— У меня есть для тебя корреспонденция, — резко бросил мне Марино, когда на следующее утро я зашел к нему в кабинет. — Похоже, что там, в Канцелярии, нами занимаются.

Несмотря на изображенное им хмурое безразличие, в его голосе прозвучал тревожный вопрос. Он протянул мне два конверта. Я узнал печать Наблюдательного Совета, занимающегося вопросами государственной безопасности: это наводило на мысль о том, что в послании речь идет о каком-то серьезном деле; ни слова не говоря, я дал Марино расписку в получении и распечатал письмо лишь тогда, когда остался один.

Я еще не вполне освоился с канцелярским стилем письма синьорийских служб и поэтому, когда закончил чтение первого документа, оказавшегося длинной и невероятно многословной инструкцией, то у меня вначале сложилось впечатление, что ко мне в руки попал один из тех разрозненных архивных документов, язык которых полон загадок и намеков, потому что он является частью особой кодовой системы, привычной для посвященных, к которой нужен специальный, отсутствующий у меня ключ. По отдельности все слова этого текста мне были абсолютно понятны, но общий смысл от меня ускользал. По некоторым трудно объяснимым оборотам фраз, по излишнему нагнетанию эвфемизмов там, где этого вовсе и не требовалось, я почувствовал, что автор вкладывал в рассыпанные там и сям совершенно банальные слова не совсем тот смысл, который виделся в них мне. Я вдруг вспомнил один рассказ Орландо, относящийся к тем временам, когда мы вместе с ним посещали Школу дипломатического права, рассказ об особой «тайне» Орсенны, который показался мне тогда чрезмерно романтическим. Согласно Орландо, века абсолютной политической стабильности позволили Орсенне воспользоваться своим почти уникальным опытом, который заключался в неуловимом и длительном просветлении. Несменяемая наследственная власть нескольких избранных семей позволила постепенно, как во время требующего терпения химического опыта, сосредоточить на вершине стагнирующего социального образования весьма подвижные принципы, выработавшиеся в глубинах того не имеющего возраста болота, каким стал город. Однако больше всего в весьма туманных речах Орландо меня поразило его нежелание увидеть в этом медленном осуществлении жизненных принципов дополнительное доказательство доброй воли и силы аристократии, подтверждающее ее права; он называл эту операцию подозрительной и крайне опасной, полагая, что наряду с более острым осознанием Орсенной своих священных обязанностей, наряду со средоточением высокой политической мудрости там присутствует и скрытая угроза распада. Согласно Орландо, образ Орсенны, глубинные элементы ее жизни, ее будущее, вынашиваемое в головах нескольких мыслящих людей, которые принадлежали к наиболее древним семьям Синьории, хотя и находились не на высоких, почетных должностях, а занимали в Орсенне скромные посты, откуда и в самом деле можно было контролировать всю ее тяжелую политическую машину, — этот образ стал со временем настолько непонятным простому народу, насколько мир огромных глубин может быть непонятен обитателям прозрачных вод. Он говорил также, что если взглянуть на жизненные органы Орсенны глазами достаточно осведомленного человека, то можно заметить, что со временем они претерпели такие глубокие изменения, что отличаются сейчас от того, что было раньше, в той же мере, в какой корень дерева отличается от листа. «Лист — это и красота дерева, — повторял он мне, — и обильное, яркое выплескивание его жизни; днем он дышит и подвластен малейшим дуновениям ветра; по едва уловимым впечатлениям, получаемым им ежесекундно от света и от воздуха, он управляет ростом ствола. И все же истина дерева находится, вероятно, в глубинах, в слепом сосании его корня, в питающей его ночи. Орсенна — очень большое и очень старое дерево, и оно отрастило себе длинные корни. Знаешь, почему у нас в Сирте не растут деревья? Весна там неистовствует, как мартовский шквал, а оттепель наступает после необычайно резкого перепада температуры. Зелень там развертывается, как флаги над бунтом, и сосет жизненные соки, как берущий грудь младенец, но оттепель в это время еще не достает до глубоких слоев земли, корень еще спит во льду, волокна сердцевины рвутся, и дерево умирает посреди цветущей прерии. Я не люблю эту зеленую старость Орсенны, это ее нежелание понять, что разумнее было бы жить не слишком бурно, не люблю все то, что хочет помешать ей дремать». Во время одной из наших последних бесед он настойчиво намекал мне на особую власть в Орсенне одного клана опасно прозорливых и склонных к авантюрам людей и дал мне понять, что после последних назначений в Сенат эта власть достигла, но так, что об этом никто не знает, угрожающих размеров, словно, добавил он, «тень какая-то простерлась над городом». Более внимательно отнестись к сумрачным речам Орландо заставило меня еще и то обстоятельство, что Альдобранди вновь вошел в милость, — обстоятельство, означавшее существенное смещение центра тяжести в жизни Орсенны, по мысли тонких наблюдателей; причем особенно бросалось в глаза отсутствие каких-либо политических водоворотов, которых можно было бы ожидать от его деятельности, что свидетельствовало о заблаговременных подготовительных мероприятиях и о замечательной сноровке в манипулировании сообщниками во всех эшелонах власти, без чего само возвращение Альдобранди оказалось бы невозможным. Так что намеки Орландо уже проделали во мне свою молчаливую работу, и вот теперь я изучал полученный мною документ с лихорадочным возбуждением охотника, попавшего на пересечение запутанных следов: я стремился не столько к тому, чтобы определить, согласно полученным инструкциям, линию своего практического поведения, сколько смутно искал возможность быть снисходительным, чего, может быть, от меня ждали.

В соответствии с обычаем, терявшимся в ночи незапамятных времен — вероятно, он относился к той эпохе, когда орсеннские службы еще не завели себе привычку сохранять в архивах дубликаты всех писем, — документ начинался с подробнейшего повторения всех пунктов моего донесения. А затем посылаемые мне инструкции излагались в трех пунктах, которые рекомендовалось рассматривать в качестве абсолютно изолированных друг от друга положений.

В том, что касается происхождения слухов, инструкции особенно изобиловали общими словами и не сообщали ничего существенного; сколько бы я ни возвращался к этому мысленно, удивлению моему не было конца. Там, например, заявлялось, что; конечно, «крайне желательно», чтобы источник слухов был найден, но не исключено, что подобные поиски мало совместимы с выполняемыми мною в Адмиралтействе функциями, — здесь письмо терялось, словно в песках, в невероятнейших разглагольствованиях и формулах вежливости, — ведь мне пришлось бы углубиться в детали весьма скучного полицейского расследования, результаты которого могут лишь разочаровать, а предмет — оказаться в конечном счете не заслуживающим внимания. При чтении этой нарочито мутной прозы складывалось ощущение — причем вызванное не столько общим, едва поддающимся оценке смыслом, сколько красноречиво и лаконично засвидетельствованной в письме унылой вежливостью, — что автор ее не столько стремился дать мне какие-нибудь ориентиры, сколько старался с помощью чисто формальных приемов защитить себя от возможных упреков в том, что он оставил без внимания мое донесение. По какой-то причине мне вежливо давалось понять, что в этом вопросе благоразумие требует применять испытанное средство сдерживания с помощью «обычных процедур», а осторожность подсказывает спешить без торопливости.

А вот проблема обоснованности слухов, похоже, занимала автора послания гораздо больше, и тут я впервые обратил внимание на легкое несовпадение точки зрения, выраженной в моем донесении, и точки зрения, сформулированной в этом двусмысленном документе. Что касается меня, то мне даже и в голову не приходило, что столь невероятные россказни могут хоть в какой-то мере иметь реальное основание: впрочем, не исключено, что я с самого начала отбрасывал подобную идею, инстинктивно отвергал ее как какое-то нарушение приличий, способное компрометировать меня в глазах Синьории. В документе же меня приводило в полное замешательство как раз то, что Синьории не понравился прежде всего мой скептицизм, который, как мне казалось, я привнес в приказном порядке. В той поспешности, с которой автор письма старался опереться на слухи как на нечто не вызывающее сомнений, как на вполне вероятное будущее, угадывалось желание увидеть новую, долгое время запрещенную перспективу, увидеть некий запредельный мир: на возможность его существования мне тонко и настоятельно намекали, словно опасаясь, как бы я не бросился притворять с излишней торопливостью скрипнувшую и готовую распахнуться навстречу чьим-то пожеланиям дверь. «Синьория, — говорилось еще по этому поводу в инструкциях, — с напряженным вниманием следит за Вашими усилиями, направленными на то, чтобы получить более отчетливое представление в этом чрезвычайно важном вопросе. Действующие сейчас исключительно строгие предписания относительно навигации в Сиртском море — предписания, составленные в совершенно иной ситуации, обусловленные, вероятно, актуальным тогда стремлением избежать опасных встреч на море и не принимающие во внимание потребность в точной информации, необходимость в которой стала очевидной лишь в последнее время — это обстоятельство заставляет желать смягчения вышеназванных предписаний, — превращают, естественно, всякого рода проверки в дело весьма деликатное и трудновыполнимое; однако мы надеемся, что Ваш ум и Ваше рвение помогут Вам с точностью и в нужном объеме выполнить эту задачу, совместимую с возложенными на Вас полномочиями.

Что же касается приведения крепости в состояние боевой готовности (здесь я вытаращил глаза: во-первых, в моем донесении ни словом не упоминалось о проводимых в Адмиралтействе работах, а во-вторых, о них и не могло там упоминаться, потому что я составил его еще до предложения Роберто; но тут я обратил внимание на отсылку к прилагаемым документам), то Синьория удивлена, что эта инициатива, о которой ниже речь пойдет особо — по причинам, вытекающим из содержания прилагаемого документа, — была предпринята без согласования с ней и что ей стало известно об этой инициативе лишь косвенным путем. Синьория, признавая, что принятие подобного решения на месте могло быть продиктовано вполне законными соображениями безопасности и что в конечном счете оно отвечает требованиям сложившейся ситуации, выражает тем не менее пожелание, чтобы впредь, после принятия столь важных решений, способных оказывать влияние на ее общую политику, о них бы доводилось до ее сведения в самые кратчайшие сроки».

На этом официальные инструкции кончались. Они удивили меня и дали пищу для долгих размышлений. Однако теперь некто — тот, чья неразличимая подпись стояла внизу страницы, — начинал говорить со мной от своего собственного имени; неизвестный мне, но невероятно знакомый голос, по-особому полнозвучный, бархатистый и властный, как бы доверял мне нечто важное. Этот голос прорывался теперь сквозь официальное бормотание и начинал солировать, словно ставя себе целью донести до моих ушей не столько поток каких-то обманчиво звучащих слов, сколько глубинные, почти гипнотические внушения, которые улавливались в его особом тембре.

«Я с удовольствием отметил, — говорилось в послании, — ясный стиль Вашего донесения и Вашу рассудительность, проявившуюся в том, что Вы без колебаний поставили Совет в известность относительно дела, истинное значение которого Вам было трудно оценить, но одновременно я должен обратить Ваше внимание и на некоторую замеченную мною легковесность в суждениях, не вполне простительную даже в Ваши юные годы. Настало время конфиденциально напомнить Вам, что функции Наблюдателя, предполагающие абсолютную общность мысли с правительством Синьории, налагают на Вас обязательство смотреть на все его глазами и остерегаться какого бы то ни было влияния общественного мнения. Говорить — до определенных пределов — разрешается всем; знание же — привилегия немногих. В сознании народа официальное состояние враждебности Синьории по отношению к одной иностранной державе с годами могло выветриться, превратиться в предмет шуток и осмеяния; Вам же надлежит помнить — при необходимости даже вопреки распространенному мнению — грозную и ни в коей мере не утратившую своей силы истину и при любых обстоятельствах оставаться на ее высоте. Эта истина живет благодаря Вам и благодаря еще нескольким ее хранителям; от Вас и от них зависит, чтобы при тех неблагоприятных обстоятельствах, когда им одним пришлось бы воплощать все государство, служение последнему продолжало бы оставаться сознательным. Я предлагаю Вам задуматься над смыслом девиза Орсенны. В нем заключено мнение людей, прославивших Синьорию, людей, убежденных в том, что государство живет лишь в той мере, в какой оно находится в нерасторжимом единстве с определенными скрытыми истинами, которые с трудом запоминаются, опасны в повседневности и оттого с такой легкостью забываются; единственной их хранительницей является преемственность поколений. Народ называл эти истины «Пактом союзничества» и радовался, даже во времена подстерегавших город опасностей и обрушивающихся на него бед, любому обстоятельству, оживлявшему их блеск, ибо видел в них наглядное проявление своей избранности и своего бессмертия. Обстоятельства могут сложиться так, что в один прекрасный день именно Вы окажетесь хранителем этого пакта, отмена которого была бы равнозначна гибели города. Орсенна ждет от Вас, что в Сирте Вы сумеете по совести оценить нависшую над ней опасность; в противном случае Вас ждет отставка».

Прилагаемый документ оказался донесением Бельсенцы, очевидно тоже решившего нарушить молчание. Приведение «в состояние боевой готовности» крепости (я походя задумался над этим по меньшей мере странным фактом: с такой поспешностью поверить на слово столь удаленному свидетелю), на которую, похоже, вся Маремма ежедневно нацеливала свои лорнеты (ведь огромная масса крепости возносилась очень высоко над плоским песчаным берегом), подтверждало панические слухи и, кажется, значительно усилило охватившую город лихорадку — до такой степени, что Бельсенца испугался. Он даже решился — по крайней мере так можно было истолковать одну из стыдливых перифраз — арестовать в общественных местах, не привлекая к этому факту особого внимания, несколько перешедших границу допустимого болтунов. Все его донесение, составленное с исключительной осторожностью и сдержанностью, отражало колебания Бельсенцы в момент, когда он пытался определить линию своего поведения: с одной стороны, ему не хотелось навлекать на себя упреки в халатности в том случае, если бы было решено положить конец паническим настроениям, а с другой стороны, он был настроен сохранить маску невозмутимости, если приведение крепости «в состояние готовности» действительно оказалось бы прелюдией серьезных событий.

Пробежав глазами записку Бельсенцы, я внимательнейшим образом, тщательно, как при переводе текста на другой язык, перечитал от начала и до конца инструкции Совета и в полном недоумении положил листки на стол. Мне казалось, что у меня на глазах, которым я отказывался верить, что-то пришло в движение — нечто похожее на покачивание скользящего в море корпуса судна. Какой-то взгляд у меня за спиной, взгляд, казавшийся мне упорно прикованным к земле, поднимался, устремлялся к горизонту, изменял всю мою перспективу. Предчувствие во мне, похожее на срывающийся с мачты торжественный возглас наблюдателя, уже кричало вместе с этим взглядом: «Земля!»— и придавало плоть и форму уже преследующему меня призраку.

Сквозь полуденную сонливость до меня донесся шум мотора, а потом я увидел в стекле открытого окна отражение мягко остановившейся у меня перед дверью мареммской машины. Мне вручили письмо. Ванесса просила меня приехать на следующий день рано утром. Похоже, во дворце Альдобранди было известно многое. Марино отправился на «Грозном» в двухдневное плавание к губковым отмелям, чтобы сменить там дозорные экипажи; мне настолько явно облегчили задачу, что я даже рассердился. Эта манера Ванессы брать все в свои руки мне не нравилась: у меня то и дело возникало ощущение, что она ставит Марино в положение обманутого мужа, и мне становилось обидно за него. Наши уединенные беседы, которые она устраивала, инстинктивно заставляли меня принимать сторону капитана: еще никогда я не ощущал так остро мое дружеское расположение к нему, как в те моменты, когда она со свойственной ей бесцеремонностью оказывала мне знаки внимания и демонстрировала свою требовательность.

Направляясь ранним холодным утром в Маремму, я ощущал нечто похожее на очарование ничем не омраченного ожидания, которое я уже испытал, когда отправлялся в Сирт. Я даже не стал пытаться угадать, куда меня приведет эта вылазка, которую Ванесса окружала столь плотной завесой тайны. По мере того как светлело, над дорогой все громче звучала печальная песнь птиц, глуховатая и монотонная, как любой сиртский день, сыпучая, как песок этих безграничных пространств; покой серых равнин, привычно увлажненных утренним туманом, походил на томные летние зори, что тянутся, словно прибитые стихающим ливнем. Иногда я оборачивался назад и видел сзади крепость, окрашенную в мертвенно-бледный цвет, окутанную складками ниспадающего на нее тумана; а впереди меня, вдали — ртутные отблески лагуны, образовывавшие на горизонте узкую ломаную черную линию, и мне казалось, что я физически ощущаю, как сквозь сгущающуюся томительность утра тянутся токи этих двух полюсов, между которыми отныне мне было суждено жить, заряжаясь под покровом тумана их летучим электричеством. Мне снова вспомнилось, на этот раз более отчетливо, донесение Бельсенцы; я задержал взгляд на уже проступившей над морем темной каемке, откуда до меня доносились вместе с дремотными порывами ветра мощные, тяжелые запахи лагуны; я невольно прислушивался — так вслушиваются, взобравшись на холм, в отдаленные звуки погруженного в дымку города — к тихому и яростному шуму, производимому в моей памяти этим притаившимся, подобно болоту во время вечерней грозы, городом; шум питал эту тяжелую атмосферу, заставлял вяло пульсировать состоящий из тумана кокон над городом, слабо бился под ним, как бьется укутанное плотью сердце.

Дворец, широко распахнувший свои двери навстречу танцующим бликам лагуны, казалось, спал глубоким сном. Мои крики не пробудили никого. Я пошел медленно и неуверенно сквозь необычную анфиладу голых комнат, которые я не узнавал. Со сводов на меня обрушивалось ледяное безразличие, и я чувствовал, как на меня накатывает новая волна дурного настроения. Я довольно нерешительно, черепашьим шагом, переходил из зала в зал, скучающе, как посетитель музея, поднимая взгляд к застывшей сарабанде потолков и фресок. В конце концов я оказался в удаленной галерее, откуда были видны выстроившиеся в одну линию мост и неухоженный сад, который прилегал ко дворцу по ту сторону рукава со стоячей водой; и как раз в тот момент я увидел стоявшую в крытой аллее сразу за мостом Ванессу.

Она явно не подозревала, что за ней кто-то наблюдает. Она только что искупалась, и на ней не было ничего, кроме широких матросских брюк и безрукавки с глубоким вырезом. Она выжимала свои мокрые волосы; в углублении подмышек и между грудями шевелились темные тени. Во рту она держала заколки, что придавало ее лицу какое-то детское выражение; казалось, что этот рот с двумя невинными губами, усердно, как школьница-отличница, занимающийся своим делом и потому оставленный без присмотра, высунул язык и живет напряженной жизнью плотоядного цветка, умеющего лишь хватать и удерживать. Я замер с бьющимся сердцем, не в силах оторвать взгляд от этой незнакомки, внезапно ставшей для меня воплощением таинственной грации в ее чисто животном проявлении. Пальцы медлили, задерживались в податливых прядях, а запрокинутая голова превращала горло в бледный поток, мягко изгибала груди, словно вокруг рукоятки кинжала. Она была похожа на дрожание воздуха над жарким пламенем. Впервые Ванесса стала плотью. Она, ласковая земля, взрыхленная дождем ее ниспадающих волос, явилась из нахлынувших на меня лихорадочных снов, упругая и эластичная, как песчаный берег, созданный для растений и для ладоней.

Я постучал по стеклу. Ванесса заметила меня и по мостику приблизилась ко мне.

— Я всех отпустила сегодня на выходной. Дворец пуст. Этот день принадлежит нам двоим. Я тебя увожу.

— В море, насколько я понимаю.

— Да, причем очень далеко. Нам нужен целый день. Мы отправляемся на Веццано.

Название пробудило во мне достаточно свежие воспоминания, а потом и нечто похожее на любопытство. В моем сознании возникла черная точка, помеченная отдельно на той голубой поверхности воды, по которой я так часто мысленно скользил в палате карт. Веццано был всего лишь крошечным островком, и в навигационных инструкциях, просмотренных мною в Адмиралтействе, ему было посвящено всего несколько фраз: о нем упоминалось главным образом в связи с особенностями его обрывистых берегов и скал, возвышающихся напротив полузатопленных стрелок лагун, способных приютить суда, захваченные здесь зимой резкими южными штормами. В те времена, когда все водное пространство в округе кишело пиратами, Веццано служил морским бродягам портом приписки и укрепленным складом; их привлекали, очевидно, и его защищенные бухточки, и просторные гроты, кое-где пересекавшие остров из конца в конец, и особенно близость континента, что позволяло перевозить по ночам товары в простых лодках до безопасных прибрежных мелей. Однако все это прошлое с его пролитой кровью и варварскими богатствами меня не манило. В моих глазах эта черная точка на карте столь же мало ассоциировалась с каким-либо воспоминанием или каким-нибудь пейзажем, как световой конус звезды на небе. Этот остров и был одной из моих звезд, некоей блестящей точкой одного из моих неподвижных созвездий. Если поставить ножку циркуля в точку, обозначающую Раджес, то обнаруживается, что из всех пунктов территории Орсенны Веццано находится от него на самом близком расстоянии.

Когда мы покидали дворец, над лагунами уже сверкало солнце; погода в тот день обещала быть хорошей. Ветер сладострастно, как рука, забирался в мои свободные одеяния: перед выходом Ванесса заставила меня переодеться в такие же, как у нее, морские куртку и брюки.

— Желательно, чтобы тебя не узнали на корабле. Ты сам поймешь почему. И кстати, так удобнее, — сказала она немного не своим голосом, отводя взгляд от моих босых ног.

Ощущение свободы, разлившееся по всему моему телу благодаря такому же, как у Ванессы, костюму, обручало меня с ней, сближало нас, как какая-нибудь ночная одежда. Я чувствовал, как ветер скользит по ее и по моей коже, объединяет нас так же, как если бы я ощущал у себя на губах ее дыхание. Мы мирно, молча сидели рядышком, смотрели друг на друга и улыбались, радуясь, как сбежавшие с уроков школьники, этой прогулке и порывам растрепавшего ее волосы ветра. Мой новый наряд служил предлогом для небольших вольностей, от которых у меня спирало дыхание и застывали на губах слова — настолько я боялся, как бы мой внезапно исказившийся голос не выдал меня; я ощутил, как ожог, легкое прикосновение ее пальцев к моей шее, и тут же от внезапного крена лодки ее ступня опустилась на мою ступню, и Ванесса, смеясь каким-то торопливым смехом, обхватила меня своими теплыми руками; я был не в состоянии что-либо сказать и только нажимал на ее застывшую от соприкосновения с мокрыми досками ступню; она помедлила секунду, прежде чем разомкнуть свои объятия, и я почувствовал исходящий от ее волос запах детства и леса. В этот момент я уже даже и не испытывал к ней желания; я чувствовал только резкие удары ветра, бьющего нас по лицу своими жесткими крыльями, да еще нежность, раскрывшую в доверчивой ночи свои тысячи рук и уверенную, что ласковое тепло сомкнет их снова.

Между тем лодка уже плыла по проходу, соединяющему лагуны с открытым морем. В этот момент уже ничто не могло удивить меня — будь то даже путешествие до самого Веццано на этой утлой лодчонке, — я повернулся к Ванессе и состроил столь решительную и вместе с тем недоуменную мину, что она рассмеялась — тем же самым смехом, что и в ту первую ночь, когда мы стояли на набережной.

— Ты знаешь, Альдо, отсюда до Веццано довольно далеко. Поэтому мы сейчас сядем на корабль, который предназначен для этих целей. — И она добавила обеспокоенным голосом, от неуверенности прозвучавшим жестче, чем обычно: —…Ты узнаешь его?

Разумеется, я его узнал. Недалеко от песчаной косы на волнах покачивался силуэт судна, казавшийся мне очень тонким из-за того, что видна была только носовая часть, и из-за искрения солнечных бликов на море; это был тот самый таинственный корабль, который я видел в Сагре.

— Должна предупредить тебя, Альдо, что я забыла его зарегистрировать. Это ведь весьма предосудительно, не правда ли? Тебя совесть не замучает, если ты поплаваешь немного на контрабандном судне?

Теперь в ее хорошо поставленном голосе проскользнул невольный оттенок высокомерия; глаза ее обиженно отвернулись, но от меня не ускользнули ни заключенный во взгляде откровенный вызов, ни ультимативность этого вызова. Ну нет, на корабль я поднимусь лишь в качестве пленника. В это мгновение я ощутил, что сейчас что-то должно решиться раз и навсегда, и попытался перехватить взгляд Ванессы. Глаза ее, неподвижные и яркие, как звезды, горели теперь прямо передо мной; они всматривались сквозь меня в какую-то неведомую мне даль — в это мгновение Ванесса даже не смотрела на меня. Она была рядом со мной, безмолвная, натянутая, как струна ночи, и ее твердые и обнаженные под курткой груди надували ткань своей свежестью, как паруса. Мой взгляд скользнул к основанию этих вздымаемых своевольным дыханием грудей и затуманился: во рту у меня пересохло, а ладони словно взмокли; я ничего не сказал и опустил голову.

— Пошли, — сказала она отрывисто, и я встал и направился за ней.

Воспоминание об этом путешествии можно сравнить с жарким пламенем радости, которое занялось в фокусе огромной линзы от одной лишь прозрачности неба и моря, а потом вдруг наполнило собой до краев дни, пожирая в нас и мирно возвращая к своей первородной стихии все сущее. Солнце рассеяло туман; янтарный, долго копившийся зной поздней осени походил на испарение земли и был словно теплая мякоть плода на зубах под жгучей кожицей лета. Сиртское море повсюду разглаживало короткие пенистые завитки на своих упругих, приплясывающих волнах; вокруг нас на переливающейся поверхности быстро меняющегося пространства — словно на озаренной мирным вечерним солнцем пашне — резвились, беспрестанно взмывая вверх, стаи морских птиц. Вокруг нас все взлетало ввысь, все мягко устремлялось в сторону расцвеченного птичьими оперениями рая: перемежаемые хриплыми криками чаек протяжные, глуховатые биения крыльев, вырывающиеся из пены мягкие перья, пуховое касание ветра на лице, покатое, как лебяжья спина, скольжение поднимающей корабль зыби.

В носовой части судна прикрывающая люки низкая перегородка вместе с рулонами брезента и канатов образовывала нечто вроде небольшого пристанища, выходившего на все четыре стороны морского горизонта. Мы принесли туда подушки; вытянувшись во весь рост рядом с Ванессой, я касался пальцами сгиба ее руки у локтя, где мягко бился пульс, и наблюдал за крупными перемещениями облаков, колебавшихся у меня над головой в равномерном ритме беззвучной зыби. Та сильная и быстротечная тоска, которая овладела мною в момент посадки, уже улетучилась; мне теперь казалось, что все свершается, что все упорядочивается и приводится в движение в соответствии с неспешной пульсацией этой родственной крови. Ванесса снова казалась раскрепощенной и счастливой, и, когда я прижимался губами к ее прохладной ладони, кисть ее руки весомо, всей своей погруженной в сон тяжестью давила мне на лицо, а согнутые, безжизненные пальцы этой словно отрубленной кисти прикрывали мне веки и заставляли меня смотреть на мир ее глазами. Тревожащее мое воображение название «Веццано» звенело во мне, как звенит колокол, звук которого разносит ветер над пустыней или над заснеженной равниной; оно было и нашим свиданием, и нашим союзом, и мне казалось, что от этого звука легкие доски, на которых мы лежали, взлетают над волнами и что горизонт за нашим форштевнем как-то таинственно углубляется и притягивает нас к себе.

Когда очень белые утесы Веццано выступили из бликов морских далей, он показался мне вдруг удивительно близким. Это было что-то вроде скалистого айсберга с сильно изъеденными краями, разрезанного на обрушивающиеся в воду и полируемые волнами глыбы. Скала вырастала отвесно из моря и казалась почти нереальной в сверкании своей белой брони, и если бы не тонкая каемка земли, прикрывающая сверху плато и зигзагами стекающая тут и там в узкие разрезы оврагов, то ее можно было бы принять за парусник, летящий над линией горизонта под своими полотняными башнями. Снежное отражение белых утесов то серебрило ее, то растворяло в легкой прозрачной дымке солнечного дня, а мы все плыли и плыли, пока наконец перед нами не выросло из спокойного моря нечто вроде грязно-серого выщербленного и осыпающегося донжона, на огромную высоту вознесшего над волнами свои суровые карнизы. Плотные тучи морских птиц, стрелой взмывавшие вверх и потом вялыми кругами опускавшиеся на скалу, как бы имитировали дыхание украшенного завитками гейзера; их крики, похожие на те, что вылетают из перерезанного горла, затачивали ветер, заостряли его, как бритву, и разлетались жестким, протяжным эхом по утесам, усиливая царящее на острове недоброжелательное, злобное одиночество, отгораживая его от остального мира надежнее, чем эти неприступные утесы.

Корабль стал на якорь у этих открытых всем ветрам крутых утесов, которые распространяли вокруг себя затишье и сырость погреба; на воду спустили шлюпку, и Ванесса знаком дала мне понять, что это только для нас двоих.

— Разве не ты собирался плыть сюда на лодке? — шепнула она мне на ухо с двусмысленной улыбкой, словно извиняясь. — Впрочем, мой капитан не обидится: сюда уже больше никто не плавает и никто не знает подходящих причалов. Так что постарайся хотя бы не утопить нас.

Налегая вовсю на весла, я постепенно, по мере того как мы входили в леденящую тень угрюмой Цитеры, к которой я гнал нашу лодку, проникался ощущением ее одиночества и враждебности. Эти неистовые, печальные крики морских птиц, которые покрывали остров, холодя отбрасываемую им призрачную тень, эти голые серо-белые, как скелеты, скалы и воспоминание о мрачном прошлом совершенно неожиданно привносили в картину морского праздника ноту скорби. Мы довольно долго скользили в молчании, словно под сводами храма, вдоль гладких стен, отпугивающих колонии птиц — они гнездились где-то очень высоко в выемках скалы, — казалось, что в эту могучую крепость нет ни единого прохода, но тут к легкому плеску волн у утеса неожиданно примешался звук журчащей воды, и почти тотчас же мы оказались в бухточке, ширина которой едва достигала нескольких метров, и при этом она была такая длинная, словно ее пропилила в толще плато какая-то гигантская пила. Там, где бухточка кончалась, начинался широкий овраг, вдоль которого по заполненному валунами руслу, звеня, струился ручей.

Мы спрыгнули на усеянный галькой берег. В этом углублении, проделанном в утробе скалы, было очень темно; прозрачные, жидкие сумерки как бы сочились сквозь звон ручья. Шум волн доходил в это место лишь в виде приглушенного плеска. В открывавшемся над нашими головами проеме скалы очень чистое небо было не голубым, а почти темно-синим; над пропастью оврага, поглощавшей свет дня, очень высоко над нами виднелся силуэт одиноко стоящего дерева, купающегося в солнечных лучах и как бы указывающего нам путь к высотам. Безмолвная теснота и полумрак этой горловины обступили нас так неожиданно, что мы какое-то время шли молча, смущенно улыбаясь друг другу, как пробравшиеся в запретное место дети. И такой вдруг сообщнической скрытностью и таинственностью повеяло от этого склепа, что Ванесса, охваченная невольной тоской, словно во внезапно захлопнувшейся ловушке, сделала несколько неуверенных шагов по гальке, как бы пытаясь убежать; я слышал ее неровное, участившееся дыхание и, вняв этому сладостно пронзившему меня признанию в слабости, ощущая бешеный прилив крови к вискам, подхватил ее сзади под руку и резко запрокинул ее голову на свое плечо; она моментально как-то вся рассредоточилась, потяжелела, превратилась в горячую, мягкую тяжесть, раскрепощенно прильнувшую к моему рту.

Должно быть, мы провели в этом колодце забвения и сна долгие часы. Щель скалы над нашими сомкнутыми головами была настолько узкой, а открывшееся в ней небо — настолько далеким и спокойным, что никакие перипетии дня с его игрой теней до нас не доходили; всем весом своих тел мы лежали распростертые, надежно укрытые полумраком склепа, в котором тень растворялась, словно в глубокой пучине; легкие шумы вокруг нас — шум журчащей по гальке воды, едва слышное лакание и легкое бульканье прилива в выемке скалы — придавали течению времени, то надолго замирающему, то возобновляющемуся, какую-то зыбкую недостоверность, прерываемую внезапными паузами сна, как если бы легкое озарение, всплывающее иногда на поверхность нашего сознания, обретало при всплытии какой-то минимальный избыток веса и благодаря ему снова погружалось на миг в глубины беспамятства. Я отнес Ванессу на берег ручья; между ним и скалой оставалось узкое пространство, заросшее высокой черной травой. Положив свою руку ей на грудь, я чувствовал, как она в своей безмятежной сосредоточенности исподволь набирается сил: ее грудь, мягко вздымающаяся в глубоком запахе земли, как бы сообщала мне бодрящую новость о ее благостном сне, который обычно служит предвестником глубокого выздоровления; и тогда я чувствовал, как переполняющая меня нежность к ней снова пробуждается; мои пылкие поцелуи, как град, сыпались со всех сторон на ее распростертое тело; я кусал ее раскинутые по земле, смешавшиеся с травой волосы. Ванесса наполовину пробуждалась и, не раскрывая глаз от избытка усталости, улыбалась только приоткрытым ртом; она неуверенно искала меня рукой и, найдя, сразу же замирала от доверчивой уверенности, облегченно вздыхала и снова погружалась в сон.

Между тем солнце, похоже, уже клонилось к закату, так как стены ущелья посерели и лишь только один гребень нависавшей над нами скалы еще пылал на вершине узкой каемкой света: шум волн, казалось, стихал, а в побледневшей синеве неба слабо забрезжили редкие, почти нереальные звезды, напомнившие мне мимолетное мерцание, появляющееся в некоторых драгоценных камнях, когда на них падает свет. От влажной травы потянуло холодом: я помог Ванессе встать, прижал к себе гибкое, теплое бремя, вновь надолго, до бесконечности наполнившее мне руки.

— Возвращаемся на корабль? — спросил я у нее сонным голосом. — Уже, наверное, поздно.

— Нет. Пошли.

Теперь она вся оживилась, жесты ее стали порывистыми; повернувшись ко мне, она глазами, в которых опять появился столь хорошо знакомый мне неземной блеск, показала на верхний край оврага.

— …Корабль ждет нас после наступления темноты. Зачем, ты думаешь, я привела тебя сюда? — бросила она мне тем строго-высокомерным тоном, который одновременно и уязвлял меня, и возбуждал, потому что у меня возникало ощущение, что этот надменный тон принадлежит королеве; однако она почти тут же опустила глаза и мягко положила руку мне на плечо. — Должны же мы хотя бы обследовать наше королевство. Ты только вдумайся, Альдо, мы на острове совершенно одни. А ты хочешь сразу же уходить.

Нам стоило немалых усилий карабкание по устланной то и дело срывающимися камнями трубе, каковой являлось это русло ручейка. Ванесса цеплялась за меня, пытаясь удержаться на скользких булыжниках, и очень скоро ее ноги покрылись кровавыми ссадинами. Я почувствовал себя внезапно протрезвевшим; сумеречный свет показался мне плохой приметой, а пользующийся дурной славой остров — внушающим неясные подозрения; я снова предложил Ванессе вернуться, но она отрывисто ответила:

— Отдохнем там, наверху.

Овраг понемногу расширялся и становился более пологим; мы вышли из расселины и теперь бесшумно ступали по тонкому травяному покрову, который устилал незаметно переходившую в плато долину. На открытом пространстве было еще совсем светло; поднявшись к свету этих еще теплых высот, мы вздохнули с наслаждением. Вершина острова оказалась обыкновенной плоской площадкой, изрезанной по бокам расходящимися в разные стороны трещинами оврагов. По сухой траве пробегали быстрые, порывистые волны; слышно было, как невидимый прибой глухо бьется в выбоинах утесов, принося вместе с ветром шум далекой бури. Над землей в наступившей вечерней прохладе засуетились там и сям, толкая друг друга, как охваченное паникой стадо, клочки белого тумана; ночь была уже не за горами, можно было подумать, что вечерние призраки торопятся еще до наступления своего часа завладеть пространством. Теперь Ванесса быстро увлекала меня к довольно крутому холму — единственному выступу на выровненном плато, — который вырисовывался в восточном направлении перед утесами. В эту сторону остров сужался и устремлялся на восток, подобно приподнятой носовой части корабля; уже совсем близкие овраги справа и слева от нас оставляли между собой только узкий, извилистый гребень. Ванесса торопливо шагала впереди меня, запыхавшаяся, молчаливая, и у меня на какое-то мгновение вдруг возникла мысль, что остров, может быть, и не такой уж необитаемый и что вот-вот из-за скал появится чей-нибудь силуэт, в котором материализуются и ее лихорадка, и мои недобрые предчувствия.

Достигнув вершины холма, она остановилась. Остров заканчивался перед нами крутой пропастью; его с этой стороны яростно хлестал ветер, и до нас отчетливо доносились снизу непрерывные мощные удары штурмующих утесы волн. Однако Ванесса не обращала на них никакого внимания, да и о моем присутствии она тоже, кажется, уже совсем забыла. Она села на обломок скалы и стала пристально смотреть вдаль; можно было подумать, что она заступила на дежурство, подобно тем траурным силуэтам, что, стоя на высоком берегу, до бесконечности ждут, не появится ли на горизонте возвращающийся парус.

Я невольно стал тоже смотреть в направлении ее взгляда. На прорывающем мантию тумана выступе холма было еще довольно светло. Напротив нас морской горизонт окаймляла более бледная и удивительно прозрачная в наступающих сумерках ленточка, похожая на одну из тех освещенных солнцем прогалин, что образуются у самой водной поверхности под куполом испарений, предвещая окончание бури. Мой взгляд пробежался по этому пустынному горизонту и остановился на мгновение на контурах очень маленького белого облачка в форме конуса, которое казалось плывущим в потускневшем свете по самой линии горизонта; необычная обособленность облачка на фоне этого светлого вечера и его тяжелая форма сразу же смутно ассоциировались в моем сознании с представлением о какой-то отдаленной угрозе и о поднимающейся буре. На острове вдруг резко похолодало, ветер усилился, морские птицы с наступлением сумерек смолкли; у меня внезапно появилось желание распрощаться с этим покинутым, словно тонущий корабль, навевающим тоску, диким островом. Я безучастно коснулся плеча Ванессы.

— Уже поздно. Пошли. Пора возвращаться.

— Нет, еще не время. Ты видел? — спросила она, глядя на меня широко раскрытыми в темноте глазами.

Между тем дневное небо, подобно медленно насыщаемому раствору, вдруг стало лунным небом; горизонт превратился в молочную, непрозрачную, отливающую фиолетовым цветом стену над еще слабо поблескивающим морем. Пронзенный внезапной догадкой, я опять посмотрел на странное облако. И тут я вдруг увидел.

Из моря поднималась теперь отчетливо различаемая на фоне потемневшего неба гора. Белый снежный конус плавал, как восходящая луна, над легкой сиреневой вуалью, которая отделяла его от горизонта; его обособленность, снежная чистота и поразительное совершенство симметрии уподобляли его тем сверкающим алмазным блеском маякам, что стоят на пороге ледовитых морей. Его звездоподобный восход на горизонте ассоциировался не с землей, а скорее с полуночным солнцем, совершившим полный оборот по спокойной орбите и в положенный час с неумолимой точностью вынырнувшим из обмывших его морских глубин. Он был перед нами. Его холодный свет казался источником тишины, сиял непорочностью пустыни и звезд.

— Это Тэнгри, — сказала Ванесса, не поворачивая головы. Она говорила как бы для себя, и у меня опять мелькнуло подозрение, что она забыла о моем присутствии.

Мы долго стояли молча в сгустившейся темноте и пристально смотрели на море. Я утратил чувство времени. Лунный свет извлекал из мрака смутные очертания таинственной вершины, нереально дрожавшие над исчезающим морем и тут же вновь уходившие в тень; наши зачарованные глаза напряженно следили за сменой этих угасающих фаз, словно за последними, все более неоднозначными, все более таинственными вспышками северного сияния. Наконец наступила настоящая ночь, а вместе с ней пришел и пронизывающий до костей холод. Я, не говоря ни слова, помог Ванессе встать, и она, вся отяжелевшая, оперлась о мою руку. Мы шли совершенно бездумно, с переутомленными от пристального всматривания глазами, тяжело передвигая ватными ногами. Я крепко прижимал Ванессу к себе на опасной и скользкой тропе, идти по которой в темноте было еще труднее, но теперь поддерживал я ее скорее машинально, без нежности. Мне казалось, что над этим днем нежного и ласкового тепла пронеслось нечто вроде налетевшего с заснеженных полей ветра, столь очистительного и столь неистового, что мои обожженные им легкие уже никогда не смогут избавиться от его смертоносной чистоты, и, как бы пытаясь сохранить его блеск в своих глазах и его холодный вкус на губах, я безвольно шагал по зыбкой тропинке, запрокинув голову к усыпанному звездами небу.