контуры скелетов. Но, кажется, и эти уже сыты по горло своей прогулкой и готовы сдаться.

Действительно — последние пассажиры сходили с колеи, направляясь в укрытие перрона.

— Смотрите-ка! — негромко воскликнул Лещиц. — Это ведь Пембертон!

— Он самый. Но в каком плачевном состоянии! Едва держится на ногах. И тот, рядом с ним, выглядит не лучше; если не ошибаюсь, это журналист Берхавен.

Тем временем оба спутника приблизились к ним. Пембертон бормотал сонным голосом:

— I am very tired! Смертельно устал! O yes, господа! Where is my sleeping-room? My sleeping-room, — жалобно повторял он, пока наконец не свалился без памяти на рельсы, увлекая за собой своего спутника…

Вскоре вся станция уподобилась одному огромному дортуару — люди спали где попало: на стульях, скамьях, на полу, кое-кто был сморен сном настолько неожиданно, что так и остался стоять, навалившись на перила; другие валялись в колее между рельсами, на откосах насыпи. И на это становище людей, сраженных каким-то ужасным массовым наркозом, сверху, с утесов и скал, лился свет — ласковый, умиротворяющий, темно-фиолетовый…

И тут вдруг Лещицу отчего-то вспомнилась зловещая молитва Первого лица из пролога к «Кордиану» Словацкого:

Господь, на твой народ, разгромленный в сраженье, Дремоту ниспошли, тишайший сон забвенья; Могильных призраков отчаянье немое Прикрой завесой с радужной каймою, Чтоб накануне дня восстания из мертвых Проснулись не в слезах мильоны распростертых…

— Губительный свет, — прошептал Ровелли, судорожно ухватив Лещица за руку. — Прочь отсюда, скорей! Меня здесь как будто льдом сковывает. Ну же, идем!

— Куда идти? Мы ведь не знаем дороги. Я это место вижу впервые в жизни.

— Я тоже. Но полагаюсь на махатму. У него инстинкт первобытного человека. Кроме нас двоих, только он еще в полном сознании. Взгляните, подает нам знаки.

И действительно, индиец с нетерпением поджидал их. Его благородная статная фигура казалась сейчас как бы еще выше, какой-то сверхчеловечески монументальной. Он издали звал их за собой нетерпеливым мановением руки.

Когда они наконец догнали его, он на ходу бросил:

— Нельзя терять ни минуты. Постараюсь как можно скорее вывести вас отсюда, за пределы действия света.

И они молча поспешили прочь от загадочной станции, шли на восток какой-то тесной скалистой горловиной. Вскоре рельсовый путь неожиданно оборвался, дальше петляла меж гор узкая тропа.

— Вот теперь можно ненадолго и оглядеться, — первым нарушил молчание Ришивирада, прислонясь к террасному выступу.

Спутники не замедлили воспользоваться его предложением. Тут-то они и увидели в последний раз станцию Буон-Ритиро, а дальше за нею чернеющие контуры «Infernal».

Они увидели, как из фосфоресцирующих глыб стал сочиться густой туман и огромными фиолетовыми клубами накрывать вокзал и окрестности. Клубы расцветали на ощетиненных пиками гребнях, в устланных осыпями расселинах, в ущельях, на перевалах и, завиваясь в гадючьи кольца, лавиной сползали вниз. Вскоре туман накрыл собой все. В клубящемся фиолетовом месиве исчезла станция, мертвенно застывший поезд и спящие путешественники…

— Вот и конец, — вполголоса сказал индиец. — А нам пора в путь. Через три часа встретим рассвет.

И, не обмолвившись более ни словом, они двинулись дальше на восток…

Европейские газеты от 30 августа 2345 года и в последующие дни заполнены были сенсационной новостью о таинственном исчезновении поезда «Infernal Me,diterrane, № 2», отбывшего из Барселоны 23 августа в 6.10 вечера. Последней станцией, которая еще сигнализировала (в 21.15) о его прохождении, было селеньице Вентимилья. Что стряслось в дальнейшем с поездом и его пассажирами, так и осталось загадкой. Во всяком случае, в Сан-Ремо ни в ту ночь, ни в следующие он не прибывал. Но и катастрофа была исключена: на линии нигде не найдено никаких следов, которые подтверждали бы такую версию. Все поиски и расследования ни к чему не привели. «Infernal» самым необъяснимым образом безвозвратно исчез где-то на перегоне между Вентимильей и Сан-Ремо.

 

БЛУЖДАЮЩИЙ ПОЕЗД (Легенда железной дороги)

На вокзале в Горске лихорадочное оживление. Канун праздников, несколько нерабочих дней — вожделенная пора! Мелькали возбужденные женские личики, трепетали яркие ленты на шляпках, пестрели дорожные пледы. В толпе прокладывал себе дорогу элегантный господин в стройном цилиндре, чернела сутана духовного лица, под арками в толпе мелькали синие колеты военных, а неподалеку преобладало серое — в серых блузах работали путейцы.

Бурная жизнь клокотала и, стесненная слишком тесными перронами вокзала, с лязгом и грохотом перехлестывала на привокзальную площадь. Голоса пассажиров, выкрики носильщиков, сигнальные свистки, шипенье пара — все звучало вразнобой, сливалось в ошеломительную симфонию, втягивало, оглушало — волны этой могучей стихии усыпляли, укачивали, дурманили…

Служба движения жила интенсивно. В вокзальной сутолоке выныривали красные фуражки железнодорожных служащих; отдавали распоряжения, удаляли с путей зевак, быстрым внимательным взглядом провожали отходящие поезда. Вдоль длинных составов лихорадочно и нервно пробегали кондукторы; служащие блокировочных постов — лоцманы железнодорожных станций — исполняли указания короткие и четкие, как свисток — сигнал отправления. Правил темп, размеренный на минуты, секунды — служащие то и дело сверялись со временем по двойному белому диску станционных часов.

И все-таки спокойный сторонний наблюдатель уже через несколько секунд ощутил бы нечто, противоречащее обычному распорядку.

Похоже, что-то непредвиденное проскользнуло в нормированную предписаниями и освященную традициями жизнь станции. В механическую равномерность движения вкралась какая-то неопределенная, но важная помеха.

Быть может, чуть более нервная жестикуляция, беспокойные взгляды, выжидающее выражение лиц. Что-то нарушилось в безупречно отлаженном организме. Нездоровое, зловещее напряжение растекалось по его разветвленным артериям, прорывалось нервными, полусознательными вспышками.

Служащие усердно преодолевали озабоченность, подспудную неуверенность, загадочным образом внесшую сбои в привычно действующий механизм. Каждый суетился больше обычного, лишь бы заглушить тягостное недоумение, удержать на уровне идеальную слаженность работы, кропотливое, но зато безопасное равновесие функций.

Ведь это их территория, их сфера, где они добросовестно и прилежно трудились много лет, сфера, которую, казалось бы, навряд ли кто изучил лучше их, то есть par exellence прекрасно.

Работа на железной дороге — особого рода жизнедеятельность, где посвященные не имеют права чего-либо не уметь; они единственные, кто осуществляет целую сложную систему действий, не могут позволить себе растеряться или захватить себя врасплох. Потому что любое движение издавна рассчитано, взвешено, отмерено, тщательно подогнано; и хотя сложный организм железнодорожной службы вовсе не превосходит возможностей человеческого разума, точность и мера без всяких неожиданностей, бесперебойный ритм повторяющихся движений — закон в жизни железной дороги.

Поэтому персонал станции чувствовал солидарную ответственность за бессчетные толпы пассажиров, коим надлежало обеспечить покой и полную безопасность.

А между тем внутренняя неуверенность, напряжение, даже страх неуловимыми флюидами передавались публике, вызывали повышенную нервозность.

Будь то хоть случайность, которую невозможно предвидеть, но по прошествии времени все же удается рационально объяснить (к примеру, непредусмотренные стечения обстоятельств), - они, профессионалы, при всей своей беспомощности, не впали бы в отчаяние. Но… произошло нечто, не поддающееся никакому объяснению.

Нечто невообразимое, химерическое, безумное, одним мановением перечеркнувшее весь отлаженный распорядок действий, всю привычную систему.

И железнодорожным служащим было стыдно перед собой и перед другими людьми, непрофессионалами.

В данное мгновение все усилия сосредоточились на том, чтобы «дело» не получило огласки и «широкая публика» не узнала; задача предельно ясна: «странная история» не должна попасть в газеты, любой ценой следует избежать «скандала».

До сих пор просто чудом удалось сохранить тайну, оберегаемую узким кругом лиц, то есть специалистов. Поразительная солидарность объединила этих людей в исключительных обстоятельствах: они молчали. Лишь выразительные взгляды, условные жесты и многозначительные намеки позволяли им понять друг друга. «Общественность» пока ничего не знала. Однако беспокойство рабочих, судорожная торопливость служащих незримыми токами передались и публике, уже предрасположенной к «наваждению».

А «наваждение» было загадочное и странное…

С некоторых пор на линиях государственных железных дорог появился какой-то поезд, отсутствующий в расписаниях, не зарегистрированный ни в одном документе, не числящийся среди курсирующих составов, словом, чужак без всякой лицензии и полученного на выход на линию разрешения. Не удалось даже определить, к какой категории он относится, из какого вышел депо, ибо в краткие мгновения, когда его видели, сориентироваться не представлялось возможным. Во всяком случае, судя по неправдоподобной скорости, с какой поезд проносился перед глазами изумленных зрителей, он значился в весьма высоком ранге — по меньшей мере экспресс.

Более всего беспокоила непредсказуемость его появления. Чужак налетал то здесь, то там, внезапно врывался на станцию откуда-то из дальних пространств железных дорог, с дьявольским грохотом мчался по рельсам и снова исчезал в неведомой дали. Сегодня его видели под станцией М., завтра он оказывался где-нибудь в чистом поле за городом В., еще через несколько дней с ослепительной наглостью и скоростью метеора миновал будку путевого обходчика неподалеку от полустанка Г.

В первые дни надеялись: безумный поезд где-нибудь зарегистрирован как положено и лишь нерасторопность или ошибка железнодорожной службы помешала до сих пор установить его принадлежность. Начались дознания, станции то и дело передавали сигналы, выясняя отношения, — все напрасно. Чужак издевался над усилиями путейцев, врываясь обыкновенно там, где его меньше всего ждали.

Его не удавалось захватить врасплох, нагнать или задержать. Не раз организованная с этой целью погоня на одной из самых совершенных машин, последнем чуде современной техники, терпела позорное поражение: зловещий поезд легко оставлял позади чудо прогресса и без малейшего усилия устанавливал невиданные рекорды.

И тогда суеверный страх и глухая, тлеющая под этим страхом ярость одолели людей. Слыханное ли дело! С давних пор поезда курсировали по заранее составленному расписанию, над которым трудились в дирекциях, которые утверждали в министерствах и наконец осуществляли на линиях, — годами велись расчеты, формулировались предвидения, а если и вкрадывались «ошибка» или «недосмотр», то легко исправимые, логически объяснимые, — и вдруг непрошеный гость врывается на линию, выворачивает наизнанку распорядок, вносит в слаженную систему разлад и дезорганизацию!

К счастью, до сих пор этот кошмар не вызвал крушения, что, пожалуй, удивляло с самого начала. Каким-то сверхчудесным образом путь, куда поезд врывался, всегда в данную минуту оставался свободным; так что безумец до сих пор, к облегчению службы движения, не вызвал столкновений. Но авария могла произойти в любое мгновение, тем более что чужак начал проявлять агрессивность. Вскоре пришлось с ужасом констатировать — он явственно стремится войти в близкий контакт с регулярно курсирующими собратьями. Поначалу, казалось, он избегал близкого соседства, появляясь всегда на значительном расстоянии за идущим поездом или впереди него, сейчас же внезапно возникал на рельсах вслед за только что прошедшими поездами. Однажды уже пролетел рядом с экспрессом, идущим в О., неделю назад едва не обогнал пассажирский между С. и Ф., третьего дня лишь чудом не столкнулся на перекрестке со скорым из В.

Начальники станций покрывались холодным потом при известии об этих чудом избегнутых катастрофах; добеды не доходило благодаря либо параллельным путям, либо виртуозному самообладанию машинистов. Подобные «чудесные спасения» в последние дни участились, а шансов счастливого исхода после упомянутых встреч с каждым днем становилось все меньше.

Чужак от роли преследуемого явно перешел к роли активной: гонимый магнетическим импульсом, он начал угрожать всему, что руководствуется нормам, и упорно стремился к нарушению четко отлаженного порядка. Любая встреча в каждую минуту могла кончиться трагедией.

Начальник станции в Горске уже месяц был удручен невыносимо; постоянно опасаясь нежеланного визита, он бодрствовал, ни днем, ни ночью не оставляя поста, доверенного ему менее года назад за «энергию и похвальную предприимчивость». А станция досталась ему трудная — здесь, в узловом Горске, пересекалось несколько основных железнодорожных путей, обслуживавших огромную территорию.

Сегодня, особенно из-за небывалого наплыва пассажиров, работалось весьма тягостно.

Медленно опускался вечер. Вспыхнули электрические лампы, прожекторы мощными лучами освещали нужные участки. В зеленых огнях железнодорожных стрелок рельсы отливали мрачно-металлическим блеском, извивались холодными железными змеями. Кое-где в сумраке загорелись неверным колеблющимся пламенем фонари кондукторов, блеснула лампа дорожника. Вдали, за вокзалом, там, где уже гаснут изумрудные глаза фонарей, прочерчивал свои ночные сигналы станционный семафор.

Вот он изменил горизонтальное положение, повернул под углом в 45° и остановился по косой линии: шел пассажирский поезд из Бжеска.

Уже слышно натужное дыхание локомотива, мерное постукивание колес, видны светло-желтые очки. Поезд остановился на станции.

В открытых окнах золотистые головки детей, любопытные лица женщин — пассажиры машут платками…

Встречающие на перроне торопятся к вагонам, тянутся в приветствии руки…

Внезапно резкий грохот справа! Пронзительные свистки разрывают воздух. Начальник надрывно, неистово кричит охрипшим голосом:

— Назад! Назад! Контрпар! Задний ход! Задний ход!… Беда!!

Плотная толпа напирает на хрупкую ограду, раздается треск сломанного дерева… Испуганные глаза инстинктивно смотрят вправо, куда бегут служители станции: там бесцельно и яростно размахивают фонарями в надежде остановить поезд, что полным ходом врывается с противоположной стороны на путь, занятый пассажирским из Бжеска. Шквал свистков, завывание гудков, отчаянные крики людей. Напрасно. Нежданный локомотив мчится на бешеной скорости, огромные зеленые глаза машины разгоняют темень призрачным светом, мощные поршни работают с фанатической одержимостью…

Набухший безграничной паникой, вырывается жуткий тысячеголосый крик:

— Безумный поезд! Безумец! На землю! Спасите! На землю! Спасите!

Гигантская серая масса проносится над лежащими телами, пепельная, мглистая масса с пролетами сквозных окон — из открытых проемов дьявольский вихрь сквозняка, бешено, неистово треплющего жалюзи; мелькают призрачные лица призрачных пассажиров…

И происходит странное. Обезумевший хищный поезд… не сокрушает настигнутого сотоварища, проходит сквозь него, подобно туману; на мгновение видно, как проникают друг друга два состава, бесшумно просачиваются вагоны, в парадоксальном осмосе сливаются шестеренки и колеса — еще секунда, и пришелец, с молниеносным неистовством навылет пронзив материально-металлический организм стоящего поезда, сгинул, растаял вдали. Все стихло…

У станции по-прежнему стоит пассажирский из Бжеска. Беспредельная тишина. Лишь издали, с лугов, слышится приглушенный стрекот кузнечиков, да вверху по проводам бежит ворчливая болтовня телеграфа…

Люди на перроне, служащие, начальник, очнувшись, протирают глаза, сосредоточенно смотрят на Бжеский, по-прежнему тихий, молчаливый. Только лампы внутри горят ровным, спокойным светом, только в открытых окнах ветерок легонько играет занавесками…

В вагонах гробовая тишина; никто не выходит, никто не выглядывает. В окнах видны пассажиры: мужчины, женщины и дети; все целы, не ранены — никто не получил даже царапины. Но выглядят они странно…

Все стоят, обернувшись за призрачным поездом; таинственная сила сковала людей и держит их в молчаливом оцепенении; могучий ток пронзил это собрание душ и поляризовал на один лад: руки воздеты к неведомой, верно, далекой цели, тела подались вперед, порываясь в ошеломительную даль, в мглистый таинственный край, а глаза, остекленелые в неистовом ужасе и… восторге, устремлены в бесконечность…

Молчание, ни один мускул не дрогнет в их лицах, глаза широко открыты.

Дивное дуновение коснулось этих людей — их уделом великое пробуждение: б е з у м и е…

Немного погодя раздались гулкие знакомые звуки — такие уютно-будничные: удары крепкие, четкие, будто сердце бьется в здоровой груди, — размеренные привычные звуки, что годами возвещали одно и то же.

Бим-бам… пауза, бим-бам… бим-бам…

Сигналы…

 

ТУПИК

Лишь в одном отделении третьего класса, в пятом от конца вагоне, оживленно; компания подобралась говорливая, бодрая, интересная. Общим вниманием завладел низенький горбатый человечек в форме путейца, видно, простой служащий, он что-то рассказывал, помогая себе очень пластичной и экспрессивной жестикуляцией. Слушатели не сводили с него глаз; кое-кто из сидевших далеко протиснулся поближе, чтобы лучше слышать; любопытные высунулись из-за стенки соседнего отделения.

Железнодорожник говорил. В блеклом свете лампы, вздрагивавшем на стыках рельсов, ритмично покачивалась его голова — большая, странной формы, в космах седых волос. Широкое лицо с неправильной линией носа то бледнело, то краснело от бурного прилива крови: неповторимое, неумолимо-жестокое лицо фанатика. Глаза, рассеянно скользившие по слушателям, горели упорной, годами взлелеянной одной-единственной мыслью. Мгновениями этот человек хорошел до красоты. Казалось, горб исчезал, лицо преображалось, вдохновенные глаза метали сапфировое пламя, и тогда весь облик карлика дышал благородством, завораживал. Но, воодушевление гасло, чары рассеивались, и перед слушателями снова сидел обыкновенный человек в железнодорожной блузе — хоть и умелый рассказчик, но очень уж уродливый.

Профессор Рышпанс, худой, высокий господин в светло-сером костюме, с моноклем в глазу, извиняясь на каждом шагу, пытался пробраться через отделение и вдруг задержался, внимательно вглядываясь в рассказчика. Возможно, что-то в речи путейца привлекло его внимание. Он остановился, оперся о железную консоль перегородки и прислушался.

— Уж поверьте, господа, — говорил путеец, — в последнее время, и в самом деле, участились загадочные случаи на железной дороге. Все это, как представляется, имеет некую цель, с неумолимой последовательностью ведет к своему предначертанию.

Он помолчал, выбил трубку и спросил:

— А про «вагон смеха», уважаемые господа, вам не доводилось слышать?

— И в самом деле, — вмешался профессор, — в прошлом году что-то мелькало в газетах, да я не придал значения, решил — обычные россказни, очередная журналистская штучка.

— Какое там, сударь! — пылко возразил железнодорожник, обратившись к новому слушателю. — Ничего себе штучка! Чистейшая правда, факт, подтвержденный многими очевидцами. Я сам разговаривал с людьми из этого вагона. Они после поездки проболели чуть не месяц. — Расскажите, пожалуйста, подробней, — раздался чей-то голос. — Интересная история!

— Да не просто интересная, а веселая, — уточнил карлик, встряхнув своей львиной гривой. — Так вот, история такова: год назад какой-то увеселительный вагон втерся в общество солидных и серьезных коллег и куролесил в дороге две с лишком недели на потеху и на горе людям. Потеха, правда, оказалась весьма сомнительного свойства, смахивала порой на издевательство: пассажир, попавший в этот вагон, сразу же приходил в превосходное настроение, вскорости сменявшееся буйным весельем. Словно вдохнув веселящего газа, люди принимались хохотать без всякого повода, в полном смысле слова за животики держались, слезами обливались; в конце концов смех доходил до страшного пароксизма: у пассажиров от дьявольской радости начинались конвульсии, они как безумные бросались на стенки, не переставая реготать, точно стадо животных, от хохота захлебывались пеной. На каждой станции приходилось выносить кое-кого из несчастных счастливцев, не то они просто умерли бы со смеху.

— Ну а как реагировало ваше начальство? — спросил, воспользовавшись паузой, инженер Знеславский, приземистый крепыш с энергичным профилем.

— Поначалу эти господа думали, все дело, мол, в психической эпидемии, и люди просто заражаются друг от друга. Только вот случаи веселья повторялись ежедневно да к тому же все в том вагоне, но тут одному из железнодорожных врачей пришла в голову гениальная идея. Уверенный, что вагон заражен бациллой смеха, которую он наспех окрестил bacillus ridiculentus или bacillus gelasticus primitivus, лекарь отдал распоряжение немедля дезинфицировать вагон.

— Ха-ха-ха! — расхохотался над ухом несравненного говоруна, профессионально задетый сосед, врач из В.

— Любопытно, какое же дезинфицирующее средство он применил — лизоль или карболку?

— Ошибаетесь, уважаемый господин, ни то, ни другое. Злополучный вагон облили с крыши до полу специально ad hoc изобретенным препаратом, упомянутый доктор окрестил свое изобретение lacrima tristis, то есть «слеза печали».

— Хи-хи-хи! — заливалась в углу дама. — Какой вы шутник! Хи-хи-хи! Слезка печали.

— Именно так, сударыня, — невозмутимо продолжал горбун. — Вскорости после выхода на линию выздоровевшего вагона несколько пассажиров лишили себя жизни выстрелом из револьвера. Эксперименты, подобные такой дезинфекции, не минуют бесследно, отмщения не избежать, сударыня, — заключил он, грустно покачав головой. — Да, да, радикализм в подобных случаях вреден для здоровья.

На мгновение возникла пауза.

— Ну, а через несколько месяцев, — продолжил свою байку путеец, — по стране разошлись панические слухи о появлении «трансформирующего вагона» — carrus transformans, как назвал его некий филолог, сдается, тоже жертва нового бедствия. В один прекрасный день во внешности нескольких десятков пассажиров, совершивших поездку в том самом роковом вагоне, произошли странные перемены. Многочисленные родственники, друзья и знакомые были ошеломлены бросившимися им на шею индивидами, прибывшими указанным поездом. Жена судьи, молодая, привлекательная брюнетка, с ужасом отталкивала от себя тучного господина с обширной лысиной, утверждавшего, что он ее муж. Девица В., красивая восемнадцатилетняя блондинка, билась в истерике в объятиях седенького, как лунь, подагрического старичка, поднесшего ей на правах жениха букет азалий. И, наоборот, пани советница, дама в возрасте, приятно изумилась встрече с элегантным молодым человеком, апелляционным советником и своим супругом, чудесным образом посвежевшим на сорок с лишним лет.

В городе при известии о таких чудесах началась небывалая шумиха — только и разговору было, что о таинственных метаморфозах. Через месяц новая сенсация: все чудесно преобразившиеся дамы и господа понемногу обрели свой обычный облик — дарованную судьбой внешность.

— А вагон тоже обеззараживали? — что-то уж очень озабоченно поинтересовалась одна дама.

— Нет, сударыня, на сей раз пренебрегли. Напротив, дирекция окружила вагон особой заботой, ведь железная дорога могла заработать колоссальные прибыли. Выпустили даже специальные билеты только в этот вагон — так называемые трансформационные билеты. Спрос, само собой разумеется, был огромный. Первыми за билетами ринулись старушки, некрасивые вдовы и старые девы. Кандидатки добровольно набивали цену, платили втрое, вчетверо дороже, подкупали служащих, проводников и даже носильщиков. В вагоне, у вагона и под вагоном разыгрывались душераздирающие сцены, порой доходило до потасовок. А однажды энное количество девиц зрелого возраста в приключившейся давке испустили дух. Страшный пример, однако, никого не обескуражил и не умерил страсти к омоложению; кровопролитные бои продолжались. И только сам чудо-вагон положил конец воцарившейся сумятице: после двух недель бурной трансформационной деятельности он как-то вдруг и разом прекратил свои волшебные манипуляции. Станции вернулись к серым будням, а толпы разгоряченных старушек и старичков схлынули к своим домашним очагам и перинам.

Рассказчик умолк и под гомон веселых голосов, под смех и шуточки на пикантную тему украдкой выбрался из купе.

Рышпанс тенью последовал за ним. Его заинтересовал путеец в заштопанной на локтях блузе, говоривший хорошим литературным языком, правильнее, чем иной интеллигент; таинственный ток симпатии привлекал его к этому оригиналу. В коридоре первого класса профессор слегка прикоснулся к его руке:

— Извините, сударь. Не могу ли я поговорить с вами?

Горбун с готовностью улыбнулся:

— Разумеется. Даже найдется местечко, чтобы спокойно побеседовать. Здесь, в вагоне, я знаю все закоулочки.

И он увлек профессора за собой, свернул налево, где коридорчик из отделения вел в тамбур. В коридорчике, как ни странно, никого не было. Железнодорожник показал профессору на стену последнего отделения:

— Видите, сударь, тот карнизик наверху? Замаскированный замОк — тайный приют для высоких путейских чинов на всякий непредвиденный случай. Вот мы этот уголок и обследуем.

Он сдвинул карниз, достал из кармана кондукторский ключ, вложил в скважину и повернул. Вверх мягко скользнула стальная штора, и открылось маленькое, прекрасно оборудованное купе.

— Пожалуйста, входите, — пригласил странный человечек.

И вот они сидят на мягких подушках, изолированные от шума и тесноты вагона опущенной шторой.

Железнодорожный служащий выжидательно смотрел на профессора. Рышпанс не спешил заводить разговор. Нахмурился, сильнее сжал в глазу монокль и задумался. Немного погодя заговорил, не глядя на собеседника:

— Меня поразил контраст между юмористическим вашим рассказом и весьма серьезным предисловием к нему. Насколько я понял, в последнее время на железной дороге участились загадочные явления, кажется, по вашему мнению, ведущие к определенной цели. Если я правильно уловил тон, вы сказали это вполне серьезно; у меня сложилось впечатление, вы серьезно относитесь к неким сокровенным целям и считаете их не только вескими, но предопределенными.

Лицо горбуна осветилось таинственной улыбкой:

— И вы, сударь, не ошиблись… Контраст исчезнет, если оные «веселые» штучки расценивать как глумление, вызов, провокацию, как прелюдию к иным, более серьезным явлениям, — например к пробе сил неизвестной освобожденной энергии.

— All right! — хмыкнул профессор. — Du sublime au ridicule il n'y a qu' un pas. Так я и понял. Иначе вряд ли начал бы разговор.

— Вы из числа немногих исключений; до сих пор в поезде я обнаружил всего семь человек, понявших более глубокий смысл подобных казусов и согласных вместе со мной отправиться в лабиринт возможных последствий. Не найду ли я в вас восьмого добровольца?

— Все зависит от объяснений, которые вы обещали мне дать.

— Разумеется. Для того мы здесь и уединились. Перво-наперво, сударь, вы должны знать, что таинственные вагоны вышли на линию прямо из т у п и к а.

— Что это значит?

— Это значит, перед пуском их в эксплуатацию они довольно долго отдыхали в т у п и к е и буквально пропитались особыми флюидами тех мест.

— Не понимаю. Прежде всего, объясните, что такое тупик?

— Боковая, заброшенная и презираемая всеми ветка, одинокий побег рельсов длиной в пятьдесят — сто метров, без выхода, не связанный с другими путями, упирается в искусственную насыпь, навсегда замкнутый шлагбаумом. Засохшая ветвь зеленого дерева, обрубок искалеченной руки…

Глубоко, трагически-лирично прозвучали слова путейца. Профессор посмотрел на него с удивлением.

— Представьте себе полное запустение. Ржавые рельсы поросли сорняком; буйные полевые травы, лебеда, дикая ромашка, чертополох. Одинокая, мертвая железнодорожная стрелка с разбитым фонарем, который не зажигают по ночам. Да и зачем? Ведь путь закрыт; далее ста метров не уедешь. Неподалеку на линиях неугомонное движение локомотивов — кипит жизнь, пульсируют железнодорожные артерии. Здесь — всегда тишина. Лишь изредка забредет маневровый паровоз, ненадолго оставят отцепленный вагон; или перегонят на отдых отслуживший свое вагон — вкатится он тяжко, лениво и, онемев, застрянет здесь на многие месяцы, а то и годы. На обветшалой крыше птица совьет гнездо и выведет птенцов, в щелях на полу укоренятся травы, пробьется ивовый побег. Над полотном проржавелых рельсов раскинет вывихнутые руки вышедший из строя семафор, да так и замрет, благословляя вечную печаль покинутости…

Голос рассказчика дрогнул. Профессор почувствовал его волнение; глубокое чувство удивляло и трогало. Но откуда такое чувство?

— Я могу понять, — начал Рышпанс, помолчав, — поэзию тупика, то есть безвыходности… но, хоть убейте, ума не приложу, что порождает явления, о коих вы говорили.

— В поэзии тупикового мрачного одиночества — неизбывная тоска, тоска по бесконечным далям, недоступным из-за ограничительной насыпи, из-за вечно закрытого шлагбаума. Совсем рядом мчатся поезда, в бескрайний прекрасный мир устремляются машины — здесь барьер, глухой предел, поставленный насыпью. Т о с к а о б е з д о — л е н н о с т и. Понимаете? Тоска без надежды на самореализацию порождает ущербность, питающую самое себя, пока могучим усилием она не одолеет ту счастливую действительность… успехов и привилегий. Так рождаются потаенные силы, годами накапливается невзысканная их мощь. И кто знает, не обернется ли она стихией? И тогда превозможет будни, устремится к целям высоким, более прекрасным, чем сама жизнь. У с т р е м и т с я д а л ее з а е е п р е д е л ы…

— Скажите, пожалуйста, а где же находится именно этот тупик? Ведь вы, разумеется, имели в виду определенную ветку?

— Гм, — ухмыльнулся горбун, — как бы вам объяснить… Некий тупик, естественно, послужил исходным пунктом. Ведь тупиков очень много на любой станции. Поэтому тот или иной — не все ли едино.

— Я имею в виду тупик, откуда вышли на линию наши вагоны.

Горбун нетерпеливо покачал головой:

— Мы с вами не понимаем друг друга. Кто знает, возможно, таинственные пути есть повсюду? Да, их надо найти, почувствовать, отыскать — попасть на них, привыкнуть к новой колее. А такое пока удалось лишь одному человеку…

Он умолк, глянул на профессора мерцающим фиалковым взглядом.

— И кому же? — задумчиво спросил тот.

— Некоему Вюру. Вавжинец Вюр, горбун, обиженный природой, служащий железной дороги, ныне — король тупиков, их мятежная, тоскующая по свободе душа!

— Понимаю, — прошептал Рышпанс.

— Да, путеец Вюр, — страстно продолжал горбун, — некогда ученый, мыслитель, философ, по иронии судьбы заброшенный на рельсы презренного тупика, добровольный страж забытых путей, их посланник…

Они поднялись, намереваясь выйти. Рышпанс протянул руку Вюру.

— Я согласен, — твердо произнес он.

Штора поднялась, они вышли в коридор.

— До скорого свидания, — попрощался горбун. — Отправляюсь на охоту за душами. Еще три вагона…

И он исчез за дверью в следующий вагон.

Профессор задумчиво подошел к окну, срезал кончик сигары и закурил.

За окнами не видно ни зги. Только огни поезда летучим дозором скользили по склонам насыпи, высвечивая пространство прорезями окон; поезд мчался пустынными лугами и пастбищами…

К профессору подошел с просьбой прикурить сосед по купе. Рышпанс стряхнул с сигары пепел и вежливо протянул незнакомцу.

— Благодарю. Инженер Знеславский.

Завязался разговор.

— Вы не обратили внимания, как неожиданно опустели вагоны? — спросил инженер, осмотревшись вокруг. — В коридоре вообще никого нет. Я заглянул в два отделения: к вящему моему удовольствию, много свободных мест.

— Интересно, — подхватил Рышпанс, — а как в других классах?

— Можно проверить.

И они прошли через несколько вагонов к хвосту поезда. Пассажиров и в самом деле осталось значительно меньше.

— Странно, — заметил профессор, — еще полчаса назад и яблоку негде было упасть, а поезд останавливался всего один раз.

— Да, очевидно, на этой станции все и вышли. Сразу все, да еще на маленькой станции, — скорее даже на полустанке… Странно, — согласился Знеславский.

Профессор и Знеславский сели на лавке во втором классе. У окна вполголоса разговаривали двое мужчин.

— Знаете, сударь, — беспокоился чиновник чопорного вида, — я просто не могу не сойти с поезда, не понимаю, в чем дело…

— И со мной то же самое! — ответил второй пассажир. — Мне тоже хочется выйти. Хотя и глупо как-то. Я сегодня обязательно должен быть в Зашумье, и билет туда, а все-таки сойду на ближайшей станции, дождусь утреннего поезда. Вот ведь нелепость, да и времени жаль!

— Высадимся вместе, хотя мне тоже не с руки. Опоздаю в присутствие на несколько часов. Да ничего не поделаешь. Этим поездом не поеду.

— Извините, — вмешался инженер. — А что, собственно, господа, вынуждает вас прервать поездку?

— Трудно сказать, — ответил чиновник. — Вряд ли определишь — какое-то беспокойство…

— Пожалуй, нечто вроде приказа, — попытался объяснить его спутник.

— Возможно, вы чего-то боитесь? — насмешливо заметил Рышпанс.

— Вполне возможно, — спокойно согласился первый. — Но я вовсе не стыжусь. Чувство, вынуждающее меня сойти, столь своеобразно, столь sui generis, что ничего общего не имеет с обычным страхом.

Знеславский многозначительно взглянул на профессора.

— Не пройти ли нам дальше?

Через минуту они оказались в почти свободном отделении третьего класса. Сигарный дым клубился у потолка. На скамьях сидели трое мужчин и две женщины. Одна — молодая, пригожая горожанка — говорила соседке:

— Странная эта госпожа Зетульская! Ехала со мной в Жупник, а вышла раньше, не доехав четыре мили до места.

— И не сказала почему? — спросила вторая.

— Да говорила, только сдается мне, дело вовсе не в том. Плохо, мол, себя чувствует. Бог знает, с чего ей так приспичило?

— А вы обратили внимание, как эти господа — они еще в Гроне назавтра утром развлекаться собирались — вдруг поспешили выйти уже в Пытоме? После Туроня притихли, забеспокоились, по вагону туда-сюда забегали, а чуть поезд остановился, их словно вымело. Знаете, сударыня, честно говоря, и мне как-то не по себе…

В соседнем вагоне инженер и профессор застали явно обеспокоенных и взволнованных пассажиров, поспешно достававших из сеток свертки и вещи. Люди с нетерпением выглядывали в окна, толпились у выхода.

— Черт возьми, что происходит? — пробормотал Рышпанс. — Сплошь интеллигентная публика — дамы и господа… Почему спешат выйти на ближайшей станции? Насколько помню, здесь глухое захолустье.

— Мягко говоря, — уточнил инженер. — Дрогичин просто полустанок в чистом поле — настоящий медвежий угол. Станция, почта, полицейский участок. Н-да, интересно! И что они собираются ночью там делать?

Он взглянул на часы:

— Второй час…

— Н-да, н-да… — покачал головой профессор. — Я вдруг вспомнил любопытные выкладки одного психолога, изучавшего статистику потерь в железнодорожных катастрофах.

— И к каким же выводам он пришел?

— По его подсчетам, людей погибает намного меньше, чем можно было бы ожидать. Статистика доказывает — в поездах, попавших в катастрофу, всегда оказывается значительно меньше, чем обычно, пассажиров. По всей видимости, люди выходили заранее или вообще отказывались от поездки в роковом поезде. Одних перед самым отъездом задерживали непредвиденные дела, другие внезапно заболевали, порой даже надолго.

— Понятно, — задумался Знеславский, — похоже, все зависит от того, насколько развит инстинкт самосохранения, выражающийся в разных формах; у одних беспокойство проявляется сильнее, у других меньше. Вы полагаете, здесь происходит нечто подобное?

— Вряд ли. Просто мне вдруг припомнились эти соображения. Впрочем, если и так, буду рад случаю понаблюдать такой феномен. Вообще-то мне следовало выйти на предыдущей станции, у меня там дела. И вот, видите, еду дальше из чистого любопытства.

— Похвально, — одобрительно откликнулся инженер, — я тоже не собираюсь покидать, так сказать, свой пост. Хотя, говоря откровенно, меня тоже беспокоит какое-то напряженное ожидание. А вы не испытываете ничего подобного?

— Ну… пожалуй, нет, — медленно протянул профессор. — Хотя вы правы. Как бы сказать… что-то такое в воздухе: мы все чувствуем себя здесь не вполне естественно. Но у меня это выражается в обостренном интересе к тому, что произойдет далее и произойдет ли что-нибудь вообще.

— В таком случае мы с вами заодно. И сдается, мы не одиноки. Влияние Вюра, по-моему, очевидно.

В лице профессора что-то дрогнуло:

— Значит, и вы знаете этого человека?

— Разумеется. Я сразу понял, что вы его сторонник. Да здравствует б р а т с т в о т у п и к о в о — г о п у т и!

Восклицание инженера прервал скрежет тормозов: поезд остановился у вокзала. Из вагонов высыпали толпы пассажиров. В свете станционных ламп виднелись удивленные лица дежурного и единственного на полустанке стрелочника, наблюдавших столь необычный в Дрогичине наплыв приезжих.

— Пан начальник, — смиренно заискивал элегантный господин в цилиндре, — не найдется ли где переночевать?

— Разве что на блокировочном посту, прямо на полу, если вам угодно, — отвечал вместо начальника стрелочник.

— С ночлегом худо, уважаемая госпожа, — объяснял начальник даме в горностаях. — До ближайшей деревни два часа пути.

— Господи Иисусе! Куда же мы попали? — жаловался в толпе высокий женский голосок.

— Поезд отправляется! — нетерпеливо скомандовал дежурный.

— Отправляется! Отправляется! — неуверенно повторили в темноте два-три голоса.

Поезд медленно набирал скорость. Станция уже проплывала мимо и таяла в ночном мраке, когда Знеславский, стоявший у окна, указал профессору на кучку людей неподалеку от перрона:

— Видите — вон те, налево, у стены?

— Разумеется, это кондуктора из нашего поезда!

— Ха-ха-ха!… - засмеялся инженер. — Господин профессор, periculum in mora! Крысы бегут с корабля. Плохой знак!

— Ха-ха-ха! — вторил ему профессор. — Поезд без кондукторов! Эх, погуляем же мы по вагонам!

— Ну, не так уж плохо все обстоит, — уточнил Знеславский. — Двое кондукторов остались с нами. Вон один закрывает купе, а второго я видел в момент отправления — вскочил на подножку.

— Это адепты Вюра, — засмеялся Рышпанс. — Хорошо бы убедиться, сколько пассажиров осталось в поезде.

Они прошли несколько вагонов. В одном застали аскетического склада монаха, погруженного в молитву, в другом — двоих тщательно выбритых мужчин, похожих на актеров; остальные вагоны зияли пустотой. В коридоре около отделения второго класса вертелось несколько человек с чемоданами: беспокойные глаза, нервные движения — крайняя степень возбуждения.

— Намеревались, по-видимому, выйти в Дрогичине, — предположил инженер, — да в последнюю минуту раздумали.

— А теперь жалеют, — досказал Рышпанс.

В этот момент в вагоне появился горбатый страж тупика. Его лицо светилось зловещей дьявольской улыбкой. За ним гуськом вошло еще несколько пассажиров. Проходя мимо профессора и его собеседника, Вюр приветствовал их как добрый знакомый.

— Смотр закончен. Прошу за мной.

В конце коридора раздался женский крик. Все оглянулись: какой-то пассажир выскочил в открытую дверь.

— Он упал или сам выскочил?

Словно в ответ в черную пропасть прыгнул еще один человек, за ним — третий, и в бегущую черноту на полном ходу бросились все панически настроенные.

— С ума они посходили? — спросил кто-то. — Прыгать с поезда на полном ходу! Ну и ну…

— Очень уж на землю приспичило, — иронизировал инженер.

И, не думая больше о случившемся, все вернулись в отделение, где уже находился страж тупиковых путей. Кроме Вюра, профессор и инженер застали десять человек, среди них двух кондукторов и трех женщин. Все уселись на лавках, не спуская глаз с горбатого железнодорожника, который стоял перед ними.

— Дамы и господа! — начал он, окинув присутствующих пламенным взором. — Нас, вместе со мной, тринадцать человек. Роковое число! Нет, ошибка, вместе с машинистом нас четырнадцать, он тоже мой человек. Да, нас всего-то… но мне и этого хватит…

Последние слова он пробормотал вполголоса, для одного себя, и замолчал. Лишь гудели рельсы да перестукивались колеса.

— Дамы и господа! — продолжил Вюр. — Наступила торжественная минута: неутолимая жажда жизни, движения наконец-то будет утолена. Поезд принадлежит только нам — и безраздельно нам; организм поезда целиком очищен от чуждых, инертных или враждебных стихий. С нами лишь одна жестокая стихия тупикового пути и его мощь. Эта мощь незамедлительно явит себя. Кто не готов, пусть вовремя отступит; через несколько минут будет поздно. За вашу жизнь и безопасность я ручаюсь. Дверь открыта, пространство манит… Итак? — Он окинул всех пытливым взглядом. — Итак, слабонервных нет?

Ему ответило молчание — глубокое молчание, пульсирующее учащенным дыханием двенадцати человек.

Вюр торжествующе усмехнулся:

— Прекрасно. Все остаются по доброй воле, каждый сам отвечает за свой шаг.

Пассажиры молчали. Беспокойные, лихорадочные глаза впились в стража тупиков. Одна из женщин вдруг начала истерически смеяться, Вюр взглянул строго и холодно — она умолкла. Вюр извлек из-за пазухи четырехугольный картон с картой.

— Вот наш путь до сих пор, — он показал на карте черную двойную линию. — Здесь справа точка — это Дрогичин, мы только что его миновали; вторая точка вверху, побольше, — Гронь, конечная станция на этом отрезке железной дороги. Но мы туда не доедем — нам Гронь не нужен.

Он прервал объяснения, внимательно рассматривая карту. Слушателям сделалось не по себе. Слова Вюра свинцовой тяжестью ложились на душу.

— Здесь, налево, — продолжал он объяснения, передвинув указательный палец, — цветет пунцовая линия. Видите, этот путь удаляется от главной железной дороги? Это — л и н и я т у п и к а. Сюда мы и свернем…

Он снова замолк, изучая кровавую ленту.

Гулко стучали колеса, освобожденные от земных пут: поезд удвоил скорость и с неистовой яростью пожирал пространство.

Вюр продолжал:

— Мы приблизились к апогею. Пусть каждый поудобнее сядет или лучше ляжет. Так… хорошо. — Он внимательно оглядел пассажиров, безропотно исполнивших его распоряжения. — Можно начинать. Внимание!…

Раздался адский грохот сокрушаемых вагонов, бешеный лязг кореженного железа, визг и скрежет болтов, буферов, звяканье цепей и разогнавшихся колес. С оглушительным треском в щепу крошились скамейки, выворачивались и рушились потолки, полы и стены, лопались трубы, резервуары, звенели провода, застонал отчаянный гудок локомотива…

Внезапно все смолкло, словно поглощенное самой землею, и зазвучал величественный, могучий, беспредельный гул…

И весь мир на долгое, долгое время погрузился в это гулкое извечное бытие, и, казалось, грозную песнь играют все земные водопады, и беспредельностью листвы шелестят все земные дерева… Потом все утихло, и над миром воцарилась великая тишина мрака. В пространствах немых и мертвых простерлись чьи-то невидимые ласковые руки и успокаивали, и утишали вечную печаль… И под нежной их лаской набежали мягким руном легкие волны, убаюкали, навеяли сон… Сладостный, тихий сон…

Профессор очнулся, недоуменно осмотрелся и обнаружил, что находится один в купе. Все вокруг сделалось неизъяснимо чуждым — необычным, неведомым, с чем еще только предстояло освоиться. К чуждому, однако, не так-то просто оказалось приспособиться — приходилось привыкать, что называется, ощупью. Похоже, оставался один выход — сменить «точку и угол зрения» на вещи. Рышпанс испытывал ощущение человека, выходящего к дневному свету после длительного путешествия по туннелю не менее мили длиной. Он протирал ослепленные темнотой глаза, как бы снимая мрак, заслонивший виденное ранее. Возвращалась память…

В мыслях одна за другой сменялись картины воспоминаний, предварившие… самое последнее: страшный гром, грохот, внезапный, заглушивший все впечатления удар…

— Значит, катастрофа! — мелькнуло неопределенно.

Профессор внимательно осмотрел себя, провел рукой по лицу, по голове — все в порядке! Никаких следов крови, никакой боли.

— Cogito — ergo sum! — заключил он.

Захотелось встать и походить по купе. Профессор опустил ноги и… повис в нескольких дюймах над полом.

— В чем дело? — пробормотал он удивленно. — Откуда невесомость? Чувствую себя легким, как перышко.

И он поднялся вверх под самый потолок.

— А где же остальные? — вспомнил он и опустился около входа в соседнее отделение.

И тут же натолкнулся на инженера, тоже парящего в нескольких сантиметрах над полом. Инженер от всего сердца пожал ему руку.

— Приветствую вас, сударь! Я вижу, вы тоже в разладе с законом тяготения?

— Ничего не поделаешь… — покорно вздохнул Рышпанс. — Вы не ранены?

— Боже сохрани! — заверил Знеславский. — Жив и здоров. Только что п р о с н у л с я.

— Ничего себе — п р о б у ж д е н и е. Хотелось бы сориентироваться, где мы, собственно, находимся?

— Я бы тоже не прочь кое-что выяснить. Мчимся, по-моему, с головокружительной скоростью.

Они выглянули в окно. Ничего не видно. Пустота. Лишь мощный холодный поток овевал вагон — поезд неистово мчался в пространстве.

— Странно, — заметил Рышпанс. — Ничего не видно. Повсюду пустота — вверху, внизу, впереди…

— Вот так феномен! Вроде сейчас день — светло, а нет ни солнца, ни тумана…

— Мы словно плывем… Который теперь час?

Оба взглянули на часы. Инженер поднял глаза на профессора и встретил такой же недоуменный взгляд.

— Не понимаю… Цифры слились в сплошную черную волнистую линию…

— И безумные стрелки плывут по ней, ничего не означая…

— Волны вечного бытия набегают одна за другой, без начала и конца…

— Нет больше времени…

— Посмотрите! — воскликнул Знеславский, показывая на противоположную стену вагона. — Через стену виден монах-аскет, помните, из наших единомышленников?

— Да, брат Юзеф, кармелит. Я с ним разговаривал. Вот и он нас заметил, улыбается и делает нам знаки. Что за парадоксальное явление! Стена прозрачна, словно стекло.

— Непрозрачности тел больше не существует, — сделал вывод инженер.

— Кажется, с непроницаемостью дело обстоит не лучше, — ответил Рышпанс, свободно проходя сквозь стену в другое отделение.

— В самом деле, — подтвердил Знеславский, следуя за ним.

Так они миновали несколько перегородок и в третьем вагоне приветствовали брата Юзефа.

Кармелит только что закончил «утреннюю» молитву и, укрепив душу, всем сердцем радовался встрече.

— Неисповедимы пути Господни! — говорил он, вознеся горе глубокие, задумчивые глаза. — Мы переживаем удивительные минуты: чудесное пробуждение. Хвала Предвечному! Где же остальные братья?

— Мы здесь, — раздалось со всех сторон, и через стены вагонов проникли десять человек. Люди самых разных профессий и общественного положения, среди них машинист и три женщины. Все невольно оглядывались в поисках Вюра.

— Нас тринадцать человек, — начал худой, с острыми чертами лица юноша. — Я не вижу мастера Вюра.

— Мастера Вюра здесь нет, — торжественно и сосредоточенно произнес брат Юзеф. — Здесь путевого сторожа Вюра не ищите. Загляните, братья, глубже в души свои. И, быть может, обнаружите его.

Все молчали. И лица осветились дивным спокойствием, и они читали друг у друга в душах и проницали друг друга чудесным ясновидением.

— Братья, — начал монах, — телесная оболочка дана нам снова лишь на краткое мгновение, вскоре мы расстанемся с ней навсегда. И тогда каждый из нас направится по пути, предначертанному ему судьбой и записанному от правеков в книге судеб; каждый устремится своим путем, за свою черту, обозначенную им самим еще на том берегу. Повсюду с любовью ожидают нас многочисленные наши братья. Но прежде чем разойтись, послушайте голос того мира, где еще столь недавно пребывали и мы. Я прочитаю вам нечто, написанное десять дней назад по земному времени.

Брат Юзеф с тихим шелестом раскрыл газету и прочитал глубоким, взволнованным голосом:

— «В., 15 ноября 1950 года.

З а г а д о ч н а я к а т а с т р о ф а

На железнодорожной линии Залесная-Гронь вчера, в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое ноября сего года, произошла загадочная катастрофа, обстоятельств коей до сих пор не удалось выяснить. Речь идет о судьбе пассажирского поезда номер двадцать, потерпевшего аварию между двумя и тремя часами ночи. Катастрофе предшествовали странные явления. Пассажиры, будто предчувствуя опасность, почти все покинули поезд на станциях и полустанках еще до места рокового происшествия, хотя все намеревались ехать значительно дальше; железнодорожные власти на станциях пытались расспросить о причинах столь неожиданной поспешности, однако, пассажиры отвечали неохотно, явно избегая как-либо интерпретировать свои странные поступки. Совсем уж необъясним факт, что в Дрогичине поезд покинули почти все кондуктора — эти люди предпочли понести суровое наказание и лишиться работы, лишь бы не оставаться в поезде; только трое из всего обслуживающего персонала выполнили свой долг до конца. Из Дрогичина поезд ушел почти пустой. Несколько человек из нерешительных, в последнюю минуту замешкавшихся, пятнадцать минут спустя выскочили из вагона на полном ходу и чудом избежали гибели. Около четырех часов утра они добрались до Дрогичина пешком. Они — свидетели последних мгновений перед роковой катастрофой, разразившейся несколькими минутами позже…

Около пяти утра из железнодорожной будки обходчика Золы, в пяти километрах за Дрогичином, поступил первый сигнал тревоги. Начальник станции сел на дрезину и через полчаса добрался до места происшествия, где уже собралась комиссия из Раквы.

Странную картину застали прибывшие. В поле, в нескольких сотнях метров за будкой обходчика, на рельсах стоял неполный состав: два задних вагона, совершенно не пострадавших, затем разрыв длиной приблизительно в три вагона и снова два не пострадавших вагона, соединенных цепью, далее отсутствовал один вагон, а впереди стоял тендер: самого же локомотива не было. На путях, в вагонах и в других местах следов крови не обнаружено, нет ни раненых, ни убитых. Вагоны абсолютно пусты и безмолвны; оставшиеся в поезде пассажиры исчезли; вагоны, стоявшие на рельсах, не повреждены…

Все подробности зафиксированы на месте происшествия и переданы в дирекцию железных дорог. Дело представляется загадочным, и в управлении железных дорог на быстрое выяснение обстоятельств происшествия не надеются…»

Кармелит отложил газету, помолчал и зачитал другое сообщение:

«В., 25 ноября 1950 года.

С е н с а ц и о н н ы е п о д р о б н о с т и о ж ел е з н о д о р о ж н о й к а т а с т р о ф е, имевшей место 15 ноября сего года.

Загадочные события, разыгравшиеся 15 ноября сего года на линии за станцией Дрогичин, до сих пор не удалось выяснить. Более того, происшедшее вызывает тревожное недоумение, ибо загадочность не рассеивается, напротив, покров таинственности становится непроницаем.

Сегодня мы получили удивительнейшие известия об имевшей место катастрофе, которые окончательно затемняют дело и порождают серьезные, далеко идущие гипотезы. Вот что сообщается в телеграммах, поступивших из компетентных источников.

Сегодня, 25 ноября 1950 года, рано утром на железнодорожном пути, где десять дней назад произошла катастрофа, вдруг появились вагоны пассажирского поезда номер двадцать, отсутствие которых комиссия констатировала в день аварии. Следует отметить, что вагоны появились на пути не сцепленные вместе, а группами в следующем порядке: один, два или три вагона на тех отрезках железнодорожного пути, где 15 ноября было зафиксировано исчезновение именно этих вагонов. Впереди первого вагона, перед тендером, появился локомотив без всяких повреждений.

Испуганные внезапным явлением, железнодорожные рабочие поначалу не смели приблизиться к вагонам, считая их призраками или своеобразным миражем. Однако, убедившись, что вагоны вполне материальны, люди отважились войти.

Здесь их глазам предстала ужасная картина. В одном отделении находились трупы тринадцати человек, лежавших или сидевших на лавках. Причину смерти установить не удалось. Погибшие не ранены, не изувечены, нет следов отравления или удушья. Загадка гибели этих людей, вероятнее всего, навсегда останется тайной.

Из тринадцати погибших пока удалось установить личности шести человек: брата Юзефа Зыгвульского, кармелита, автора нескольких серьезных мистических трактатов; профессора Рышпанса, знаменитого психолога; инженера Знеславского, весьма ценимого изобретателя; машиниста поезда Ствоша и двух кондукторов. Имена остальных пока не известны…

Слух о небывалом таинственном происшествии потряс всю страну. В прессе уже появились многочисленные, порой весьма серьезные интерпретации и комментарии. Многие считают происшествие не „железнодорожной катастрофой“ — такое определение, по их мнению, в корне неверно и наивно.

Общество психологических исследований планирует цикл лекций выдающихся психологов и психиатров.

Итак, случившееся, вероятней всего, на многие годы определит развитие науки, открывая перед нею новые, неведомые горизонты…»

Брат Юзеф закончил и едва слышным голосом обратился к соратникам:

— Братья! Минута расставания наступила. Наша телесная оболочка распадается…

— Мы преступили рубеж жизни и смерти… — далеким эхом отозвался голос профессора. — Дабы войти в действительность высшего порядка…

Стены вагонов рассеивались… Плавно снимались зыбкие чаши крыш, уплывали в пространство эфемерные геометрические формы площадок, тамбуров, буферов, летучие спирали труб, проводов…

Прозрачные смутные силуэты братьев бледнели, меркли, размывались в пространстве…

— Прощайте, братья, прощайте!…

Голоса затихали, замирали, пока не погасли где-то в межпланетных далях…

 

ULTIMA THULE

Уже десять лет прошло, как это случилось. Событие обрело полупризрачные, миражные очертания, заволоклось голубой дымкой минувшего. Теперь оно представляется чуть ли не бредом или диковинным сном, но я доподлинно знаю, что все, до мельчайших подробностей, было именно так, как мне помнится. С той поры не один удар обрушился на мою поседелую голову, я многое пережил и много перевидал всяких странностей, но память о том удивительном случае остается неизменной, его образ навеки врезался в мою душу: патина времени не приглушила выразительного рисунка, наоборот, с бегом лет таинственным образом углубились тени.

Я был тогда начальником станции в Кренпаче, маленьком горном местечке поблизости от границы: с моего перрона как на ладони виднелась удлиненная щербатая цепь порубежных гор. Кренпач был предпоследней станцией на линии, бегущей к границе, а последняя, замыкающая сеть отечественных железных дорог и удаленная от меня на пятьдесят километров, называлась Верховки. Там начальствовал бдительный, как журавль, Казимеж Йошт, мой собрат по профессии и приятель.

Он любил сравнивать себя с Хароном, а станцию, доверенную его заботам, именовал на античный лад Ultima Thule. Мне в этом чудилась не просто классическая реминисценция — если вдуматься, в обоих названиях и впрямь обнаруживалась скрытая связь.

Окрестности Верховок отличались редкостной красотой. Казалось бы, от моей станции всего три четверти часа езды пассажирским поездом, а местность совсем иная, непохожая ни на что, небывалый, даже для этих горных мест своеобразный, пейзаж.

Маленькое здание станции, лепившееся к гранитному утесу, отвесно уходящему вниз, напоминало ласточкино гнездо в скальной выемке. Вокруг вздымались на две тысячи метров вершины, погружавшие в полумрак пути, склады, вокзал. С угрюмых взлобий гигантов наползала печаль, окутывала станционный поселок невидимой пеленой. Наверху клубилась вечная мгла, оседая вниз хлопьями испарений. На уровне тысячи метров, приблизительно в половине своей высоты, утес образовывал выступ в форме огромной платформы, ее углубление полнилось до краев серебристо-синей озерной водой. Подскальные ручейки, побратавшись тайком в недрах горы, рвались из ее бока искрящейся дугой водопада.

По левую сторону — скалы в накинутом на плечи вечнозеленом плаще из кедров и пихт, по правую — поросшее горной сосной урочище, впереди межевым столбом высилась необоримая грань вершины. Над нею — просторы неба, хмурого или подрумяненного на заре ранним солнцем, за ней — мир иной, неведомый, чуждый. Дикое, в себе сосредоточенное заглушье, поэзией высот овеянный неприступный рубеж…

Станцию соединял с остальным миром длинный, пробитый в скале туннель, не будь его, изоляция горного уголка была бы полной.

Само движение здесь словно бы умалялось и сходило на нет, сдавленное горами. Немногочисленные поезда напоминали болиды, случайно сорвавшиеся с центральной орбиты; изредка выныривали они из туннеля и подъезжали к перрону тихо, бесшумно, стараясь не нарушить суровую думу каменных великанов. Слабенькие вибрации, занесенные их прибытием в скалистую глушь, быстро цепенели и оробело глохли.

Когда вагоны пустели, паровоз продвигался на несколько метров вперед и въезжал под своды выбитого в скале огромного зала. Тут он простаивал долгие часы в ожидании смены, вглядываясь в пещерный мрак зияющими провалами пустых окон. Как только являлся долгожданный сменщик, он неспешно покидал свой горный приют и отправлялся в жизнь, в мир бушующих ритмов. Пришелец занимал его место. Станция снова погружалась в сонную дрему, повитую дымчатой пеленой. Безлюдную тишину лишь изредка нарушал клекот орлят, угнездившихся в окрестных расселинах, да шорох сползающих в пади осыпей…

Я страшно эту горную обитель любил. Она была для меня символом таинственных пределов, мистическим пограничьем двух миров, паузой между жизнью и смертью.

В каждую свободную минуту, доверив Кренпач опеке помощника, я ездил туда дрезиной в гости к коллеге Йошту. Старинная наша дружба, завязанная еще на школьной скамье, окрепла благодаря общей профессии и близкому соседству. Мы притерлись друг к другу, а согласие в мыслях рождало духовную близость.

Йошт никогда визитов не отдавал.

— Я отсюда уже не сдвинусь, — отвечал он обычно на мои упреки, — отживу свое в этом месте. И разве тут не прекрасно? — добавлял он через минуту, окинув окрестности восхищенным взглядом.

Я молчаливо соглашался, и все шло прежним порядком.

Редким человеком был мой приятель Казимеж Йошт, во многих отношениях странным. Несмотря на свою голубиную кротость и беспримерную доброту, он не пользовался симпатией окружающих. Горцы обходили начальника станции стороной, стараясь не попадаться ему на глаза. Причина крылась в диковинной репутации, которую он умудрился заработать себе в этих местах. Местные люди считали его «ведуном», причем в самом неприязненном смысле этого слова. Утверждали, будто он умел угадывать приближение смерти, словно бы видел ее печать на лице избранника.

Не знаю, сколько в том было правды, но я тоже замечал за ним кое-что странное, способное встревожить впечатлительное или склонное к суевериям воображение. Мне запомнился один загадочный случай, наводящий на размышления.

Был на его станции среди служащих стрелочник по фамилии Глодзик, человек толковый и работящий. Йошт очень его ценил, относился к нему не как к подчиненному, а по-дружески, как к товарищу по работе.

В одно из воскресений, приехав, как обычно, проведать Йошта, я застал его в очень мрачном расположении духа. От моих расспросов он отделался какими-то пустяками и постарался взять себя в руки. В это как раз время к нему завернул Глодзик — о чем-то докладывал, спрашивал распоряжений. В ответ Йошт лопотал нечто невразумительное, глядел на него странным взором, а на прощание даже ни с того ни с сего пожал его натруженную шершавую руку. Стрелочник ушел явно удивленный обхождением начальника, недоуменно покачивая своей кудрявой большой головой.

— Бедняга! — с тоской глядя ему вслед, прошептал Йошт.

— Почему? — спросил я, донельзя изумленный этой сценой.

Йошт почел за лучшее объясниться.

— Сегодня ночью я видел дурной сон, — сказал он, избегая моего взгляда, — очень дурной.

— Ты веришь в сны?

— К сожалению, тот, который я видел, всегда сбывается, такие сны называют вещими. Мне приснилась старая заброшенная лачуга с выбитыми стеклами. Всякий раз, как покажется в моем сне проклятая развалюха, жди несчастья.

— А Глодзик тут при чем?

— В одном из пустых окон лачуги я отчетливо различил его лицо. Он высунулся из черной дыры и махал мне своим клетчатым платком — он всегда его носит на шее.

— Ну и что?

— Жест был прощальный. Этот человек скоро умрет — сегодня, завтра, вот-вот.

— Страшен сон, да милостив Бог, — попытался я успокоить его старинной мудростью.

Йошт с усилием улыбнулся и замолчал.

Вечером того же дня Глодзик пал жертвой собственной оплошности: двинувшийся на его неверный сигнал паровоз переехал стрелочника, испустившего дух на месте.

Случай потряс меня до глубины души, долгое время я избегал разговоров с Йоштом на эту тему. Позднее, может быть, год спустя, я словно бы невзначай поинтересовался:

— С каких пор стали тебя посещать зловещие сны? Сколько помнится, раньше ты на них не жаловался.

— Ты прав, — ответил он, явно расстроенный затронутой темой, — зловещие сны стали посещать меня в последние годы.

— Извини, что докучаю неприятным разговором, но мне бы хотелось избавить тебя от опасных свойств. Когда ты впервые ощутил в себе дар ясновидения?

— Приблизительно лет восемь тому назад.

— То есть через год после твоего переселения в эти края?

— Да, через год после переезда в горы. Тогда в декабре, в самый сочельник, я почуял смерть Гроцелы, здешнего старосты. История стала широко известной и за несколько дней снискала мне прозвище ведуна. С тех пор горцы бегают от меня как от чумы.

— Странно. Но в этом, однако, что-то есть. Похоже, мы имеем дело с классическим примером так называемого «второго зрения», о котором я столько в свое время читал в книгах по старой магии. Подобный дар нередко встречается среди шотландских горцев.

— Именно, я тоже с понятным интересом штудировал специальную литературу. Мне даже кажется, что в общих чертах я уловил причину. Своим замечанием о шотландских горцах ты попал в самую точку, остается лишь небольшое дополнение. Ты забыл упомянуть, что этих ненавистных своему окружению зловещих филинов частенько изгоняют, точно прокаженных, за пределы селения, и если несчастные покидают родной остров и оказываются на континенте, их скорбный дар пропадает, они становятся такими же, как прочие смертные.

— Интересно. Выходит, этот редкостный психический феномен находится в зависимости от хтонических сил?

— Да, видимо, этот дар возникает не без участия хтонических, или, как еще выражаются, теллурических сил. Мы сыны Земли и испытываем ее мощное воздействие, даже когда нам кажется, что мы от нее отрезаны.

— И свою способность предугадывать смерть ты выводишь из подобных же причин? — спросил я, немного поколебавшись.

— Разумеется. На меня, без сомнения, влияет окружающее, я нахожусь под воздействием здешней атмосферы. Мой злополучный талант порожден душой этой горной кельи. Я оказался на пограничье двух миров.

— Ultima Thule! — шепнул я, опуская голову.

— Ultima Thule! — эхом отозвался Йошт.

Я замолк, охваченный жутью, но немного погодя, стряхнув оцепенение, спросил:

— Почему же ты, так ясно все понимая, не переедешь в другое место?

— Не могу и ни в коем случае не желаю. Чувствую, что если я отсюда сбегу, то пойду наперекор своему предназначению.

— Ты становишься суеверным, Казик.

— Нет, это не суеверие. Это предназначение. Я глубоко убежден, что именно здесь, в этом уголке земли, мне предстоит исполнить какую-то миссию, какую — я не знаю еще, только слабо ее предчувствую…

Он умолк, словно испугавшись сказанного. Через минуту, переведя свои серые, засветившиеся от закатного блеска глаза на скалистую пограничную стену, он прибавил шепотом:

— Знаешь, мне кажется иногда, что этой отвесной гранью кончается видимый мир, а там, по другую сторону, начинается мир иной, новый, некое невыразимое на человеческом языке mare tenebrarum.

Он опустил к земле утомленные пурпуром вершин глаза и повернулся в противоположную сторону, к железнодорожной линии.

— А тут, — продолжал он, — тут кончается жизнь земная. Вон оно, ее конечное ответвление. Тут делает она последний рывок и исчерпывает творческий свой размах. А я поставлен на этой скалистой грани стражем жизни и смерти, поверенным тайн той и этой стороны гроба.

Договаривая эти слова, Йошт заглянул мне глубоко в глаза. Он был красив в эту минуту — лицо мистика и поэта: вдохновенный взгляд вобрал в себя столько огня, что я не мог вынести лучистой его мощи и склонил голову. Напоследок он задал мне такой вопрос:

— Ты веришь в жизнь после смерти?

Я медленно поднял голову.

— Не знаю. Утверждают, что доводов «за» и «против» одинаковое количество.

— Смерти нет, — с силой промолвил Йошт.

Наступило долгое, погруженное в себя молчание.

Тем временем солнце, описав дугу над ущельем, скрылось за его зазубренным краем.

— Уже поздно, — заметил Йошт, — тени выходят с гор. Тебе пора отдохнуть, ты утомлен ездой.

На том и закончился наш памятный разговор. С тех пор мы ни разу не касались вечных вопросов, не вспоминали о пугающем ясновидческом даре. Я избегал дискуссий на эту тему, которая Йошта заметно нервировала. Но однажды он сам напомнил мне о своих невеселых способностях.

Случилось это десять лет назад, в середине лета, в июле. Все детали я помню с исключительной точностью — они навсегда врезались в мою душу.

Была среда, 13 июля, праздничный день. Я, как обычно, приехал утром, мы собирались вместе наведаться с ружьишком в соседнюю балку, где объявились дикие кабаны. Йошта я застал в настроении серьезном и сосредоточенном. Говорил он мало, словно поглощенный какой-то упорной заботой, стрелял плохо, рассеянно, часто мазал. Вечером на прощанье с чувством пожал мне руку и подал запечатанное письмо в конверте без адреса.

— Послушай, Роман, — начал он дрожащим от волнения голосом, — в моей жизни могут наступить важные перемены. Возможно, мне придется выехать отсюда надолго, сменить место обитания. Если такое и впрямь случится, ты вскроешь конверт и отошлешь письмо по адресу, указанному внутри. Сам я этого сделать не в состоянии по причине, которой пока назвать не могу. Позднее ты все поймешь.

— Собираешься меня покинуть, Казик? — спросил я, до глубины души огорченный. — Почему? Получил какую-то неприятную весть? Почему ты выражаешься так неясно?

— Ты угадал. Я снова видел во сне свою вещую развалюху, а в одном из ее окон лицо человека, мне очень близкого. Вот и все. Прощай, Ромек!

Мы бросились друг другу в объятия на долгую, долгую минуту. Через час я был уже у себя и, раздираемый бурей противоречивых чувств, автоматически давал указания.

В ту ночь я не сомкнул глаз, беспокойно прохаживаясь по перрону. Под утро, не в силах больше выдержать неизвестность, я позвонил Йошту. Он тотчас ответил, сердечно поблагодарив за заботу. Голос был уверенный и спокойный, тон разговора легкий, почти шутливый, я мог вздохнуть с облегчением.

Четверг и пятница прошли без волнений. Я время от времени ему позванивал, каждый раз получая успокоительный ответ: ничего серьезного не случилось. Тем же порядком шли дела и в субботу до самого вечера.

Я уже начал обретать утраченное спокойствие духа и вечером около девяти, устраиваясь на отдых в служебном помещении, даже слегка пожурил Йошта по телефону, предостерегая от филинов, воронов и прочих зловредных тварей, которые сами не знают покоя и другим его не дают. Он снес мой попрек с кротостью и пожелал доброй ночи. Вскоре я крепко уснул.

Спал я часа два и проснулся от отчаянного телефонного звонка. Ничего не соображая, я вскочил с кровати, прикрывая глаза от режущего света газовой лампы. Телефон продолжал надрываться, я ринулся к аппарату и приложил ухо к трубке.

Говорил Йошт — с усилием, ломким голосом:

— Прости… прерываю твой сон… но… в виде исключения я вынужден раньше… пустить сегодня… товарный номер двадцать один… Мне что-то не по себе… Товарняк отправится через полчаса… Приготовь соответствующий сигн… Ха!…

Аппарат, издав несколько хрипов, замолк. С гулко бьющимся сердцем я продолжал напряженно вслушиваться — тщетно, с того конца провода шло ко мне глухое молчание ночи.

Тогда я принялся говорить сам. Склонившись над аппаратом, я посылал в пространство нетерпеливые, пульсирующие болью слова… Мне отвечало каменное молчание. Наконец, пошатываясь словно пьяный, я отошел в глубину комнаты.

Вынув часы, я глянул на циферблат — десять минут первого. Машинально решил сверить со стенными часами над столом. Странное дело! Часы стояли. Застывшие стрелки, надвинутые друг на друга, указывали двенадцать — значит, часы остановились десять минут назад, в тот самый миг, когда внезапно прервался наш разговор. Холодная дрожь прошла по моему телу.

Я беспомощно стоял посреди комнаты, не зная, куда кинуться и что делать. Первейшим моим желанием было вскочить на дрезину и помчаться к Йошту. Но я вовремя себя удержал: Кренпач бросить нельзя — помощника нет, служба спит, а внеплановый товарняк мог подъехать в любую минуту. Я не имел права рисковать безопасностью своей станции. Оставалось только смириться и ждать.

И я, стиснув зубы, ждал, бегая, точно раненый зверь, из угла в угол, ждал, то и дело выскакивая на перрон и прислушиваясь к сигналам. Абсолютная тишина, злополучный товарняк не появлялся. Вернувшись в контору и несколько раз обежав комнату, я возобновлял атаку на телефон. Безрезультатно: с той стороны ответа не было.

Я чувствовал себя бесконечно одиноким в просторной станционной конторе, освещенной ослепительно белым светом газовой лампы. Какой-то ужас, доселе неведомый, дикий, ухватил меня в свои хищные когти и тряс — я дрожал с головы до ног как в лихорадке.

Обессиленный, я опустился на кушетку, укрыв лицо в ладонях. Я страшился смотреть перед собой, страшился наткнуться на черный, образованный стрелками палец, неумолимо указующий на полночный час; словно малое дитя, я боялся глянуть по сторонам в ожидании какой-нибудь жути, леденящей кровь. Так прошло часа два.

Внезапно я вздрогнул. Затренькал звонками телеграф. Я подскочил к столу, лихорадочно пустил в ход приемное устройство.

Из аппарата медленно потянулась длинная белая лента. Склонившись над зеленым квадратом сукна, я взял в руку ползущую ленту, ища знаков. Но лента была чиста — ни одной буквы. Я ждал, напрягая зрение, следил за движением белой полоски…

Наконец стали появляться первые слова, с длинными, минутными, промежутками, выражения невнятные, составляемые с огромным усилием, словно бы в борьбе с оцепенением разума…

«…хаос… мрачно… сумятица… будто сон… далеко… серый… свет… ох! Как тяжко!… как тяжко… вырваться… мерзость! Мерзость!… серая масса… густая… запах… наконец-то… я оторвался… я… есть…»

Затем наступил долгий, на несколько минут перерыв, но лента продолжала выползать ленивой волной. Опять появились знаки — теперь проставленные увереннее, смелее:

«…есть! Я есть! Я есть!… там… моя оболочка… лежит… холодная, брр… разлагается… понемногу… изнутри… все равно… находят волны… длинные светлые… волны… вихрь!… чувствуешь… какой вихрь… нет… не чувствуешь… ты не можешь… передо мной теперь… все… все явлено… какой круговорот… волшебный… затягивает меня… уносит… с собой… унесло!… иду!… иду!… прощай… Ром…»

Депеша внезапно оборвалась, аппарат стал. Видимо, именно тогда я зашатался и грохнулся на пол. Во всяком случае, в таком виде застал меня помощник, вошедший в контору около трех утра, — я лежал на полу без памяти, с рукой, обмотанной телеграфной лентой.

Очнувшись, я первым делом спросил про товарный поезд. Так и не прибыл. Не мешкая ни секунды, я вскочил на дрезину и погнал ее полным ходом сквозь расходящуюся рассветную марь. Через полчаса был в Верховках.

Уже на подъезде я заметил, что произошло нечто необычайное. Обычно спокойное и пустынное привокзалье было забито толпой, осаждавшей станционное здание. Бешено расталкивая людей, я прорвался в служебное помещение. Там я застал двух мужчин, склонившихся над диваном, на котором с закрытыми глазами лежал Йошт. Оттолкнув одного из них, я схватил друга за руку. Но рука его, окоченелая и холодная как мрамор, выскользнула из моей и бессильно свесилась. Лицо под шапкой буйных пепельных волос, уже схваченное холодом смерти, застыло в чуть заметной ласковой усмешке.

— Сердечный удар, — пояснил врач, стоящий рядом. — Случился ровно в полночь.

Я почувствовал острую, колющую боль в левой стороне груди. Поднял глаза на часы, висящие над столом, — они указывали двенадцать: стрелки замерли в трагическую минуту.

Я присел на диван рядом с Йоштом.

— Он умер сразу? — спросил я у врача.

— Мгновенно. Смерть наступила ровно в двенадцать часов ночи во время телефонного разговора. Я прибыл сюда в десять минут первого, уведомленный одним из сотрудников станции. Пан Йошт был уже мертв.

— Кто же общался со мной по телеграфу в третьем часу ночи? — спросил я, вглядевшись в лицо друга.

Присутствующие удивленно переглянулись.

— Исключено, — ответил мне помощник Йошта. — В эту комнату я вошел около часа ночи, чтобы принять дела, и с того времени не покидал служебное помещение ни на минуту. Нет, пан начальник, ни я, ни кто иной из сотрудников не пользовались этой ночью телеграфным аппаратом.

— Тем не менее, — вполголоса настаивал я, — сегодня ночью, в третьем часу я получил депешу из Верховок.

Воцарилось глухое, напряженное молчание.

— Письмо!

Я вынул из кармана письмо, разорвал конверт: адресовано мне. Йошт писал:

«Ultima Thule, 13 июля

Дорогой Ромек!

Я должен погибнуть — скоро, внезапно. Человек, показавшийся мне сегодняшней ночью в одном из окон лачуги, — я сам. Настал срок исполнить мою миссию, тебя же я выбираю в посредники. Расскажешь людям, засвидетельствуешь истину. Может, тогда поверят, что существует и мир иной… Прощай! Нет! До свидания — до встречи по ту сторону…

Казимеж».

 

ЧУМАЗЛАЙ

Утомленный беспрерывным хождением по вагонам, охрипший от выкрикивания станций в осенний, влагой набухший воздух, он мог наконец расслабиться на узенькой, обитой клеенкой лавке, радуясь долгожданному роздыху. Нынешний рейс подходил к концу, поезд уже прошел отрезок густо расположенных станций и мчался во весь опор к конечному пункту. Теперь ему больше не придется то и дело срываться с места, сбегать по ступенькам вниз и сорванным голосом объявлять всему свету, что поезд прибыл на станцию такую-то, пересадка туда-то, остановка пять, десять или целых пятнадцать минут.

Он погасил висящий на груди фонарик, поставил его высоко на полку, снял и повесил на крючок шинель.

Суточное дежурство так было забито всяческими делами, что он даже перекусить не успел. Организм требовал своего. Боронь вынул из сумки припасы и занялся едой. Серые выцветшие глаза кондуктора неподвижно уставились в оконное стекло, словно вглядываясь в мир, проносившийся мимо. Стекло подрагивало от неровного хода поезда, но все равно оставалось гладким и черным, не пропускающим сквозь себя ничего.

Боронь оторвал глаза от надоевшей оконной рамы и устремил их в глубь коридора. Взор скользнул по шеренге ведущих в купе дверей, пробежал по ряду окон напротив и угас на скучном плинтусе вагонного коридора.

Управившись с ужином, кондуктор закурил трубку. В служебном помещении, правда, не полагалось, но на этом отрезке пути, в самом конце маршрута, контролера можно не опасаться.

Пахучий дым — табак был отменный, контрабандный — расходился затейливыми завитками. С губ кондуктора сползали гибкие ленты и, сворачиваясь клубами, катились, словно бильярдные шары, по коридору, или же дым выходил плотными сгустками — поднявшись столбом, они петардой разрывались у самого потолка. Кондуктор Боронь знал толк в курении трубки…

Из купе выплеснулась волна смеха: пассажиры, видимо, пребывали в отличном настроении.

Кондуктор угрюмо поджал губы, с презрением процедив:

— Коммивояжеры! Торгашье племя!

Кондуктор Боронь принципиально не терпел пассажиров, их практичность его бесила. Для него железная дорога существовала сама по себе, а вовсе не на потребу пассажирам. Предназначение ее состояло не в перевозке людей с места на место, а в движении как таковом — в преодолении пространства. И остановки делались не для высадки и посадки, а чтобы отмерять проделанную дорогу, их калейдоскопическое мелькание свидетельствовало о победах скорости. Благородную идею движения не должны были мутить ничтожные делишки земных пигмеев, их пошлые торговые сделки и мошеннические аферы.

Посему кондуктор всегда с презрением посматривал на толчею перед дверями вагонов, с иронической гримасой созерцал запыхавшихся дамочек и господ, рвущихся в купе очертя голову, с криками, бранью, а то и с тычками на все стороны — занять место, обогнать других людишек из того же суетливого стада.

— Быдло! — сплевывал он сквозь зубы. — Словно мир обрушится, если какой-то там пан Б. или какая-то пани В. не докатят «вовремя» от Г. до З.

Действительность, однако, решительно не желала признавать его принципов. На каждой станции люди ломились в вагоны все так же назойливо и остервенело и все с теми же корыстными целями. Зато и Боронь мстил им как только мог при любой оказии. О сугубой строгости кондуктора свидетельствовал уже сам вид его вагонов: никогда они не бывали переполненными, никогда не возникало в них пресловутой давки, столько крови портившей его коллегам.

Как он этого добивался, какие употреблял средства для достижения идеала, лишь в мечтах доступного товарищам по работе, неведомо. Но факт остается фактом: даже по праздникам, в пору наибольшей заполненности, вагоны Бороня сохраняли пристойный вид — проходы свободны, в коридорах можно дышать сносным воздухом. Мест дополнительных и стоячих Боронь не признавал. Самоотверженный и ревностный в исполнении служебного долга, он и пассажирам не давал спуску, требуя неукоснительного соблюдения всех предписаний с поистине драконовской суровостью. Не помогали ни уловки, ни льстивые уговоры, ни попытки сунуть «в лапу» — Боронь не продавался. Несколько раз он даже писал жалобы на обидчиков, одного типа отхлестал по щекам, сумев при этом выкрутиться перед начальством. Случалось и так, что где-то на полпути, на глухом полустанке, а то и прямо посреди чистого поля он вежливо, но решительно высаживал из вагона зарвавшегося вояжера.

За всю свою долгую службу только два раза столкнулся кондуктор Боронь с достойными пассажирами, более-менее отвечающими его идеалу путешественника.

Первым представителем этой столь редко встречающейся породы был какой-то безымянный бродяга, без гроша за душой расположившийся в купе первого класса. Когда Боронь потребовал у него билет, оборванец очень убедительно растолковал, что билет ему вовсе без надобности, едет он просто так, без цели — в никуда. Ему нравится ехать, вот и все. Кондуктор не только признал его абсолютную правоту, но и всю дорогу пекся об удобствах редкого гостя, никого не впуская в занятое им купе. Скормил бродяжке половину своих харчей и даже раскурил с ним трубочку по ходу увлекательной беседы на тему: путешествия на авось.

Еще один такой настоящий путник попался ему несколько лет назад, на пути из Вены в Триест. Им оказался некто Шигонь, кажется, помещик из Польши. Этот симпатичный субъект, явно хорошо обеспеченный, тоже проник в первый класс без билета. На вопрос, куда направляется, ответил, что пункт неважен, куда привезут, туда и ладно.

— В таком случае, — заметил кондуктор, — вам, пожалуй, лучше всего сойти на ближайшей станции.

— Вот еще! — возмутился богатенький заяц. — Я непременно должен двигаться, меня гонит вперед какая-то сила. Выправьте мне билет по своему вкусу, куда вам нравится.

Ответ настолько очаровал кондуктора, что он позволил зайцу ехать до конечной станции бесплатно и старался больше не докучать. Шигонь этот наверняка считается чокнутым, думал Боронь, пускай, зато сколько любви к процессу движения!

Да, не перевелись еще на белом свете настоящие пассажиры, но они были редкими перлами в море человеческого ничтожества. Боронь частенько с умиленным вздохом возвращался мыслями к этим двум своим дорожным встречам, грея душу воспоминаниями о бескорыстных странниках…

Откинув голову, Боронь следил за извивами сизого дыма, слоями заполняющего коридор. Сквозь мерный перестук колес стал просачиваться из труб шепоток горячего пара. Послышалось бульканье воды, он почувствовал ее теплый напор в батареях: вечер был холодный, заработало отопление.

Газовые рожки под потолком внезапно заморгали светящимися ресницами и погасли. Но ненадолго, в следующую же минуту усердный регулятор поспешно впрыснул свежую порцию газа, подпитавшую померкшие лампы. Боронь сразу же распознал его специфический терпкий запах, напоминающий волошский укроп, въедливый и дурманный, он забивал аромат трубочного табака…

Внезапно кондуктору показалось, что он слышит шлепанье босых ног по коридору.

Дух, дух, дух — гулко отдавались шаги, — дух, дух, дух…

Боронь сразу понял, чтоґ это значит: не впервые слышал он в поезде такие шлепки. Высунув голову, он бросил взгляд в мрачную перспективу вагона. В самом конце, там, где стена делала заворот к купе первого класса, он на какую-то секунду углядел его голую, как обычно, спину, залитую обильным потом, на одну-единственную секунду мелькнула перед глазами его согнутая в пружинистую дугу фигура.

Боронь задрожал: Чумазлай снова показался в поезде.

В первый раз он привиделся ему двадцать лет назад — за час до страшной катастрофы, случившейся неподалеку от Знича, сорок человек в ней погибло, не говоря уж об огромном числе раненых. Боронь до сих пор помнил все подробности катастрофы, вплоть до номера злосчастного поезда. Был он тогда тридцатитрехлетним, молодым, с крепкими нервами, дежурил в хвостовых вагонах, может, потому и уцелел. Гордый только что полученным новым чином, отвозил домой невесту, бедную свою Касеньку, ставшую одной из жертв тогдашней трагедии. Не забыть вовек, как сидел он у нее в купе и посреди беседы его вдруг неодолимо повлекло в коридор. Не ведая зачем, он выскочил наружу и в тамбуре, на самом выходе, разглядел исчезающую уже фигуру голого великана: тело его, чумазое от сажи и залитое грязным потом, источало удушливый чадный смрад, отдающий волошским укропом и мазутом.

Боронь кинулся за ним вдогонку и чуть было не ухватил, но великан на глазах расплылся в воздухе. Невидимый, он убегал от него, кондуктор явственно различал звук поспешно удаляющихся, шлепающих шагов: дух, дух, дух — дух, дух, дух…

Через какой-то час их поезд столкнулся со встречным скорым…

С той поры дважды являлся ему Чумазлай, всякий раз как знамение беды. Он видел его под Равой, за несколько минут до того, как состав сошел с рельсов. Чумазлай бежал по крыше вагона и махал ему промасленной шапкой, сорванной с разгоряченной головы. Выглядел он не таким страшным, как в первый раз, и дело обошлось пустяками: слегка поранилось несколько человек, но погибших не было.

А пять лет назад, следуя пассажирским поездом до Бонска, кондуктор заприметил его меж двух вагонов встречного товарняка. Чумазлай примостился на буферах и, став на корточки, поигрывал цепями. Коллеги, с которыми Боронь поделился своей тревогой, подняли его на смех и обозвали психом. Однако опасения Бороня сбылись, и очень скоро: той же самой ночью товарняк, проезжая через подгнивший мост, рухнул в пропасть.

Чумазлай был предвещаньем сбывчивым: если он объявлялся, несчастья не миновать. Убежденный трехкратным опытом, Боронь твердо веровал в зловещего великана и даже, подобно идолопоклонникам, чтил его как божество могучее, но злое, требующее покорности и страха. Кондуктор окружил своего божка особым культом, более того, оправдал его существование оригинальной теорией собственного измышления.

Чумазлай гнездился в организме поезда, пропитывал собою весь многочленный его костяк, терся в поршнях, жарился в паровозной топке, шлялся по вагонам — Боронь не всегда видел его воочию, но всегда явственно ощущал его близкое присутствие. Чумазлай дремал в душе поезда, был его таинственным флюидом — в минуты грозные, в моменты исполнения злых предчувствий он выделялся, густел и обретал обличье.

Бороться с ним, по мнению кондуктора, было делом не только бесполезным, но и смешным. Все усилия, предпринятые во избежание возвещаемой им беды, окажутся тщетными и пустыми, ибо Чумазлай — рок.

Появление монстра в поезде, да еще перед самым концом маршрута, привело кондуктора в приподнятое настроение: с минуты на минуту надо было ждать катастрофы. Что ж, с судьбой не спорят, против Чумазлая не попрешь…

Боронь встал и начал нервно прохаживаться по коридору. Из какого-то купе долетел до него оживленный говор, женский смех. Он подошел и вбуравился в открытую дверь суровым взором. Пригасил веселье. Раздвинулись двери соседнего купе, и выглянула голова:

— Пан кондуктор, до станции еще далеко?

— Через полчаса будем на месте. Скоро конец.

Что-то в его интонации насторожило спрашивающего, он обеспокоенно уставился на кондуктора. Боронь загадочно усмехнулся и проследовал дальше. Голова исчезла.

Какой-то мужчина вышел из купе второго класса и, открыв окно в коридоре, вглядывался в пространство. Резкие движения, казалось, выдавали его тревогу. Опустив окно, он удалился в противоположную сторону, в конец коридора. Там затянулся несколько раз сигаретой и, бросив изжеванный окурок, вышел на площадку. Боронь видел сквозь стекло его силуэт — он высунулся наружу, вглядываясь вперед.

— Изучает местность, — злорадно усмехаясь, пробурчал кондуктор. — Зря старается. Изучай не изучай, рок не дремлет.

Тем временем нервный пассажир вернулся в вагон.

— Наш поезд уже встретился со скорым из Гроня? — заметив кондуктора, спросил он с наигранным спокойствием.

— Пока нет. Скорый должен появиться вот-вот. Впрочем, быть может, мы разминемся с ним на конечной станции, не исключено опоздание. Поезд, о котором вы спрашиваете, подойдет с боковой ветки.

В эту самую минуту с правой стороны послышался страшный грохот. За окном промелькнул громадный контур мечущего снопы искр локомотива, за ним мгновенно проскользнула цепочка черных коробочек, освещенных прямоугольниками окон. Боронь вытянул руку в сторону исчезающего поезда.

— Вот он прошел.

Нервный господин со вздохом облегчения вытащил портсигар и любезно предложил:

— Угощайтесь, пан кондуктор. Настоящие «моррисы».

Боронь приложил руку к козырьку фуражки.

— Благодарю покорно. Курю только трубку.

— Жаль, у меня сигареты превосходной марки.

Закурив, пассажир вернулся в купе.

Кондуктор язвительно ухмыльнулся ему вслед.

— Хе-хе-хе! Что-то учуял, только успокоился рановато. Не говори, братец, гоп, пока не перепрыгнешь.

Но счастливо завершившаяся встреча со скорым малость его встревожила. Шансы катастрофы начали убывать.

А было уже три четверти десятого — через пятнадцать минут Грон, конец маршрута. По дороге не предвиделось больше ни одного моста, годного для обвала, не предполагалось никакого встречного поезда, единственный, с которым можно было столкнуться, только что благополучно прошел. Видимо, их составу суждено сойти с рельсов или же беда поджидает их на конечной станции.

Так или иначе, но катастрофа, предреченная явлением Чумазлая, состоится, он за это ручался, он, старший кондуктор Боронь.

Дело было не в поезде, не в пассажирах и даже не в его собственной убогой жизни, нет, тут вставал вопрос принципиальный — о праве чумазого идола на страхопочитание. Чрезвычайно важно было укрепить его репутацию, поднять его престиж в глазах неверующих. Кондукторы, которым он не раз рассказывал о таинственных посещениях босого великана, относились к этой истории юмористически, утверждая, будто тот ему просто примерещился, а иные добавляли, что с пьяных глаз. Последнее особенно уязвляло Бороня, ибо он отродясь не брал в рот спиртного. Многие считали его суеверным, полагая, что на этой именно почве возник у него странный бзик. Затронутой оказывалась не только Чумазлаева, но и собственная его честь. Кондуктор Боронь согласен был на любую жертву, лишь бы не допустить позора своего божка…

До конца оставалось десять минут. Он докурил трубку и взобрался по ступенькам на крышу вагона, в застекленную со всех сторон будку. Отсюда, с высоты аистова гнезда, он решил обозреть окрестность. Позади него расстилалось пространство, погруженное в глубокий мрак. Окна поезда отбрасывали пятна света, словно прощупывали желтыми глазами обочины насыпи. Впереди, отделенный от него пятью вагонами, плевался кровавыми искрами паровоз, изрыгал из трубы розоватый, с белыми завитками дым. Черный, двадцатикольчатый змей поблескивал чешуйчатыми боками, разевая жаркую пасть и освещая дорогу огненными очами. Вдали уже забрезжила залитая светом станция.

Словно чувствуя близость желанной цели, поезд мчался во весь дух, удвоив скорость. Уже замаячил впереди сигнал, наставленный на свободный въезд, уже семафоры приветственно расправляли крылья. Рельсы начали умножаться, скрещиваться, образуя углы и затейливые переплетения. Справа и слева из ночного мрака выныривали навстречу огоньки стрелок, тянули шеи станционные краны и журавли водокачек.

Внезапно в нескольких шагах от разогнавшегося паровоза зажегся красный сигнал. Машина испустила из медной глотки истошный свист, бешено заскрежетали тормоза, и остановленный мощным усилием состав застыл у второй стрелки.

Боронь сбежал вниз и присоединился к группке сослуживцев, высыпавших из поезда разузнать причину неожиданной остановки. Дежурный диспетчер с блокпоста, давший красный сигнал, разъяснил ситуацию. Первый путь, на который должен был въехать состав, занят товарняком, надо перевести стрелку и пустить поезд на второй. Обычно эта операция производится на блокпосту с помощью рычага, но подземная связь между блокпостом и путями в неисправности, и стрелку придется перевести вручную прямо на месте. Растолковав, в чем дело, диспетчер с помощью ключа открыл движок и начал переводить стрелку.

Успокоенные кондукторы вернулись в вагоны ждать знака к отправлению. Боронь, однако, словно пристыл к месту. Безумным взглядом глядел он на кровавый сигнал, одурело вслушивался в хруст переставляемых рельсов.

— Все-таки сообразили! И ведь в самый последний момент, до станции осталось каких-то пятьсот метров! Неужто Чумазлай дал маху?

И тут его словно озарило — Боронь понял, какая роль назначена ему роком. Решительно приблизился он к диспетчеру, который уже менял цвет сигнала на зеленый.

Любой ценой надо отвлечь этого человека от стрелки, вынудить его уйти отсюда.

Тем временем машинисты уже приготовились ехать. По составу из конца в конец перекатывалась команда «Трогаем!».

— Сейчас! Погодите чуток! — крикнул своим сослуживцам Боронь.

— Пан дежурный, — вкрадчиво окликнул он диспетчера, уже занявшего служебную стойку. — К вам на блокпост забрался какой-то бродяга!

Диспетчер встревожился. Стал напряженно вглядываться в сторону кирпичного домика.

— Да бегите же скорей! — понукал Боронь. — Того гляди рычаги посдвигает, поломает приборы!

— Трогаем! Трогаем! — скандировали кондукторы.

— Да обождите вы, чтоб вас! — рассвирепел Боронь.

Диспетчер, поддавшись внушению, повелительной силе его голоса, пустился бегом к блокпосту.

Пользуясь моментом, Боронь ухватился за ручку движка и снова перевел рельс на первый путь. Операция была совершена ловко, быстро и тихо. Никто не заметил.

— Трогай! — крикнул Боронь, отступая в тень.

Поезд рванул с места, стараясь наверстать опоздание. Через минуту во тьме растворился уже последний вагон, волоча за собой длинный красный шлейф, откинутый фонарем…

Прибежал с блокпоста сбитый с толку диспетчер, тщательно проверил переводное устройство. Сразу заметил неладное. Поднес к губам свисток и дал отчаянный трехкратный сигнал.

Поздно!

Со стороны станции уже разорвал воздух страшный грохот, за ним последовал адский шум — стоны, плач, вой смешались в диком хаосе с лязгом цепей, скрежетом выворачиваемых колес, треском рушащихся вагонов.

— Свершилось! — шептали побелевшие губы. — Вот она, катастрофа!

 

СТРАСТЬ (Венецианская повесть)

Над sestiere di Cannareggio, в самом сердце лагуны, висела легкая, едва заметная дымка. В блеске июльского солнца, процеженного сквозь эту нежнейшую из вуалей, дремали сонные волны Canal Grande, а в них гляделись немыслимо прекрасные, будто ставшая явью сказка, дворцы и виллы, дома и соборы. Походило все это на золотистый мираж, оживший благодаря чьей-то щедрой фантазии, на сонное видение, сотканное из грез художника в минуту удивительной творческой благодати.

И лишь прибрежная волна, с тихим плеском подтачивающая ступени, лишь песенка гондольера, скользящего мимо в траурной своей ладье, заставляли меня, ослепленного, очнуться от забытья и возвращали в реальность, не менее, надо сказать, отрадную, напоминая, что я и вправду сейчас здесь, в Венеции…

Итак, влюбленный в город дожей, очарованный упоительной архитектурой и печалью черных таинственных вод, ожидал я этим чудесным утром vaporetto, чтобы переправиться на ту сторону Большого канала. За моей спиной высился старый, середины XVIII столетия, собор S. Marcuola с небольшим двориком за воротами, по левую руку за узким rio — дворец Vendramin-Calergi, великолепием уступающий разве что резиденции дожей, тот самый, в котором испустил последний свой вздох великий творец «Нибелунгов». Взор мой, блуждая по дворцовому фасаду, как раз задержался на девизе «Non nobis — Domine — Non nobis», когда тишину довольно бесцеремонно разорвал протяжный свисток водного трамвайчика.

Скользнув напоследок взглядом по венцу здания, я взошел на шаткий помост и вскоре уже сидел на корме.

— Avanti! — скомандовал штурвальный через раструб в машинную утробу, и vaporetto, освободившись от пут, стал разрезать килем ленивые воды.

Путешествовать мне предстояло самую малость, до ближайшей пристани S. Stae. Пароходик проплыл мимо бывшего дома патриция Теодора Коррера и основанного им Museo Civico, мимо старого зернового склада Республики, мимо дворцов Erizzo, Grimani della Vida и Fontana и, выйдя уже на линию Palazzo Tron, свернул вправо к берегу.

— Ferma! — покатилась команда с мостика в нутро vaporetto.

Утих рокот гребного винта, спустил пары работяга котел, и пароходик, мягко пришвартованный к борту понтона, снова соединился минутными узами с пристанью.

Протиснувшись наконец сквозь кордон пассажиров, я очутился на набережном бульваре. Отсюда до дворца Pesaro с его Galleria d’Arte Moderna — цели моего путешествия — рукой подать. Я прошелся по небольшому ponticello, гибкой аркой переброшенному через rio Di Mocenigo, и оказался на Fondamenta Pesaro.

Особенная какая-то тишина царила здесь в этот ранний час, и плеск волны, лениво накатывающейся назамшелые ступени террасы, гулко отдавался в аркадах дворца.

Я взошел на второй этаж. У входа в галерею меня встретили осовелые и неприветливые взгляды служителей, скорее всего недовольных тем, что я, попросив билет, нарушил их dolce far niente.

Меня пропустили внутрь. В салонах было пустынно, лишь кое-где блуждали одинокие фигуры stranieri, с бедекерами в руках, а какая-то костлявая мисс, приставив пенсне, пожирала глазами впечатляющий мужской акт. Мое внимание привлекла группа «Граждане Кале» Огюста Родена. Отведя наконец взгляд от скульптуры, я заметил в глубине соседнего зала молодую красивую даму, стоявшую перед одним из полотен. Ее профиль, нежный, но и волевой, с орлиным носом, четко и резко вырисовывался на фоне ярко освещенной солнцем стены. Волосы цвета воронова крыла, с металлическим отливом, обрамляли овал смуглого лица со жгучими темно-ореховыми глазами. Взгляд их, неповторимый, незабываемый, напоенный сладостной томностью, излучал в то же время стальную, несгибаемую волю — в минуту гнева такие глаза способны вселять трепет. Безупречной аристократической формы головка идеально сочеталась с гибким и стройным станом, в меру подчеркнутым неброской элегантностью туалета. Тем ярче пламенела на простом и скромном ее платье оранжевая шаль, сливаясь в цветную симфонию с большой чайной розой, приколотой к волосам.

Чудная женщина! — подумал я, переступая порог следующего зала. Она обернулась, и наши взгляды встретились: ее — слегка рассеянный, потом испытующий, наконец заинтригованный, и мой — плененный, исполненный восторгом. Слабая улыбка осветила ее уста и, погашенная усилием воли, медленно исчезла без следа; бесстрастно скользнув по мне, бархатные глаза ее залюбовались картиной фра Джакомо «Рыбаки в робах во время шторма».

И тогда мне на помощь пришел счастливый случай.

Я уже проходил мимо со щемящим сердцем и чувством утраты, как вдруг книга, которую она держала в руке, выскользнула у нее из пальцев и упала на паркет подле меня. Молниеносным движением наклонился я за нею, успев, впрочем, прочесть название: «El secreto del acueducto» — por Ramo.n Gomez de la Serna.

Она испанка, подумал я и, возвращая с поклоном книгу, спросил:

— Dispence Vd. Este libro le pertenece a Vd. No es verdad?

Приятно удивленная, она благосклонно взглянула на меня и, взяв книгу, ответила на том же языке:

— Вы говорите по-испански. Мы соотечественники?

— Нет, сударыня, я поляк, — ответил я, — но мне не чужд благородный язык детей Кастилии.

Знакомство завязалось. Равно как и беседа, оживленная и изысканная, ибо и она любила стиль слегка цветистый, богатый искусством слова, я же тем паче, очарованный ее обликом, подбирал выражения красочные, как порхающие мотыльки.

Донья Инес де Торре Орпега, родом из Эстремадуры, уже несколько лет как овдовела. Бо, льшую часть года она проводила в Мадриде у старшей своей сестры и ее мужа, придворного сановника, и лишь на летние месяцы наезжала к родственникам в Венецию. О Польше и поляках она почти ничего не знала и жадно слушала мой рассказ. Спустя полчаса мы покинули картинную галерею и вышли на бульвар Fonda-menta Pesaro уже хорошими знакомыми.

— И куда вы теперь направляетесь? — поинтересовалась она. — Для обеда пора еще ранняя, зато самая подходящая для второго завтрака. Если вы не против, можем позавтракать вместе в каком-нибудь из ресторанов с видом на Ponte Rialto. Люблю смотреть на него в утренние часы.

Я пришел в восторг и тотчас предложил:

— Тогда лучше «Corvo Nero» нам не найти. Это рядом с пристанью для vaporetto.

— Прекрасно. Тогда дайте мне вашу руку и пойдемте к гондоле.

Я удивленно огляделся.

— Но я пока ни одной не вижу. Придется немного подождать.

В ответ она рассмеялась серебристым смехом.

— Мой Беппо долго ждать себя не заставит. Ручаюсь, уже узнал меня по голосу и спешит к нам на своей «Rondinella».

И в самом деле, из-за угла бульвара показался нос «Ласточки»: припав черным своим подбрюшьем к водам канала, разделяющего дворец Pesaro и Corner della Regina, она на мгновение замерла, выжидая лишь знака.

— Беппо Гуальчони, мой придворный gondoliere, — представила она своего лодочника с миной наполовину серьезной, наполовину buffo, — старый, давнишний слуга дома Раморено, моих родственников.

И мы сели в лодку.

Гондола доньи Инес была как игрушка. Легкая, изящная, резвая как юла, с красивым резным носом в форме лебединой шеи, покачивалась она на волнах, словно колыбель для королевского инфанта. Прислонясь спиной к подушкам сидений, обитых темно-зеленым плюшем, под укрытием низко нависающего, украшенного золотыми кистями балдахина, который зовется здесь felze, плыли мы, казалось, в бесконечность, завороженные ритмичными всплесками весла.

Развеялась бесследно кисея дымки, и под бирюзовым небесным шатром открылась волшебно-красочная панорама Canal Grande.

Доминировали в ней три цвета: черный, как агат, исходил от воды, белый — от зданий и оранжевый — от жалюзи и спущенных штор. Сочетание трех этих цветов, счастливо соединенных естественным отбором, было как звук единственный и непреложный, как таинственное отражение души этого города, укрытой в непроницаемых глубинах. И все вокруг было пронизано этим изначальным, самосущим тоном, мириадами вибраций одной-единственной струны, золотым монокордом, имя которому — Венеция.

Сонным видением проплывали мимо нашей ладьи шедевры венецианской архитектуры, ажурные дворцы и здания, почти каждый из которых мог похвалиться тем, что к нему прикасался резец или кисть великого художника. Июльское солнце золотило медью и киноварью надменные аристократические фасады и фронтоны, пронизывало все аркады и колоннады, насыщенные вековечным сумраком, пылко ласкало зеленые оазисы садовых террас и виноградом увитых лоджий.

Мы проплыли мимо дворца Ca d’Oro, самого пышного готического строения Республики, мимо Segredo, Michiel della Colonne и Morosini и оказались на линии Рыбного рынка. Запах водной живности, долетающий из глубины торгового зала, окутал нас густыми испарениями. Peschiera была переполнена в эти утренние часы говором и гулом.

Донья Инес прикрыла нос платочком и, вдыхая аромат духов, поглядела на меня с улыбкой. Гондола поднялась уже к Овощной пристани. Утомленные оргией света, глаза наши с облегчением отдыхали на зелени белокочанной и цветной капусты, сельдерея, петрушки и морковной ботвы.

— Какой контраст между этой прозаической, хотя и бодрящей картиной и рафинированной красотой дворцов, — заметила донья де Орпега.

— Вы правы, — согласился я, — и меня это поражает всякий раз, когда приходится проплывать мимо Erberia. Что поделать, иначе и быть не может; невозможно жить одним лишь созерцанием красоты. Более того, сдается мне, в таком вот смешении прозы жизни с поэзией искусства и древности и кроется очарование удивительного этого города.

Она склонила голову, соглашаясь.

Впереди, уже совсем близко, растопырился серый, покрытый патиной мост Rialto. Несколькими ловкими взмахами весла Беппо направил лодку к противоположному берегу, и она, скользнув левым своим бортом мимо Fondaco dei Tedeschi, подплыла под арку моста. Через минуту я уже выскочил из гондолы на плесневелые от воды ступени набережной и подал руку Инес.

Было одиннадцать часов утра. Мы миновали Cerva с причалом для vaporetto и, продолжая держаться берега, вышли на Riva del Carbon. Там царила толчея; трамвайчики приставали почти каждые четверть часа, высаживая все новые толпы пассажиров. Мы уединились в укромном уголке «Corvo Nero» — небольшой малолюдной gelateria, с видом на Rialto. Здесь, под крылом полотняной маркизы, донья Инес показалась мне еще прекрасней; глубокие тени под глазами еще более подчеркивали их негу и пылкость. Я глядел на нее неотрывно. А она, видя мое восхищение, улыбалась одними уголками губ и медленно цедила сквозь жемчуг зубов свой оранжад. Взгляд ее, слегка дремотный, слегка мечтательный, рассеянно блуждал по той стороне канала, затем скользнул на стайку гондол, колышущихся у пристани, и задержался на арке Rialto.

Кондитерская, где продают мороженое.

— Не напоминает он вам флорентийский Ponte Vecchio? — спросила она.

— Тот в три пролета, — напомнил я.

— Я имею в виду пешеходную часть моста.

— Да-да, вы правы, — согласился я, — оба густо застроены, особенно флорентийский.

— Эти магазины и рынки, эти ярмарочные киоски над водой… оригинально, не правда ли?

— Экзотика, изъясняющаяся с прохожими из двадцатого столетия на лапидарном и красноречивом языке минувших веков. А что, если и нам прогуляться по мосту?

— Я как раз собиралась вам предложить то же самое: признаться, меня тянет порой к прогулкам в сутолоке этих аляповатых лавчонок.

Мы оставили наше тенистое пристанище и вскоре были уже на мосту. Нас окружила рыночная суета. На узкой улочке меж двух торговых рядов живописно клубились толпы. Преобладали женщины: стройные породистые горожанки в характерных черных шалях с кистями. Их гордо посаженные головки, нередко украшенные яркими лентами, с любопытством склонялись над образцами товаров, разложенных на лотках и прилавках, а красивые, изящной формы руки любострастно ласкали рулоны шелка, сатина и перкаля — капризные, прихотливые, разборчивые руки. Хаосу красок вторил хаос запахов: в этом буйстве выделялся аромат дешевых духов, резкий запах юфти и всепроникающая симфония заморских пряностей.

Исключительным успехом пользовался лоток с куклами и соседний, туалетных принадлежностей — прекрасный пол осаждал его плотным кольцом. Владелец, плечистый, средних лет мужчина со скорбно опущенными усами, соблазнял венецианских красоток товаром, пропуская сквозь окольцованные пальцы скользящие нити фальшивого жемчуга, кораллов, янтаря либо пересыпая из ладони в ладонь пригоршни серег, брошей и браслетов.

— Синьор Джулиано, как всегда, оборотист в делах, — заметила, проходя мимо, донья Инес. — Умеет подать свой товар лицом.

— Сплошь дешевка и подделка, — заметил я.

— Не обязательно, — возразила она, — иногда тут можно выловить и настоящую жемчужину: надо лишь знать в этом толк и уметь отличать зерно от плевел. Лавка Джулиано — это своего рода bric а brac. Мы можем прийти сюда еще как-нибудь, в послеобеденное время, когда на Rialto не такая толчея. А сейчас прошу вас проводить меня к гондоле, пора возвращаться.

Насквозь пропитанные гомоном и криком, мы спустились в лодку. Беппо, успев подкрепиться несколькими кружками пива и порцией макарон в прибрежной trattoria, проворно отвязывал гондолу от тумбы. Сняв шляпу, я впился в донью Орпега взглядом, полным немой мольбы о скорейшем свидании, она же вместо ответа потянула меня за собой в глубь гондолы.

— Составьте мне компанию до моего дома.

— Вы так добры, — прошептал я, прижимая ее руку к губам.

Гондола уже разрезала носом воды канала. Мы плыли обратным путем в сторону Cannareggio. По дороге Инес назначила мне встречу тем же днем, после полудня.

— Вы здесь новичок, — говорила она, склонив чудную свою головку к плечу, — я буду вашим cicerone, покажу все достопримечательности этого города. Сама продумаю распорядок наших прогулок. Согласны?

— Буду вам бесконечно благодарен. С чего начнем?

Она улыбнулась.

— Секрет. Узнаете после обеда. Хочу сделать вам сюрприз. Итак, ждите в четыре у Ca d’Oro. До скорой встречи!

Гондола пристала к берегу, лебединая ее шея уткнулась в замшелые ступени лестницы, поднимающиеся среди колонн одного из тех чудесных дворцов, которые верным своим подобием отражаются в темной воде Canal Grande. Здесь Инес сошла на берег. Поджидающий слуга подал ей руку, поддерживая на зеленых от плесени, скользких, ненадежных ступенях.

— Беппо, отвезешь господина к S. Marcuola, — распорядилась Инес и, послав мне на прощание чарующую улыбку, исчезла за завесой в глубине галереи.

Сгорая от нетерпения, ждал я благословенного часа. Радостный подъем, вызванный неожиданным знакомством, был столь велик, что я, позабыв об обеде, не желая возвращаться в свое жилище у вокзала, неприкаянно бродил над каналами поблизости от Золотого Дома; никакими банальными действиями не хотелось отвлекать себя от сладостных, неотрывных мечтаний о ней. Я не мог допустить, чтобы между первой и второй встречей с предметом моих грез вторглись какие-нибудь прозаические события, потому-то и предпочел кружить все это время поблизости от назначенного места свидания. Часа через два, когда меня одолели голод и усталость, пришлось все-таки отойти от пристани Ca d’Oro; темной, узкой vicoletto вышел я на какое-то второразрядное кафе на углу улицы Vittorio Emanuele, где одним духом выпил чашку кофе. А несколькими минутами спустя снова стоял на бульваре, нетерпеливым взглядом уставясь в ту сторону, откуда должна была выплыть на своей гондоле Инес.

И она в конце концов приплыла. Нежная, смуглая, ослепительная. Я протянул ей руку, предлагая выйти, но она покачала головой:

— Поплывем дальше в гондоле. Садитесь вот здесь, — и показала мне место рядом с собой. — Beppo, cava il felze! — велела она гондольеру.

Пока слуга, исполняя ее волю, свертывал над нашими головами шелковый балдахин, Инес оперлась на мое плечо и, лукаво заглядывая в глаза, спросила:

— Вы хотя бы раз вспомнили обо мне с тех пор, как мы расстались?

— Синьора — отвечал я, утопая глазами в ее глазах, — я очарован вами.

— Так и должно быть, иначе и быть не могло.

— Куда направляемся? — кратко спросил я.

— В сторону Fondamente Nuove по системе поперечных каналов. Мне нравится скитаться в гондоле по этим тихим водным тропкам, вьющимся среди старых, пропитанных влагой домов.

Мы отчалили от берега. Направляемая уверенной рукой гондольера, лодка держалась близко к набережной, чтобы вскоре, после ловкого маневра, сделать пол-оборота вправо и, покинув Canal Grande, протиснуться в узкую горловину Rio di S. Felice.

— A-oel! — разнесся предупредительный клич Беппо. — A-oel! Sia stati!

Гондола проскользнула под аркой мостика, соединяющего улицу Vittorio Emanuele с площадью S. Felice, и снова свернула направо, в Rio di S. Sofia. Заслушавшись плеска весел, мы молча наслаждались плаванием.

Было в этой прогулке среди каменных зданий что-то завораживающее. Несмотря на всю прозу жизни, исходившую от этих двух-трехэтажных домов, старых, облупленных, с сохнувшим тут и там на жердях и веревках бельем, их окутывала загадочная атмосфера. Что-то притягательное таилось в сумрачных, скупо освещенных газовыми язычками портиках, что-то притягательное дремало в темных, проглядывающих сквозь створки ворот дворах, скрывалось в грязных, давно протухших бассейнах. Порой высунется из окна чья-то головка, сверкнут очи страстные, южные и сей же миг исчезнут, как бы испугавшись чужих глаз; порой из глубин таинственных альковов выплывет чудная, томлением исполненная песенка, завибрирует меж домов стенающим arpeggio и умолкнет, застыдившись неуместной своей красоты.

В черной, вязкой, застойной воде сливались в дрожи объятий причудливые контуры камней, водную гладь прошивали, радужно переливаясь на свету, какие-то маслянистые, толстые строчки и полосы. Кое-где из массивов жилых домов и зданий выступали воздушные крытые галереи — «мосты вздохов» серой, тоскливой обыденности, — как ладони, протянутые друг к другу над бездной, сопрягали они берега каналов; а вон каменный свод, выгибая подбрюшье над водой, перекидывает свой гибкий хребет из заулка в заулок.

Тишину улочек время от времени прорезали крики гондольеров.

— Sia fermi! — Sia stati! — Sia di lungo! — окликали они друг друга на поворотах.

На Rio di S. Andrea нам пришлось ненадолго задержаться: лодки сбились на узкой полоске воды, образовав затор; особенно туго пришлось пузатой, нагруженной углем товарной барже, зажатой суденышками в тиски; наконец, чиркнув бортом о набережную, она выбралась из западни, освободив путь и другим. Мы выплыли на канал Св. Екатерины.

— Налево, Беппо! Под арку ponticello! — распорядилась донья Инес.

Гондола подплыла к сходням дебаркадера. Мы высадились.

— Жди нас через десять минут на причале Fondamente Nuove, — наказала госпожа лодочнику.

— Sta bene, signora, sta bene.

Опершись на мое плечо, Инес стала подниматься по ступеням на берег, а старый гондольер пустился дальше в путь, чтобы свернуть каналом на север и через Stacca della Misericordia выплыть к Новым Набережным. Мы же тем временем миновали собор Св. Екатерины и углубились в лабиринт закоулков венецианской субурры…

Послеполуденное солнце, неспешно клонясь к западу, текучим золотом заливало квадратные плиты мостовой и слепило глаза.

— Как здесь весело, солнечно! — воскликнула донья Инес; статная, элегантная ее фигура отбрасывала густую длинную тень.

— Особенно если попадаешь сюда из мрачной утробы каналов, — добавил я. И, как мог, стал откупаться мелочью от настырной стайки грязных, оборванных детишек, увязавшихся за нами.

— Un baiocco, bella signora, un baiocco di poveri bambini! — скулила за всю компанию худая веснушчатая девчушка.

Донья Орпега вынула из сумочки десятка полтора монет стоимостью в пол-лиры, завернула в бумагу и со смехом подбросила вверх. Монеты со звоном рассыпались по плитам мостовой.

— Бежим отсюда, пока они собирают.

Мы торопливо свернули в ближайший переулок. Впереди, в нескольких шагах от нас, сверкнула бриллиантовым блеском лагуна.

— Вот мы и на месте. Это и есть Fondamente Nuove — в благословенном июльском великолепии предзакатной поры.

Убегающая вдаль линия бульвара кишела людьми. За столиками, расставленными перед кафе и кондитерскими, пили сладко-терпкую марсалу, турмалиновое chianti, пурпурную гранатину или крепкое nostrano родом из местных виноделен. Гондольеры в оранжевых блузах и широкополых черных шляпах зазывали прохожих, предлагая прогулку на Лидо, острова Св. Михаила, Мурано, Бурано или чарующую izola di S. Francesco del Deserto. Сияющий Беппо, довольный тем, что опередил нас, уже поджидал на своей «Rondinella» в живописной позе, опираясь на весло. Я вопросительно поглядел на Инес. А она, сходя в лодку, стройная и изящная, в облегающем сатиновом платье цвета bleu fonce, коротко бросила:

— San Michele!

— На Кладбищенский остров? — переспросил я, занимая место рядом с нею. — Почему именно туда?

— А что, вы уже там были?

— Нет, не был. — Я озадаченно глядел на нее. — Но, видите ли, меня не привлекают кладбищенские обители.

— И все же стоит осмотреть; в соседнем монастыре есть, кажется, монахи из поляков. Ну так что же, вы решительно возражаете?

— Ни в коем случае, — запротестовал я. — Как можно вам возражать? Avanti, signor gondoliere, avanti! Меня только слегка смущает, что мы начинаем наши прогулки с такого места.

— Por Dios! — воскликнула она, заслоняя меня и себя зонтом от назойливых солнечных лучей. — Не люблю суеверных мужчин. Adelante, Beppo! Sia di lungo!

Гондола отчалила от берега. Волны, разрубленные палашом весла, вспыхнули мириадами бликов, закудрявились рябью, разбежались концентрическими кругами.

— Чувствуется, что вода здесь чистая, подпитывается морскими приливами: сразу как-то посвежело, — прервал я молчание.

— Да, никакого сравнения с застойной, вязкой гнилостью каналов.

— Зато в тех есть что-то таинственное — если уж говорить о душе венецианской лагуны, то она кроется в черных и сонных пучинах каналов с их городскими испарениями.

— Взгляните-ка! — прервала она меня, указывая направо. — Какой вид! Находка для художника!

Мимо проплывала наполовину осевшая баржа под треугольным италийским парусом; нагружена она была овощами с острова Le Vignole, фруктами из садов соседнего плодоносного Torcello. Над грудами кирпично-красных помидоров, пирамидами моркови, свеклы, холмами винограда, персиков, крупных слив и оливок мягко вздувалось в порывах западного ветра лимонно-желтое парусное полотнище с изображением Св. Марка-покровителя.

— Сочетание красок как у Клода Моне.

— Или у нашего Вычулковского.

Вдали забелела полоса кладбищенской стены.

— Где-то здесь предмостные укрепления понтона, в дни поминовения его по приказу городских властей наводят между Венецией и островом Святого Михаила.

Гондола проплыла под стеной, омываемой ласковыми всплесками волн, и свернула к пристани у монастырского портала. Мы высадились и, войдя в ворота аббатства отцов-францисканцев, вскоре оказались во внутренней галерее. В глубине прогуливались между колоннами монахи. Грубые очертания монашеских ряс выразительными темными пятнами отпечатывались на фоне залитых солнцем стен, колонн и каменных плит. Широкие рукава иноческих одеяний обнажали руки, перебиравшие бусины четок или тихо шелестевшие страницами требников. С левой стороны галереи, из базилики, плыл аромат курений и оплывших свечей, в глубине перистиля, из волшебной Capella Emiliana, лились сладкие звуки фисгармонии; кто-то играл «Ave Maria» Гуно.

Мы пересекли замкнутую колоннадой площадь и через другие, внутренние ворота вышли на кладбище. Был седьмой час пополудни. Залитый закатным светом, приют покоя ослепил золотом и белизной — золотом солнца и белизной мрамора. Я невольно зажмурился. Мы шли вдоль кладбищенской стены с плитами, испещренными надписями, и могильными нишами. Под ногами глухо резонировали подземные склепы, со всех сторон отражались и били в глаза ослепительные солнечные блики.

— Как здесь мало зелени! — огорченно посетовал я. — Какая иссушающая белизна! Все-таки, синьора, эта деспотичная, всеподавляющая белизна угнетает. Она причиняет мне чуть ли не физическую боль.

Инес, слегка приподняв брови, вскинула на меня свой взгляд.

— Это в вас говорит сын Севера. Очевидно, ваши кладбища выглядят совсем иначе?

— О да. У нас места вечного покоя утопают в деревьях и кустарниках; буйная сочная зелень укутывает приюты умерших завесой плюща, драпирует кистями берез и калины мертвую белизну надгробий и гробниц. На польских кладбищах природа укрывает обители смерти в материнских объятиях, тогда как здесь, в этом благословенном краю вечно смеющегося солнца, даже в пристанищах душ усопших искусство бесстыдно справляет свой бездушный мраморный триумф — прискорбный триумф повапленных гробов. Увы, как же мне не хватает здесь зелени!

Я задержался у одной из усыпальниц, невольно привлекшей мое внимание. Сразу бросилась в глаза оригинальная скульптурная композиция.

На террасе дома запечатлена была женщина в натуральную величину, с милой, юностью чарующей внешностью; левой рукой она поддерживала складки платья, в правой же с изяществом несла вазу с цветами.

— «A Luisa Riccardi, moglie adorata — il marito», — прочел я надпись внизу.

— Это могила одной из здешних патрицианок, — объяснила Инес. — Она умерла скоропостижно. Безутешный муж велел увековечить свою супругу выходящей на прогулку в сад: говорят, такой он видел ее в последний раз, такой она запомнилась его взору за несколько часов до смерти. Этот вот миг ваятель и запечатлел в скульптуре.

— Она прекрасна, синьора, — сказал я в задумчивости.

— И, быть может, потому-то соседствует с красотой иного рода, — заметила Инес, переходя к другой гробнице. — Что вы скажете об этой могиле?

На алебастровой плите выделялись en relief два торса: молодого человека и волшебно-чарующей женщины. Впившись в нее влюбленным взором, он тянулся устами к чаше, которую она с улыбкой ему подносила. Невольно напрашивалось подозрение, не яд ли в сосуде. Тем паче что в улыбке женщины угадывались фальшь и коварство. Но ослепленный мужчина, казалось, не замечал этого — как наверняка не замечал острия узкой венецианской даги, которую она сжимала в другой руке, повернутой к нему тыльной стороной…

Я пробежал глазами ленту надписи.

«Al suo adorato sposo, Don Antonio de Orpega, spento nel supremo piacere — la moglie» — с лапидарной выразительностью поверяла миру свою тайну необычная эта могила.

Потрясенный до глубины души, я уставился на Инес.

— Значит, здесь лежит…

— Мой супруг, — договорила она со странной улыбкой, какой я прежде у нее не замечал.

И только сейчас, по этой улыбке, я узнал ее в женщине, запечатленной на гробовой плите.

— Давайте присядем на скамью — вон там, в кипарисовой аллее, — предложила она.

Я пошел за ней, охваченный смятением. Мы уселись в нише у кипарисов. Какое-то время между нами царило молчание. Длинные тени могильных стражей простирали к нашим ногам заостренные контуры своих крон, испещряя золотой гравий дорожки иероглифами смерти. Откуда-то из глубины кладбища долетал стук молота, трудившегося над новым каменным надгробием, разносились отзвуки вечернего органа…

— Мой муж покончил с собой, — услышал я вдруг ее низкий голос, — на пятом году нашего супружества.

— Это вы, синьора, толкнули его в объятия смерти, — сказал я почти сурово.

— Откуда такой прокурорский тон? — Она легонько стукнула меня кончиком своего огненного ombrella. — Не забывайтесь. В конце концов, он умирал в экстазе счастья, умирал ради меня и из-за меня. Разве это не прекрасно?

«Чудовище или безумная», — подумал я, но, переведя на нее взгляд, тотчас позабыл про все этические категории, упиваясь демонической ее красотой. А она меж тем рассказывала голосом ровным и спокойным, как будто речь шла о чем-то известном ей лишь понаслышке:

— Случилось все неожиданно. Так неожиданно, так внезапно, как бывает только со счастьем или смертью. Вот тут-то и сокрыто самое прекрасное в этой истории. Согласитесь, ведь я заслуживаю того, чтобы жизнь одаряла меня чем-то исключительным.

Она вызывающе вскинула на меня глаза. И точно — слишком красива была она, чтобы не признать ее правоту. Мне ничего не оставалось, как склонить в молчании голову и слушать дальше.

— В одну из лунных ночей, ночей истинно венецианских, звенящих мандолинами, дон Антонио де Орпега, уронив разгоряченное лицо меж холмов моих грудей, сказал: «Ты подарила мне ночь наивысшего блаженства, Инес. Не знаю, переживу ли я ее, доживу ли до первых лучей зари». — «Ха-ха! — легковерно рассмеялась я, лаская прекрасное его тело. — Не чересчур ли ты высокопарен, несравненный мой муженек?» — «Не веришь?» — «Не верю, Антонио. Слишком пылко ты меня жаждешь, чтобы так уж легко расстаться с жизнью». — «Не веришь?» — повторил он с тенью безумия в своих чудных, удивительных глазах. «Лучше обними меня снова, Антонио, мы с тобой всего лишь люди, всего лишь ненасытные любовники». — «Ну что ж, я докажу тебе». И он вышел из спальни. Через мгновение выстрел из револьвера поставил последнюю точку в поэме его жизни. Несравненным мужчиной был мой супруг, дон Антонио де Орпега, не правда ли, друг мой?

— Он любил вас так, как мало кто из мужчин на этой земле любит женщину, — ответил я тихо.

— О да, это была l’amore altissimo — l’amore supremo. И он боялся, как бы однажды не оказаться перед лицом ее кончины; потому-то и решил уйти в сумрак небытия, дабы не случилось ему пережить великую свою любовь. Это был гений любви.

— Я поражен вами обоими: его страстью и вашей рассудочностью, сударыня.

— Свои чувства, — надменно сказала она, — я держу за семью замками и с третьими лицами предпочитаю говорить об этом как о явлении искусства, исключительном и единственном в своем роде. Советую и вам, дорогой друг, воспринимать и оценивать сей случай лишь с такой точки зрения.

— Слушаю и повинуюсь, синьора, но позволю себе обратить ваше внимание, что я не напрашивался на такую откровенность.

И я встал со скамьи. Она молча протянула мне руку жестом примирения. Я прижал ее к своим губам и сказал:

— Поздно уже, да вон и сторож напоминает, что пора уходить.

В самом деле, показавшийся в глубине аллеи служитель издали подавал нам знаки.

— Да, пора возвращаться, — согласилась она с задумчивым видом. — Кладбище здесь закрывается рано.

Вскоре наша гондола снова рассекала волны лагуны.

— Куда теперь? — поинтересовался я, скользя взглядом по водной глади.

— На Riva degli Schiavoni. Послушаем с вами оркестр в «Cafe, Orientale» и понаблюдаем вечернюю толчею у molo Святого Марка.

— Самая замечательная часть города, — сказал я рассеянно.

Она хлопнула меня веером по плечу.

— О чем задумались?

— Место, куда мы едем, вызывает у меня одну не очень веселую ассоциацию; впрочем, расскажу после.

— Ну хорошо, а пока выбросьте из головы все ваши мрачные думы, любуйтесь лучше пейзажем.

Действительно, стоило последовать совету Инес: красота лагуны захватывала с непостижимой силой. Гондола как раз огибала восточный мыс Венеции и, миновав доки Арсенала, втиснулась в канал между островом Св. Петра и береговой кромкой собственно города. Рассекаемые лопастью весла, волны ласково плескались о борта лодки и, отброшенные черным ее остовом, в тысячах морщин отбегали к берегам. У мола Punta di Quintavalle откуда-то набежал высокий упругий вал и сильно раскачал гондолу.

Это идет piroscafo из Torcello в Ponte del Vin, — пояснил лодочник. — Разрезает брюхом лагуну, вот до нашей гондолы и докатилась волна.

Мы вышли в пролив между островом Св. Елены и Публичными cадами. Издали все отчетливей долетали звуки музыки. По усыпанной песком и гравием прогулочной аллее, узкой полосой вьющейся вокруг Punta della Motta, кое-где прохаживались пары. Из-за живой изгороди глядел с каменного постамента бронзовый Рихард Вагнер.

— Надо сказать, — заметил я, — место для бюста выбрано очень удачно. Такое впечатление, что создатель «Летучего Голландца» уносится духом вслед за волнами в головокружительные дали…

Лодка выплыла на широкие воды Canale di S. Marco. Перед нами распахнулась величественная панорама порта. Бессчетное множество гондол и лодок, окрыленных парусами — желтыми либо цвета а. la terra cotta, — приплясывало на глади лагуны. Отовсюду, словно к некой точке притяжения, поспешали к пристани суда, украшенные флагами и флажками. Вот торжественно надвигается со стороны porto di Lido морской колосс, далеко окрест красуясь цветами Альбиона, а там вон, пройдя адриатические шлюзы в порту Malamocco, легким сильфом вырастает на горизонте залива французский фрегат, а вот из теснины между Giudecca и островом S. Giorgio Maggiore выплывает пассажирский пароход, возвращающийся из Chiorgia.

Беппо, разнеженным взглядом обводя родной город и лагуну, затянул бессмертную «Santa Lucia». Лодка приближалась к молу. Еще несколько ударов весел, несколько ловких маневров в лабиринте гондол — и мы причалили к мосту della Paglia.

— Беппо, — попрощалась с гондольером синьора де Орпега, — на сегодня ты свободен. Домой я вернусь отсюда пешком.

И она взошла, воспользовавшись моей помощью, на мраморный цоколь набережной.

— Итак, идем в «Cafe, Orientale».

Взгляд мой с привычным восхищением устремился к белоснежному Дворцу дожей, затем, рассеянно скользнув вдоль Моста вздохов, мрачного массива тюремных бастионов, задержался на «длинном гранитном урочище, разделенном зелеными каналами, воссоединенном белыми мостами, странноприимном месте для тысяч и тысяч судов» — словом, на Riva degli Schiavoni. И внезапно среди этого роскошества красок и оттенков, среди божественного пиршества красоты, перехватывающего дух неустанным изумлением и восторгом, на меня нахлынула безбрежная, неодолимая грусть.

Но грусть эта «не мне принадлежала». Черными платами инокинь надвигалась она на меня из далей минувших лет, отраженными волнами катилось ко мне эхо раздумий великого поэта-отшельника, который вот здесь, на этом самом берегу, прогуливался «под вечерней зарей», тихий, «в себя склоненный»…

А когда я уже сидел рядом с прекрасной Инес за одним из столиков и, ослепленный огнями и бликами, блуждал взглядом по залитой пурпуром бухте, мне снова пришли на память слова забытого поэта об этом уголке Венеции:

«Там, на утренней заре, уплывают в туман рыбацкие суденышки… Там, в полуденном свете, проникаешь в таинство палитр Веронезе, Тинторетто, Тициана… Там, в лунном сиянии, уходят корабли во мрак великий, а где волну посеребрил луч месяца, блестящая секира, прицепленная к носу гондолы, зубастым профилем своим ощеривается…»

Но тут меня вывел из задумчивости голос Инес:

— А теперь, быть может, соблаговолите поделиться со мной теми невеселыми думами, которые, судя по всему, навеяла на вас Riva degli Schiavoni? Кстати, позвольте напомнить вам о вашем обещании.

— А я и не собираюсь отказываться.

Допив свой кофе и закурив сигарету, я заговорил, глядя в сторону Дворца дожей:

— Здесь, на этой самой набережной, ежеутренне встречающей солнце мраморной, белоснежной своей улыбкой, в такую же предзакатную пору прохаживался восемьдесят три года тому назад гениальный творец европейского символизма, предшественник Метерлинка. Звали его Циприан Камиль Норвид, и был он славным среди соотечественников польским поэтом, потомком Собеских по материнской линии. А сопровождал его в той вечерней, тревожным предчувствием омраченной прогулке некий Титус Бичковский, художник и тоже поляк, — назавтра, купаясь в Лидо, зайдет он «слишком далеко в волны» и якобы случайно утонет. Бичковскому было в ту пору шестьдесят лет; некогда учился он в дрезденской академии, затем в Мюнхене, «везде со славянским послушанием покоряясь традициям той или иной местной школы, — образец терпения, упорства и кротости», а потому накануне своей гибели закончил он небольшую картину, изображавшую рыбака с чадами его — рыбака, трудившегося от зари до зари, чтобы к вечеру в руках у него оказался «единственный улов его — пустая раковина». Итак, два этих польских путешественника, столь несхожих между собой — один родился с душой творца, другой — с невольничьей душой славянина, — прогуливались вечерней порой тысяча восемьсот сорок четвертого года по набережной degli Schiavoni, «или, как гласит единственная, еще не стертая надпись» — по Riva dei Slavi, то бишь славян.

Беседовали об Искусстве, а когда сворачивали уже с Ponte della Paglia к piazzetta, Бичковский обратил внимание спутника на богатство архитектурных замыслов в капителях, подпиравших Дворец дожей; по странной случайности он перевел разговор как раз на то, чего недоставало в собственном его творчестве: на изобретательность и новизну.

И тогда объяснил ему великий творец «Прометидиона»: бессмертно в Искусстве лишь то, что зачато в любви, а истинная красота есть та же перевоплощенная любовь.

— А что потом, любезный друг мой? — прервала минутное молчание Инес. — Что было потом?

— Потом они вышли на площадь Святого Марка, наступили сумерки, «вокруг, под окружающей прямоугольник площади галереей, нарастало оживление, один за другим освещались ресторанчики, а вскоре ожидалась и музыка, концерт военной капеллы, состоявшей, по обыкновению (в те времена), из чехов и игравшей здесь по вечерам». В один из этих ресторанчиков, скорее всего в тот, что у аркад Procuratie Vecchie, они и вошли…

— А назавтра, — подхватила донья Инес, — Бичковский был уже мертв.

— Совершенно верно. Пошел ко дну — как дочь Ялмара из «Дикой утки» Ибсена, сошел в глубины моря, прозрев неразрешимо противоречивую правду своей жизни. «Поистине печален этот мир до самой гробовой доски…»

Я умолк, рассеянно глядя на чернеющий у наших ног табор гондол, лодок и моторных суденышек. Уже совсем стемнело. Как по знаку, данному свыше невидимым взмахом руки, внезапно вспыхнули электрические дуги в светильных шарах, лампах и фонарях, а с площади Св. Марка поплыла серенада, исполняемая капеллой — Венеция отмечала наступление сумерек достойным ноктюрном. В лагуне здесь и там ожили, пришли в движение блуждающие сигнальные огоньки. На одном из военных кораблей, бросившем якорь напротив мола в акватории острова San Giorgio Maggiore, отмечали именины адмирала; по сему поводу судно было украшено флагами и торжественной иллюминацией. От Punta della Salute, по ту сторону канала, взмывали к небу веретена ракет, взрывались ливнем искр огненные фонтаны и букеты; на Лидо длинной цепочкой огней и лампочек засверкала вечерняя рампа набережной…

Оторвавшись наконец от залива, взор мой встретился с испытующими глазами Инес. Какое-то время я спокойно выдерживал их взгляд. Затем с моих губ сорвался неожиданный вопрос:

— Вы верите в ворожбу?

Она схватила меня за руку и с оттенком изумления спросила:

— Почему вам взбрело это в голову именно сейчас? Вы читаете в чужих душах?

— Отнюдь, просто вырвалось как-то само собой, непроизвольно. Мыслям не прикажешь, приходят невесть откуда и невесть зачем.

Она живо возразила:

— О нет! В данном случае вы заблуждаетесь. Я как раз думала о старой цыганке из Астурии, которая нагадала мне преждевременную кончину мужа.

— А потом ваши мысли передались мне, — заключил я.

— Do you know something about painter-medium Luigi Bellotti? — вдруг явственно донесся до нас обрывок разговора за соседним столиком.

Там сидели двое мужчин: один в клетчатом костюме, с моноклем, тщательно выбритое лицо выдавало типичного англичанина, что же касается второго, то восстановить его генеалогическую линию было затруднительно.

— Вот вам еще одна игра случая, — заметила донья Инес. — Эта фраза из диалога наших соседей как бы продолжает затронутую нами тему, а кроме того, она кое-что мне напомнила.

— Какое отношение имеет художник Беллотти к предмету нашей беседы?

— Как, вы не слышали о нем?

— Увы.

— Это феноменальный медиум, входя в транс, он рисует с завязанными глазами картины, поразительно напоминающие манеру старых итальянских мастеров. Я читала о нем недавно любопытную статью в «La Tribuna».

— Пока не вижу никакой связи.

— Сейчас увидите. Так вот, этот Беллотти якобы общается с потусторонним миром и время от времени слышит голоса умерших.

Я взглянул на нее с иронией.

— И вы верите в сказки о «духах»?

— Ну, назовем это перевоплощением его подсознательного «я», если вас так больше устраивает. Во всяком случае, прочтя статью в «La Tribuna», я решила повидаться с господином Беллотти. Надеюсь, с помощью своих «голосов» он откроет мне что-нибудь из моего будущего.

— Ах вот как, понимаю — стало быть, это тоже из разряда ворожбы.

— Разговор этих двух господ напомнил мне о моем намерении — я осуществлю его в ближайшие же дни. Вы пойдете со мной, не так ли?

— Как это пойду? Разве Беллотти живет здесь поблизости?

— Он постоянно живет в Венеции, возле calle della Rosa. Итак, согласны составить мне компанию?

— С превеликим удовольствием. С некоторых пор я заметил, что ступил на тропу необычных событий.

— Так бывает в жизни: вдруг после череды дней серых, рутинных наступает полоса удивительных происшествий. Мне, к примеру, внутренний голос подсказывает, что я живу в преддверии чего-то решающего в моей судьбе. Кто знает, возможно, знакомство с вами, signor Polaсco, первое звено в этой цепи.

— Не смею надеяться, — улыбнулся я. — Слишком большая честь для меня.

— Какая скромность! Я в нее ни капли не верю. Просто в вас говорит прирожденное мужское плутовство.

На меня полыхнул обезоруживающий взгляд бриллиантовых ее очей.

Вот так, в беседе, скоротали мы вечер, даже не заметив, как стрелки висевших на стене часов подкрались к десяти.

— Por Dios! — воскликнула она, внезапно спохватившись. — Пора возвращаться домой.

И мы покинули кафе; миновали riva, потом мол, оставили позади толпу, теснившуюся на piazzetta, и выложенное мрамором каре перед собором Св. Марка, а затем, пройдя под аркой Torre dell’Orologio, свернули на Merceria.

Несмотря на поздний час, город жил полнокровной жизнью. Казалось даже, что пульс его бьется сейчас сильнее, чем днем, под палящими лучами солнца. Из приоткрытых магазинов, кафе и ресторанов вырывались снопы света, таинственно преломляясь в черных водах каналов и канальцев. Продавцы и покупатели, жильцы и консьержи, выбравшись из душных, пропитанных зноем домов, расположились у ворот и подъездов, служивших пунктами наблюдения за ночной толчеей и иллюминацией, а заодно и кузницей провинциальных сплетен. Ибо Венеция — прекрасная, боготворимая всем культурным миром Венеция с ее музеями, дворцами и галереями — остается при всем при том провинцией. И в этом, пожалуй, неповторимость ее очарования. Именно в таком согласном слиянии высокой многовековой культуры с простотой и безыскусностью небольшого городка. Потому-то чужестранец чувствует себя в Венеции лучше, чем, например, во Флоренции или в Риме, где его иной раз подавляет царящая вокруг монументальность и «сановитость». Лично мне эта жемчужина Адриатики полюбилась как раз за ее desinvolture. При всей своей несравненной красоте Венеция позволяла мне оставаться самим собой, не принуждала к искусственному, обременительному настрою торжественности.

Обмениваясь нашими мыслями и впечатлениями, навеянными городом лагун, мы миновали линию Ponte Rialto, театр Malibra,n, Scuola dell’Angelo Custode и вышли на всегда многолюдную calle Vittorio Emanuele.

— Все-таки хорошо, что здесь нет места автомобилям, этому бичу двадцатого века, — заметила Инес. — Этот чудесный город за два месяца исцеляет на весь год мои издерганные нервы.

Через calle di Traghetto мы углубились в район узких параллельных улочек, выходивших к Canal Grande. Здесь было намного тише: ночное движение, сосредоточенное в артериях улиц Vittorio Emanuele и Lista di Spagna, отдавалось в этих прибрежных капиллярах лишь глухими отзвуками. Изредка скользнет меж домов сотканный из сумерек силуэт прохожего да прошмыгнет под ногами драный одичалый кот.

В конце одного из таких проулков, на так называемой calle dei Preti, или Священнической улочке, играла у стены дома стайка детей. Горевший под аркой фонарь отбрасывал на них конус худосочного света, толикой слабосильных бликов освещая и соседний особняк. Вдруг среди ребятишек поднялся переполох: замер на губах напев считалки, руки, сомкнутые в хороводе, разжались, и щуплые жалкие фигурки сбились у стены.

— Donna Rotonda passa! Donna Rotonda! — услышали мы пугливый шепоток.

На прямоугольник небольшой площади, разделявшей две улочки, упала длинная фантасмагорическая тень женщины. Высокого роста, с негнущейся, как у статуи, фигурой, вышла она из ближнего проулка. Шляпа а. la Lindbergh — почти до бровей, с наушниками, прикрывающими щеки, и с застежкой под горлом — так плотно укутывала ее голову, что напоминала шлем со слегка приоткрытым забралом, из небольшого прямоугольного выреза виднелся лишь фрагмент белоснежного, как бы морозом скованного лица с узкими поджатыми губами — лицо это, суровое и неподвижное, как мумия или трагическая маска, не оживлялось даже взглядом, ибо глаза заслонял низко надвинутый на лоб козырек. И если бы не уверенность и твердость поступи, можно было бы предположить, что донна Ротонда слепая.

Необычность внешнего вида усугублял еще и наряд — несовременный, старомодный: облегающая жакетка с буфами блекло-песочного цвета и такое же платье на кринолине. Подол этого платья, запыленного и безжалостно траченного временем, длиннющего и широкого, как абажур, — видимо, ему-то Ротонда и обязана была своим прозвищем, — волочился за нею по земле с тихим, каким-то странным шелестом.

Прямая и холодная, как могильная стела, прошествовала она ровным, размеренным шагом, двумя руками поддерживая на правом плече высокий сосуд, напоминающий греческую амфору.

— Это сумасшедшая, — пояснила Инес, когда Ротонда исчезла за углом собора. — Живет где-то поблизости. Время от времени я ее встречаю. Не очень-то приятное соседство.

— Донна Ротонда, — повторил я в задумчивости. — Круглая Синьора. Неудивительно, что ее вид так пугает детей. Есть в этой несчастной что-то тревожащее. Прошла мимо как символ страдания и комизма, сплетенных в какой-то трагический узел.

— Мне тоже не по себе, когда я сталкиваюсь с нею, — тихо призналась Инес, прижимаясь к моему плечу. — Я стараюсь обойти ее стороной… А вот и мой дом. Buenas noches, caballero! Hasta luego!

Она вынула из сумочки ключ и вставила его в замок узкой неприметной двери — бокового, со стороны суши, входа в небольшой дворец. Я припал к ее руке долгим поцелуем. Она мягко высвободила ее и скользнула внутрь.

Я остался один в самом конце утопавшей во мраке улочки. В нескольких шагах от меня плескались о ступени воды Canal Grande, в глубине, на углу, мерцал фонарь. Медленно побрел я к центру, погружаясь в лабиринт улиц, улочек и проулков. Домой не тянуло. Теплая июльская ночь располагала к романтической прогулке. Взбудораженный дневными событиями, долго еще слонялся я как лунатик среди каменных теснин, в головоломных ловушках всех этих венецианских rughe и rughette, corti, salizzade, sottoportici, rami, rioterra и saccho. Наконец, устав от блужданий и насладившись владевшим мною настроением, я прибился к воротам тихой своей обители, ютившейся в проулке, называемом calle di Priuli.

Последнее, что всплыло в моем сознании перед тем, как сон одолел меня, был таинственный, особенный какой-то шелест. Но его реального источника я бы не смог найти — это было навязчивое воспоминание о шелесте, с которым платье донны Ротонды скользило по мощеной улочке dei Preti…

15 июля

Два дня тому назад мы с Инес были у Луиджи Беллотти на calle della Rosa. Этот визит произвел на нас очень сильное впечатление; посейчас мы не можем прийти в себя.

Навстречу нам вышел мужчина лет тридцати, щуплый, очень бледный, с широким выпуклым лбом и удлиненным овалом лица; в сумрачном его взгляде еще блуждали отблески недавнего экстатического состояния. Как он сам объяснил, только что у него был «сеанс» с каким-то французским профессором, специально приехавшим из Парижа для совместных экспериментов.

Решив, что мы хотим посмотреть его картины, он любезно провел нас по своему ателье, показав два-три пейзажа, поразительно напоминающих по манере Сегантини, и несколько полотен, подписанных Чарджи и Маджоли. На мой вопрос о том, как он сам себе объясняет свой дар, хозяин ничтоже сумняшеся ответил, что считает себя орудием умерших художников, которые и направляют его руку.

— Исследователи подобных явлений, изучающие их вместе с вами на ваших научных сеансах, придерживаются, очевидно, несколько иной точки зрения, — осторожно заметил я.

— Знаю, — ответил он, — но я не согласен с ними, а мой внутренний опыт подтверждает мою правоту.

Я объяснил ему цель нашего визита, он улыбнулся и сказал:

— Сомневаюсь, смогу ли исполнить вашу просьбу, я ведь, собственно, мантикой не занимаюсь, а голоса, которые, бывает, слышатся мне, будущего не открывают. Во всяком случае, до сих пор такого не случалось. Но я все-таки попытаюсь войти в транс и придать ему определенное направление; для этого, синьора, мне надобно установить с вами контакт. Прошу вас, дайте мне какой-нибудь предмет, который давно уже вам принадлежит.

Инес протянула ему браслет. Он подцепил его левым мизинцем и, устроившись в кресле рядом с мольбертом, на котором было натянуто еще не тронутое кистью полотно, завязал себе глаза черной повязкой.

— А сейчас попрошу на несколько минут полной тишины, — сказал он, слегка подавшись вперед.

Мы с Инес уселись рядышком на софе и во все глаза уставились на него. В студии залегло мертвое молчание. Тем отчетливей слышался городской шум, проникавший сквозь раскрытое окно, и тиканье часов на противоположной стене. Инес нервно сжимала мою руку. Так прошло десять минут.

Вдруг Беллотти схватил в руки кисть и палитру и начал писать. Мы подкрались на цыпочках к мольберту и впились глазами в полотно. Мазки ложились с такой быстротой, что вскоре уже стало вырисовываться содержание.

Поперек холста пролегла сине-стальная лента бурлящей реки. На правом берегу раскинулся какой-то большой город, левый застилали непроницаемые клубы туманов. Меж берегов аркой изгибался мост. Странный это был мост! Левый его пролет, вздымаясь из клубящейся мглы, был как бы ее призрачным продолжением, столь же зыбким и туманным; от четких же форм правого пролета, тянувшегося со стороны цветущего города, исходило ощущение весомости и осязаемости.

На мосту как раз встретились двое: из пучины туманов вышел мужчина, а с противоположной стороны — женщина. Мы узнали их. Это сошлись на рубеже двух миров призрак дона Антонио де Орпега и безумная Ротонда. Остановившись на середине моста, они протягивали друг другу руки как бы в знак примирения…

Но вот на картину лег последний мазок. Художник отложил кисть и заговорил сонно и глухо:

— Я слышу голос слева: «Мы заключили союз, сестра моя во страдании. Связанные узами мученичества, оба жертвы великой страсти, сегодня мы сошлись здесь, на пограничье жизни и смерти, в последний раз.

Ибо час твой, сестра, близится. Человек, призванный стать связующим звеном между нею и тобой, уже явился. Помни об этом, сестра, помни!…»

Беллотти в изнеможении упал в кресло. Мы стояли молча, вглядываясь в таинственную картину, вдумываясь в темный смысл ее толкования…

Внезапно Беллотти вновь ухватился за кисть и несколькими энергичными взмахами перечеркнул свое полотно — слились краски, расплылись контуры, уступив место хаосу пятен; все исчезло как мираж.

Художник сорвал с глаз повязку и, возвращая Инес браслет, спросил:

— Ну как? Удалось вам благодаря тому, что я рисовал и говорил, прояснить для себя будущее?

Я описал ему содержание картины и повторил его слова. Он склонил в раздумье голову, а потом обратился к Инес:

— Синьора, вы вдова?

— Да.

— Значит, покойный появился благодаря браслету.

— Но откуда взялась фигура донны Ротонды? — вмешался я. — И какая может быть связь между нею и покойным мужем синьоры?

— Возможно, в последнее время вы думали об этой несчастной, — предположил Беллотти.

— Так оно и есть, — ответила Инес, — как-то вечером, совсем недавно, мы оба видели ее. Эта встреча угнетающе подействовала на меня, почему-то встревожила сильнее, чем прежде, и той ночью я думала о ней больше, чем следовало бы.

— И все же, — заметил я, — это еще не объясняет символики их свидания и смысла разговора.

— Не знаю, ничего не знаю, — несколько раз повторил он. — В ту минуту я был лишь орудием неведомых сил, а быть может… быть может, всего лишь их игрушкой…

Мы поблагодарили его и, погруженные каждый в свои мысли, спустились к гондоле.

Вечер того дня я провел с Инес в Giardini Publici. Здесь, в парковом уединении, среди греческих колонн одного из павильонов Искусства, я впервые испытал сладость ее поцелуя, а часом-двумя позже сжимал ее в своих объятиях в одном из покоев старинного дворца, помнившего еще времена дожей.

— Чему быть, того не миновать, — говорила она мне, в истоме потягиваясь всем своим прекрасным, гибким телом на средневековом ложе под балдахином. — Я не могла больше противиться: ты явился как предопределение…

Я не верил своему счастью. Пробило полночь, когда я, одурманенный любовным угаром, выскользнул из ее дома через боковую дверь. Неверным шагом лавировал я меж закоулков. На углу calle della Misericordia дорогу мне перешла донна Ротонда. Минуя меня, она вскинула голову — видимо, чтобы взглянуть на церковные часы. И тогда я увидал ее глаза. Темно-фиалковые, со стальным оттенком, бездонно грустные. Чу, дные глаза.

10 августа

Вот уже месяц я счастлив, несказанно счастлив со своей возлюбленной доньей Инес де Торре Орпега. Эта женщина стократ прекраснее и намного утонченнее, нежели я предполагал. В искусстве любви она несравненна. При этом всегда сохраняет эстетическую меру, ни следа вульгарной безудержности.

Вот уже месяц мы живем как влюбленные полубоги, не замечая никого вокруг, не считаясь с людским мнением. Дни у нас отданы прогулкам. Ежедневно переправляемся на Lido, там купаемся в море, а потом осматриваем достопримечательности лагуны. Посетили уже стекольные заводы Murano и знаменитую школу кружевниц на острове Burano, беседовали с рыбаками в прохладе уютных винных погребков Torcello и провели несколько чудесных часов в кипарисовых рощах острова S. Francesco del Deserto. Так проходят наши дни. Но я не променял бы их даже все разом ни на одну из наших ночей. Ибо ночи наши подобны волшебным сказкам Востока, в которых грезы ткут свои радужные миражи — ткут на канве всякий раз исчезающей под ними действительности. В экзотических садах нашей любви мерцают алебастровые, посеребренные дремотной луной лампионы, качаются на ветвях диковинные златоперые птицы, скользят по тихим водам влюбленные лебеди.

Благословенна будь та ночь на острове Chioggie, единственная ночь, которую нам даровано было до самого рассвета провести под одной крышей, на правах супружеской пары.

— Un letto matrimoniale, signore? — встретил нас вопросом любезный служитель гостиницы — вопросом естественным и уместным, исключавшим всякие сомнения.

— Si, signore, un letto matrimoniale, — ответил я, и нас разместили как супругов.

Не знаю, то ли эта невольно навязанная нам роль, то ли живописный, предзакатно печальный портовый пейзаж настроили Инес на глубоко лирический лад, но той ночью в ее страстности без остатка растаял благородный холодок. Когда в пылу ласк и поцелуев я взял ее на руки с ложа и, качая как дитя, стал носить по спальне, она обняла меня за шею и громко разрыдалась.

— Любовь моя, супруг мой возлюбленный! — услышал я прерываемый всхлипываниями шепот.

Часу во втором она уснула, обессиленная, на моей груди.

Такие вот наши ночи…

Безмерное мое счастье доброжелательно и отзывчиво настроило меня к людям: я вхожу в их положение, сочувствую им, по закону контраста сильнее теперь ощущаю чужое несчастье. Тем более что жизнь как нарочно на каждом шагу меня с ним сталкивает. Словно опасаясь, как бы я не забылся. Словно хочет меня остеречь. Почти ежедневно напоминает об этом, подстраивая мне встречи с Ротондой.

Теперь уж и я так называю эту блаженную беднягу, ставшую пугалом для городской детворы и как бы воплощением покаянного духа венецианской лагуны.

Бедная женщина пробудила во мне искреннее участие, и я попытался кое-что о ней разузнать. Настоящее ее имя Джина Вампароне, матерью ее была кастелянша одного из дворцов на Canal Grande. В юности Ротонда слыла красавицей, а в разуме помутилась после того, как ее бросил какой-то венецианский аристократ. Покидая город лагун навсегда, соблазнитель подарил Джине на память свой дворец вместе со всем содержимым, однако мать ее предпочла остаться в своей скромной комнатушке в глубине флигеля и здесь вместе с безумной дочерью коротает остаток грустных дней своих, не перебираясь в господские покои. Дворец до сих пор стоит никем не заселенный, разве что пустотой; только Джина время от времени наводит в нем порядок, протирает мебель и чистит ковры. Ее, видимо, и хозяйкой-то не считают — просто кастеляншей, дескать, вот вернется владелец, тогда она сдаст ему все дела.

А propos o греческой амфоре, скорей всего памяти о возлюбленном: безумная носит в ней каждый день, утром и вечером, молоко для матери.

Вот такие крупицы подробностей собрал я среди соседей и знакомых. Они не утолили моего любопытства — только подстегнули его. Есть что-то такое в характере ее безумия, в выражении лица, в одежде, что остается для меня загадкой. Она будоражит меня, и потому я вот уже несколько дней, когда выпадает свободная минута, издали слежу за Ротондой. Разве это не парадокс? Я, самый счастливый человек в Венеции, я, любовник доньи де Торре Орпега, украдкой слежу за помешанной дочерью какой-то кастелянши! Что это — жалость короля к нищенке или каприз, который может себе позволить grand seigneur фортуны? Странно, смешно, но что тут поделаешь? Да, Джина Вампароне не выходит у меня из головы…

30 августа

Как это произошло? Каким образом? Каким образом? Как я мог? Ужасно, отвратительно!…

И все же это случилось, случилось непоправимое.

А дело было так.

Вчера, часов в одиннадцать вечера, я по обыкновению возвращался от Инес домой. Ночь была душная, светила луна. Я шел медленным шагом, все еще разнеженный, все еще чувствуя в жилах истому любовных услад. На одном из pontestopto, якорной дугой скрепляющем берега, я остановился и, опершись о балюстраду, наслаждаясь тишиной, загляделся в черные воды канала. Но вот у меня за спиной послышался шум. Я обернулся и увидел Ротонду. Она переходила мост и была уже в нескольких шагах от меня, прямая и безучастная, в надвинутой низко на глаза шлемовидной своей шляпке, левой рукой придерживая амфору на плече. На меня она, казалось, не обращала ни малейшего внимания, хотя в этот поздний час я был здесь единственной живой душой. Возможно, даже не видела меня? Прошла мимо как видение и стала отдаляться в сторону S. Felice.

Подстегиваемый любопытством, я последовал за нею, сохраняя приличную дистанцию. Так дошли мы до следующего моста, через Rio di Noale, затем Джина свернула налево, к побережью. Я задержался в тени углового дома, выжидая, пока она пересечет пустую безлюдную площадь, залитую лунным половодьем. Но как только силуэт ее исчез за изломом дома, я быстро одолел разделяющее нас пространство и снова пошел следом, держась от нее в нескольких шагах. Теперь уже не оставалось сомнений, что она возвращается к себе, во дворец бывшего своего возлюбленного.

Вскоре фигура ее растворилась в сумраке дворцового портика.

Осторожно, крадучись, подошел я к ближайшей колонне и, укрывшись за цоколем, окинул взглядом дворик. Прямоугольной формы, он был окаймлен галереями в мавританском стиле; посредине, окруженный купами папоротника, тихо шелестел серебристый фонтан. В другом конце перистиля я увидел исчезающую с глаз Ротонду.

Там, должно быть, пристанище смотрительницы дома, подумал я, там она и живет со своей матерью.

И я уже хотел было удалиться, но тут фигура ее снова появилась в поле зрения, озаренная бликами мерцающей луны. Со связкой ключей в руке она остановилась посреди дворика, казалось задумавшись; потом взошла по лестнице наверх.

Под прикрытием теней, отбрасываемых колоннами, я поднялся на второй этаж и через приоткрытую дверь проскользнул вслед на нею в одну из зал. Интерьер был выдержан в стиле раннего Ренессанса. В восторге забывшись при виде живописных шедевров, развешанных по стенам, я чуть было не выдал себя. К счастью, женщина была погружена в свои мысли. Я укрылся за ширмой рядом со старинным камином и оттуда наблюдал за ее действиями.

Она остановилась перед большим напольным зеркалом и сняла с головы свою несуразную шляпу. Мягкие, медно-золотые локоны хлынули на плечи сверкающим водопадом. Потом она поменяла освещение — в залу из-под абажуров люстры хлынул мягкий теплый пурпур.

Женщина подошла к оттоманке, стоявшей посреди комнаты, и стала быстро раздеваться. Фигура ее преображалась как по мановению волшебной палочки. Ниспадали пропыленные грязные лохмотья каждодневного ее одеяния, лег на пол диковинный кринолин, и вот уже красные снопы света озаряют роскошную медновласую красоту. Исчезла донна Ротонда, мрачное пугало, унылый зловещий призрак дремотной лагуны, — передо мной стояла Джина Вампароне, несчастное дитя венецианского простонародья, в уединении дворца расцветшее в чудную, любовью помраченную красавицу. Пред ликом горделивой, царственной своей наготы она преобразилась до неузнаваемости. Черты лица смягчились, суровости плотно сжатых губ как не бывало, влажным блеском затеплились темно-фиалковые глаза. Красота ее была совершенна. Таких женщин, должно быть, сподобился встречать в любимом своем городе божественный Тициан, такие являлись ему во вдохновенном видении «Donna Incomparabile…»

Насытив взор созерцанием собственной прелести, она снова стала одеваться. Но теперь уже в совсем другие одежды. В дорогое, изысканное платье, как бы уподобляясь одному из женских портретов, висевших прямо перед ней на стене.

В голубом парчовом платье с воротником, наподобие чаши тюльпана окаймлявшим прелестную ее шею, Джина походила теперь то ли на Лукрецию Борджа, то ли на роковую Беатриче, словно сошедшую под чарами заклинаний с одного из ренессансных полотен. Манящая улыбка заиграла в глазах, спорхнула на раскрытые лепестки губ и медленно растаяла в уголках рта. Припомнила ли Джина годы любви и счастья? Повторяла ли одну из сцен, в которой когда-то участвовала? Или именно так одевал ее он, стилизуя под образец итальянских красавиц?

Весь во власти чар, веявших от ее облика, я забыл об осторожности и вышел из своего убежища, охваченный изумлением и восторгом. На шорох шагов она обернулась и заметила меня. Отпрянув назад, закрыла лицо руками, затем опустила их, неподвижно прижав к телу, словно пытаясь укрыться маской Ротонды, наконец, под упорным моим взглядом, смятенно запылала как роза. Затем вдруг, протянув ко мне руки и обжигая огнем прекрасных своих глаз, прошептала в экстазе:

— Giorgio mio! Giorgio mio! Mio carissimo Giorgino!

Кинувшись к ней на зов, не отдавая себе отчета, что зов этот — не более как трагическое недоразумение, что она увидела во мне того, другого, я бросился к ее ногам, обнял ее колени. Она задрожала всем телом и упала в мои объятия. Губы наши встретились, а тела слились в любовном исступлении…

Придя в себя и вдруг осознав, что же произошло, я увидел, что Джина лежит в беспамятстве. Я побежал за водой и стал приводить ее в чувство. Лишь только первые толчки крови стерли смертельную бледность с ее щек, и она с глубоким вздохом открыла свои грустные, изумленные глаза, я поспешно, как вор, выскользнул вон.

6 сентября

С того памятного происшествия, случившегося в ночь с 29 на 30 августа, минула неделя. Словно бы ничего и не было. Как и прежде, мы с Инес ежедневно видимся, пьем блаженство из общего кубка, плаваем, как прежде, в гондоле по лагуне, выбираясь на ближние и дальние прогулки. А все же что-то вкралось в наши отношения, какое-то отчуждение пролегло между нами. Несколько раз Инес ловила меня на приступах беспричинной задумчивости; однажды она бросила мне полный обиды упрек, что нередко во время любовных наших услад я произвожу впечатление безучастного. Но и я заметил в ней перемены. В них нет ничего такого, что можно истолковать как охлаждение ее чувств: перемены эти особого свойства. Донья Орпега с некоторых пор стала пугливой и нервозной. Малейший шум вызывает в ней преувеличенные страхи, малейшая тень вырастает до размеров страшилища. В последние дни она как будто постоянно к чему-то прислушивается, чего-то ждет.

Не далее как позавчера Инес, вся дрожа, прижалась ко мне, а когда я спросил, в чем дело, ответила:

— Мне постоянно кажется, что кто-то крадется ко мне неслышным шагом или затаился у меня за спиной. А то вдруг приходит в голову, что кто-то должен был сюда прийти и задержался в дороге; но от намерения своего не отказался, лишь отложил его на какое-то время — на неопределенный срок.

— Ну что за ребячество, дорогая, — успокаивал я ее. — У тебя просто нервное переутомление, ты стала чересчур впечатлительна.

— Нет-нет, Адамелло! Ты ошибаешься. Дело совсем в другом. Больше всего нервирует меня именно эта неопределенность, эти сомнения, эта нерешенность.

— Нерешенность насчет чего?

— Не знаю. Знала бы, не боялась. Страх перед неведомым — страх самый мучительный. Я чувствую, что окружена какими-то зловещими, враждебными флюидами.

Я пожал плечами и намеренно перевел разговор на другую тему. Мне почти всегда удается рассеять в ней эту болезненную боязнь неизвестно чего, и если бы не такие перепады настроения — хоть и минутные, но довольно неприятные, — жизнь наша напоминала бы цветущий майский сад.

За все это время Ротонду мне довелось увидеть лишь однажды. Сдается, она не узнала меня: прошла мимо с суровым и безучастным по обыкновению видом, с глазами, прикрытыми шлемом. Теперь я избегаю ее и возвращаюсь от Инес кружным путем…

10 сентября

И все же Инес была права. Ее опасения начинают приобретать более определенные формы. Сегодня уж можно сказать, что в каком-то смысле они небеспочвенны. Если, конечно, предположить, что этой помешанной бедолаги вообще стоит опасаться.

Ротонда преследует ее! Сомневаться не приходится. С некоторых пор старается держаться поблизости, кружит вокруг нее как зловещая сова, то и дело возникает перед нею как из-под земли — цветком скорби и печали. Никаких признаков агрессии — просто проходит мимо как неумолимое memento. Никогда даже не глянет на нас — хотя мы прекрасно понимаем, что она знает о нашем присутствии, что ищет встреч с нами, вернее, с Инес. И сдается, именно это каменное, высокомерное спокойствие, эта изысканная невозмутимость более всего нервируют мою возлюбленную. Нет возможности даже защититься от нее, ведь не пристает, не провоцирует. Вся ее сила в том, что она просто проходит мимо. Donna Rotonda che passa…

Она любит также подстраивать нам неожиданности — любит подстеречь внезапно, когда мы менее всего ее ждем. Третьего дня, поздно вечером, наша гондола отчалила от Ca d’Oro. Увлекшись разговором с Беппо, которому помогал править, я сидел спиной к набережной и на блюдал за игрой световых отражений на воде. И вдруг почувствовал, как Инес нервно сжала мне руку.

— Что, carissima?

— Взгляни, взгляни: там, на набережной, — она!

Я бросил взгляд в том направлении и в самом деле заметил ее над каналом — неподвижную и прямую как колонна.

— Очевидно, вышла на берег, чтобы проводить нас, — попытался я пошутить, но, взглянув на Инес, умолк…

В другой раз, в мое отсутствие, Ротонда неожиданно объявилась в саду Papadopoli, где донья Орпега ждала моего прихода. Она возникла из-за купы дерев так внезапно, что пораженная Инес невольно вскрикнула. К счастью, как раз в эту минуту подоспел я. Именно эта встреча утвердила меня в подозрении, что донна Ротонда преследует Инес.

Мою же особу она, кажется, полностью игнорирует, словно я для нее не существую. Или это только уловка ревнивой женщины? Хотя почему я считаю, что Джина должна ревновать меня, возможно, у нее совсем другие мотивы. Что, если мне суждено быть только «связующим звеном» между этими двумя женщинами, связующим звеном, и ничем более? Ведь очевидно, что она ищет встреч только с Инес. Неудивительно, что донья Орпега в такой тревоге.

— Не хотелось бы мне остаться с нею наедине, — призналась она мне сегодня за ужином. — Всегда я испытывала какое-то инстинктивное отвращение к этой юродивой, а теперь страшусь ее как нечистой силы. Вчера, после твоего ухода, когда я вышла на лоджию партера подышать вечерней прохладой, мне показалось, что Ротонда пыталась подплыть ко мне на гондоле.

— Это невозможно! — живо возразил я. — Тебе только показалось. Неужели она осмелилась бы?

— Уверена, это была она, я узнала по одежде, по этому ужасному то ли шлему, то ли шляпе. Она проплывала как раз возле моих ступеней и явно собиралась пристать к ним. Я в ужасе бросилась назад, в дом, — запереть входные ворота. Наглая идиотка! Не отходи от меня больше ни на шаг, мне страшно, Адамелло…

14 сентября

А ведь Ротонда ревнует меня! Ревнует как любимого мужчину! Меня убедил в этом комичный по сути инцидент на Ponte Rialto.

Мы отправились туда с Инес в полдень — поглазеть на людские толпы, стекавшиеся по случаю ярмарки, походить по рыночным рядам. Мост кишел гуляющими, торговцами и покупателями; в шумливом, разгоряченном суетой людском скопище задавали тон темноволосые, голубоглазые венецианки, cittadine с томными глазами, в черных траурных платьях и традиционных шалях и мантильях.

Мы остановились перед торгом синьора Джулиано, который звучно и вдохновенно перечислял достоинства своих колье. Одно из них, из овальных жемчужных зерен, приглянулось Инес. Я вклинился в словоизвержения торговца, нахваливающего свой товар, с вопросом о цене. Он подал нам колье с шутовской учтивостью, моментально заломив, по крайней мере, двойную цену. Я расплатился, мы уже собирались было отойти, но вдруг возле доньи де Орпега как из-под земли выросла Ротонда. Не успел я вмешаться, как она вырвала из рук Инес украшение и нырнула со своей добычей в теснящую нас толпу. Случилось это так неожиданно, что все вокруг оторопели. И только спустя какое-то время взорвался шквал возмущенных криков и ругательств.

— Ladra Rotonda! Ladra, ladra!

Несколько человек кинулись даже в погоню за беглянкой. На лице Инес, побледневшей от испуга, проступила улыбка.

— Lasciate la! — успокаивала она разъяренных людей. — Lasciate la povera passa! Non m’importa!

А мне вполголоса бросила:

— Пускай носит его на здоровье. Я даже довольна случившимся. Может быть, она наконец-то оставит нас в покое.

Происшествие на Rialto не на шутку растревожило меня, и я всерьез стал беспокоиться за безопасность Инес. В тот же вечер мы решили уехать из Венеции и поселиться на Chioggie. И осуществить свое намерение не откладывая, завтра же после полудня. Поскольку суденышко, курсирующее между Венецией и этим живописным островом в южной части лагуны, отчаливает в пятом часу, а весь путь занимает часа два, мы рассчитали, что прибудем на место к ночи и найдем себе временное пристанище в одном из отелей. Потом я подыщу какую-нибудь виллу со стороны Адриатики, и там мы с Инес и поселимся.

На обдумывание планов и подготовку к отъезду у нас ушел вечер и часть ночи. Инес была очень оживлена, глаза у нее лихорадочно блестели, в таком состоянии она попрощалась со мной около полуночи. Мы условились, что я приду за нею завтра в три и мы поплывем гондолой к пристани на канале Св. Марка. Я ушел от нее успокоенный и вскоре уснул глубоким сном.

Утро следующего дня я посвятил улаживанию дел, связанных с переездом, а в полдень пообедал в trattoria на Cannareggio. Вышел из ресторана во втором часу. Охваченный нервозным нетерпением, немного прошелся по calle Vittorio Emanuele, выкурил массу сигарет и, не дожидаясь трех часов, велел ближайшему к берегу гондольеру отвезти меня к Инес. Когда мы подплывали к дворцу, я заметил у ступеньки какую-то гондолу, привязанную к одной из голубых тумб. Лодка была чужая, и в ней дремал не Беппо, а незнакомый гондольер.

— У синьоры гости? — недовольно спросил я.

Лодочник зевнул и, лениво потянувшись, ответил с загадочной усмешкой:

— О да, у синьоры гость, редкий гость.

Когда я поднялся по ступеням, завеса, отделяющая лоджию от комнат, раздвинулась и оттуда вышла Ротонда. Увидев меня, она вздрогнула, но тотчас овладела собой и с невозмутимым, каменным лицом двинулась мимо. Меня затрясло от ярости.

— Что тебе здесь нужно? — резко спросил я ее. — Почему ты все время околачиваешься возле этого дома?

Она ответила мне молчанием и, сойдя по лестнице, села в гондолу. Плеснула лопасть весла, заплясала рябь по воде, и лодка торопливо выплыла на середину канала.

Отодвинув завесу, я бросился в холл. На паркете, под одной из колонн, лежала Инес; в груди ее торчал вонзенный по рукоять венецианский стилет. Твердая рука была у Джины Вампароне, твердая и меткая: угодила в самое сердце…

И снова стоит прекрасный венецианский полдень, солнце играет на опаловой волне, и гладь лагуны искрится мириадами бликов. И снова, как в тот день, когда я впервые встретился со своей возлюбленной, я отчаливаю с нею от Fondamente Nuove. И так же, как тогда, мы плывем в том же направлении: к Кладбищенскому острову…

Она покоится предо мною на дне черной гондолы, прекрасная и безмятежная, с улыбкой на алебастровом лице, утопая в фиалках и белых розах, — спит, кроткая и царственная, на баюкающей волне, а сверху ее укрывает сапфировый свод небес…

Я припадаю к крохотным, в атласных туфельках, стопам, прижимаюсь губами и слышу, как за моей спиной, на возвышении, кто-то плачет…

Это Беппо — наш гондольер…