*

– До часа дня мне разрешается только дышать, – рассказывал он. – До этого срока они, извините за выражение, сплять. Не дай Бог, если захочу бутерброд или рогалик с сыром, – должен обратиться за потачкой. Представить обязательство, что более никогда ничего подобного себе не позволю. Буду сыт до конца дней своих. Если в редкое солнцестояние мне выдается блюдечко варенья – должен представить чуть ли не почасовой график его потребления.

Татьяна Николаевна и Евка смеялись, слушая его. Сидели на кухне.

Только что закончился обильный, несмотря на всеобщее обнищание, ужин. Текло хлебосольное нижегородское чаепитие. Татьяна Николаевна, небольшого росточка, подседая, в серой юбке, вязаной, такой же серой кофте, металась от стола к плите. Шептала, что здесь-то он может есть досыта: никто не осудит. Евка, похудевшая, с бронзовато крашенными волосами, слушала, поджав губы, изредка вставляла редкое волжское словечко (с приступкой на “о”): “Ты уж, мама, накорми его, пожалуйста, от пуза. А то, чего доброго, будет там, у себя, гудеть, что его в Нижнем голодом морили”.

– Дело даже не в еде! – махал рукой Павлинов. – У нас права разные!

Другим могут позвонить в семь утра. Их будят, ведут душеспасительные беседы. Перед ними каются и, естественно, получают прощение. Им можно все. А почему? (Аудитория насторожилась.) Потому что дают в дом деньги. Я же – только пенсию, которая, как известно, не тарыга, а пособие для остронуждающихся. – Он помедлил. – Я как бы похлебствую у них. У нас господствует некий семейный расизм: делимся на беленьких и черных. Белым можно все, черные же полностью лишены прав и возможностей.

Откинулся на спинку стула, в шерстяной рубашке с открытым воротом, из которого воздвигалась круглая, с красноватой кожей голова.

Блестел крупными овалами очков.

– Помните легенду о Прометее? Он был прикован к скале, куда прилетал медноклювый орел, терзал его печень. Так вот этот хищ-щник, – выделил шипящий звук Павлинов, – по сравнению с моей женой – вегетарьянец! Не говоря уж, естественно, что у меня ничего за ночь не отрастает и сам я не титан. Я – как собака, – продолжил он, когда они отсмеялись, – которая знает, что умнее хозяина, но сказать об этом не может.

– Почему? – не выдержала Татьяна Николаевна.

– Ну где это вы видели говорящих собак? – с притворным возмущением откликнулся после паузы Павлинов.

– Где же ты все-таки потерял свои волосы? – вдруг спросила Евка.

– Там же, где ты – свою интеллигентность, – по-братски врубил ей

Павлинов.

– Че это ты насыпался-то на меня? – окала она.

– Я же не спрашиваю, почему ты незамужем? – вторил он. – Понимаю – дело тонкое, как и мое облысение, – провел жменью по гладкой макушке. Оборонялся, как дома, очередным куплетом: “Это все имеет смысл, интригующий момент: потому я нынче лысый, что еще не импотент”. Женщины похохатывали, не слишком вникая в означенную зависимость. Павлинов начинал объяснять что-то насчет тестостерона, его способности, если требуется лишков, жертвовать вторичными половыми признаками. Татьяна Николаевна искренне удивлялась его осведомленности.

– А что делать? – разводил руками Павлинов. – Приходится – чтобы не сойти с ума. Хоть я достаточно критично отношусь к своей замшелой внешности, – грустновато итожил он, вспоминал очередной пасквиль на себя, нелюбимого: “Не найдено бессмертной глины. Не нонсенс это и не гиль. И я давно уж не Павлинов – скорей старуха Изергиль”. Снова смеялись, качали головами, ощущая глухую авторскую печаль. Своим приглуповатым смехом подвигали его к разным скабрезностям, которые были в избытке припасены на разные случаи жизни. “Я сделал вывод на года, – вспоминал свою старую погудку, – его оспорят лишь весталки: костер любви горит тогда, когда в него бросают палки”. Татьяна

Николаевна таращила светловатые, выцветшие глазки на разевавшую рот, полный металлических зубов, дочь, судя по всему знакомую с современным стёбом. Павлинов продолжал: “Когда мне встретиться случится с хорошей женщиной в пути, еще могу я отличиться – от четырех и до шести”.

– Почему выделил именно эти часы? – недоумевала учительница.

– Здесь не время имеется в виду, – бормотал Павлинов, лицемерно краснел.

Удивлялись его странному влечению – насмешкам над собой. Павлинов сказал, что есть и другие. Вспомнил концерт Кобзона, который наверняка показывали по телевизору и здесь. Шестидесятилетний маэстро блестяще пел тогда, без устали танцевал, оплатив забавы из собственного кармана. Павлинов сочинил свое “Послесловие” к дивертисменту:

Концерт тот наплоил у нас вопросов,

И над страной поплыл “Вечерний звон”.

Кобзон, он, между прочим, тоже Иосиф.

Тогда уж лучше Сталин, чем Кобзон.

Дамы притихли, выложили на стол локти, подперев щеки кулачками.

Павлинов же, как севец, разбрасывал из своего литературного лукошка:

“От полюсов и до экватора второго не сыскать Скуратова. А мы штампуем их не глядя: сперва ему сосали б.., потом сменили их сенаторы”. Матюгнулся безнатужно, уверенный, что его правильно поймут. Отсмеявшись, Евка спросила: кто он? Демократ, постепеновец, жириновец? Может, как она, коммунист? Павлинов внимательно посмотрел на нее: акрихинно смуглое лицо утоплено ртом в желтоватые, высохшие щеки. Волосы крашеные, видно, что жесткие: концы проволочно вились, закручивались на висках рыжеватыми спиральками. Корни были снежно белы.

– Я был демократ по убеждению, – по слову выложил Павлинов. -

В девяносто первом стоял у Белого дома. В девяносто третьем по призыву Гайдара ехал через всю Москву к Моссовету. Теперь не верю никому. Ни этим попсуям-дилетантам – были во власти и ничего не сделали, тот же ваш губернатор, – ни Ельцину. Как написал в девятнадцатом веке один доведенный до отчаяния француз: “ Не верю ни в право, ни в здравый смысл, ни в человеческую справедливость”.

Отошел в равнодушие, как в могилу. Не по мне все эти завсегдатаи революции, недоросли либерализма. Я человек средних возможностей, средней усидчивости, а главное, средней устремленности. Никому не завидую, ни к кому не ревную. Достиг того, чего достиг. Можно ли было больше? Не знаю. Мне, очевидно, не дано. Давно успокоился: не только не доктор, но даже не кандидат наук. Однако открыл в Толстом то, чего не увидели другие. У меня Лев Николаевич лежит в коробках и папках: расписан по слову, по знаку. Как я говорю, на молекулярном уровне. Может быть, пока не хватает общей идеи, но все ее ждет: нанесено на стекла – хоть сейчас под любой микроскоп, на гистологический анализ. Надо только обеспечить то, что в науке называется комплантацией, то есть сохранить ткань в живом виде. Кому и какая от этого польза? Не знаю. Не знаю даже, есть ли она. Мне лично это помогает жить. Я знаю – есть гении, которые видят то, чего не видит никто, даже не догадывается о существовании. – Последние слова Павлинов выделил голосом (сидел благодушный, добрый, сиял и словно освещал кухню облым черепом). – Как сказал Иван Алексеевич

Бунин, гении лукавы: не чтят ни Бога, ни разнообразных святынь.

Между тем сам был именно таким. – Обратил внимание, как они слушали его. Татьяна Николаевна – с каким-то внутренним изумлением: Костя

Павлинов, которого она помнила крошечным мальчиком, на которого сама когда-то писала эпиграммы, рассказывал о вещах, которых она не знала, но они были интересны ей! На ядовито-смуглом лице Евки застыла мина сомнения, этакого снулого ожидания; Павлинов захотел растопить именно его. – Долгое время его стихи оставляли меня равнодушным, – продолжил о Бунине. – Казались отстраненными, холодновато отточенными. Было в них что-то от клинка, стилета. А недавно прочел известное стихотворение “Трон Соломона” и все увидел новыми глазами. Помните его? (Они, конечно, не помнили.) “Царь

Соломон повелевал ветрами! – раскатился Павлинов приятным баритоном.

– Был маг, мудрец. “Недаром сеял я, – сказал Господь. – Какими же дарами венчать тебя, маг, царь и судия?” – Не торопясь, играя тембром, пересказал диалог Соломона со Всевышним. Как он жаловался на гениев, которые, конечно, подвластны ему, но сбегут в Геджас, как только он отдаст Богу душу. Поэтому просил скрыть от них час его кончины. – “Да будет так, – сказал Господь, и годы текли в труде, – продолжил Павлинов хорошо поставленным голосом. – И был закончен трон: из яшмы древней царственной породы, из белой яшмы был изваян он…” – выделил цвет минерала. – Теперь вникайте – каждое слово имеет значение! “Под троном львы, над троном кондор горный, на троне

– царь. Но утаил творец, что на копье склоняется в упорной, тяжелой думе царственный мертвец”. – Павлинов умолк, сказал после паузы: -

Сегодня никто не убедит меня, что эти стихи – не про Ельцина. Не могу понять лишь, как Бунин разглядел его в девятьсот восьмом, то есть почти за девяносто лет до появления.

Татьяна Николаевна пошла спать. Потушили верхний свет. Оставили ночник, приземистый, похожий на крупный ландышевый цветок. Сидели друг против друга. Евка (теперь в полутьме она стала похожа на ту, чью щеку он когда-то гладил взглядом) рассказывала, что перенесла полостную операцию, сидит исключительно на диете. У Татьяны

Николаевны был инфаркт.

– Думала – не привезу из больницы, – тихо припадала на “о”. – Живем на две пенсии. Спасает, пожалуй, только садовый участок, который в свое время получили от школы. Мама мастерски варит варенье, закручивает банки с огурцами.

Павлинов тоже повествовал о тяженях.

– Дожили! – сетовал он. – Получаем удовольствие от того, что тремся болячками.

Евка грустно молчала, едва видная в темноте. А он вспомнил, какой она была в тот единственный вечер. Припадала грудью: чувствовал ее острые соски. Попросил вдруг: “Возьми в руки, поводи у себя”. Она шептала: “Я сейчас заору!” Сунул ей палец в рот. Она прокусила его до кости, медленно сползла с него, легла рядом.

– Говорят, негоже жаловаться чужим на своих, – сказал Павлинов, – но

– приходится.

– Еще неизвестно, кто здесь свой, кто – чужой, – угрожающе пророкотала Евка, тускловато блеснула металлическими зубами. -

Кое-кого мы знали задо-олго до того, как кое-кто появился на свет, а кое-кто – на горизонте.

Павлинов невесело усмехнулся. Сказал, что лично ему представляется сомнительной прелесть – трясти седыми подкосками. Даже если они есть, как и другие возрастные аксессуары.

– …В человеке кремнеет то, что не зависит от времени. Заложено природой или тем, что Андрей Белый называл “обстанием”. Моя жена

Лера вдруг стала обрядницей. В институте, помню, была чуть ли не секретарем комсомольской организации, а тут поставила на пианино иконку, дважды в день читает требник, бьет поклоны. Не-ет! – выставил перед собой руку Павлинов. – Я не лицемер, признаю свободу совести и все такое прочее. Не вмешиваюсь в ее собеседования с

Богом, но не убежден, что мне нравится, когда дом превращен в молельню и приходится лицезреть послушницу и богомолку. Однажды у нас уже была сшибка на этой почве. Когда родилась Полина, бабка, мать Валерии, хотела окрестить. Я стал на дыбы: это уже момент убежденческий, идейный. “Как можем допустить? – внушал ей. – Мы же современные люди!” Ужималась, но не возражала. Я сказал: “Окрестите без моего ведома – тут же подам на развод. Меня освободят от вас в двадцать четыре часа”. Тогда они отступили. Нынче дочь могла бы окреститься сама. Насколько я знаю, все остается по-прежнему. -

Павлинов умолк, его не торопили с продолжкой.

– Не лежит у тебя душа к дому, – тихо, как в пустоту, сказала Евка.

– Я ненавижу свой дом, – медленно произнес Павлинов.

– Ну уж так-то не надо, – погладила его плечо. Но что-то лицемерно-благостное звякнуло в словах. Словно в тяжком, неожиданном признании было что-то светлое для нее.

– Валерия, может быть, самый скучный человек из всех, с кем меня свела жизнь, – мрачно продолжил Павлинов. – Но, во-первых, я сам ее выбрал. Во-вторых, она уже давно в этой жизни не главная. Дочь!

Полина. Я стал забывать ее лицо, – сказал глухо. – Спроси меня: какая она, как выглядит? – ничего не скажу: не помню. Какие волосы, как причесаны? Знаю, что их много, не как у меня (Евка привычно хихикнула), но какого цвета, прямые, завитые – ничего не скажу. Но ведь это я устраивал дочь в университет: сначала не прошла по конкурсу! Помню, приехали смотреть оценки за письменный экзамен. У нее оказалась тройка. Стояла у стенда, плакала. Слезы, как в детстве, у нее близко. Я не утешал. Всю дорогу домой доказывал – расстраиваться рано. Более, чем у половины, вообще двойки! Их просто не допустили к следующему экзамену. “Ты осталась в той половине, – говорил я, – которая продолжит попытку. Это уже хорошо! Но, кроме того, обрати внимание – пятерки получили всего десять, четверки – шестьдесят человек. То есть ты в составе тридцати процентов, которые отстают от первых на два балла, от вторых – всего на один. Какой из этого следует вывод? Намотать нервы на кулак, постараться на следующих предметах не потерять ни очка”. В общем, когда подходили к дому, глаза у нее высохли, блестели сталью целеустремленности. Она, конечно, не все сдала на “отлично”, но в итоге не добрала лишь одного балла. Приняли на вечернее отделение. Пошел к друзьям, знакомым. Устроил ее лаборанткой на кафедру своего давнего приятеля.

Через год перевелась на очное. Диплом защитила по Толстому. На папиных материалах.

Евка повторила то, о чем уже шла речь: сам виноват!

– Конечно! – вскинулся Павлинов. – Как и во всех других случаях. Моя жена, как всякая троечница, была заворожена ситуацией: ребенок любит учиться! Его не надо подгонять: единственная отличница в классе. Для моей жены это небывальщина. Она толклась в замоскворецких подворотнях, среди таких же троечников, как она. Для них школа была обязаловкой. С гораздо большим удовольствием ходили, как говаривала

Валерия, на тягу. То есть ловили мальчиков, потенциальные замоскворецкие шлюхи. Это они умели. А тут ребенок, который не прогуливал уроков. На него можно было только молиться. И моя жена исправно это делала. Я же считал – у дочери должны быть домашние дела. Должна ходить в магазин, убирать квартиру. Жена отвечала:

“Ничего подобного! Пусть только учится. Остальное я беру на себя”. -

Павлинов помедлил. – С тех пор тридцатилетняя сволочь не вынесла ни одного помойного ведра. Ни разу не протерла пол на кухне или даже у себя в своей сраной комнате. (Евка опять потыкала в него пальцем.)

Но нынче-то уже не маленькая! – взревел он. – Могла бы дотумкать, что и матери тяжело, и отцу недосуг.

Тихо ступая, перешли в большую комнату – мимо той, где спала Татьяна

Николаевна. В зале, насколько помнил Павлинов, был рояль, мечта и предмет его белой зависти. Он и стоял, как раньше, справа у стены, наискосок от окна. Робкий свет проливался на полированную крышку.

Павлинов притворил дверь, осторожно обошел инструмент. Приоткрыл – клавиатура дохнула слабо нафталиненной суконной поволокой. Павлинов сложил ее, сел к инструменту. Тронул лады. Старый рояль откликнулся квартсептаккордом: звучал тихо, протяготно. “Не слышно шуму городско-ого-о-о, – зазвучала мелодия под толстыми, негнувшимися пальцами. – В заневской башне тишина-а! – ввел низовой контрапункт в левой руке. – И на штыке у часового горит полночная луна-а-а!”

Ритурнель зазвучал в другом тоне: Павлинов легко воспроизводил модуляции.

– Представляешь, – сказал, не прерывая мелодии, – эта полночная луна горит в русской поэзии уже лет сто семьдесят. Зажег ее скромный человек, храбрый офицер, участник войны двенадцатого года, декабрист

Федор Глинка, и она не погаснет, покуда жив хоть один голос, поющий по-русски. А мне запрещают играть на пианино. У нас великолепный концертный инструмент: купили в надежде, что у дочери прочкнется талант. Не прочкнулся, но инструмент молчит.

Евка наклонялась, гладила его плечо. Слышал ее дыхание, представлял вдавленное, с металлическими зубами лицо. “Гос-споди! – думал он. -

Что может быть противнее старухи, обнимающей старика? – Честно признался: – Только старик, отвечающий взаимностью”.

– Ты потише, – попросила Евка, – а то завтра по дому поползет: у

Шиловых опять был мужик – пел, играл на рояле.

Пропустил мимо ушей это слово – “опять”, снял руки с клавиатуры: медленно отпускал созвучия, они гасли, теряли теплоту. Встал из-за инструмента, приблизился к окну. Сдвинул занавеску: виднелась мрачноватая, в тенях, дорога, за нею – дома. Когда-то их называли

“щитковыми”: были из дранок, обмазанных известью. Двухэтажные, и все удобства, как помнил Павлинов, снаружи. Там до сих пор жили люди.

– Я часто размышляю о Ленине, – сказал вдруг. – Глубже его никто не раскрыл Толстого. Причем взгляд таил изгибину, какой не было ни у кого. Говорили – каждый крупный писатель отражает жизнь, ее наиболее существенные стороны и все такое прочее. Ленин сразу поднял планку: не зеркало жизни, а зеркало революции. А это не одно и то же!

По-настоящему крупный писатель – только тот, кто не просто отражал жизнь, а размышлял об ее обновлении. Не столько фиксировал процессы, сколько способствовал преобразованию действительности. Ленин оказался на порядок интереснее своих современников, того же

Плеханова, Луначарского, Михайловского. Не говоря уж о последователях, хотя они тоже все разные. Но с другой стороны… -

Павлинов сделал паузу, подумал, что, кажется, вторгается в новую сферу. – С другой стороны, у нас самих литература, как и искусство вообще, была полностью отторжена от этого процесса. Революция кончилась – никакие зеркала не нужны! Сама идея обновления была выкинута за борт. У нас еще до войны иссяк приток свежих мыслей. -

Повернулся к Евке: – Как ты можешь терпеть этих мракобесов? Неужели не претит их мелево? Ходишь на Откос, к памятнику Чкалову, демонстрируешь верность старым прокименам? (Она ужималась, проваливалась губами в яругу рта.) Не понимаю, почему вы против того, чтобы его вынесли из мавзолея? – Павлинов по обыкновению прочел язвительный куплет: – “Что, объясните мне поскорее, на

Красной площади делает он, где, выходит, лежит в мавзолее виды видавший немецкий шпион”?

Евка стала говорить, что ничего не доказано: все это солженицынские бредни.

– Не скажи-и! – огорчился Павлинов. – С моей точки зрения, это более, чем обосновано. И ворчишь ты потому, что это рождает неразрешимые проблемы для тебя как специалиста.

Евка злилась, а ему было хорошо: по крайней мере не лезла обниматься.

– Ты никогда не задумывалась, – сказал вдруг, – почему мы так быстро стали антикоммунистами? – Замахала руками: “Оставь, пожалуйста!” Но он продолжил: – Чуть ли не восемьдесят лет пичкали нас этим ёдовом, а мы в одночасье встрепенулись, как подлинь, и стали другими. Почему?

Евка молчала. Стало туповато-скучным ее нежданно постаревшее лицо.

Павлинов хотел было смолчать, но жестко ответил:

– Система намозолила миллионам людей миллионы болячек. Мы не знали, что с ними делать!

– Интересно, что она намозолила тебе? – отчужденно поинтересовалась

Евка.

Хотел сказать, что ему-то как раз, может, повезло: не сидел, не был репрессирован. Но на него это тоже свалилось, как чугунная плита, сквозь которую надо было прорастать. Как у всякого среднего человека, жизнь его строилась на чересполосице несогласий и приспособленчества. Если и когда взбрыкивал, его тотчас же отбрасывало назад. Давали понять: система сильнее. Если хочешь выжить, надо отступить.

– Такой же, как все, – не дождалась объяснений Евка. – Так же пел на пионерских сборах, выступал на комсомольских собраниях. Да и в партии, думаю, был не последним человеком.

Павлинов кивнул, соглашаясь, но все же уточнил:

– Я был, как бы это поаккуратнее сказать, запоздалым продразверсточником: переходил на новые рельсы, но позже других, как бы в раздумии. Тебя в пионеры приняли в третьем классе? А я сподобился только в пятом. Ты комсомолкой стала в седьмом? А меня мариновали до девятого. Ты в партию вступила еще в университете, а я состоялся только через десять лет, уже отработав в институте. И то потому, что понял – без этого мне не светят никакие архивы. Я всегда не устраивал их, – потыкал пальцем в потолок, – как личность, не говоря уже о том, что они меня никогда не устраивали. Плохо укладывался в отведенный подлавок: сперва долго искали – куда бы и как меня заткнуть. Наконец, втискивали, но постоянно косились: не вылезу ли не ко времени? Не свалюсь ли на голову кому-нибудь ненароком? – Помедлил. – В принципе, жили в одном большом ГУЛаге, только по разные стороны колючей проволоки.

Евка пристально смотрела на него, язвила:

– Что-то ты больно горяч нынче! Давно все истлело, превратилось в пепел, а ты изнуряешься, яришься. Думаешь, жизнь без Ленина стала лучше?

Перехватил ее взгляд, пристальный, исподлобья. Наверное, так смотрели на собственность нижегородские купчихи. Спросила: не хочет ли окунуться в местный демократический опарник? Завтра устраивают какой-то смутный юбилей. Павлинов не возражал. На цыпочках прокрался в комнату, где ему постелили. Слышал, как Евка прошла в ванную.

Сначала что-то стирала, потом стала под душ. Представил: теплая струя скользит по стройному, еще нестарому телу. Она все так же смугла. Так же остры ее не выкормившие ни одного выведеныша соски.

*