Похоже, я ее обидел. Она решила, что я пригласил ее на что-то вроде свидания, словно нам по двадцать лет, что, когда я ее поцеловал, это было приглашение к роману. А на самом деле я ничего такого не имел в виду. Просто все это вместе… Как она появилась на стройплощадке в рубахе и джинсах, какими огромными восторженными глазами смотрела на мое детище… ну, словом, это и вправду был минутный порыв. Удивительная женщина, я таких еще не встречал. Она разбирается в вещах, о которых я почти ничего не знаю, и разговаривать с ней всегда интересно. Мне нравится постоянная смена выражений на ее подвижном лице, нравится, как часто и легко она улыбается и смеется, нравится живой взгляд, за которым чувствуется мысль. А как она меня загоняла на корте! Вы бы ее там видели — высоко вздымается грудь под влажной футболкой, мускулистая рука с ракеткой откинута назад… Знаете, кого она мне напомнила? Амазонок из комиксов, которыми я зачитывался еще мальчишкой. Такие здоровенные мускулистые телки в бронированных бюстгальтерах, с огромными мечами в руках, только взглянешь на такую — и у тебя встает. Да, этого качества и у Алике Ребик не отнять! Вот и сейчас, думая о ней, я улыбаюсь. Фантастическая женщина, пожалуй, только она и скрашивает мне эти несколько недель в Ливерпуле.

В тот же вечер, за чашкой кофе с Сэмом, я спросил его, что сделал не так. Он пожал плечами и ответил: «Забудь об этом».

— Я, — сказал он, — давно перестал удивляться тому, что говорит и делает Алике. Да, кстати, она мне рассказала о твоих проблемах на стройке. Я сделал несколько звонков и кое-что выяснил.

Оказалось, земля, которую я арендовал под строительство отеля, принадлежит (если забыть об официальных владельцах и прочей мишуре) персонажу по имени Брайан Хамфриз.

— Кто он такой и где его искать?

— В тюрьме строгого режима Лонглартин. Отбывает там два пожизненных. В прошлом году, когда наш Брайан загремел за решетку, он был одним из крупнейших в стране наркодилеров. Большая часть наркотиков, импортируемых в Европу, проходила через его руки — и почти все они покидали страну через ливерпульский порт.

— Как же он ухитрился сделать такую карьеру в Ливерпуле? Мне казалось, у вас в городе крупные дела не делаются.

— Ошибаешься. Брайан начал еще подростком, в начале восьмидесятых. Сперва занимался таранкой…

— А это что такое?

— А вот что: компания обормотов угоняет БМВ или «Ровер» — в общем, что-нибудь тяжелое, таранит витрину ювелирного магазина, хватает все, что попадется под руку, и дает деру. Машину они заранее нагружают кирпичами, булыжниками и всяким хламом и, если за ними погонятся, швыряют в преследователей этим дерьмом. Для подростка недурно, но много на этом не заработаешь. Надо тебе сказать, что в Брайане какие только крови не намешаны: на одну долю валлиец, на другукшальтиец, на третью сенегалец. Внешность у него очень характерная: кожа совершенно белая, волосы как у негра, глаза как яйца-пашот. У нас в Ливерпуле много таких парней. А торговля наркотиками — это, как сказали бы твои приятели из городского совета, предприятие мультикультурное. В высшей лиге одни иностранцы: колумбийцы, «триады», итальянцы, турки. Вот Хамфриз и понял, что его место там, среди безжалостных людей всех цветов кожи, людей, которые выросли в нищете, в таких трущобах, какие нам и вообразить себе трудно, а теперь летают на личных самолетах и купаются в богатстве, о котором мы с тобой и мечтать не можем. Для нас с тобой Ливерпуль — город «Битлз», для Брайана — его личная Сицилия.

— И с этим типом я должен договариваться? Да пошел он!

— Подожди, не спеши. Я, кажется, понял, что произошло. Похоже, помощник Брайана, который ведет его дела, пока босс отдыхает за решеткой, допустил грубую ошибку: согласился, чтобы ты арендовал землю под отель, не зная, что Брайан перед самой посадкой уже пообещал этот участок другому строителю. Видимо, Брайан никому об этом не сказал — голова у него в тот момент другим была занята.

— Час от часу не легче! И что собирается строить тот, другой парень?

— Парикмахерское училище, но это не важно. Послушай, я очень хочу, чтобы ты довел дело до конца. И не только потому, что мы с тобой друзья. Потому, что речь идет о будущем Ливерпуля, о нашей гордости. Я поговорю с Брайаном и, думаю, сумею его убедить. Он меня знает: мой отец лечил его мать.

— Я смотрю, вы все тут друг с другом повязаны.

— Так оно и есть. — Он развернул газету. — Вот послушай. — И зачитал мне коротенькую заметку из раздела «Криминальная хроника» — об аресте торговца наркотиками. — Ерунда, казалось бы? А на самом деле это целая история. Этот парень, Пол Джеймс Роберте, — мой клиент. Отец его в начале шестидесятых был известным штаркером — крепкий орешек, обе руки в татуировках. Он плавал на пароходах, доходил до Гонконга. Работал на Макларена — одного из первых наших наркодилеров, первопроходца, познакомившего Ливерпуль с героином. Сейчас Макларен отбывает двадцатилетний срок в Уолтоне. Вместе с ним сел и Роберте. А сынок его пошел не в папашу — мелкая сошка, толкает школьникам крэк, продает стволы в Токстете, Спике и Гарстоне. Очень типично для нашего времени. Или вот еще один случай, которым я сейчас занимаюсь. Одна веселая компания наняла грузовик, отправилась в Вултон и начала снимать верхний слой дерна из садов при богатых домах — вместе с травой и со всем прочим. Только цветы они выдергивали, потому что понимали, что, пока доедут до покупателей, цветы завянут. И все это продали в Кирк-би. Живи ты в тех местах, за какую-то сотню в звонкой монете мог бы купить себе уже готовую лужайку. Такое у нас часто случается. Люди уже начали посреди сада столбы в землю вкапывать и цементом заливать — но, сам понимаешь, если у тебя есть резак, это не проблема.

Теперь я начал смотреть на город по-другому — замечать то, чего раньше не замечал. Гангстеров и их жен. Стоит понять, на что смотреть, и они становятся видны за милю. Женщины — либо крашеные блондинки, либо латиноамериканского вида: с черными, гладкими, блестящими волосами и безумным загаром. И в любую погоду ходят полуголые. Мужчины — все в фирменных ярлычках: «Прада», «DKNY», «Келвин Кляйн», от которых за версту несет магазинами «дью-ти-фри», и каждый носит на себе тонну драгоценностей, чтобы все видели — у этого человека есть все, кроме вкуса. Город полон ювелирных лавок, сверкающих золотом, и по субботам они битком набиты. Должно быть, в таком убогом, загибающемся городе единственный способ продемонстрировать свое богатство — носить его на шее, все равно как в старых еврейских местечках женщины все свое приданое носили на себе.

Однако все это лишь укрепило мою решимость. Когда мы с Винсом пили кофе во времянке, я сказал:

— Знаешь, я никогда не соглашусь поверить, что будущее этого города — в торговле оружием и наркотой. Ничто не предопределено. Всегда есть выбор.

— Знаю, босс, — ответил он. — Поэтому-то я на тебя и работаю.

— Я это дело не брошу. Мой отель станет для Ливерпуля его собственной статуей Свободы.

На следующий день на столе у меня появилась маленькая статуя Свободы, из тех, что привозят из Нью-Йорка туристы. А еще день спустя над стройплощадкой взвился американский флаг, и под ним лозунг — «АМЕРИКАНЦЫ НЕ ОТСТУПАЮТ И НЕ СДАЮТСЯ».

— И что все это значит? — поинтересовался я у Винса.

— Это значит, что теперь мы будем работать как янки.

— То есть?

— Не ныть, не скулить, не отступать и не сдаваться.

— Решил привить своим ребятам американскую трудовую этику?

— Да, если это так называется.

— А что они об этом думают?

— Довольны — по крайней мере, пока их не заставляют пить американское пиво. Кстати, я им сказал, что на открытие отеля приедет Джулия Робертс и собственноручно перережет ленточку. И пригласил их всех посмотреть.

— Поверили?

— Не скажу, что поверили, но только об этом и говорят. А к завтрашнему утру об этом будет говорить весь Ливерпуль, так что лучше свяжись с Джулией заранее.

— Ты что, с ума…

— Да ладно, босс, я пошутил. Как ваша партия в теннис?

— Будем считать, сыграли вничью. Оставшись в одиночестве на пляже, я вспомнил

последний случай, когда вот так же вдруг оказался в совершенно незнакомом месте и не понимал, что делать дальше. Случилось это, когда родная армия сыграла со мной злую шутку, более известную как «тренировка по ориентированию на местности».

Нас погрузили в вертолеты и высадили черт знает где. Приказано нам было за сорок восемь часов добраться туда — то есть в точку X, отмеченную на карте. Тут, куда нас сбросили, не было ни единой зацепки, по которой можно ориентироваться: куда ни глянь — все одно и то же. И как, интересно, мы должны были узнать это там, если оно ничем не отличается от тут? Разумеется, никакого там мы не нашли, безнадежно заблудились, к концу третьего дня прикончили запас провизии и воды — в общем, попали в переделку. Нет, разумеется, нас бы там не бросили: израильская мамочка еще может понять, что ее мальчик должен отдать жизнь за родину, но вот почему ее мальчик должен помирать от голода и холода на какой-то вшивой тренировке, она не поймет никогда. Но отцы-командиры хотят, чтобы ты прочувствовал все свои ошибки на собственной шкуре — вот почему мы понятия не имели, что за нашими перемещениями следят. В отряде нас было двенадцать плюс офицер с рацией (уступка еврейским мамочкам), и мы не знали, что рация эта постоянно подает сигналы, по которым начальство узнает, где мы сейчас обретаемся. Дома, на базе, висела на стене карта, и на ней желтыми стрелочками отмечалось, куда марширует Ави со своей дюжиной заблудших овечек. А заблудились мы не слабо, это точно! Понятия не имели, где мы; точно знали одно: до назначенного места так и не добрались (там нас должен был ждать какой-то условный знак или что-то в этом роде); сначала переживали, что провалили задание, но к концу третьего дня это нас уже не беспокоило. Ави включил рацию и, как старший по званию, доложил, что тренировка окончена и пусть кто-нибудь явится и заберет нас. Но тут выяснилось, что сейчас нет свободных вертолетов, и нам придется ждать, пока за нами не приедут на грузовиках. Сколько ждать? Да немного. Несколько часов. Ну, может, день-два. Главное, сказали нам, не трогайтесь с места, потому что грузовики пошлют именно туда, где вы сейчас. И еще тридцать шесть часов мы проторчали на одном месте, прожариваясь под солнцем пустыни днем, дрожа от холода по вечерам и превращаясь в сосульки ночью.

Но, знаете, пустыня на меня произвела большое впечатление. Уж не знаю, кто ее спроектировал, но хотелось бы с ним познакомиться. Это что-то невероятное. Нынешняя молодежь говорит: «Убойно!» Вот именно, в пустыне есть что-то убийственное, вгоняющее в трепет.

…Несколько дней я провел в недоумении — чем же я так расстроил Алике? Эрика, наверное, поняла бы, но как-то неохота звонить Эрике и объяснять, что мне вдруг ни с того ни с сего захотелось поцеловать постороннюю женщину. Да еще и спрашивать, как же мне теперь быть.

Пожалуй, можно сказать, случилось то же, что и на учениях в Синае — я заблудился. А все оттого, что не подумал как следует. Вот что я всегда твердил Эрике: если хочешь, чтобы все получилось, сперва все продумай и определи, чего же ты, собственно, добиваешься. Важны ли для тебя эти отношения? Если да, то почему? А если нет — зачем они тебе? Стоило бы Эрике хоть недолго подумать головой — она бы сообразила, что этому и научила меня армия. Не выпади мой номер в американской призывной лотерее, случись мне спокойно окончить университет, несколько лет потом болтаться без дела, решая, как быть со своей жизнью, а в свободное от этих размышлений время смолить дурь и таскаться на антивоенные демонстрации — и сейчас я был бы совсем другим человеком. Армия научила меня образу мышления, для которого сейчас существует куча терминов: анализ риска, менеджмент кризисных ситуаций, этапы решения проблемы — исследование, анализ, оценка последствий, формулировка цели, выбор плана… Все это называют военной наукой, но применять это можно к чему угодно. Сохранить отношения — тяжелая работа, для этого надо точно представлять, к чему стремишься. Моя цель — хорошие отношения в семье, потому что от этого зависит наше общее счастье. Пока у нас все хорошо, мы счастливы. Все просто: находишь мишень, жмешь на кнопку, и снаряд летит в цель. И, однако, когда я впервые изложил эту теорию Эрике, она ответила: «Ты что, чокнутый?»

Разумеется, прожив с ней все эти годы и вырастив троих детей, я понял, что аналогия не совсем точна. Цель любого брака — счастье; однако стопроцентного счастья не дает ни один брак. Одни пары счастливее других, но достичь полного счастья не удается никому. В этом разница между семейной жизнью и полем боя. В бою только два варианта — попал или промахнулся; в браке ты можешь достичь лишь весьма условного и относительного счастья — и все же боевая задача будет выполнена. Параметры, с которыми имеешь дело в семейной жизни, называются эмоциями — и вычислить их куда сложнее, чем параметры препятствия, которое приказано взорвать. Кстати, о взрывах: вот и еще одна разница. В семье это не проходит. То, что тебе мешает, не сровняешь с землей, не уберешь с горизонта: можешь обойти препятствие, можешь через него перелезть, но оно останется на своем месте, и тебе придется преодолевать его снова и снова. Вот, например, у нас (беру только один пример, и не самый серьезный): Эрика любит гостей, а я — нет. Терпеть не могу, когда беспрерывно звонит звонок, когда чужие люди «забегают» в дом без приглашения. Ну что тут сделаешь? Представьте, что в полу посреди гостиной косо торчит здоровенный бетонный блок и убрать его нельзя. Точнее, можно лишь одним способом: радикально изменить собственные мнения, вкусы и привычки (что в моем случае едва ли возможно).

Но, если всему этому я научился от Эрики, как же случилось, что именно она разорвала наш брак, да еще по такой смехотворной причине — оттого, что, видите ли, недостаточно со мной счастлива? Я в конце концов понял, что полное счастье недостижимо. Эрика же, кажется, прошла тот же путь, но в обратном направлении: после тридцати лет семейной жизни она твердо отнесла все свое замужество к категории «Счастья нет, не было и не будет». И попробуй выясни, что же она подразумевает под этим пресловутым «счастьем».

Другое дело, если бы я ей изменял — так ведь и этого не было. Во всяком случае, не было измен, о которых она знала. Это верно, я не был ей верен все двадцать семь лет, но ведь не всякий секс — измена. Так, интрижка на одну ночь, в лучшем случае — на несколько ночей. И вы оба прекрасно понимаете, что это ничего не значит, что никакого продолжения не будет. Просто спите друг с другом, потому что кому-то из вас (а может быть, обоим) одиноко, потому что тебя вдруг охватывает безумное, сжигающее желание, но жены нет рядом, а собственной правой руки и порнухи по каналу «Холидей Инн» тебе мало. От таких свиданий не желаешь ничего, кроме удовольствия, минуты восторга, о которой потом, когда не помнишь уже ни имени, ни лица женщины, остается слабое, но согревающее душу воспоминание. Со мной такое случалось раз шесть или семь, по большей части за границей, где я строил отели. Я никому об этом не рассказывал. А зачем? Что тут обсуждать? Это никого не касается. Я этих женщин не обманывал — всегда предупреждал, что женат. И эти интрижки на стороне не притупили моих чувств к Эрике. Даже сейчас, стоит только подумать, что она сидит сейчас дома, по другую сторону Атлантики, и сердце начинает биться быстрее.

Я вижу ее такой, как в последний год. Она сидит за столом в гостиной, как привыкла засиживаться за полночь, склонившись над своими юридическими бумагами; очки для чтения, которые ей теперь приходится носить, сползли на нос. Под светлым пушистым свитерком мягко круглятся груди: до сих пор меня возбуждает ее грудь, хоть Эрика и твердит, что страшно растолстела. Вижу ее тридцатилетней, с обоими малышами на руках — одного она кормит грудью, другого, спящего, прижимает к плечу; от этого воспоминания перехватывает дыхание и хочется плакать. Да, кажется, я и в самом деле плачу — по левой щеке скатывается слеза и падает на ворот рубашки. Какая же она красавица, моя Эрика! Я смотрю на нее — и отступают ужасы войны, кровь, трупы, стоны раненых изглаживаются из памяти. Не знаю, чему я обязан жизнью — удаче или солдатской смекалке, — но, как бы там ни было, я выжил в этом ужасе, повторившем то, что, казалось нам, никогда не должно повториться, я все еще жив, все еще здесь, у меня чудесная жена и двое ребятишек (а скоро будет и третий). И что значат эти несколько бессмысленных командировочных перепихонов по сравнению с тем мигом, когда я вошел в освещенное солнцем кафе, увидел девушку в блузке с фольклорной вышивкой и подумал: «Кто она?»

Кстати, вопрос своевременный. Кто же она? Конечно, не та, за кого я принял ее с первого взгляда. Отнюдь не студентка из приличной еврейской семьи, которую родители отправили в Израиль пожить в кибуце, походить по музеям и поднабраться культуры, перед тем как она вернется домой и выйдет замуж.

Начнем с того, что Эрика родом из Канады. Выросла на ферме в приграничном штате Оканаган, где жители зарабатывают на жизнь выращиванием фруктов и деревни носят имена вроде «Лососевый ручей» или «Персиковый рай». Отец ее выращивал апельсины, и большую часть жизни Эрика провела в саду, где на зелени здесь и там сияли яркие всполохи оранжевого. А по воскресеньям они ходили в меннонитскую церковь.

— Знаешь, почему меннониты не трахаются стоя?

— Не знаю. Расскажи.

— Потому что от такой развратной позы и до танцев недалеко!

Восемнадцать лет прожить в такой глуши — и сохранить чувство юмора!

— Тебя так и воспитывали? — Ну да.

— А твоя мать?

— Мама растит апельсины, собирает апельсины, снимает с апельсинов кожуру, запекает апельсины в пироги и продает на рынке в Пентиктоне. От нее всегда пахло апельсинами. Это были ее духи. Собственно, и есть. Она все еще там, в Оканагане, печет свои пироги.

— Как же ты оттуда вырвалась?

— Видишь ли, я была девушкой богобоязненной. Всегда знала, что, когда кончу школу, выйду замуж за кого-нибудь из соседских парней, тоже фермера, хотя и не представляла себе, как это будет. Но у меня есть старший брат Эверетт, и с ним однажды произошло кое-что необыкновенное. В один прекрасный день он шел через двор с ведром воды для лошадей — у нас ведь и лошади есть — и вдруг понял, что не верит в Бога. Представляешь? Так перепугался, что ведро уронил. Разумеется, никому не сказал. У нас дома порядки были строгие, мы здоровались и прощались библейскими цитатами. Помню, однажды к нам забрел свидетель Иеговы, и папа пригласил его в дом, чтобы поговорить о вере. Ой, что тут началось! Оба они Библию цитировали не стихами, а целыми главами! В конце концов папа сказал: «Ладно, поклоняйтесь Богу, как вам нравится, а я буду поклоняться так, как нравится Ему». В общем, закончив школу, Эверетт уехал в Ванкувер и устроился работать на почту. Сначала простым почтальоном — у нас это называется «письмоноша», потом в сортировочном отделе, а в конце концов стал какой-то большой шишкой у себя в почтовом ведомстве. Папа, конечно, рвал и метал, но что он мог сделать? Да и в конце концов, есть еще мой младший брат, так что без наследника папа не остался. А я однажды сказала предкам, что поеду в Осойос навестить подругу, а сама рванула прямиком в Ванкувер, к Эверетту. Он меня поселил у себя, перезнакомил со всеми своими друзьями и подругами, а среди них оказались феминистки-профсоюзницы, оскандалившиеся на весь город, из тех, что пили пиво в барах на Грэнвилл-стрит — вот они меня и уговорили поступать в колледж.

— И родители согласились?

— Согласились, но с одним условием. Пришлось пообещать, что после диплома я совершу паломничество в Святую землю. Вот почему я здесь.

Вот почему она здесь. Сидит, пьет мятный чай. А я мнусь в дверях, проклиная винтовку FN-go, которую мне приходится таскать с собой даже в отпуску. Ах, был бы на ее месте «узи»! Конечно, стреляет FN лучше, и ствол у нее длиннее — но в ней же нет ни грамма сексуальности! Нет, чтобы клеить девчонок, нужен «узи», а парни с FN — просто неудачники. Во-первых, FN-go вечно за все цепляется (вот и сейчас я зацепился стволом за косяк, и именно тогда, когда раздумывал, что бы этой красотке сказать и как бы половчее пригласить ее на свидание). Во-вторых, она чертовски тяжелая, и в жаркие дни с ней просто обливаешься потом. От этой мысли сердце у меня замирало испуганным зайчонком; хорошо, допустим, с виду я ей понравился, она подходит ко мне поближе — и тут ей та-ак шибает в нос…

Знал бы я, что из всего этого выйдет, близко бы к ней не подошел.

Эрика приехала в Израиль, чтобы найти здесь Иисуса, как обещала своим родителям. Но вместо Иисуса нашла меня.

На наших предков известие о свадьбе свалилось словно гром с ясного неба. Родители Эрики, кажется, так и не поняли, что за человек их дочка и во что она превратилась за три года обучения в колледже. Кажется, едва ступив за ворота кампуса, она переродилась: сбросила с себя фермерское воспитание, словно апельсиновую кожуру. Она участвовала во всех антивоенных мероприятиях, по церковной линии искала жилье и работу для уклоняющихся от военной службы (парней вроде меня, только не столь удачливых), а в последний год обучения, кроме того, давала бесплатные юридические консультации жертвам призыва, желающим бежать от армии за границу. Колледж она закончила с дипломом по политологии и твердо знала, что станет адвокатом.

— Нельзя сказать, что я совсем потеряла веру, — рассказывала она мне. — Честно говоря, по дороге сюда я ожидала какого-то откровения. Но ничего не дождалась. Просто страна камней. И людей, которые поклоняются камням. В кибуце, где я помогала собирать грейпфруты, было легче; там я, по крайней мере, знала, что делать. Апельсины и грейпфруты растут совсем по-разному, но, когда доходит до сбора урожая, особой разницы нет.

Никогда больше я не встречал человека, который бы так обращался с фруктами. Апельсин она брала осторожно, как ребенка, нежно поглаживала пальцем теплую кожицу, подносила к лицу и жадно, большими глотками впивала аромат. Словно эксперт-дегустатор, по одному вдоху она могла определить, на какой почве рос этот апельсин и чем его удобряли. Ни разу за всю жизнь я не встречал второй столь чувственной женщины — пусть чувственность ее и проявлялась столь необычным способом.

Наш брак убил ее отца. По крайней мере, так считает сама Эрика. Скажем просто: однажды утром, когда он, стоя на стремянке, собирал апельсины с верхушки дерева, с ним случился сердечный приступ. Он упал с лестницы и долго лежал там — умирающий в Эдемском саду. Когда его нашли, было уже поздно. Я с ним так и не встретился. Мать ее все еще там, на ферме, вместе с младшим, Ллойдом, невесткой и пятью внуками. Раз в месяц Эрика ей звонит. Во время этих разговоров я выхожу из комнаты. Раз в год она ездит в Канаду и проводит у матери неделю. Понятия не имею, о чем они могут разговаривать. Никогда не спрашивал. Не знаю и знать не хочу.

Что же до моих стариков…

Забавно получилось. Эрика, поехавшая в Израиль, чтобы найти Иисуса и тем умиротворить своих родителей, в конце концов обратилась в иудаизм, чтобы умиротворить моего отца. Да-да, по-настоящему обратилась, со всеми положенными обрядами. Только это не помогло. За право жениться на ней мне пришлось вытерпеть настоящее сражение. Во второй раз в жизни (в первый — из-за вьетнамской войны) мне пришлось сражаться с отцом; видит бог, я этого совершенно не хотел. Это было ужасно, не дай бог пройти через такое еще раз. В сущности, победил не я, а Эрика — благодаря ее эрудиции. Священное Писание она зна-

ла назубок: о чем бы ни говорил отец у себя на занятиях: об Иове, Ионафане, Иеремии, Исайе — все ей было давно и хорошо знакомо. Помню, придя как-то на занятие, я ее не узнал: в строгом платье, надетом специально ради такого случая, волосы зачесаны назад, сидит, выпрямив спину, на жестком неудобном стуле, лицо серьезное и внимательное. Боже правый, думаю я, неужели это та самая горячая девчонка, что совсем недавно была со мной в постели? Быть может, таковы канадцы: от природы они — ни то ни се, поэтому всегда готовы стать кем-то другим.

Я говорил, что это не обязательно. Что я все равно на ней женюсь. Но она отвечала: «Ничего страшного, я справлюсь. Ничего особенно нового для меня в этом не будет». И прошла все без сучка без задоринки — так, что, если бы не едва уловимый акцент, слишком сильное ударение на некоторых гласных, никто бы и не догадался, что эта девушка не из США. До самого нашего разрыва я не задумывался о том, что ради меня она порвала с родными. Что может быть естественней, думал я, чем бежать от этой унылой и убогой жизни черт знает в какой глуши, где не с кем поговорить, кроме родителей, двух братьев да Господа Бога, нечего посмотреть, нечего послушать, даже почитать нечего, кроме Библии? Всю жизнь сидеть на одном месте, не думать, не искать, не задавать вопросов. О свободе выбора и речи нет — похоже, о демократии тамошний народ никогда и не слыхивал. У нее не было ничего из того, что мне досталось даром. А то, что у нее было: ферма, сады, земля, лошади, — мне казалось ерундой, не заслуживающей внимания; мне и в голову не приходило, что она может любить родные места и скучать по ним, что она ездит туда не только из чувства долга и привязанности к матери и племянникам. В США она начала жизнь заново — стала горожанкой и до некоторой степени еврейкой. И я этому не удивлялся, ибо такова Америка: с каким бы грузом ты ни прибыл в Новый Свет, оставь его на пристани и забудь о нем — как мои дедушка и бабушка, сойдя на пристань Эллис-Айленда в igo6 году, поклялись, что нога их никогда больше не ступит на землю, где они родились и прожили большую часть жизни, — и эту клятву выполнили. И дети их никогда не возвращались по следам отцов. Только наше поколение, чья жизнь уже вполне устроена, набралось смелости оглянуться назад.

Так почему же меня так потряс уход Эрики? Однажды она уже ушла не оглядываясь — ничего удивительного, что история повторяется. В прошлом Эрику интересовало только одно — мои армейские годы, и только потому, что она никак не могла понять, в самом ли деле вышла замуж за хладнокровного убийцу. В глубине души Эрика была и осталась пацифисткой, война ее пугала. Но что девочка, выросшая в апельсиновом раю, может знать о врагах?

Да, напрасно я обидел Алике Ребик. Будь она помоложе, быть может, я завел бы с ней интрижку — хоть и недолгую. На одиноких женщин ее возраста мужчины иной раз клюют, рассчитывая на их благодарность и нетребовательность. Будь я из таких, непременно уложил бы ее в постель. Но просто использовать Алике я не могу. Она хорошая женщина и заслуживает лучшего. Хоть и не знаю, где ей это «лучшее» взять. Проблема в том, что с такими женщинами, как она, мужчины не часто заводят романы и уж совсем редко на таких женятся.

А странно, в самом деле, как мои мысли снова и снова возвращаются к ней. Я стою на крыше своего отеля, вглядываясь в ночную тьму, и перед глазами у меня снова встает ее лицо, увенчанное пышной короной рыжих волос; и я пытаюсь понять, что же, черт побери, творится у нее в голове; а потом вспоминаю историю о том, как она в пятнадцать лет удрала в Лондон, чтобы жить с хиппи, и думаю: нет смысла гадать — не пойму, хоть проживу сто лет.

Однажды ночью, недели через две после того случая на пляже, Эрика позвонила мне и попросила на пару дней вернуться в Чикаго. Сказала, она дошла до ручки и совершенно не понимает, что делать с Майклом, нашим младшеньким. Майкл и в самом деле кого угодно доведет: здоровенный шестнадцатилетний лоб, делать ничего не желает, учится погано, еле-еле переползает из класса в класс, понятия не имеет, чем будет заниматься после школы, и вообще ничем не интересуется, кроме фигурных прыжков на скейтборде в парке у озера в компании парней-ровесников или чуть постарше себя, которых мой отец назвал бы «бездельниками и хулиганами». Я бы с такой оценкой согласился, хотя, пожалуй, на хулиганов они не тянут — энергии недостает. Слушают хип-хоп, курят траву, глотают «экстази» (а те, кто способен хоть на какую-то активность, еще этой дрянью и приторговывают), одеваются словно гангстеры из гетто и ни во что не верят. Мозги у них куриные, в одно ухо вошло — в другое вышло, и единственная цель в жизни — ничего не делать и развлекаться. Просто иллюстрация к страшилкам на тему: до чего доводит общество потребления. И мой сын стремительно катится по этой наклонной плоскости. Оценки у него просто кошмарные — впрочем, он всегда плохо учился, мы даже подозревали, что дело не в лени, что у него что-то не в порядке с головой. Но нет, вполне нормальный парень. По каким специалистам мы его только не таскали! Специалисты его тестировали, мерили интеллект, просили выразить свои чувства — все оказывалось в норме. Хороший IQ, никакой дислексии, никаких проблем со зрением, никаких психологических неполадок — по крайней мере, таких, которые можно распознать тестами. На все вопросы отвечал спокойно и вежливо — никакой ярости, никаких вспышек гнева, но и никаких следов подавления эмоций. Все нормально. После этого его стали расспрашивать о школе. В чем проблема, спрашивают его, может, тебе в школе плохо, может, учителя на тебя давят, обижают, подрывают твою самооценку, может, кто-то из учителей тебе напоминает отца или мать, а у тебя с ними какие-то проблемы? Или, может, ты назло родителям не учишься?

А он отвечает: нет, все хорошо, школа нормальная, учителя нормальные, просто мне неинтересно учиться. Это немое, — говорит он. Слышали такое когда-нибудь?

— То есть как это «не твое»?! — ору я. — Да что с тобой будет без образования? Куда ты пойдешь? Когда мы ездили на каникулы, что-то я не замечал, чтобы тебе не понравилось в пятизвездочном отеле! И когда мы идем покупать тебе кроссовки, не припомню, чтобы ты говорил: «Папа, возьми что-нибудь подешевле!» Наоборот — зубами из меня выгрыз самую дорогую пару, что нашлась в магазине! Что-то не припомню, чтобы ты жаловался на наш телевизор, или на стереосистему, или на компьютер, который мы тебе купили, и говорил, что без всего этого можно обойтись! А откуда, ты думаешь, все это взялось? Как мы на это заработали? Думаешь, будь я охранником, или уборщиком, или продавцом в магазине, у тебя бы все это было?

А этот недоросль мне отвечает:

— Конечно. Вот у Адама отец работает продавцом в магазине — а дома у них есть почти все то же, что у нас.

Вот к чему привели наши антивоенные демонстрации. Ни ценностей, ни идеалов. Но кто бы мог подумать, что все так обернется? Куда пропала наша (пусть и ложная) уверенность, что мы в силах изменить мир? Как мы ухитрились собственного сына вырастить таким пустоголовым ничтожеством?

Все это и выложила мне Эрика на закате теплого, ясного дня в Ливерпуле. Я с телефонной трубкой

в руках стоял у окна и любовался кирпичной стеной дока, пламенеющей в лучах заходящего солнца, а на середине Мерси деловито пыхтел паром, направляясь в Чешир — край, где я еще не был, но, когда как-то спросил Алике, что там, она ответила: «Верфи. Рабочие поселки. И самый жуткий на свете пляж».

— Что-то голос у тебя странный, — сказал я Эрике.

— Почему?

— Ну не знаю, какой-то хриплый, сдавленный.

— Что-то с линией, наверное. Так когда ты приедешь?

— Надо поговорить с менеджером стройки, но думаю, через несколько дней.

— А ни с кем из «Битлов» еще не познакомился?

— Их изображений, и самых разнообразных, здесь полно — а вот самих, увы, не видел.

На второй день своего пребывания в Ливерпуле я отправился в Музей «Битлз», а потом спросил Алике, была ли она там. «Нет, — ответила она, — я в таком музее жила». И добавила: странно как-то себя чувствуешь, когда твое прошлое оказывается музейным экспонатом. Потом я долго старался представить ее в те годы — долговязую еврейскую девчонку, присутствовавшую при рождении рок-н-ролла, когда я за океаном еще слушал безжизненно-сладких, словно от рождения занафталиненных звезд пятидесятых, вроде Пола Анка или Фабиана.

— Да, еще одно, — это снова Эрика, — ты когда в последний раз говорил со своей матерью?

— В эти выходные, а что?

— Знаешь, я встретила ее в магазине пару недель назад — выглядит она плохо. Просто ужасно выглядит, если честно. Мне она всегда нравилась, с самого начала. Вот отец твой — другое дело, при нем я все время боялась ляпнуть какую-нибудь глупость.

— Да брось, ты ему ни в чем не уступаешь. И Писание знаешь не хуже его. Помнишь, как ты его срезала, когда дело дошло до Нового Завета? Никогда ни прежде, ни после не видел его в таком потрясении!

В самом деле, на это стоило посмотреть! До сих пор смеюсь, когда вспоминаю, как эта блондиночка из канадской глуши рассуждает об апостольских посланиях, словно выпускница какого-нибудь богословского института, а мой высокоученый папаша только глазами хлопает!

— Ох нет, как вспомню его усы и суровый взгляд из-под очков — до сих пор в дрожь бросает! Но, Джо, милый, они ведь уже не те, что были. Сколько сейчас твоей матери — восемьдесят? А отец, кажется, на пару лет старше. Мы с ней сели в кафе там же, в магазине, и она разговорилась. Знаешь, Джо, живется им сейчас просто ужасно: артрит у твоего отца все хуже и хуже, он уже почти не встает с кресла, даже карандаш держать не может. Пишет только той ручкой, что ты ему подарил. Знаешь, она просила меня тебе не говорить, но я все-таки расскажу. Она говорит, ум у него ясный, как был, но писать стало очень трудно: напишет абзац — потом полдня отдыхает. Ей приходится самой все делать: одевать его, раздевать, мыть в ванной, даже зубы ему чистить, она устает страшно.

Я потом зашла к ним — Джо, это просто ужас, что там делается, беспорядок, запах, воздух такой спертый, словно окна много лет не открывали; я спросила, а она говорит — нельзя открывать окна, простуда его убьет. Я у них там всю посуду перемыла — просто не могла на это смотреть. К ним повадилась кошка, всю зиму лазила в погреб и таскала оттуда еду, я туда заглянула — там не продохнуть от кошачьего дерьма. Ну я, конечно, на кухне все перемыла, почистила, приготовила им ужин, а пока они ели, открыла окна в гостиной и в спальне и хорошенько проветрила — но, Джо, я же не могу к ним ездить каждый день!

— Хочешь сказать, пора задуматься о доме престарелых?

— Вообще говоря, да. Я даже заговорила об этом с твоей матерью, и она сказала, что сама-то только об этом и мечтает, но отец… Он ни за что не согласится, сказала она, об этом даже думать не стоит.

Так оно и есть. Невозможно представить, что мой отец перекидывается в картишки с другими пенсионерами, ходит на занятия по рисованию или ездит на автобусные экскурсии. Надо бы выяснить, нет ли в Чикаго домов престарелых для раввинов-интеллектуалов? Боюсь, что нет. И потом, там уже мама не выживет.

Мы поговорили еще с полчаса: мне показалось, она как-то смягчилась, исчезла та сердитая непреклонность, с которой она твердила, что ни за что больше жить со мной не будет; сейчас я разговаривал с прежней Эрикой — своей женой. В ней вообще всегда была какая-то округлость — не только в фигуре (она вечно жалуется на свою «толщину», а я эту «толщину» просто обожаю), но и в характере. Она не любит открытого противостояния, предпочитает уходить от проблем, как ушла в свое время с отцовской фермы; когда мы с ней спорили, она соглашалась на словах, а потом старалась добиться своего окольным путем. Но в семье, как и в стране, кто-то должен принимать удар на себя — и в нашей семье этим всегда занимался я. Когда Гил, наш старший, в десятом классе мне рассказал, что одноклассник, главарь местной шпаны, грозит его «порезать», я ни слова не сказал Эрике. Просто пораньше ушел с работы, подкараулил этого засранца, когда он шел из школы, прижал к стене и сказал, что я, растак его мать, войну прошел, а ветераны все чокнутые, небось сам по телику слышал, так что, если ты, растак твою, Гила хоть пальцем тронешь, завтра тебя, говнюка, найдут в канаве с перерезанным горлом. Я боялся, что он пожалуется школьным властям — но парень промолчал, а к Гилу с тех пор и близко не подходил. А Эрике я ничего не сказал, потому что хотел, чтобы она и дальше оставалась такой, как есть — мягкой и округлой. Хватит нам в семье одного чокнутого ветерана, чьи воспоминания об ужасах давят на грудь, словно ребристый железный панцирь, и порой впиваются в сердце.

И вот я лечу на самолете домой и по дороге вспоминаю эти несколько месяцев холостяцкой жизни. Сплошное притворство: настоящая моя жизнь — там, в Чикаго, там остались нерушимые узы, которые я не могу, да и не хочу, разорвать. Потом мне вдруг вспо-минается Алике Ребик: не понимаю, как она живет — одинокая, свободная, без обязанностей, без привязанностей, без семьи? Она задается теми же громадными вопросами, которым посвятил жизнь отец — но у отца была мать. Мама внимательно слушала его рассуждения, порой добавляла кое-какие свои мысли, но не стремилась показывать ему свой ум или посвящать жизнь интеллектуальным поискам. У нее и без этого забот хватало: она растила двоих детей, а в свободное время немного рисовала — странные абстрактные картины, неумелые, неискусные, но выбором красок и равновесием композиций глубоко передающие безмятежную ясность ее души. Одна из ее картин висит у нас в доме: я годами на нее не смотрю — но сейчас почему-то очень хочется ее увидеть.

В аэропорту меня встретила не Эрика, а Майкл: увидав меня, широко улыбнулся и поднял большой палец. Я обнял сына, крепко прижал к себе. Как еще объяснить парню, который тебя с ума сводит, с которым собачишься день и ночь, что все равно его любишь — и будешь любить, несмотря ни на что, потому что такая любовь, любовь к собственной крови и плоти, уходит из сердца только вместе с жизнью? В глубине души я знаю, что наши теперешние свары — ничто по сравнению с воспоминаниями, которые будут греть меня до конца жизни: например, о том, как мы с ним тайком от мамы режемся в компьютерные игры или, еще раньше, как мы стоим в уборной и я учу его писать стоя, как мужчина, придерживать пенис, стряхивать с него последние капли, а потом не забывать опускать сиденье, потому что надо думать о маме и сестре. Помню, как он, натягивая свои штанишки на резинке, спрашивает: «Папа, а когда мне можно будет носить штаны с молнией, как у тебя?» И я отвечаю: «Прямо сейчас. Пойдем и купим».

Мы вышли на автостоянку… и вот тут меня поджидало настоящее потрясение.

Оказывается, пока меня не было, мой малыш выучился водить машину, получил права и теперь лихо управляется с моим «Корветом»! Мать-перемать! Это же моя машина! Этот шестнадцатилетний обалдуй — за рулем тачки стоимостью в тридцать пять тысяч баксов!

— Знаешь что, Майкл? — сказал я ему, когда немного пришел в себя. — Если не возьмешься за ум, не начнешь учиться как следует и не поступишь в колледж — до конца жизни будешь ездить на автобусах или покупать себе подержанные развалюхи, из тех, что ломаются через каждые двадцать миль пути. Так что наслаждайся каждой минутой за рулем «Корвета» — больше тебе такого случая не представится.

Он крутил руль, развалившись и высунув локоть в окно, — крепкий парень, сложением он пошел в Эрику, да и всем остальным тоже — светлые волосы, легкий нрав, даже ямочки на щеках те же, а вот от меня ему, кажется, ни единого гена не досталось.

— Да ладно тебе, пап. Дедушка рассказывал, ты в колледже был еще хуже меня. Он говорил, тебе вообще ничего было не надо, ходил в одних и тех же джинсах, пока они насквозь не протирались.

— Ну да, тогда все так ходили. Так было модно. — Как же, как же! А еще девушки обрезали своим парням штанины джинсов маникюрными ножницами и старательно лохматили края. Бог его знает зачем. — Как мама? На работе?

— А она тебе разве не сказала? Она уехала, вернется на следующей неделе.

— Что? — обернулся я к нему.

— Ну да. Фигово получилось, наверное, вы с ней разминетесь.

— Так-так. И оставила тебя дома одного. Ну-ка признавайся, сколько безумных вечеринок ты уже устроил? И не вздумай отпираться — именно этим занялся бы я в твоем возрасте, если бы меня оставили одного в доме, и не вижу, чем ты лучше меня.

— Папа, так я теперь дома не живу.

— Очень интересно! А где живешь? У какого-нибудь из этих твоих раздолбаев-приятелей?

— У дедушки с бабушкой. Я за ними присматриваю. Прихожу из школы и делаю все, что раньше приходилось делать бабушке, — мою посуду, убираюсь. Все в порядке, мне нравится. Они вообще классные старики.

— Честно скажу, я удивлен. Тебе и вправду с ними хорошо?

— Они мне нравятся.

— Час от часу не легче. Ты терпеть не можешь школу, ненавидишь учиться, книги наводят на тебя зевоту — и при этом тебе интересно со стариком, который с самого увольнения в сорок пятом не вставал

из-за книг другого старика, умершего восемьсот лет назад. Правильно я тебя понял?

— Мне с ними не скучно. Они ко мне не цепляются, не достают. Бабушка мне пироги печет — штрудели, с изюмом и яблоками. Она ими всегда нас угощала, когда я был маленький.

— Господи, мама много лет не пекла пирогов.

— А вот вчера испекла. Знаешь, она так тоненько раскатывает тесто, оно становится почти прозрачное, кажется, что сквозь него смотреть можно…

— «Тесто должно быть не толще ткани на платье».

— Ну да, и мне она так говорила.

Город, где прошли мои детство и юность, вновь оживает перед глазами; мы с сыном едем вдоль берега озера, на дне которого уместится вся Англия, и люди, с которыми я познакомился за эти несколько месяцев, исчезают, как сон. Что за невероятный город Чикаго — никогда не мог на него наглядеться. Небоскребы врезаются в облака, озеро — внутреннее море — бьет волны о гранитные берега. Здесь живут мои отец и мать — в пригородном квартале, населенном такими же ветхозаветными евреями, с врожденным уважением к скромности, образованности, политическому либерализму, собственному достоинству и прочим добродетелям еврейского среднего класса. Такие люди ни за что не станут голосовать за Дейли. «Он вор и взяточник, — говорит о нем отец, — а воровство несовместимо с демократией». Но Чикаго мчится вперед, возводит все новые потрясающие здания — какой контраст с Ливерпулем, жизнь в котором движется

черепашьим шагом и вот-вот остановится совсем! Всякий раз, когда самолет приземляется в Чикаго и я схожу по шаткому трапу на бетон терминала «Юнайтед эйрлайнз», у меня дух захватывает от счастья: как же мне повезло здесь родиться! Как повезло, что мои бабушка и дедушка, сойдя с корабля, не осели в Новой Англии, а поверили россказням вербовщика, расписывавшего нехватку рабочих рук в прериях, и снова двинулись в путь, и, проехав тысячу миль в глубь страны, осели в этом самом американском из городов Америки.

Мы подъезжаем к дому. Он выкрашен все той же серой краской; дворик огорожен все тем же забором, посреди двора растет все тот же платан, и на нем — все тот же «сторожевой пост», что построил для нас с Эви дядя Гидеон, когда мне было одиннадцать, а ей — восемь; летом мы каждый день сидели в этом шалаше на ветвях, играли там, порой дрались, а когда к нам приходили друзья, изобретали разные жестокие правила, призванные не допустить в шалаш посторонних. Из шалаша видны были все соседские крыши, и я уверял Эви, что, когда она немного подрастет, сможет разглядеть весь Иллинойс; в четырнадцать лет сестренка достигла нужного роста и, кажется, только тогда поняла, что я ее разыгрывал. Тихий, мирный дом: папа работает у себя в кабинете, мама готовит на кухне под приглушенную классическую музыку из радиоприемника, а я у себя наверху злюсь оттого, что не могу послушать рок — папе он будет мешать. А потом дядя Гидеон, самый практичный из трех братьев, оборудовал для нас подвал и обил в нем стены войлоком, чтобы мы, Эви и я, могли там делать все, что нам нравится. Так оно и вышло: в этом подвале в пятнадцать лет я потерял невинность с Глорией Маркус и признался ей в любви, хоть и сам понимал, что вру.

Я всегда был послушным сыном, всегда старался повиноваться своему патриарху-отцу, а тот и в своем уединении не сводил с меня взора, полного любви. Порой глубокой ночью, подняв голову от работы, он замечал в дверях кабинета меня — я, в пижаме, не отрывал глаз от его перьевой ручки, быстро-быстро покрывающей желтоватые бумажные листы причудливыми значками языка, который я так и не смог выучить, — языка, восставшего из мертвых. Усы, очки, трубка, твидовый жакет — все это казалось мне каким-то ненастоящим, ненужными и неважными декорациями, за которыми скрывается мой папа, единственный в мире папа, который знает и понимает меня лучше всех на свете, который одним взглядом проникает в мою душу и видит чувства, наполняющие ее, — смятение, стыд, счастье, сожаление, — на каждом из них ставит печать себя, каждое из них делает для меня ступенькой к неизмеримой высоте совершенства, на которой человек способен сравняться с невидимыми существами, стоящими между нами и Богом. Я — сын раввина, но раввина без паствы и без шуле — ученого, посвятившего жизнь изучению трудов человека, имя которого мы, евреи, благоговейно сокращаем и зовем его по первым буквам: Рамбам — равви Моше бен Май-мон, или Моисей Маймонид, ученый и философ, соединивший Тору с Аристотелем. «От Моисея до Моисея не было другого Моисея», — говорит о нем народная поговорка.

Я вернулся в Америку осенью семьдесят четвертого, после амнистии Форда, объявившего, что бежавшие от войны могут вновь стать американскими гражданами, если согласятся пару лет отработать на государство. Эрика поступила в юридический институт, я преподавал в государственной школе, а когда закончился срок моего чистилища, начал учиться на архитектора. Нелегкие были времена; нам было уже под тридцать, а мы только начинали карьеру, да к тому же с маленькими детьми на руках. Очень помогали мои старики — присматривали за детьми, выплачивали взносы за дом, — но, конечно, ничего бы у нас не вышло, если бы не Эрика. Тут-то в ней проявилась фермерская дочка: она никогда не плакала, не жаловалась, с улыбкой встречала каждый новый день — и сводила концы с концами такими способами, которые избалованной городской девушке и в голову бы не пришли. Годами наши дети ходили в школу в одежде, которую она шила своими руками, и ели на ужин овощи, которые она сама выращивала в огородике перед дощатой лачужкой, которую мы гордо именовали своим домом. Но как же мы были счастливы под крышей этой лачужки! Господи, какие у нас бывали жаркие ночи — мы приходили домой, валясь от усталости, но стоило взглянуть друг на друга, и усталость как рукой снимало. Победив сопротивление двух пар родителей, мы уверились, что нам все под силу, что мы сможем победить весь мир и нет таких вершин, которых бы мы не достигли. Пожалуй, единственное, от чего нам пришлось отказаться — от политической жизни, в которой оба мы участвовали студентами. Времени на личную жизнь теперь почти не оставалось, приходилось выбирать — демонстрация или секс. И мы ни разу не задумались над выбором.

Я боялся, что отец будет разочарован моим выбором профессии, что он хочет видеть во мне мыслителя, такого же, как и он сам. Но папа, как и Маймонид, был человеком практичным, не раз папа повторял мне его слова: «Нет хлеба — нет Торы, нет Торы — нет хлеба» — то есть, не имея средств, учиться невозможно, но и без учения как следует не прокормишься. Другие мальчишки в детстве, разинув рот, внимают приключениям Робина Гуда и Дэви Крокетта — а мне отец рассказывал историю средневекового ребе: его рождение в Кордове во времена, когда Испанией владели мавры; то, как еще в детстве он превосходил умом всех соседских ребятишек; преследования фанатичной секты аль-мохадов; побег из Иберии; бегство семьи, переодетой мусульманами, в Северную Африку и новый дом в Каире. Дальше он рассказывал о том, как в юные годы Моисея обеспечивал его брат Давид, торговец жемчугом; но однажды его корабль потерпел крушение в Индийском океане, и Моисею пришлось задуматься о том, как заработать себе на хлеб. Но он не пал духом — еврейские юноши никогда не падают духом; он засучил рукава, выучился на врача и несколько лет спустя стал непревзойденным специалистом по желудочным болезням, а также по предотвращению болезней, разработав собственную теорию правильного питания и гигиены. Со временем Рамбам сделался придворным врачом султана и главой всей еврейской общины Египта. В последние годы жизни, достигнув величайшей славы и богатства, он удалился от придворной жизни и от философии, открыл благотворительную клинику для бедняков и без устали трудился на благо своего народа: лечил, учил, помогал бедным, утешал страждущих, разрешал споры, вел обширную переписку с евреями со всех концов света — и это во времена, когда даже почтовой службы не было, не говоря уж об Интернете!

Imitatio Dei. «Человек призван стать тем, чем являются ангелы», а высшее благо для человека — познать Бога. Но как? Для нас, евреев, объяснял мне отец, путь к богопознанию — в уяснении того, что и как мы должны делать, в этом смысл 613 мицв — заповедей. Старайся исполнять столько мицв, сколько можешь, хотя бы три главнейшие: читать Шма, творить милостыню и не избегать посещения похорон. Десять заповедей по большей части говорят о том, чего делать не следует, а мицвос — о том, что должен делать добропорядочный еврей. Есть там, например, такие советы: если строишь дом с плоской крышей, обноси крышу парапетом, чтобы кто-нибудь с нее не упал (честное слово, так и написано!); не держи в доме собак, способных загрызть человека; встретишь кого-нибудь из потомков Амалека — убей его. Последняя заповедь, учат раввины, сложна для выполнения, ибо мы не знаем, кто из ныне живущих — потомки Амалека, и не узнаем, пока не явится пророк Илия и не откроет нам; но уж тогда, будьте уверены, сама память о злодее Амалеке сотрется с лица земли. Мне было интересно, чем же этот Амалек так нас разозлил; потом я узнал, что, когда дети Израиля, бежав из Египта, странствовали по пустыне, амалекитяне нападали на их караван, похищали детей, убивали и грабили самых старых и слабых, тех, кто не мог им сопротивляться. Вот ведь мамзеры.Естъ у меня подозрение, что нынешние потомки Амалека прекрасно знают, от кого они произошли, и образуют нечто вроде тайного общества: «Мы все — потомки парня по имени Амалек, только — тсс! — не говорите об этом евреям!»

Мицва номер сорок два развивает пятую заповедь, объясняя, как именно следует почитать отца своего и мать свою. Нельзя стоять или сидеть на месте своего отца (значит, не разваливаться в его любимом кресле перед телевизором, где он смотрит «Шедевры мировой сцены» Алистера Кука, «Восхождение человека» Джейкоба Броновски и — иногда, когда думает, что нас нет поблизости, — комедии братьев Маркс). Нельзя противоречить отцу или высказывать свое суждение о его словах. Думаете, это все? Обращаться к отцу надо не «папа», а «отец мой и повелитель» — совсем как в том итальянском фильме, «padmpadwne». Но с другой стороны, если видишь, что отец готов запятнать свою честь необдуманным поступком, можешь ругаться с ним до посинения! Вот эту часть мицвы я трактовал широко и выполнял охотно, начиная с подросткового возраста, чаще всего — по поводу войны во Вьетнаме. (О том, что частенько курю марихуану, раз или два пробовал ЛСД, а все свои рефераты имею обыкновение писать в последний день, я, конечно, отцу не рассказывал — зачем его зря расстраивать?)

Думая об отце, я вижу в нем в первую очередь ученого. Вспоминается его серьезность, благоговейное отношение к работе, сдержанная радость, когда выходила из печати очередная его книга. А еще в моем мозгу навеки отпечаталось выражение его лица, когда он впервые увидел меня в форме израильского солдата.

Момент был зрелищный и совсем не еврейский по духу — скорее готический или даже языческий. Десантники, элита из элит, приносят присягу в Масаде, но для Инженерного корпуса отвели место на каком-то из холмов Западного берега, название которого — если у него вообще было название — совершенно выветрилось у меня из памяти. Нас привезли туда ночью. Открытая площадка была освещена смоляными факелами; по периметру — места для гостей, в основном родителей. Все мы выстроились в ряд, стоя по стойке «смирно», в полной боевой амуниции, только без винтовок — их у нас отобрали перед церемонией, — перед длинным столом, за которым сидело все начальство — командующий корпусом, командующие бригадами, командиры взводов. Нас вызывали по одному, давали нам Тору в левую руку и винтовку — в правую. Факелы пылают, флаги развеваются на ветру, и эта символика — с Торой в одной руке и оружием в другой… в общем, я проникся. По-настоящему проникся. Почувствовал: вот теперь, с этой самой секунды, я призван защищать евреев. Серьезно, это было что-то потрясающее. Была в этом какая-то окончательность. Нашим пацифистам из Беркли никогда этого не понять. Даже сейчас, стоит закрыть глаза — и я все это вижу. По одну сторону стола — молодые парни, еще не понимающие, во что они ввязываются; по другую — старые вояки, которые точно знают, о чем речь, потому что они уже хлебнули войны как она есть, без знамен, парадов, красивых слов и прочих побрякушек. И я прошел этот путь — от одной стороны стола до другой. Я продолжил дело отца; он всю жизнь защищал евреев словом, я стал защищать их с оружием в руках. Мне было двадцать два, и я сказал себе: «Вот, я первый Шилдс (точнее, Шифрин), который с оружием в руках становится на защиту евреев».

Потом папа подошел и обнял меня, прижавшись лбом к моей щеке, — в этот миг я вдруг сообразил, что он теперь ниже меня (я рос долго, лет до двадцати). Подумать только — я вымахал выше отца! Мама утирала слезы, сестренка таращила глаза на молодцеватых красавчиков в военной форме, а я спросил: «Папа, а что бы сказал об этом Рамбам?» И вот прямо там, на безымянном холме на Западном берегу Иордана, посреди пылающих факелов и радостно-возбужденных молодых солдат, папа начал целую проповедь об отношении Маймонида к политике. Тяжелейшим преступлением, говорил он, обычно считается убийство — и, действительно, в любом человеческом сообществе, даже в самом диком и примитивном, запрещается убивать друг друга, а общество, в котором убийства разрешены, просто не выживет. Однако есть грех страшнее убийства — идолопоклонство; страшнее оно потому, что затрагивает каждого, от него просто нельзя остаться в стороне. Вот почему евреи поклоняются Богу невидимому и трансцендентному, избегая представлять его в каких бы то ни было формах, и учение христиан, разделяющих Яхве на трое и изображающих его в человеческом облике, для нас неприемлемо. Поэтому, продолжал отец, церемония присяги его встревожила: на его глазах еврейский народ создает себе нового идола — образ солдата, и мы должны быть очень осторожны, чтобы этот образ не затмил в наших глазах самого Бога.

— Будем следовать истине, — говорил отец; люди вокруг расходились, возвращаясь к обыденной армейской жизни, факелы догорали, и лицо его в сумраке становилось еле различимо, — будем следовать истине Божией, проявляющейся во всем строе творения, в том числе и в тех общинах, в которых нам приходится жить. Принимайте истину, говорит Маймонид, каков бы ни был ее источник. Примите истину, даже если найдете ее в словах и делах врагов. Помни об этом, Джо.

Потом мы разошлись; я вернулся в казарму, а родители с сестрой поехали в Иерусалим. Там они потащили Эви в археологический музей, где она познакомилась с таким же скучающим американским парнем, тоже затащенным в музей предками, начала с ним встречаться и скоро вышла за него замуж. Прожила она с ним пятнадцать лет, а потом сбежала с Ривки Соломон и теперь держит ресторан для женщин в Сан-Франциско. Мама до сего дня проклинает имя этого города, внушившего обоим ее детям безбожные идеи. Что же до меня — нас, команду взрывников, приписали к одному из батальонов Инженерного корпуса и разместили на базе, прежде принадлежавшей английской армии, в местечке Белт-Лид на полпути между Хайфой и Тель-Авивом.

Когда мы вошли на кухню, мама всплеснула руками и бросилась мне навстречу. Когда я взглянул ей в лицо, что-то сжало мне сердце и захотелось плакать; на подбородке у нее я заметил пятнышко зубной пасты — мама больше не смотрится в зеркало, быть может, старость лишила ее тщеславия, а может быть, она боится того, что там увидит. И на белой кофточке у нее кофейные пятна — это у моей-то мамы, которая всегда тщательно следила за собой, настолько, что и в магазин не выходила без макияжа. Тогда, в пятидесятых, блузки и юбки на ней всегда были безукоризненно чисты и отглажены, и широкие поясгГперехватывали тонкую талию — фигурка у мамы всегда была стройная, настолько, что и в сорок лет, после рождения двоих детей, она носила модные укороченные брюки. А теперь… Но на столе, как в былые времена, стоит на блюде штрудель, вокруг расставлены чашки — всего четыре, лежит нож, вилки, стоит лучший мамин сливочник с бело-голубыми голландцами, танцующими на фоне голубой мельницы. Мама всплеснула руками и хотела бежать мне навстречу — но я сам быстро подошел к ней и крепко обнял. В волосах у нее я заметил засохшие остатки шампуня — знакомый запах, все тот же старый медицинский шампунь, которым она мыла голову еще в пятидесятых; ее поколение, найдя хорошую вещь, держится за нее и не верит рекламе, вечно склоняющей нас к новизне. Позади меня Майкл уже засыпал кофе в электрическую кофемашину, которую я подарил им на сороковую годовщину свадьбы, и, прежде чем я успел спросить, где папа, он уже сказал:

— Сейчас приведу дедушку.

Наверху открылась дверь, до нас донесся какой-то шорох, затем голос отца:

— Спасибо, Майкл, но не стоит, я сам справлюсь. Мама испуганно прижала руку ко рту, затем, успокоившись, сказала:

— Майклу я доверяю, он сильный мальчик, хорошо справляется.

Вот и отец. Господи, во что он превратился! Руки, ноги, спина — все скрючено, изуродовано болезнью. Очки в заржавевшей металлической оправе — отец не менял их с восьмидесятого года — сползают с носа, но Майкл успевает их подхватить. Усы все еще здесь — но теперь к ним присоединилась неопрятная, клочковатая седая борода. («Ему теперь трудно бриться».) Он почти падает в кресло; я подхожу сбоку и осторожно обнимаю его.

— Здравствуй, папа.

— Джозеф! — Голос, исходящий из груди этой гротескной фигуры, по-прежнему чист и звучен; болезнь, не поразившая мозг, обошла стороной и голосовые связки.

— Папа! — говорю я, и голос у меня дрожит.

За кофе мы разговариваем о Гиле и Аллисон; я регулярно им звоню, но попадаю на автоответчик — видимо, в кампус они приходят только спать, да и то не всегда. У студента жизнь насыщенная, это я помню по собственным студенческим годам. Не слишком умный родитель, пожалуй, стал бы названивать им по сотовым, но я считаю, что здесь лучше проявить деликатность. Мало ли чем они могут быть заняты, мало ли от чего может оторвать их мой звонок. Когда мне было столько же, сколько Гилу сейчас, я служил, проходил обучение, а по выходным отправлялся в город в отпуск и заводил краткосрочные романы с девушками-ровесницами, а порой и женщинами постарше, журналистками из пресс-корпуса или секретаршами американского посольства. Ни один из этих романов не длился дольше месяца-двух; все понимали, что нет смысла завязывать отношения с солдатом, который может и не вернуться из боя. Меня такое положение дел вполне устраивало — пока однажды я не вошел в кафе на Алленби-стрит, и не увидел там Эрику, и не началось то, что я привык называть своей жизнью.

— А как Майкл нам помогает! — говорит мама. — Мы на него не нарадуемся!

— Это, конечно, хорошо, но как насчет учебы?

— Пап, не начинай!

— Эрика вам говорила, что нас обоих очень беспокоят его оценки?

— Нет, — говорит мама. — А что такое, Майкл? Он краснеет до корней волос и начинает грызть ногти — ни дать ни взять ребенок, которого поймали за какой-то шалостью. В этот миг — всего один миг — я чувствую к нему настоящую ненависть, просто видеть его не могу. Дома у нас за стеклом стоят снимки всех троих детей во младенчестве, и я часто их рассматриваю: младенец кажется каким-то невероятным существом — только что он был частью Эрики, а теперь стал частью мира, отдельным человеком со своей личностью. Они едва появились на свет — но все уже очень разные. Гил — ему две недели — на снимке спит, склонив головку набок, и лицо у него такое серьезное и глубокомысленное, словно для этого крохи сон — тяжелая работа. Теперь он уже взрослый, здоровенный парень ста семидесяти фунтов весу, но эта младенческая фотография все не дает мне покоя: чертовски хочется понять, что же происходит в голове у этого малыша, что за сны ему снятся. Аллисон совсем другая: на снимке она сосет пальчик и широко улыбается; она еще даже голову держать не умеет, ее мир ограничивается лицом и грудью Эрики, но и улыбка, и глаза так и светятся веселым лукавством. И последний — Майкл. Вялый, апатичный, постоянно сонный. Ел он так мало, что до семи недель почти не прибавлял в весе (теперь-то на сандвичах из «Макдо-налдса» наверстал упущенное). На снимке он у меня на руках, и вид у него, по правде сказать, совершенно дебильный — лицо пустое, взгляд бессмысленный, словно он предпочел бы еще пару недель или даже месяцев повариться в материнской утробе. Он мне долго не нравился; по-настоящему любить его я начал, когда он уже ползал вовсю — однажды, выглянув в окно, увидел, как он ползет по траве за каким-то червячком, потом поворачивается ко мне, и на лице у него — такая блаженная улыбка, что просто невозможно не улыбнуться в ответ. Но сейчас мне не до воспоминаний, к горлу у меня подкатывает желчь. Хочется схватить его за шиворот и как следует треснуть головой о стол, чтобы мозги у него встали на место. Он меня просто бесит, потому что я не понимаю, что с ним делать, я бессилен перед этим шестнадцатилетним остолопом, перед его упрямством, нежеланием думать о будущем, перед его вялостью и равнодушием к жизни. В груди моей закипает ярость; кажется, я снова на войне, только враги мои на этот раз — не египтяне на юге и не сирийцы на севере, а производители кроссовок, владельцы MTV и те психи из Южного Централа, которым звукозаписывающая индустрия платит миллионы за то, что они вбивают в голову моему сыну свои полторы грязные мыслишки: всё бабы суки, кто сильнее, тот и прав, нет на свете занятия веселее, чем грабить магазины и палить по живым мишеням. Только Майкл и на это не способен — энергии не хватит. Просто не представляю, что способно вывести его из летаргии. Даже нам с Эрикой он сопротивляется не так, как я сопротивлялся отцу, — не яростными спорами, не скандалами и демонстрациями (помню, как я развел костер в саду и бросил в огонь свою повестку), а взглядом в сторону и упорным тупым молчанием.

— Я не хочу больше учиться. Почему мне нельзя уйти из школы?

— Ты прекрасно знаешь почему.

— А знаешь, что в Библии написано? «Во многом знании — многая печаль». Правда, дедушка?

Тут я так разозлился, что даже в груди заныло. Я вскочил, схватил его за плечи, тряхнул как следует, а потом выволокво двор.

— Сиди здесь и на глаза мне не показывайся, ясно?

— Ладно.

Он лег на траву под вишней морелло (название сорта вишни, растущей у нас в саду, мы узнали, разумеется, от Эрики) и закрыл глаза; но я видел, что грудь его бурно вздымается, руки сжаты в кулаки, а один раз рука дернулась к глазам, словно для того, чтобы смахнуть слезу. Я стоял над ним, и мне чертовски хотелось пнуть его по жирной заднице — но я не из тех, кто колотит собственных детей. Споров и ссор в нашей семье всегда хватало, но насилие мы оставляем другим — тем, с кем не хотим иметь ничего общего.

— Слышали? — гневно вопросил я, возвращаясь на кухню. — Этот засранец еще имеет наглость мне Библию цитировать!

Оба молчали; наконец мама сказала:

— Джозеф, у тебя кофе остыл. Давай я налью новый.

Несколько минут прошло в молчании; я отдышался, сделал несколько глотков кофе и немного успокоился. Выглянул в окно — он все лежит под деревом с закрытыми глазами.

— О, теперь вздремнуть решил! — сказал я. Папа и мама по-прежнему молчали. Знаю, что означает такое молчание. Опять я что-то сделал не так.

— Ну что?

— Ты забываешь о психологии, — сказал отец.

— По-твоему, я неправильно себя веду с ним? Хорошо, что ты предлагаешь?

— Держи себя в руках.

— Мы пробовали по-твоему. Пробовали разговаривать с ним спокойно, приводили разумные доводы. Все бесполезно, он просто не слушает. Все равно что спорить с пустым местом.

— Давайте отложим этот разговор до другого раза, — подала голос мама. — Мы так рады, что ты нас навестил; не будем омрачать радость встречи.

— Похоже, — проговорил отец, — я забыл дать тебе, Джо, один совет. Когда ты поднимаешь руку на ребенка, ты поднимаешь руку на свою плоть и кровь.

Потрескивали балки старого дома, шелестели листья в саду; мы наелись штруделя допили кофе, вытерли губы бумажными салфетками с веселым красным узором, и настало время заговорить о здоровье отца и матери и об их будущем в этом доме, где прошло мое детство, в доме, который они теперь не осмеливаются покинуть, не только потому, что стары и боятся всего нового, но и из-за мира, который окружает их. Этого нового мира они не понимают — и не хотят понимать. В мицвос есть множество предписаний на одну тему — евреям запрещено делать татуировки, наносить на тело шрамы, выбривать виски, зачесывать волосы гребнем наверх, потому что все это признаки идолопоклонников, язычников, варваров, от которых евреи стараются держаться подальше. Но теперь варвары у ворот, всего в паре миль отсюда, за несколько улиц от старика и старухи, связавших свои судьбы вскоре после войны, когда казалось, что все беды позади и отныне жизнь будет меняться только к лучшему.

Мне всегда хотелось повторить их судьбу. При венчании у евреев жених разбивает бокал, завернутый в льняную ткань, и наступает ногой на осколки: это символизирует разрушение Храма. Но я, стоя с Эрикой под чупой, представлял себе, что разбитый бокал — моя прежняя холостая жизнь и на месте ее я теперь должен возвести новый храм — храм семьи, подобной семье моих родителей. Вот почему я так злюсь на Эрику: зачем она разрушила проект, на который я убил большую часть жизни? Как смела отнять у меня мечту? Кто она такая, черт возьми, чтобы взять и отправить цель моей жизни на помойку просто потому, что ей так захотелось?

— Мама, ты никогда не думала, что тебе нужна помощь по дому?

— Горничная?

— Да нет, не совсем; просто человек, который будет приходить каждый день или через день и выполнять самую тяжелую работу — стирку, мытье полов, вот такие вещи.

— Джозеф, я не хочу, чтобы в доме хозяйничали посторонние.

— Понимаю. Но сейчас это делается так: ты идешь в агентство, тебе подбирают кандидатуры, показывают рекомендации, ты выбираешь, кто тебе больше нравится. Даже разговаривать с ней не обязательно, если не хочешь. Или, может, лучше нанять мужчину, чтобы он и за садом присматривал?

Деньги у родителей есть, небольшие, но есть. Одна из папиных книг, изданная в конце сороковых, стала бестселлером: конечно, не из тех, списки которых печатаются в «Нью-Йорк тайме», но эта книга — исследование по этике — переиздается до сих пор, ее можно найти в любом университетском списке литературы по философии и теологии. Каждые полгода отец получает от издателя гонорар, и вместе с маминым наследством, которое дядя Амос еще в начале пятидесятых удачно вложил в акции «AT&T», эти деньги составляют недурное состояние. Нищета родителям не грозит, однако в их возрасте страх перед затратами естественен. Поэтому я добавил:

— Разумеется, об оплате вам беспокоиться не стоит — все за мой счет.

— Не знаю, — ответила мама. — Мы пока и сами справляемся, особенно теперь, когда Майкл приходит и помогает нам после школы, правда, Лео?

Тут от окна послышался голос Майкла:

— Папа, зачем тебе нанимать чужого человека? Я могу уйти из школы, жить здесь и помогать бабушке с дедушкой.

Я сделал вид, что ничего не слышал. Раз о домработнице они и думать не хотят, придется искать дом престарелых, в котором будет комфортно и отцу и матери.

Отец молчал. В домашних делах он вообще почти не подавал голоса, предоставляя эту сторону жизни жене и братьям. Возможно, по моим словам вам покажется, что он мало интересовался домом и детьми — но это неправда. Отец очень нас любил; к нему мы шли со всеми нашими бедами — цорес, и он всегда мог утешить и дать добрый совет. Он всегда был нежным и внимательным отцом и требовал от нас только одного — не беспокоить его в определенные часы, когда он работает. Но каждый день ровно в половине шестого дверь кабинета распахивалась, и слышался громкий голос отца: «Ну, кто у нас дома?» Мы вразнобой отзывались, и он, сбегая вниз по лестнице, спрашивал: «И чем же мы с вами займемся?» И чем мы только не занимались! Гоняли по саду мяч (в свое время, до поступления в ешиву, отец неплохо играл в футбол), играли в шахматы, лазили на сикомор, где я показывал ему свой тайный мир. Там, в шалаше высоко над домом, отец как будто молодел лет на двадцать: живой, раскрасневшийся, с сияющими глазами, он рассказывал мне чудные легенды о еврейских героях — например, о Маккавеях, не только величайших воинах, но и символах, воплощающих в себе вечные истины. Не наводил тень на плетень, не кичился своей ученостью; рассказывал он так же, как писал — просто и ясно, поэтому-то его книги и имели такой успех.

«Почитай отца твоего и мать твою», — гласит пятая заповедь, и, Бог свидетель, мне это было совсем нетрудно.

И вот сейчас отец сидит в кресле, с крошками штруделя на губах, и молчит, терпеливо ожидая, когда разговор перекинется на что-нибудь более ему сродное и он сможет вставить слово; по его старомодным понятиям, домашнее хозяйство — юрисдикция матери, а ему в эти дела лезть не с руки.

Мама налила ему еще кофе. В дверь бесшумно проскользнул Майкл — я и не заметил, что он ослушался меня и вернулся в дом. Не успел я открыть рот, как он подошел к отцу, осторожно и нежно сложил обе его руки на чашке, помог обхватить ее непослушными пальцами, чтобы отец смог поднести чашку ко рту. Отец начал пить — неуклюже, проливая кофе; прежде чем мама протянула ему салфетку, Майкл уже смахнул капли с его подбородка. Папа притянул Майкла к себе и поцеловал в щеку; и Майкл не вывернулся из его объятий, напротив, сам поцеловал его в ответ.

— Бабушка, я посуду помою?

— Конечно, Майкл, спасибо тебе, мой милый.

И мой сын встает у раковины — большой старой раковины, ровесницы нашего дома, мама ни за что не соглашается заменить ее новой. Ей нравится, что все в доме «родное», все друг другу соответствует. «Зачем мне новая кухня? — удивленно спрашивает она. — Чем плоха эта? Все работает, а если что-то случится, можно вызвать мастера и починить». Хм! Если что-то здесь сломается — держу пари, выяснится, что такое старье уже нигде не чинят.

Майкл моет нож, которым мама резала штрудель, — специальный нож, с самого моего детства употреблявшийся исключительно для пирогов, — и я думаю, что именно такие мелочи и составляют дом: мерная чашка для муки и сахара, старая голубая табуретка, на которой сидела мама в былые годы, болтая по телефону с подругами, набор перьевых ручек отца в выщербленной кружке, полотенца с рыбками, памятные мне, кажется, с рождения. Вот что создает дом — а не хромированные итальянские кастрюли и не безделушки, которые покупаешь в аэропортах по всему свету, а потом не знаешь, что с ними делать.

Сложив тарелки стопкой, Майкл поворачивается к дедушке и говорит:

— Ну что, пойдем наверх?

Отец кивает. Они медленно поднимаются по лестнице; я иду следом. В кабинете, окно которого выходит на сикомор и мой шалаш, отец тяжело опускается в кресло с мягкими подушками, я пододвигаю себе другое кресло, сажусь рядом, и мы снова обнимаемся.

— Очень больно, папа? — спрашиваю я шепотом.

— Черт с ней, с этой болью! — отвечает он, силясь улыбнуться. — Я стараюсь относиться к этому по-философски, вспоминаю слова Экклезиаста: «У мудрого глаза его — в голове его, а глупый ходит во тьме; но узнал я, что одна участь постигает их всех». В молодости я был крепким, а вот теперь, как видно, настала для меня темная пора.

— Завтра я загляну к вам еще раз. Послушай, может, хоть ты сможешь вправить Майклу мозги? — Если и папа не сумеет внушить ему любовь к знаниям, значит, это никому не под силу.

— Джо, Бог наделяет нас разными дарами.

— Но он же не отсталый! С головой у него все в порядке.

— Конечно… Знаешь, Джо, в свое время ничего я так не любил, как добрую драку. Не махание кулаками, конечно; на мой взгляд, бокс и прочее — отвратительный садизм, наследие гладиаторских боев. Я любил поспорить. А теперь быстро устаю от людских голосов. А твоей матери одиноко, она скучает без людей, а из дому теперь выходит не часто. Рано или поздно нам придется решать, как быть дальше. Она хочет в дом престарелых — а я не хочу. Так вот, Джо, у твоего сына есть драгоценное свойство, совершенно не еврейское — видимо, он его унаследовал от предков Эрики: он умеет молчать. Сказать ему особенно нечего, так что он молчит. И для меня это благо. Большое благо.

— Ясно.

Вот оно как. А мне до сих пор и в голову не приходило, что тупость и вялость Майкла кому-то может показаться благом!

Но, разумеется, это несерьезно. И думать об этом нечего.

Солнце уже заходит; я очень устал. По европейскому времени сейчас около трех часов дня. Я молча киваю Майклу, мы выходим из дому, садимся в машину и едем домой — в дом, который я построил для себя и семьи в девяностом и получил за него премию, — фотографии его можно найти в архитектурных журналах. Этот дом стал данью идее вечности, о которой я столько слышал от отца: футуристическая поэма из стекла и стали, в духе Миса ван дер РОЭ. Однако внутреннее его убранство не вполне соответствует внешнему минимализму — ради нужд семьи я немного смягчил стиль, а что начал я, докончила Эрика. У моей жены настоящий талант дизайнера: внутри стального каркаса, защищающего нас от враждебного мира, она создала сказку, роскошную и почти чувственную — матовый лак полов, темная зелень и киноварь обивок. Я настоял лишь на одном — заставил ее отказаться от занавесок, чтобы ничто не становилось на пути солнечного света. Только в одной комнате можно найти стальные жалюзи, скрывающие от любопытных соседских взоров наши интимные тайны.

— Пап, — говорит вдруг Майкл, — знаешь, ты меня сегодня здорово напугал.

— Когда вышел из себя?

— Ну да. Ты же убивал людей на войне, вот я и подумал: ведь ты, если потеряешь контроль, можешь и меня убить.

Эта фраза поражает меня, словно удар молнии. Собственный сын видит во мне потенциального убийцу! Я резко торможу и сворачиваю к обочине.

— Майкл, как ты можешь такое говорить? Ну и ну! Неужели ты и вправду так обо мне думаешь? — Я в самом деле не могу вести машину дальше — руки дрожат.

— Ну… иногда.

— Неужели ты не понимаешь, это же совершенно разные вещи! Одно дело — война: на войне в определенных ситуациях солдатам приходится… приходится делать определенные вещи, и совсем другое — нормальная жизнь! Я же никого из вас даже не ударил ни разу! Ну сам скажи, разве я тебя когда-нибудь бил?

— Нет. Но по телику часто показывают, как те парни, которые во Вьетнаме воевали, сходят с ума и начинают все вокруг крушить. И в новостях тоже…

— Ну при чем тут то, что показывают по телику? Меня-то ты знаешь!

— Может быть. Но я не знаю, каким ты был, когда воевал.

— Я не хочу об этом говорить.

— Ага, мама так и говорит, что другого ответа от тебя не дождешься.

— А ты ее спрашивал?

— Ага. Она говорит, она тоже тебя много раз спрашивала, но ты никогда ничего об этом не рассказывал.

— Ну хорошо. Что ты хочешь знать?

— Что чувствуешь, когда убиваешь человека?

— На такие вопросы я не отвечаю.

— Почему?

— О таком не говорят. И потом, ты все равно не поймешь.

— Ладно. А что я пойму?

— Вряд ли ты вообще способен что-то в этом понять. Послушай, Майкл, я не хочу забивать тебе голову тем, что тебе знать не нужно. Я твой отец, и мой долг — защищать тебя от зла.

— Значит, то, что ты делал, — зло?

— Нет, что ты, конечно, нет!.. — Я кладу руки ему на плечи. — Послушай, сынок, можно мне тебя обнять? Ты не поднимешь крик на всю улицу?

— Не-а.

И несколько секунд мы сидим, крепко прижавшись друг к другу.

Темнеет. Я завожу мотор и включаю фары.

— Ты устал, — говорит Майкл, — давай я поведу.

Я открываю дверь, и мы меняемся местами. По дороге домой болтаем о спорте; я подаю реплики, почти не слушая, напряженно думая о том, что же с ним делать, как, черт возьми, заставить его понять, что я ему добра желаю. Пытаюсь поставить себя на его место — не получается, он совсем не похож на меня шестнадцатилетнего: никаких девчонок, никаких порножурналов под матрацем. Для меня он — книга на непонятном языке, я даже не представляю, о чем он думает и как видит мир. И, однако, этот непонятный чужой парень умело ведет мой «Корвет» по стремительно темнеющим, напоенным дневной жарой пригородным улицам к дому, где я так долго не был, опустевшему дому, лишенному Эрики и ее тепла. Мне тяжело и тоскливо, словно я оказался один-одинешенек в бескрайней пустыне, по которой хоть сто лет бреди — не увидишь ни одного живого лица. Как мне рассказать ему о войне — настоящей войне, непохожей на компьютерные игры? Как объяснить, что война очень похожа на саму жизнь: в ней находится место и для скорби, и для трагедий, и для минут восторга, и для часов одуряющей скуки. Как объяснить все это шестнадцатилетнему мальчишке? И как объяснить, почему проект твоей жизни окончился крахом?

Я чертовски устал. Когда мы подъехали к дому, окна его были ярко освещены, внутри двигались какие-то тени — и на миг мне представилось, что все это розыгрыш, что Эрика и не думала меня бросать. Но оказалось, это Гил и Аллисон приехали из колледжей, чтобы сделать старику-отцу сюрприз. Бог ты мой, до чего же я рад был их видеть! Правда, мы регулярно говорили по телефону, но телефон — это все-таки совсем не то. Другое дело, когда смотришь на сына или дочь, обнимаешь их, целуешь, слушаешь, как ребятишки вываливают на тебя кучу новостей, и догадываешься, что кое о чем они умалчивают — ведь и сам ты в их возрасте далеко не все рассказывал родителям.

Аллисон открыла бутылку вина и поставил на стол оливки, и мы вчетвером отпраздновали мой приезд. Сердце мое ныло от любви; я не мог дождаться, когда же наконец закончу ливерпульский проект и вернусь домой, где мое место. Быть может, окончив колледж, дети разлетятся кто куда — но все-таки останутся в Америке, и, чтобы их увидеть, мне не придется лететь через полмира. И еще: я нужен Майклу. Ему нужен отец. Удивительно, почему Эрика этого не понимает. Но она поймет, обязательно поймет, что не имеет права приносить в жертву своим капризам нечто гораздо более важное — Семью. Нашу семью. Дом, который построил Джозеф. И который, как я обычно говорю своим клиентам, построен на века.

Ложась в постель, я вспоминаю, как восторженно визжала моя ребятня, когда я роздал им подарки из Ливерпуля — сувениры, связанные с «Битлз». Эти подарки помогала мне выбирать Алике после кофе в галерее «Тейт». Интересно, как она там сейчас? Что-то поделывает?

С этой мыслью я проваливаюсь в сон.