Викентий Александрович ждал ответа из Вологды от своего знакомого Сапожникова. Комиссионера на место Вощинина найти было нелегко, а сливочное масло все дорожало. Поэтому пришлось договариваться телеграммой, без личной встречи. Но Сапожников молчал, и это молчание тревожило. Надо было посылать новую телеграмму — тем более что сегодня Синягин пригласил его к себе в гости. Жаден мужик, но хлебосол в отдельные дни — в сретенье, в масленицу, вот и сейчас, на Новый год. Вечером Викентий Александрович приехал на станцию. В душном зале, на столике, засыпанном шелухой, закапанном почему–то стеарином, он на листке бумаги набросал текст телеграммы Сапожникову. За аппаратом сидела та знакомая барышня — с кудельками на лбу, со стреляющими глазами. Увидев его, она воскликнула радостно: — А вам телеграмма из Вологды, только что приняла. Викентий Александрович сунул поспешно в карман пиджака заготовленный текст и принял телеграмму от барышни. Пробежал ее быстро глазами. Ну что ж, Сапожников обещал вагон. — Благодарю. Хорошего вам праздника, с суженым чтобы. Барышня даже визгнула от удовольствия, а Викентий Александрович, огладив бородку, двинулся к выходу на площадь. Она была заставлена крестьянскими санями — ожидался вечерний поезд. Подлетали легковые извозчики; лошади, храпя, водили дымными ноздрями над головами людей, слепо оглядывая их стеклянными глазами. В один из возков Викентий Александрович сел, не поглядев на возницу. А тот, перегнувшись, хрипловато пробасил: — Вот те и встреча… Добрый вечер, Викентий Александрович. С наступающим вас Новым годом. Теперь и Трубышев узнал его: Сорочкин — извозчик, живший в его, трубышевском, доме. Кажется, в нижнем этаже, на задворках; был трезвого образа, платил аккуратно, одинокий, по причине выбитого левого глаза, и сейчас закрытого повязкой. — Сорочкин я, — напомнил возница. — В доме вашем жил… — Как же, как же… К дому булочника Синягина меня, — проговорил Викентий Александрович, а Сорочкин, трогая лошадь: — Проезжал я только что мимо вашего бывшего дома. В упадке он. Трубы сточные висят, крыша набок, двери болтаются туда–сюда. Нет хозяина, что и говорить. — Да–да, — все так же рассеянно отозвался Трубышев. — Конечно, государству пока не до жильцов… Он вспомнил дом с какой–то нахлынувшей в сердце грустью. Дом достался ему по наследству. Отец Викентия Александровича был землевладельцем в усадьбе за Волгой, на высоком берегу, среди березовых рощ, среди липовых аллей, прячущих в тени затейливые беседки. И белые колонны усадьбы, возле парадной двери, проглядывали сквозь листву диковинными березовыми, очищенными от сучьев, стволами. После отмены крепостного права крестьяне стали рассыпаться по городам, по фабрикам и заводам, бросая жомкую от дождей землю, измозглый картофель, литые пласты навоза, ребрастых лошаденок, соломенные крыши, погнутую, почерневшую утварь в избах… — Потянулись за счастьем, — как говаривал иронически и злобно отец. — Свободы не найдут только, потому что земля эта для людей — что банка для пауков… Беги по стене, беги, ан вверху–то крышка… Беги назад тогда. Но бежать и самому пришлось. Усадьба начала хиреть без рабочей силы. Наемные рабочие в такую глухомань не добирались, да и дорога стала эта рабочая сила. Дорога и хитра. Доработав, скажем, до петрова дня, требовала прибавки втридорога, не получив согласия, уходила. Везде ее встречали с почетом, везде ей платили заново уже. Тогда, продав усадьбу и все тягло, перебрался отец в город и вот построил быстро небольшой особнячок да этот, на полквартала, домина, который стал сдавать жильцам. Городская жизнь с ее толкотней и дневными заботами, дымом и пылью живо свернула старика, скрутила, согнула, превратила в скрюченную, с красными глазами развалину. Дом перешел в руки Викентия Александровича. Был этот дом в два этажа с пристройками. Много комнат, длинные коридоры. Комнаты всегда были полны народа. Жили офицеры, официанты из «Бристоля», музыканты из шантанов, коммерсанты из Бобруйска, из Лодзи, всякие темные личности. Он, Викентий Александрович, лишних документов не спрашивал, главное, что он требовал от жильцов, — нравственного образа жизни, тишины и своевременной платы. Кланялся весь этот народ Викентию Александровичу… Низко в пояс, с угодливыми улыбочками. Мог выгнать с помощью околоточного на панель вместе с чемоданами, с корзинками, узлами… Будешь кланяться и улыбаться. Живут теперь в этом доме другие жильцы — рабочие семьи, оставшиеся без домов, сгоревших в мятеж. А хотелось бы, ой как хотелось бы снова в этот дом, по коридору — хозяином, принимая низкие поклоны… Хотелось бы… — Подумать только, Викентий Александрович, — кричал в круп лошади Сорочкин, — были вы большой человек, можно сказать, первой гильдии. А топеричи, слыхал я, кассиром. И непонятно было, смеялся он или сочувствовал. Викентий Александрович без злобы посмотрел на широченную спину под нагольным полушубком, на чернеющую на седом затылке повязку. «Кассир»… Это верно. В возке вот он, Трубышев, — кассир, на фабрике — тоже. Бухгалтерша окликает его, как мальчишку в трактире на побегушках. Директор, кажется, не замечает: как же, Трубышев — из «бывших»… Истопник, мужик из красногвардейцев, прослышав о родословной Трубышева, смотрит зверем. Того и гляди, обрушит прокопченную кочергу на голову. И когда он возится за спиной, Викентий Александрович всегда в ожидании нависшей опасности. Но это все там, на фабрике. Вот дома, в плетеном из бамбука кресле, он другой. Здесь он во многих лицах — и коммерсант, и ростовщик, и торговец. — Вот здесь, пожалуй, — проговорил, похлопав Сорочкина по плечу. — К самому подъезду и не надо. Пройдусь. Он вылез на заснеженный тротуар, сунул руку в карман за мелочью. — Да–а, — задумчиво проговорил извозчик, пересчитав деньги, — сразу видно, кто у тебя ехал: комиссаришка ли в кожаных галифе или знатный человек. Викентий Александрович помахал рукой, не спеша, заложив за спину руки, пошел тротуаром к дому Синягина, окна которого были полны мечущимися тенями. Настроение у него было мрачное.