Возможно, не так уж нужно представлять рассказ, содержание которого может быть воспринято как явно родственное (и за это мы вовсе не собираемся просить здесь прощения у читателя) некоторым произведениям той единственной школы — и по этому поводу давно бы пора прекратить всякие споры, — что привнесла в литературу послевоенной эпохи нечто большее, чем просто надежду на обновление, — что пожелала возродить забытые наслаждения всегда детского рая путешествующих. Преображающая мощь, молниеносное воздействие отдельных — вовсе не химерических — видений, внезапно появившихся на тротуаре, в пустой комнате, в лесу, на излучине дороги, их способность оставлять загадочный след своих когтей на всем том, что они таким образом улавливают в свою западню, — подобные представления стали сегодня слишком расхожими, чтобы, не нарушая приличий, можно было позволить себе останавливаться на них. Остается, пожалуй, осветить в этом новом свете некоторые сугубо человеческие проблемы, плохо поддающиеся определению, но обладающие неиссякаемой способностью увлекать, если судить о том по настойчивости, с которой большинство религий выдвигало их на первый план в своих теодицеях — и в первую очередь проблему спасения, или, более конкретно (поскольку заступник имеет, кажется, полное право не оставаться совсем в стороне, чтобы не лишить всей искомой действенности обретенную благодать), — проблему Спасителя, то есть судии: оба определения представляются диалектически неразрывными. Даже на этом мало проторенном пути не было недостатка в первопроходцах. Творчество Вагнера завершается поэтическим завещанием, которое Ницше в великом своем заблуждении слишком легко бросил на растерзание христианам, взяв на себя, таким образом, серьезнейшую ответственность за то, что завел критиков на путь изысканий, очевидно поверхностных. Так что сильнейшая неловкость, которую и поныне испытываешь при рассуждении о «приятии мэтром христианского чуда искупления», — тогда как все творчество Вагнера всегда так очевидно стремилось максимально расширить орбиты своих тайных, или, точнее сказать, инфернальных поисков, — в конце концов сама привела бы нас к пониманию, что «Парсифаль» означает нечто совершенно иное, чем постыдное соборование трупа, к тому же еще слишком явно строптивого. И если этот незначительный рассказ мог бы сойти всего лишь за демоническую — и тем самым вполне легализованную — версию шедевра, то уже и тогда можно было бы надеяться, что от него одного вспыхнет свет, способный открыть глаза даже тем, кто еще не желает видеть.

Обстоятельства, сопровождающие действие этой новеллы и обыкновенно трактуемые как скабрезные, отнюдь не являются в ней основными. По зрелом размышлении и честно говоря, кажется, что их нельзя рассматривать иначе, как инстинктивное проявление вполне понятной целомудренности. Только гению под силу было бы обойтись здесь без ремарки, типа «не дайте себя поймать на этом». Постоянная сопротивляемость явлений, подобных тем, о которых я только что говорил, в отношении к любому истолкованию, каким бы привычным оно ни было, может быть воспринята как единственная причина скромного предназначения этого рассказа быть представленным на всеобщее рассмотрение.

Следует ли говорить, что было бы слишком наивным рассматривать под символическим углом зрения те предметы, действия и обстоятельства, которые на перепутьях этой книги, казалось бы, неизменно стараются сыграть злополучную роль маяка. Символическое объяснение бывает, как правило, настолько смешным обеднением того случайного, что всегда заключает в себе жизнь реальная или воображаемая, что при отсутствии какой-либо указующей идеи одно только грубое и очень доступное понятие, возникающее вокруг каждого события, вокруг больших и малых обстоятельств, могло бы во всех случаях и в этом, в частности, наилучшим образом составить ей замену. Сама по себе убедительная энергия того, «что есть данность», если воспользоваться блистательной формулой метафизиков, должна была бы навсегда сделать ненужными, как в книгах, так и в жизни, любые уловки глуповатой символической фантасмагории и побудить нас раз и навсегда к решительному акту очищения.

Что касается той машинерии, которая в этом рассказе повсюду пускается в ход и которая предназначена приводить в движение всегда трудно управляемые пружины ужаса, то особое усилие приложено было к тому, чтобы она не была и тем более не казалась чем-то необычным, но могла бы играть, насколько это вообще возможно, роль опознавательного знака. Разрушающиеся замки, таинственные звуки и огни, привидения, появляющиеся в ночи и в снах, очаровывающие нас своей полнейшей узнаваемостью и окутывающие необходимой иронией сразу же возникающее при том чувство дурноты, заранее предупреждая, что читатель будет дрожать, — весь этот захватывающий тематический репертуар нельзя было, кажется, оставить без внимания, не совершив при том грубейшей вкусовой ошибки. Подобно тому как военная тактика совершенствуется лишь в повторении уже известного, заставляя нас испытать чувство творческого головокружения, гордости и вместе с тем меланхолии, охватывающей нас при мысли, что битва при Фридланде — это Канны, и что в Росбахе всего лишь повторились Левктры, подобно тому, кажется, установлено, что и писатель может одержать победу, лишь оставаясь под прикрытием этих освященных, но бесконечно множащихся знаков. И потому мы взываем здесь к могущественным чудесам Удольфских тайн, замка Отранто и дома Ашер, дабы сообщить этим слабым строчкам немного той колдовской силы, что до сих пор хранят их цепи, призраки и гробы, — автор лишь отдает здесь намеренно не скрываемую дань уважения и благодарности за все то очарование, которое они всегда щедро дарили ему.