*

Это был, конечно, Мандельштам. “Я вернулся в мой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез”, – слышалось в смутной скороговорке реборд. Стихи были тоже про него. Даже “рыбий жир фонарей” был похож. Только там бликовали невские светильники, здесь – волжские, нижегородские. До войны Павлинов жил здесь. Но не в хоромине над Волгой, а в небольшом поселке при Автомобильном заводе. Его так и звали – Соцгород. Был застроен одинакими кварталами серых домов. Их разделяли проспекты, тоже серые, похожие друг на друга: асфальтовые тротуары и между ними – пустырьки, заросшие кустами барбариса. Раньше на Автозавод надо было ехать трамваем – мимо Канавинского рынка, вкруг парка имени Первого Мая.

Потом тянулись засыпанные снегом дюны. В пустом поле стояли опоры линий электропередач. Между ними – широкие взмахи проводов. Потом была знакомая с детства Молитовка, Главная контора завода. Улица, где Павлинова застала война. Шли в школу через пустырь. Из облаков вдруг вывалились самолеты в крестах. Развернулись, низко поплыли к заводу. Раздались два удара – встали два огненных столба. Потом им показалось – бомбежка кончилась. Побежали смотреть, что сталось с цехами. А это была только первая волна, за ней последовала вторая.

Павлинов бежал по проспекту, над ним на бреющем – самолет, садил из пулемета. Рядом, спереди, сбоку падали люди. Какой-то мужик сбил его, свалил под столб. Шептал: “Мне все одно пропадать – тебе жить надо”. Может, только благодаря тому человеку мог он пройти сегодня по этим местам. Только нынче все было по-другому. Прямо на вокзальной площади Павлинов спустился в метро. Как в Москве, с него не спросили билета: показал пенсионную книжку. Через полчаса вылез на Автозаводе, возле знакомого с детства Киноконцертного зала. Был еще более сер, чем дома, с какими-то бетонными набрызгами. По углам, из такого же серого бетона, – характерные типовые скульптуры: шахтер, доярка, очкарик-инженер. Именно здесь Павлинов пятнадцать раз смотрел “Чапаева”. Доднесь помнил, как шли пьяные каппелевские офицеры со штыками наперевес. А навстречу, с саблей наголо, в развевающейся бурке вылетал из-за холма Чапаев, обернувшись в порыве назад, увлекавший за собой конногвардейцев. И, конечно, была мечта – стать хоть чуточку похожим на Чапая. Лететь в крылато развевавшейся бурке. Павлинов, когда они играли в Чапая, тоже вылетал из-за беседки (была такая на площадке детского сада, куда он ходил), с палкой (шашкой) наголо, в развевавшемся наподобие бурки вывернутом наизнанку халатике. Гос-споди! Когда это было? Давно истлел халатик, полысели, а может, отдали Богу души мальчики, с которыми выбегал из-за беседки. Но и сейчас помнил ощущение радости, воли, которые вырастали за плечами вместе с жалкой холстиной. Мир был раздвинутый, светлый: много воздуха, белесого неба. Ничего еще не начиналось.

Казалось, жизни не будет конца. Как не было предела полету Чапаева, когда он выскакивал из засады. Кончилось, правда, это довольно быстро. Выяснилось, что юный Чапай боялся уколов. Не мог представить, что сам, добровольно, позволит игле войти в сокровенное тело. Спрятался от врача в ящик, где висели вещи. Его и нашли там, стоявшего в деревянном пенале: не мог вымолвить ни слова. Никто

(даже отец, которого вызвали из цеха) не мог уговорить его добровольно подставить спину под шприц. Только после этого он уже не смел надеть халатика, вывернутого наподобие чапаевской бурки. Зато началось увлечение музыкой. Павлинов руководил удивительным оркестром. В нем были только редкие, подручные инструменты.

Приимчивый, с нежным звоном треугольник, глиняная, разрисованная глазурью окарина, ксилофон, цитра. Павлинов не знал ни строя, ни нотной грамоты – звучание определял исключительно на слух.

Показывал, кому и как вступать: мелодия перетекала от бирюльки к флажолету. Дрожала легким тремоло крумхорна, рассыпалась четким пунктиром бубна, опадала вздохами тимпана. И, конечно, был голос: пела руководительница группы, полноватая хохлушка Оксана Федоровна.

Вскидывала голову с белокурыми кудряшками, вступала по знаку павлиновского карандаша (заменял дирижерскую палочку):

“И-извела…”. “Извела меня кручина”, – подхватывал чистой второй маленький Павлинов. “По-одколод…”. “Подколодная змея”, – заканчивал он. “Догора-ай”, – вытягивала сопранное пиано женщина.

“Гори, моя лучина”, – низко вторил Павлинов. “До-огорю-у с тобо-о-ой и я-а-а-а”, – пели в строгую терцию. Женский голос переплетался с мальчишеским фальцетом, словно договаривался о чем-то. Позже, учась в университете, Павлинов пел в хоре московских студентов. Как, вспоминал он, раскачивался вместе с другими ребятами в вальсе

“Амурские волны”, великолепно поставленном Владиславом Геннадиевичем

Соколовым. А начиналось все с Оксаны Федоровны. Павлинов хорошо помнил – она обнимала его: ходила по группе между столами, за которыми что-то клеили, рисовали другие воспитанники. Прижимала его голову к бедру – там что-то перекатывалось под его щекой, живое и теплое. Шептала: “Мальчик мой, скуярый!”

“Гос-споди! – думал он. – Поди, Майка-то с Юной тоже были тогда, в детском саду”. Хорошо помнил тех сестричек. Старшая – Юна – была его ровесницей. Майка – годом моложе. Ему, помнится, нравилась Юна, с тонкими губами, интеллигентно сдержанная, чуточку отстраненная.

С интересом наблюдала неистовства младшей: Майка буквально преследовала его. После каждого концерта требовала, чтобы Павлинов дарил ей свежую программку. Главным в Майке были губы, граммофонные, трубой. Можно сказать даже так: губы перевешивали всю остальную

Майку. Настигала его в умывальнике, раздевалке и, если рядом не было никого, безжалостно целовала, стремясь обязательно прокусить щеку или шею. Это, судя по всему, действовало на флегматичную Юну.

Однажды в тихий час (спали рядом, на раскладушках, похожих на козлы, обтянутые полотном) она разбудила его. Шепнула: “Пойдем со мной!”

Павлинов, не до конца проснувшийся, не мог понять, чего от него хотят. Девочка проскользнула между кроватями, выглянула в коридор.

Не отпускала его руку. Убедилась, что никого из воспитателей нет, затянула в уборную. Закрыла дверь, подняла рубашку. Спросила, не хочет ли он посмотреть, как она писает. Для него это было внове. Не отказался. Она присела над горшком. Потребовала: “Теперь ты”.

Павлинов исполнил сказанное. Вылили горшок за собой, благополучно вернулись в спальню. Павлинов видел – она о чем-то неотступно думала: лицо розовело, процесс шел бурно, напряженно. Наконец, приблизила яркие, разъятые откровением глаза: “Знаешь, а ты своей пиписькой мог потрогать меня!”

Стоял за Киноконцертным залом: теперь здесь шумел настоящий сад. А когда-то они сажали первые деревья. Нынче росли груши, яблони. Тени ложились под ноги. Павлинов помнил это место: был пустырь, где проходили занятия по физкультуре. Их, как и все уроки до четвертого класса, вела Татьяна Николаевна. Павлинов и сейчас помнил тот кросс, когда он пришел одним из последних. На следующий день прочитал в стенгазете стихи о себе, сочиненные учительницей: “Он на лыжи стал умело и, приладивши ремни, впереди летит он смело у того, кто позади”. Он уже тогда мог толково объяснить, что слова “позади” и

“ремни” не рифмуются и “позади” – не лучший русский оборот. Но и тогда не понимал, как это – бежать впереди тех, что сзади? Главное же было в другом: как и за что топтать человека, которому и так не везло? Ему и без того худо, а его добивают. Уже тогда утлым, молочно-восковой спелости умом понимал – люди за что-то мстили ему.

Пропускали мимо глаз то, что он делал хорошо, может быть, даже лучше их, и ставили, как лыко в строку, каждую оплошку. Радовались, словно это что-то добавляло им. Почему? Что он им сделал? Тем же своим домашним, которым от него всегда был только приварок… Остановился посреди шпалерника: посаженные рядами деревья переходили в вереск, можжевельник. Вставали впереди, истаивали пепельными султанами сухостоя. Подумал – здесь наверняка можно ходить сутками, и каждое мгновение будет взрываться воспоминаниями. Надо, пожалуй, сначала устроиться.

Звонил сюда из Москвы. Договорился с Татьяной Николаевной, что жить будет у нее. Она, слава Богу, жива, помнила его, сразу откликнулась на просьбу. С ней была Евка, ее дочь, заслуженный в городе человек.

Известная на всю область преподавательница истории Евангелина

Сергеевна Шилова. Да, Евангелина Сергевна, Евка, Евочка. Но думать о ней походя не хотелось. Павлинов зашел к ним, оставил чемодан, отправился в путешествие. Ходил кругами: школа, базар, радиусный дом, построенный перед войной с неким изыском – по дуге.

Киноконцертный зал, заводская библиотека в бывшем дворце культуры, единственном выбеленном здании, сегодня больше похожем на трансформаторную будку. Стадион, который зимой превращался в каток.

Павлинов и двигался ныне по-другому. Раньше все куда-то спешил.

Нынче ходил медленно, степенно, заложив руки за спину. Поглядит налево, потом – направо, пересечет улицу. Склонный все анализировать, рассуждал, что это, по всей вероятности, связано о левосторонним движением. Будь оно правостороннее, размышлял

Павлинов, смотреть надо было бы сначала направо, потом – налево. На пенсии он похудел: стал меньше есть. И вообще жизнь приобрела некую пристальность. Купил роскошную велюровую шляпу. Мягко изгибал края, надвигал ее на глаза. Привез из Болгарии дубленку, недорогую, но импозантную. Считал, что сейчас уже должен украшать себя. Приехал в шикарном плаще. В руках был похожий на посох зонт, при необходимости встававший над ним шатром. У него было пальто, типа “пальмерстон”, три костюма разных цветов. Все это покупалось с выбором, неторопливо, когда нужно – на большие деньги. Тем более что ко всем неприятностям в последнее время он катастрофически облысел. Остатки волос опали, как пепельные “парашюты” одуванчика. Череп оголился, но не был угловат, скорее – ровен, кругл, как бильярдный шар. 3убы у него тоже выпали – пришлось заказывать протезы. Это опять стало поводом к насмешкам над собой: “Как символ счастия земного, искали мы подкову ту, – бубнил он. – А обернулася подкова протезом челюсти во рту”. Процесс облысения тоже не остался неотраженным: “Меня достала жизни стужа, а в зеркало хоть не смотри, – ворчал Павлинов.

– Но лучше облысеть снаружи, чем изнутри”. Тянуло на обобщения:

“Прочкнулся к истине, кажись, упаковав в слова: в пустыню превратилась жизнь. Как эта голова”. Писал все это легко, без натуги. Сначала приходила мысль. Он с разных сторон обласкивал ее.

Зарифмовать намолвку было делом техники. Какие-то строчки всегда бродили в нем. Вызревали разлогими глиссандо – в ритме неторопливого шага. Как сегодня: “Увы, себя как человека я презираю что есть сил”,

– выпрядал он. Мысль не была наводняшкой: омерзение по отношению к себе не отпускало его. Смотрел на себя исключительно как на интеллектуального обмерка. В какой-то степени, может быть, даже понимал жену и дочь: беззубый, лысый подстарок чем-то занимался у себя в келье. Якобы творил, но в дом ничего не давал. Поэтому в конце фразы поставил не точку, а двоеточие: в полном соответствии с такой мудрой книгой, как Коран, кибла нуждалась в объяснении. Оно пришло, как всегда, без истомы и натуги: “К исходу нынешнего века гологолов и бриторыл”. Ощутил свое осклизло мыльное лицо: главная выбоина, ужал! Их тоже надо расшифровать. Заключительная мысль вытекла сама собой, по словам классика, как мед из сота: “И не исполниться надежде – хотя б чуть-чуть получше стать: одно умею я, как прежде, – читать и изредка писать”.

Стоял перед четырехэтажным строением из серых, притиснутых друг к другу кирпичей. Как все в той, прошлой жизни, дом был кубичен и прост. Но в самой неприхотливости и была истина. Такие дома, думал

Павлинов, должны быть не менее прочны, чем египетские пирамиды. Во всяком случае, долговечность и основательность нужны им не меньше, чем усыпальницам пустынь. Несчастные феллахи поступили бы, по мнению известного американского мудреца, с которым Павлинов был абсолютно согласен, гораздо умнее, если бы утопили своего властодержателя в

Ниле. В Соцгороде исходили из другого: денег не было, а жилье нужно было позарез. Его возводили безыскусно, но по возможности навек. Во время войны, помнил Павлинов, в один из домов попала бомба – угол под крышей как ножом срезало. Но не выщербился ни один лишний кирпичик. На верхнем этаже распололо квартиру: черный рояль висел одной ножкой над пустотой. Но двумя другими твердо стоял на полу: нижняя стель не просела ни одной доской. Дома из силикатного кирпича когда-то казались внушительными, мощными. Сейчас окна их квартиры на третьем этаже были как бы на уровне его глаз. Зато все остальное было, как тогда, пятьдесят лет назад: расщепленная дверь, едва схваченная поперечными досками, выщербленные ступени подъезда, балкон на втором этаже с видом на улицу (выход будто навечно забит фанерой). Площадка их этажа кадрилась четырьмя дверями. Павлинов постоял перед бывшей своей – зайти, не зайти? Покачал головой, спустился на первый этаж. В войну здесь толпились каждую ночь, с узлами, чемоданами. Жались к родителям, когда начиналась бомбежка.

Немцы были аккуратны: приступали в десять вечера, завершали в три ночи. И так – каждый день. С темнотой люди растекались по щелям, отрытым на пустыре. Мать собиралась загодя, но всегда опаздывала.

Тянула его, втиснутого в шубу, за рукав. Однажды упала на бегу – маленький Павлинов за ней. “Ракеты!” – крикнула мать. Он полежал, повернул голову: над крышей соседнего дома, в молочно голубом небе висели звезды, белые и холодные. “Ма, то звездина”, – сказал он.

Мать повернула темное, с острым носом лицо, недоверчиво посмотрела в небо. Поднялись, побежали дальше.

Сидел на лавочке перед домом. Участок, как и раньше, был обнесен штакетником. В войну они рубили его по ночам, тайно уносили на растопку. Павлинов тоже не единожды притаскивал домой то половинник, то распиленный столб. В тех немудреных домах, как, может быть, только сегодня, дозрел Павлинов, были водопровод и канализация, но не было центрального отопления. Зато в каждой квартире была каменка.

У них – в углу, возле окна, за ширмой. Там постоянно гремела вьюшками бабушка, в воскресенье, когда не было смены, – мама.

Павлинов любил довоенные семейные завтраки. Бабушка ставила кастрюлю только что сваренной, рассыпчато кружевной картошки. От нее шел пар, смешивался с острым, пряным запахом селедки, тщательно разделанной, под полкружиями репчатого лука. И был самовар: отражал хромированной повехностью его уродливо разбухшее, с узким лбом и уширенным подбородком лицо. Как-то прочел у Голсуорси, в любимой своей “Саге о

Форсайтах”, что Сомс не знал времени, когда не принимал душа, но отлично помнил, как его отец, Джемс, повторял: “Меня в детстве никогда не мыли в ванне”. Первую ванну он, оказывается, поставил сам, когда завел собственный дом. Было это в 1840 году. “Меня и через сто лет так не мыли”, – сказал о себе Павлинов. Рассудил, что персональная ванна появилась у него только в Москве, в новой квартире, то есть через сто тридцать лет после Джемса. Здесь, в

Соцгороде, многие до сих пор не знали, что это такое. Когда-то справа, вдоль всего порядка домов, тянулись сараи. Там хранили дрова. Мальчишками они носились по рубероидным крышам. Бились на деревянных мечах, оборонялись фанерными щитами. Турниры длились сутками, особенно летом, когда не было занятий. Но Павлинов находил их всегда: учился с удовольствием, что называется, по максимуму.

Записался в кружок юных натуралистов. Вызвался добровольно снимать показания приборов на школьной метеорологической площадке. Там были термометры, барометры в ящике со сквозными стенками, жестяное ведро, помещенное внутрь конуса, куда стекала вода и где скапливался снег.

Замерять надо было четырежды в день, но главное – рано утром и поздно вечером. Павлинов выбирал из справочника нужные обозначения – снег, дождь, ветер, изморозь. С удовольствием рисовал их. Огорчался, пожалуй, только тем, что солнце редко бывало в короне, а луна – в полнолунии. Исправно отмечал селенные фазы, придумывал радианты, параллаксы, мысленно представлял зенит, надир, вертикалы, абсиды.

Потом некоторое время сидел над заполненным дневником. Наступало самое неприятное – возвращаться домой мимо темных сараев. В одном из них, перед раскрытой дверью, сидела собака. Павлинов был в валенках: протяжно скрипели на всю улицу. Псица начинала рокотать, едва учуяв его. Потом взлаивала. Юный метеоролог вздрагивал, но продолжал рассыпать редкие шаги. Казалось, зев у собаки не алый, а черный. И лай черный. И сама она была частью черноты, какой зияла открытая дверь. Однажды не выдержал – пробежал мимо злополучного придела.

Собака зашлась от злости, сорвалась с цепи. В два сига достигла

Павлинова, куснула за ногу. Его спасли валенки. Остановился.

Оказался чуть выше собаки: дышала в лицо, но, очевидно, не знала, что делать с такой мелюзгой. Повернулась, махнув хвостом, затрусила к себе. Павлинов медленно, на задубевших от слабости ногах двинулся дальше. С тех пор никогда не бегал, но всю жизнь боялся собак. Идя мимо сарая, сдерживал дыхание. Псица начинала клокотать глоткой.

Потом, видно, признав позднего пешехода, умолкала. Но, пока он шел, урчала, как мотор, работающий на малых оборотах.

И еще помнил – тоже связанное с перемещениями по местным уболам.

Здесь жила Евка. Да, Евка. Конечно, Евка! Та самая, о которой он никогда не забывал. У которой остановился сегодня. Четыре года их главной училкой была Татьяна Николаевна, мать Евки. Иногда дочь приходила к ней. С последней парты Павлинов хорошо видел девочку: сидела ближе к доске, наискосок от него. Вспоминал об этом каждый раз, как смотрел фильм “Доживем до понедельника”. Тот эпизод, где камера скользила по лицу девушки, которую играла красавица Ольга

Остроумова. Ласкала ее щеку, волосы. Их касалась, конечно, не камера

(Павлинов сразу раскусил прием), а как бы взгляд мальчика, что следил за ней с парты у окна. Его глаза робко гладили щеку, вскинутые волосы. Все было похоже на то, как смотрел на Евку

Павлинов. Он точно знал, какая она, Евкина щека. Гладкая, матовая

(Евка была смугла, темноволоса), кожа струилась по щекам. Они были шафрановы, розовато-румяны. Никогда больше не смотрел он так на девочек, может бытъ, только на Тюпу. Никогда рука его не поднялась бы – погладить, коснуться щеки: рука была груба, неуклюжа. Павлинов гладил, как тот мальчик, только взглядом. Потом решил подарить портрет рыцаря. Богатыря-ратоборца. Рисовал не очень хорошо, но отлично представлял, как должен выглядеть обрин – в шлеме и плаще. В правой руке меч: шел под углом, от правой кисти к мыску левой ноги.

Голубовато ниспадал наискосок – через кольчугу, узорчатый подол рубахи, сафьяновые сапоги. Павлинов, конечно, не cам придумал, срисовал. Может, даже с единственной колоды карт, которая была в доме. Да, кажется, это был джокер из домашней колоды.

Павлинов несколько раз переделывал картину. То взгляд рыцаря был недостаточно суров, то борода курчавилась не так, как у оригинала.

То меч, которому юный автор отводил особую роль, недостаточно отливал лазуритом. Был то слишком синь, то беловат. Павлинов упорно искал нужный отсвет, некое соединение стали и воздуха. Разводил смальту белилами, покуда от металла не повеяло истонченностью бритвенного лезвия. И вызрела следующая забота – передать творение предмету воздыханий. Татьяна Николаевна исключалась: ее Павлинов боялся еще больше. Стал подстерегать Евку. Она спокойно, ни о чем не подозревая, ходила в школу, в шубке, капоре, который скрывал лицо

(варежки были на веревке, продетой в рукава). Он прятался за кустами барбариса на пустырях, следил из-за домов, некоторое время скользил параллельной улицей, как тень, но так и не решился подойти. Понял, что никогда не отдаст картину, поэтому сунул лист в почтовый ящик, благо хорошо знал, где жила училка. Он, если разобраться, совсем не умел рисовать. У рыцаря были несоразмерно длинные ноги. Был худощав, палогруд. Как сказали бы сегодня – сушина. Но одно было несомненно:

Павлинов готов был сделать для Евки то, чего никогда не стал бы делать для себя! Вглядываясь в тогдашнего обсевка, мог сказать, что был, конечно, влюбленным недомерком, но никогда не мог бы сказать, зачем нужен был рыжеволосый долгай интеллигентной девочке из учительской семьи. Хотя, если разобраться, резон был. Учился

Павлинов хорошо, но несколько раз в самые ответственные моменты что-то словно щелкало внутри: не мог решить простой задачки. То ляпал в диктанте ошибку, которую потом никак не мог объяснить.

Почему, например, отделял предлог от наречия, а в слове “заяц” вдруг менял “я” на “е”? Татьяна Николаевна безжалостно снижала оценку, требовала объяснений. Павлинов только шмыгал носом. Горько плакал: было жалко себя. Единственно, о чем думал с ужасом: вдруг расскажет обо всем дочке? И тут намек на некое неколебимое мужество был, конечно, необходим. Кроме того, именно та девочка помогла понять, что это вообще такое – любовь. Смеялся: открыл формулу сердечной привязанности! Означала как раз готовность сделать для другого человека значительно больше, чем для себя. Если созрел для того, считал Павлинов, чтобы не задумываясь дать отрубить ногу, руку, отдать сердце, печень, не умея, нарисовать портрет, – считай, что влюблен!

Евка была, пожалуй, первой в этом ряду. Потом была только Тюпа.

Если, не дай Бог, заболевала, он метался по больницам, поднимал на ноги друзей. (Вспомнил – так однажды было и с ним. В горле застряла щепка. Детсадовский врач не знал, что делать. Вызвал отца. Тот схватил маленького Павлинова, помчался через Соцгород в поликлинику.

Прижимал первенца к себе, тяжко дышал. Павлинов на всю жизнь запомнил стук отцовского сердца там, под рубашкой, острый запах молодого пота, который шел от отца). Наверное, ему тоже стало не по себе, когда выяснилось, что Тюпу надо показать фтизиатру. Вез ее к пластарю, прижимал к себе. Как-то сказала матери, что хотела, чтобы кто-то относился к ней особенно нежно. Почему не он? Стал встречать из школы. Провожал в театр, ждал вечерами на троллейбусной остановке. Но скоро понял, что она-то никогда не отдаст ему ни руки, ни ноги. Как, впрочем, и Валерия. Да и Евка тоже, хотя у них был некий эпизод. Оказались в одном городе в командировке: Павлинов выступал перед педагогами, рассказывал об историзме в изучении литературы. Евка была на том семинаре. Вечером пришла к нему. Была нетерпелива, зла: только что разошлась с очередным мужем. Они выпили, и она разобрала его постель. Через зеркало, видное из прихожей, наблюдал, как она раздевалась, – не оставила на себе ни тряпки. Называла его “волк, волчище”. Может, именно тот вечер стал началом разлада с Викторией, еще до рождения Полины. Евку, несмотря ни на что, считал чуть ли не сестрой. Самому себе жестко сказал: “С детством не спят”.

*