Не спалось. Устал так, что порой к горлу подкатывала тошнота, а все равно не спалось. Виктор сбросил с себя полушубок, которым укрывался, сел и шепотом выругался.

В избе было душно, воздух густо настоялся на запахах потных тел, табачного дыма, валенок и портянок, сохнувших на железной печке. Из кухни доносился прерывистый, с захлебом, храп.

На большом — в треть комнаты — столе помахивала бледным язычком пламени коптилка. У стола сидел в распоясанной гимнастерке капитан Черноок и в упор смотрел на Виктора.

Виктору стало не по себе от этого взгляда. Про Черноока говаривали, что он немножко того… Тронутый, что ли. Вон и сейчас сидит, когда все спят. Все думает. А о чем, не скажет. Не любит разговаривать. Мрачная личность.

Виктор деланно зевнул, встал и, осторожно ступая между спящими на полу, обогнув большую, подвешенную к потолку зыбку, подошел к столу. Черноок продолжал смотреть на него, теперь уже немножко скосив глаза, отчего стали видны белки и взгляд приобрел звероватость.

«Ишь, бизон, — с неприязнью подумал Виктор. — Того и гляди, подденет».

Капитан и вправду чем-то напоминал бизона: шея короткая, здоровенный, плечистый, на лоб свешивается жесткая косая челка, в черноте которой — даже сейчас видно — поблескивают седые нити. Он молча шевельнул всем своим большим телом, подвинулся, приглашая Виктора сесть.

Места на широкой лавке было много, и Виктор сел поодаль от капитана, начал шарить кисет. Бросив его на стол, полез за бумагой в карман гимнастерки и, нащупав там небольшой сверток, тяжело вздохнул:

— Эх, будь ты тройты…

Капитан повернул голову к нему и опять посмотрел в упор. Во взгляде его угадывался интерес, он, видно, хотел спросить, о чем Виктор вздыхает. И, поняв этот немой вопрос, Виктор пояснил:

— Братцева убило сегодня, связного. Домой вот написать надо.

Он достал из кармана сверток, обернутый в тонкую коричневую медицинскую клеенку, развернул его. На стол легли красноармейская книжка, небольшая, по размеру книжки, фотография и два письма в согнутых пополам конвертах.

Еще раз вздохнув, он повертел красноармейскую книжку, раскрыл ее. «Братцев… Федор… Семенович… 1910…» Все это сейчас ни к чему. Сейчас надо написать о том, что Братцева больше нет. Положив книжку, он взял фотографию. Еще не взглянув — узнал, несколько дней назад Братцев показывал ее, тогда еще совсем новенькую. Всего несколько дней прошло, а фотография уже не выглядит новой. Уголок оборван и потускнела. А может, это от света? Свет здесь плохонький…

На фотографии женщина в платочке. Большие руки она положила на худенькие плечи стоящих по бокам белобрысых девчонок. А на коленях у нее мальчишка, совсем еще маленький. Все четверо испуганно жмутся друг к другу и по-деревенски прямо смотрят с фотографии. Жена и дети. Семейный портрет. Продукция какого-то залетного фотографа.

Капитан завозился, придвинулся к Виктору, наклонился, норовя получше рассмотреть фотографию. Виктор протянул маленький глянцевитый листок:

— На днях получил Братцев. Трое сирот вот осталось. Черноок взял фотографию толстыми пальцами, осторожно пододвинул ее к коптилке. С минуту смотрел на нее и вдруг страшно скрипнул зубами. В груди у него что-то уркнуло, глаза стали совсем дикие.

Виктор оторопело глянул на него, а капитан неуклюже вылез из-за стола и, сильно сутулясь, пробрался вдоль стенки в угол, лег там, затих.

Разное говорили в полку о командире роты автоматчиков капитане Чернооке. Виктор, сидя у стола и пуская к потолку табачный дым, подумал, что, пожалуй, есть в этих рассказах доля истины. Вон ведь как его передернуло. Не иначе и вправду немцы сожгли живьем всю его семью — и жену, и детей, и отца с матерью… И еще вспомнилось, как на собрании партийного актива дивизии начальник политотдела перед наступлением вразумлял всех, что успех подразделений теперь будет измеряться количеством взятых пленных. Вразумлял, вразумлял и вдруг спросил:

— Капитан Черноок здесь?

— Я! — привычно рявкнул капитан, поднимаясь.

— Вас персонально прошу запомнить, — полковник подчеркнул слово «персонально». — Врага уничтожают тогда, когда он не сдается. — И вновь нажим на словах «уничтожают» и «не сдается»…

Долго еще тогда по рядам шел смешок. А комбат Сизов, глядя на капитана, глубокомысленно изрек:

— Мужик, что бык. Втемяшится в башку какая блажь…

Да-а… А письмо все же надо написать. Уж лучше сразу. Это он по опыту знает. Уж лучше сразу.

Расставив руки, Виктор по-журавлиному прошагал на свое место, достал полевую сумку. Когда вышагивал обратно, зацепился сумкой за зыбку, едва не упал и, неуклюже переступив, тяжело плюхнулся на лавку. Ругнувшись еще раз, достал бумагу и карандаш.

На минуту вновь стало тихо. И вдруг из зыбки послышалось кряхтенье, будто кто-то подымал непосильный груз. И сразу же раздалось недовольное фырканье, сменившееся крепким требовательным плачем.

На печке вскинулась незаметно прикорнувшая там старуха, хозяйка избы. Бормоча под нос, она, не слезая с печи, стала качать зыбку. Плач, однако, не утихал. Он, казалось, наполнял избу до краев. И такая была в нем сила, что спавшие до этого мертвецким сном офицеры и солдаты один за другим начали просыпаться.

Из всех углов послышались протяжные зевки, кряхтенье, кашель. Тут и там зауглились огни самокруток.

— Вот дает!

— Воздух!

— Сразу два сигнала играет — на побудку и на обед!

Комбат Сизов, почесывая грудь и широко зевая, усмехнулся:

— Это он нас приветствует, освободителей. И в нашем лице всю победоносную Красную Армию.

— Ох, господи, прости… — отозвалась тоскливым вздохом старуха.

Шутки как-то разом умолкли, и стало слышно, что ребенок плачет теперь тише, видно, устал. В этом плаче уже не было требовательных ноток, а только жалоба — скорбная и безнадежная, бередящая душу.

Виктор невольно передернул плечами. Плач нарушал привычный ход мыслей, и слушать его было не просто неприятно — стыдно.

— Бабуся, а мать-то его где? — спросил он. — Жива ли?

Старуха снова вздохнула.

— Жива. Чего ей сделается…

— Так что ж это она, внука вам подкинула? Его ведь, наверно, кормить надо?

— Ну. Ись вон просит.

— То-то и оно. А мамаша его норовит с довольствия снять, — вмешался в разговор Сизов.

— Не знаю. Хоронится, поди, где-ко. Вас страшится. Помолчав немного, старуха протяжно пробормотала:

— Ох, господи, прости нас, грешных…

— Страшится, говоришь? А чего ей страшиться?

Все, кто был в избе, прислушивались к этому разговору. И только плач — по-прежнему безутешный, жалобный — нарушал настороженную тишину.

— Так ребенок-от фриценок…

Старуха произнесла это просто, без нажима, так, как сообщают соседке незначительную деревенскую новость.

Сизов помолчал и, не найдя, что сказать, легонько свистнул.

Старуха тоже замолчала, только сильней стала трясти зыбку.

Ребенок все плакал.

Другой стала тишина в избе. Виктор физически почувствовал, как она загустела. Вроде воздуху сразу стало меньше.

Кто-то коротко и зло выругался. И опять все молчали, придавленные этой гнетущей, недоброй тишиной. Только плач не изменился. Усталый и жалобный, он лился и лился, без конца. В нем Виктору почудилось сейчас равнодушие ко всему, что говорили и делали люди, заполнившие эту деревенскую избу.

Тяжело и неуклюже завозился в своем углу капитан Черноок. Он встал на колени, лицом к стене и, согнувшись, начал рыться в своем мешке. Потом сунул что-то за пазуху, выпрямился и с натугой, опираясь на стену, поднялся во весь рост.

Все смотрели на него. А он, не обращая ни на кого внимания, большой и звероподобный, шагнул к зыбке. Виктору бросился в глаза пистолет, висевший у Черноока на немецкий манер — спереди.

Низко нагнувшись над зыбкой, капитан запустил в нее длинные руки.

Запоздалое движение, словно ветерок по камышам, прошло по людям. Кто вытянул шею, кто приподнялся, кто сжал кулаки… Только бабка, не знавшая Черноока, равнодушно продолжала трясти зыбку.

Черноок выпрямился, держа на отлете шевелящийся сверток. Неуловимым движением сбросил на пол серую тряпицу. И тут же уложил продолжавшего плакать ребенка обратно. Потом вытянул из-за пазухи длинную новую портянку и вновь склонился над зыбкой.

Все это делалось быстро, ловко, можно сказать, привычно. И когда Виктор потом вспоминал эту сцену, в памяти больше всего удержалось именно это впечатление — Черноок делал привычное для него дело.

Но сейчас Виктор еще не думал над этим. Он просто перевел дух. И по людям вновь прошло движение, каждый невольно шевельнулся, будто освободившись от большого груза.

Капитан между тем вновь выпрямился, прижав к груди сверток, на этот раз белый. И сразу же начал раскачиваться, баюкая ребенка, продолжавшего плакать устало и безнадежно.

— Силен… — начал было комбат Сизов, но тут же оборвал фразу: Черноок запел. Запел ту самую колыбельную песню, которую слыхал, наверно, каждый из находившихся здесь.

Люли, люли, люленьки, Налетели гуленьки…

Пел капитан негромко, монотонно, терпеливо. Пел, нанизывая один за другим незамысловатые куплеты, не повышая и не понижая голоса.

Как кот кошке Перешиб ножки. Кошка плачет и ревет, Сыну спать не дает…

Все молчали. Только изредка кто-нибудь сдержанно кашлял в кулак, да время от времени вздыхала на мечи бабка.

Плач начал стихать. Вскоре в нем появилась недолгая пауза. За ней последовал новый взрыв, быстро, однако, прекратившийся. Еще раза два раздалось недовольное пофыркивание, и стало тихо.

Черноок приглушил голос и напевал уже без слов, сильно растягивая конец каждого куплета. Когда ребенок затих, капитан перестал раскачиваться и прислушался. Вместе с ним невольно прислушивались и остальные.

И снова изменилась тишина. Теперь она была заботливой, добродушной и снисходительной.

Бережно уложив ребенка, капитан сел на лавку рядом с Виктором. Он не улыбался, но черты его лица стали мягче, исчезла угрюмость, да и глаза стали веселее.

Покосившись на Виктора, Черноок слегка прищурился, отчего лицо стало немножко озорным.

— Знаешь, брат, тут целая наука, — вполголоса забасил он. — Тут главное однообразие чтобы было, монотонно нужно петь. Безотказно действует. Я, бывало, на спор с женой усыплял…

Виктор только хмыкнул в ответ, а Черноок, отведя глаза, бросил уже другим тоном:

— Курить-то бы тоже лучше выходить. Надымили…

Солдаты потянулись к дверям один за другим, на ходу набрасывая на плечи шинели и стараясь не шуметь.