Несколько дней спустя после этих значительных событий Альбер беззаботным шагом шел вдоль реки Арголь. Опасные ущелья, отвесные, покрытые густыми занавесями лесов скалы этих мест привлекали его мятущуюся душу. Казалось, что река катила здесь свой поток во глубине естественной пропасти с несущимися на предельной скорости берегами, к которым цеплялась мощная листва прославленного леса. Непрерывные и капризные извивы ее течения придавали этим местам ощущение странного одиночества. Вокруг Альбера высокие стены сурового леса словно поглощали значительную часть неба, дотягивались и прикасались к самому краю пылающего диска солнца, которое между тем уже высоко поднялось над горизонтом. Его ветви, оживленные торжественным и однообразным движением, колебались под воздействием ветра, пришедшего с совсем близкого моря, неся с собой рокот волн и воздушный гам свободных пространств. Но внизу, под всей этой грандиозной симфонией, на самой поверхности вод царила тишина и нежность, укрывшись под сенью непроницаемой крепости деревьев, в просветах между которыми с реки поднимались столбы прозрачной и неподвижной свежести. Иногда река, которую косые лучи солнца настигали в одном из ее роскошных изгибов, вспыхивала и представала взору чредой своих широких пляжей, светящихся и сверкающих; порой же она сжималась в узкий коридор между высокими стенами растительности, в недрах которой она ускользала с проворством черно-зеленого растительного масла и приспосабливалась к темноте этих глубоких откосов, обладающих всем коварством естественной западни, поражая чувства молчаливым ужасом, словно скользящая в траве змея. Казалось, что эта ловушка природы была непоправимо создана для души, возбужденной тайной и любопытством, и еще тишиной этих мест, в которых не слышалось пения птиц и где слишком очевидные симптомы обычного наступления ночи опровергались одним лишь присутствием, во всех смыслах странным, белого, пустого и ослепляющего диска солнца, погружающего свой взгляд в свежие внутренности земли, — то было место загадочного преступления, в котором, однако, неопровержимое отсутствие какого бы то ни было вещественного доказательства должно было в конечном счете приковать внимание к предельно значимой глубине этих черных и прозрачных вод, во глубине которых глаз Альбера, преследуемый мрачными предчувствиями, искал тогда золотое кольцо со сказочными камнями, а может, еще и кинжал, несущий на себе следы клейкого вещества, образующего сеть тех красных и нестираемых волокон, что вечно ставят под сомнение возможность полного растворения человеческой крови в воде. Странное присутствие в этот поздний час над приподнятым горизонтом солнца, похожего на луну, что посреди ночи легко задевает высокие ветви деревьев, сумеречная прозрачность вод, яркость солнца, раздробленного и распыленного, обращенного миллиардами листьев в плывущий туман, похожего на окуренное серой, тончайшее серо-зеленое облако, — все это, наконец, способствовало тому, что душа Альбера в самом центре этого глубокого воздушного аквариума прониклась внутренним ощущением, что то не могли быть обычные эффекты проходящего через нашу атмосферу света, но только — и с внезапной дрожью он убедился в этом — невозможного негатива ночи, и тогда, вытянувшись во всю длину на травах берегового обрыва, он приблизил лицо к быстрой и мерцающей поверхности воды, чтобы прикоснуться щеками к ее непостижимой уму свежести. Большие рыбы плавали в этих прозрачных водах и оживляли их глубины резкими движениями своих мускулов. Скрытая жизнь воодушевляла эти бездны, над которыми земные голоса, казалось, однообразно замолкали в тот самый миг, когда их мгновенно покрывал поток этих беспощадных и холодных вод, с немыслимой силой давивших на барабанную перепонку и оглушавших ее неумолимым зовом. И тогда вновь взгляд его обнял враз их спокойную поверхность, и мозг тут же обрел свою прежнюю ясность. Он открыл действительный смысл этого непостижимого пейзажа, который до сих пор рассматривал не иначе, как наоборот. Потому что из глубины этой пропасти, смертельный холод которой впивался в его кожу, поднялось дрожащее и влажное лицо солнца, отраженные колоннады деревьев выстроились в ряд, словно тяжелые башни, гладкие и блестящие, как медь, и из центра этого перистиля, опрокинутого в торжественной размеренности, перед его глазами и губами возникли небеса, словно милосердная и отныне безотлагательно открытая бухта, куда человек наконец мог погрузиться безвозвратно, удовлетворив безудержно то, что мгновенно открылось Альберу как его наиболее естественная склонность.

На секунду он закрыл глаза, очарованный ужасом и острым удовольствием искушения, но как только он снова открыл их, занавес подводных деревьев разорвался и отраженный образ Герминьена, легко идущего под водной поверхностью, направился к нему сквозь этот навсегда запретный мир — и посреди всей сумятицы ужаса и экстаза, мгновенно заставившей прилить всю кровь к сердцу Альбера, слышно было, как часы отчетливо пробили десять ударов.

Само одеяние Герминьена, столь тревожным образом привидевшегося Альберу меж деревьев противоположного берега, заметно отличалось от его обыденной одежды. С непокрытой головой, отдав на волю ветра свои темные кудри, шел он, накинув на плечи длинный серый плащ, суровые складки которого полностью окутывали его фигуру. Лицо его выражало братский восторг, и Альберу показалось тогда, что образ этот, поднявшийся из водных глубин, улыбается ему улыбкой, спокойная и рассудительная неподвижность которой располагается в области, недоступной каким-либо человеческим отношениям. Словно несомые сетями упоительной музыки, члены его казались пленниками роковых законов числа — во всех отношениях неделимого, и его непомерно величественный шаг, постоянно и явно на что-то нацеленный, впервые показался Альберу лишенной всяких гротесково-эстетических завес материализацией того, что Кант не без таинственности назвал целесообразностью, лишенной представления цели. [94]Речь идет о центральной категории кантиантской эстетики, сформулированной в частности в «Критике способности суждения» (1790): «Красота есть форма целесообразности предмета, воспринимаемая в нем без представления о цели» (§ 17 Об идеале красоты).
И тут стало очевидным, что его путь, хотя все еще и подвластный многочисленным законам нашей планеты, возможно, впервые не должен был в точности совпадать с уже проторенными тропами, и от его двусмысленного появления несомненно нужно было ожидать, не выказывая при том чрезмерного удивления, чудес, в конечном счете малых и формально еще не нарушающих проверенные законы физики, но сама двойственность которых, видимая смехотворность совершаемой ими мистификации не могли не породить беспокойства. Дуга, образуемая его поднятыми в порыве экстаза руками, напоминала изгиб лютни, бывшей, как показалось Альберу, странным образом одновременно и звуком, и струнами, в то время как пейзаж видимо передавал ему всю свою внутреннюю энергию, охватив его пламенем сверхъестественным и дрожащим: и если бы он открыл уста, то можно было бы, наверное, легко услышать мощный вскрик самого леса и больших вод, поскольку ошеломленное сознание мгновенно подсказывало, что находился он в самом фокусе, драгоценном и единственно действенном центре огромного звучащего раструба, который он в состоянии был бы целиком потрясти малейшей модуляцией своего голоса. В этот момент дуга его рук разомкнулась, он приложил палец к губам и жестом, серьезная нежность которого, казалось, ласкала сами стенки сердца, пригласил Альбера следовать за ним. Каждый на своем берегу, а между ними быстрые потоки — так шли они параллельно друг другу, в то время как их отраженные образы встречались в самом центре гладкой, словно зеркало, реки. Сверкающая чистота луга, свежесть воздуха, большие красные цветы, своими венчиками грациозно кланявшиеся им, когда они проходили мимо, и источавшие благоухание, такое тонкое и строгое, как сама доверчивая и верующая в утро мира душа, — все это сообщало их молчаливой ходьбе характер бесцельного и тем самым трогательного паломничества. Удивительное ожидание наполнило тогда душу Альбера, склонившееся к земле чело которого словно склонялось над собственной переполнявшей его полнотой. Вокруг них, с каждым их новым шагом, лес, казалось, все более сгущал свои черные глубины, сдавленная между высокими береговыми откосами вода наполнялась текучей прозрачностью ночи. Простой деревянный мост, сделанный из грубо прилаженных древесных стволов, соединял берега, и оба они, один вослед другому, проникли в сердцевину леса и углубились в его трудно проходимые провалы.

Вскоре сквозь стволы, покрытые блестящим и упругим мхом, сквозь закрученные в причудливые арабески завитушки ветвей, показались серые стены нависшей над бездной часовни. Она являла собой картину чудной ветхости, в нескольких местах каменные обломки ее тонких стрельчатых сводов упали в черную траву, где они светились, словно белые и рассеянные по земле кости героя, сраженного предательской рукой, по которому в таинственной молельне должны были до скончания времен проливаться слезы неутолимой печали. Безумная растительность с причудливо зазубренными листьями, колючие кусты с крепкими шипами, серые пучки дикого овса цеплялись за камни. Лес, словно тесное пальто, сдавливал часовню со всех сторон, а под его густыми ветвями плыл неопределенный зеленый сумрак, неподвижность которого была столь же полной, что и неподвижность стоячей воды: казалось, что это место было до такой степени наглухо закрыто, что воздух извне мог циркулировать там не более, чем в длительное время запертой комнате, и, паря мутным облаком вокруг стен, пропитавшись за долгие века стойким запахом мха и высохших камней, превратился в некое подобие ароматизированного бальзама, в который были погружены эти драгоценные останки. А между тем посреди этой атмосферы сна, в которой течение времени казалось чудом приостановленным, железные часы расставили свои опасные сети, и скрипящий и монотонный лязг их механизма, который посреди этого одиночества не мог быть отнесен душой к лишенному в этих краях какой — либо субстанции времени, но мог лишь оповещать о пуске некоего адского механизма, был немедленно принят Альбером за объяснение тех таинственных звуков, которые напугали его на берегу реки при внезапном появлении Герминьена.

Они проникли в святилище через низкую дверь. Тяжелый и сжатый воздух, пахучая и почти абсолютная тьма заполняли это прибежище молитвы, посреди которого лампада, мерцающая в красном стекле на самой вершине свода, поддерживала хрупкое чудо своего пламени, которое то и дело наклонялось в сторону и тут же снова выпрямлялось, словно то были взмахи невидимых крыльев. Широкие бреши открывались в крыше, через них беспорядочно — как в глубокую бездну, так что душа, которую они, подобно острому кончику копья, достигали на самой глубине, уже не могла различить звучание света, желтый, вибрирующий вскрик солнца, — проскальзывали ослепительные лучи, похожие на перья жар-птицы. И вся часовня, погруженная в зеленый полумрак, рассеиваемый витражами, о которые, в движении более мягком и беспечном, чем движение водорослей, терлись спрессованные листья, чьи очертания смазывались толстыми и грязными стеклами, казалась опущенной в пучину леса, словно в подводную бездну, сжимавшую ее стены из стекла и камня всей силой своих прохладных ладоней; и в этой бездне над головокружительными глубинами ее словно поддерживал один только волшебный трос солнца.

Глаза их, привыкшие наконец к внезапной темноте, различили в одном из углов узкого пространства часовни широкую плиту, которая оказалась тяжелым, как сон, камнем вековой гробницы, и взгляд задержался на мгновение на благодарственных надписях ex voto, сделанных на древнем и трудно поддающемся расшифровке языке, которые будто имели отношение к принесенным здесь в дар и висевшим в самой темной стороне пустынного алтаря шлему и железному копью, чьи отполированные поверхности и острый кончик сохраняли, несмотря на постоянную влажность стен, удивительное сияние. И тогда растущая неловкость вселилась в душу Альбера, который вот уже несколько мгновений стоял глубоко пораженный этим сочетанием предметов, характер которых показался ему исключительно эмблематическим. Он подумал, что между железными часами, лампадой, гробницей, шлемом и копьем должна была выткаться — возможно, под воздействием какого-то древнего заклинания, но, без сомнения, скорее под влиянием их сущностной близости, о пугающей древности которой говорила сверкающая селитра сводов, — связь; и связь эту, в любом случае, трудно было обнаружить, и все же ее очевидное существование ставило зримые пределы всякому посягательству воображения и рисовало в намеренно замкнутом пространстве само географическое местоположение Тайны, сжимавшей его с самого утра в своих удушающих и с каждой секундой все более крепких объятьях, — так что посреди своего шествия к алтарю он остановился, испытав внезапный страх при мысли, что его очарованные шаги, продолжись они еще долее, заставили бы его узреть сам ее приводящий в смятение и неопровержимый лик. Странные сближения — и в меньшей степени сближения по сходству, чем во всех отношениях более странные сближения по Аналогии, — наталкивая на мысль, что это в прямом смысле слова вводящее в заблуждение путешествие было на самом деле направлено не к затерявшейся в лесу часовне, но именно к какому-то замку, зачарованному угрозой, исходившей от во всех смыслах подозрительного меча Короля-рыболова, — быстро проложили неизгладимый след в его мозгу. Лучи солнца, что проникали в пустынный и печальный алтарь, звук тяжелых капель воды на плитах, влажная темнота часовни, пение птиц, доносившееся сквозь брешь в арке и более пронзительное, чем если бы оно раздалось в ушах, словно несущее на себе печать необъяснимой и призрачной надежды, мерные удары железных часов, — все это наполнило его душу торжественными и меланхолическими видениями, изнурило ее настоятельным, полностью поглотившим его ожиданием и, тихо поднявшись вместе с трелями птиц до той высоты, где звук только и может соединиться со всепожирающим жаром огня, вызвало в своей могучей полноте слезы, сравнимые разве со звуками самых богатых духовых инструментов. И, возможно, сам он, посреди охватившего его бурного волнения, даже и не ощутил, насколько громче, чем все природные голоса, зазвучало здесь с нестройным грохотом пронзительное отчуждение всех вещей: алтаря, ставшего еще более величественным от собственной покинутости, ненужного копья, гробницы, интригующей душу, словно кенотаф, часов, вхолостую идущих по ту сторону времени, на котором их зубчатый механизм оставляет не более следа, чем может оставить мельничное колесо в водах высохшего ручья, наконец, горящей среди белого дня лампады — и окон, которые явно созданы, чтобы смотреть извне вовнутрь и к которым со всех сторон и одновременно приклеиваются зеленые щупальца леса.

И тогда из глубины его беспокойства поднялся звук, который, казалось, наполнил в мгновение ока часовню и заструился вдоль блестящих от влаги стен, и Альбер, не осмеливаясь оглянуться, настолько аккорд этот смутил его своим невиданным размахом, догадался, что Герминьен во время своего молчаливого обхода поднялся по каменным ступеням к органу, что возвышался в темноте слева от двери, занимая собой значительную часть часовни, и от созерцания которого его самого быстро отвлекли соблазнительные эффекты света. Игра Герминьена была исполнена особой силы, и такова была ее выразительная мощь, что Альбер смог отгадать, как если бы он читал на самой глубине его души, те темы, что следовали одна за другой в этой дикой и незаконной импровизации. Ему показалось сначала, что Герминьен, в своих нестройных и неуверенных аккордах, соединенных между собой повторениями и модуляциями, в которых главный мотив повторялся каждый раз все более застенчиво и словно вопросительно, как бы снимал мерку с самого объема и звучащей способности этого ошеломительного здания. Здесь бушевали волны, бурные, как лес, и свободные, как ветры поднебесья, и гроза, которую Альбер с чувством ужаса наблюдал с высоты террас замка, разражалась из глубины этих мистических бездн, над которыми звуки кристальной чистоты, словно четки, перебираемые в удивительном и колеблющемся decrescendo, плыли, как звучащий пар, пронизанный желтыми всполохами солнца, странным образом повторяя ритм падавших с арок свода капель воды. За этими играми природы последовали всплески чувственной и острой страсти, художнику правдиво удалось нарисовать ее дикий зной и жар: Гейде плыла в высоте подобно лучистому туману, исчезала, затем возвращалась вновь и устанавливала наконец свое владычество на мелодических зыбях редкостного размаха, которые, казалось, уносили чувства в неведомые области и, посредством невероятной силы искажения, делали ощутимым на слух обаяние видения и прикосновения. Между тем, хотя художник передал уже в полной мере дрожащую и неукротимую страсть, Альбер в этот момент почувствовал, что в самой полноте игры, странные арабески которой сохраняли все еще неясный характер некоей попытки, он искал ключ к еще большему возвышению, необходимую опору для последнего прыжка, решительные последствия которого были одновременно и странно предчувствуемы и непредвиденны, и он колебался на самом краю этой бездны, героические подходы к которой сам же обрисовал с обольстительной и бессмысленной грацией. Очевидно, что теперь — и с каждым мгновением Альбер осознавал это все более ясно — Герминьен искал тот единственный угол падения, при котором бы арочный тимпан, лишенный своей власти задерживать и рассеивать свет, сделался бы проницаемым, словно чистый кристалл, и превратил бы созданное из плоти и крови тело в род призмы с универсальным отражением, в которой звук, вместо того чтобы пройти через нее, скапливается и орошает сердце с той же легкостью, что и кровяные сосуды, возвращая таким образом опошленному слову экстаз его истинное значение. Вибрация звуков, становясь все более насыщенной, казалась внешним выражением темного жара этих исканий; она перемещалась повсюду, изобилуя и киша, словно пчелиный рой, неожиданно разделенный и расчлененный. Наконец, одна нота, выдержанная с чудной настойчивостью, взорвалась в неслыханном великолепии, и, оттолкнувшись от нее, как от акустический платформы, поднялась вверх музыкальная фраза немыслимой красоты. И тогда на высоте, в желтом и нежном свете, что сопровождал в часовне спустившуюся и дарованную молитве высшую благодать, зазвучала под пальцами Герминьена, словно пронзенными легким и всепожирающим жаром, песнь мужественного братства. [97]Выражение заимствовано у Андре Мальро (1901-1 976), писавшего в предисловии к роману «Время презрения» (1 935) об агонии «мужественного братства» во Франции. Ср.: «Поэтому историю художественной ценности во Франции за последние полвека следовало бы назвать агонией мужественного братства. Подлинный враг этого братства — тот неявно выраженный индивидуализм, который, пронизывая весь XIX в., возник скорее не из воли к созданию цельного человека, а из фанатизма исключительности» (Мальро А. Зеркало лимба. М.: Прогресс, 1989. С. 60). Этот эпизод также важен с композиционной точки зрения: Альбер получает божественное откровение через музыку — «песнь», исполняемую Герминьеном. Автор подчеркивает магическую силу музыки, проникающей в сознание героя, разделяя тем самым мысли Вагнера о роли и влиянии музыки: «Божественная музыка — это откровение, получаемое благодаря звукам неразрешимой загадки существования!» (Peralte L. Esoterisme de Parsifal. Paris, 1914. P. 76)
И вздох, что вырывался из груди по мере того, как она поднималась к невероятным высотам, оставлял за собой в полностью освобожденном теле целебный прилив свободного и легкого, как ночь, моря.