Звонит телефон, и ты хватаешь трубку, заранее готовясь к неприятностям, — такая уж у тебя работа, что нежданный звонок в девяти случаях из десяти означает какую-нибудь неприятность. Сильнее всего донимают меня художники. Ох уж эти художники! Все твердят, что я ни черта не понимаю в искусстве, что такую-то картину ни в коем случае нельзя вешать так-то, или так-то, или на такой-то стене, требуют, чтобы я объяснил свой замысел во всех подробностях, но стоит мне раскрыть рот, начинают вопить, что о таком убожестве никогда и не слыхивали. Подробностями я их не балую — впрочем, как и всех прочих ливерпульцев. Я не из тех, кто, начиная постройку, вешает на воротах картинку с подписью: «Вот что получится, когда я закончу». На фиг, на фиг. Пусть их, помучаются любопытством. Однако в последнее время звонки почти прекратились, проблемы, можно сказать, сошли на нет, и я уже вижу свет в конце тоннеля — дату окончания строительства. И все благодаря Алике. На следующий день после нашего с ней разговора о Майкле я снова сидел в «Старбакс», пил кофе, стараясь особенно не налегать на пирожные с кремом, и поджидал Сэма, с которым мы договорились вместе сходить на встречу с подручным Брайана Хамфриза. И вдруг запищал мобильник: у Сэма что-то случилось, надо срочно ехать в суд, ничего не выйдет, он постарается перенести встречу на другой день. Как раз в этот момент я заметил, что мимо дверей идет Алике, помахал ей рукой, пригласил к себе за столик, сказал, что сегодня свободен, так что, может, пообедаем вместе? И тут мне как в голову ударилр: а почему не сходить на встречу вместе с ней? Эта девчонка никого и ничего не боится, и мне чертовски хочется взглянуть, как она будет управляться с гангстерами. Сперва Алике принялась отказываться: она, мол, уже не та, давным-давно не имела дела с подобными людьми, сейчас ей это не под силу; но я не жалел сил на уговоры, и в конце концов она согласилась «просто сходить со мной, посмотреть, что из этого выйдет». И мы отправились вместе на Вуд-стрит, где располагался ночной клуб нужного мне человека, парня по имени Ричи Силвестер.

По дороге я спросил Алике, как прошел обед с новообретенным кузеном.

— Узнала много нового, — ответила она. — Знаешь, внешность часто бывает обманчива. Кажется, что о человеке с первого взгляда все ясно, а потом обнаруживаешь, что ничего о нем не знаешь.

— Не знаю. Я привык и о зданиях, и о людях судить по внешности — и обычно не ошибаюсь.

— Неужели у тебя нет секретов? Личных, я имею ввиду.

— Да нет. Разве что какая-нибудь ерунда, о которой я сам давно забыл.

— Скелетов в шкафу? Скрытых фобий? Неврозов?

— Ни единого. А у тебя? По-моему, в наше время у каждой женщины есть какой-нибудь невроз.

— Не без этого. Я безумно боюсь заболеть. Чуть где-то кольнет — бегу к врачу.

— Знаешь анекдот? Приходит мужик к врачу, а тот ему говорит: «Вам осталось жить три месяца». А потом предъявляет счет на тысячу долларов. Умирающий говорит: «Да вы что, я не успею собрать столько денег!» А врач ему: «Ну ладно, даю вам еще три месяца».

— Старый анекдот.

— В следующий раз постараюсь разжиться чем-нибудь поновее.

Мы сворачиваем с Болд-стрит на Консерт-сквер, и Алике пускается в воспоминания. Здесь, говорит она, всегда было тихо, а вот всего в квартале отсюда много лет назад кипела жизнь. Там располагались галантерейные магазины, и ее мать, стуча каблучками по мостовой, приходила туда за шляпками, туфлями и сумочками. А в двух шагах отсюда, вон на той улице, стояли рядком лавки с небойкой торговлей: чайная, магазин парикмахерских принадлежностей, секонд-хенд, пивная для моряков с генуэзских торговых судов, магазин кухонного оборудования для китайских ресторанов на Дьюк-стрит. Где все это теперь? — говорит она. Пришли времена запустения; дома превратились в руины, сквозь полы их прорастает трава, в окна кидают камнями дети, в опустевших комнатах находят приют бродяги и наркоманы, а люди, что когда-то жили и работали здесь, — кто знает, что с ними сталось? Ушло, все ушло…

Мы подходим к дверям, над которыми призывно мигает неоновая вывеска «Клуб Севилья», и я нажимаю на кнопку звонка.

— Чувствую себя полным идиотом, — говорю я. — Для таких мест я устарел лет на двадцать.

— Не льсти себе, на тридцать.

— Что, так хреново выгляжу? — Стандартное представление о вежливости англичанок к Алике явно не относится; она не боится резать правду-матку, и мне это нравится. — Наверное, пора мне поучиться британской скромности.

— Почему бы и нет? В конце концов, нам есть отчего скромничать.

Нам все не открывают, и я начинаю колотить в дверь кулаками.

— Эй, кто-нибудь дома? Наконец дверь распахивается.

— Ну, я. А вы кто такие?

— Господи боже, что это у тебя на физиономии?

— А ты кто такой, мать твою?

— У меня назначена встреча с мистером Сильвестером.

— Так это ты Джозеф Шилдс?

— Ну да.

— А Сэм Ребик где?

— Я Алике Ребик, сестра Сэма.

— Ну ладно.

У этого парня, который нам открыл, на щеке вытатуирована свастика! Мать-перемать! Куда я попал? — думаю я. Во что я ввязался? А Алике как будто ничего и не замечает.

Парень вводит нас в просторную комнату с низким потолком и отсыревшими обоями. В уголку пара полуодетых девиц с «конскими хвостами» на затылках — стриптизерши, судя по всему, — наклеивают себе накладные ногти, устрашающие багровые приспособления с золотыми цветочками и сердечками. Еще одна девица в другом углу занимается гимнастикой: кожаный гимнастический пояс на ней очень напоминает старинные корсеты. Сам Ричи Сильвестер сидит за антикварным письменным столом: при нашем появлении он не встает и не протягивает руки. Не знаю, что имеет в виду Алике, уверяя, что внешность обманчива: по моему опыту, у большинства людей просто-таки крупными буквами на лбу написано, что они собой представляют и чем живут, а многие настолько мелки, что, сколько в них ни копайся, кроме этого поверхностного слоя, ничего не сыщешь.

Такие, как этот Ричи, встречаются повсюду; у нас в Чикаго они тоже есть. В младенчестве они плохо едят и вопят без устали, в школе кое-как переползают из класса в класс, и к десяти годам их обычно признают неспособными к обучению. Однако отсталыми их не назовешь: эти туповатые ребята прекрасно знают, с какой стороны у бутерброда масло, и свою выгоду не упускают. И их трудно за это осуждать — каждый о себе заботится как может. Посмотрите на этого Ричи: на нем тренировочный костюм «Адидас», белоснежные кроссовки, фальшивый «Ролекс» на запястье, а прилизанные волосы так блестят, словно он вылил на них целый тюбик геля (вполне возможно, что так оно и есть). Черты лица мелкие, мальчишеские. Вялый рот, невзрачный курносый нос, тускло-зеленые глаза. Шрамы на шее, татуировки на пальцах. Он очень старается напугать, прямо из кожи вон лезет, чтобы показать, какой он крутой и опасный, но я-то вижу его насквозь: он просто пустышка, ничтожество. Маленький человечек с невыразительной физиономией и плоской душой.

Мы садимся. Ричи демонстративно закуривает сигару. «Ну как же можно быть настолько банальным?» — думаю я.

— Чего вы хотите? Выкладывайте быстро, я свое время попусту не трачу.

— Я хочу достроить и открыть свой отель. Хочу, чтобы ваши люди прекратили таскать стройматериалы, бить стекла и запугивать моих рабочих.

Он поворачивается к девицам:

— Слыхали? Буффало Билл вышел на охоту! Девицы хихикают.

— Я бизнесмен, как и вы. Все, что мне нужно, — спокойно делать свое дело.

— Кончай мне мозги пудрить, Микки-Маус. Не на того нарвался. Думаешь, я кретин, вроде Гуфи из муль-тика? Эй, слыхали, этот Микки-Маус думает, что я Гуфи!

Черт бы его побрал! Я ему о серьезном деле — а этот шпаненок выпендривается перед девками! Но я знаю, что говорить, и знаю, к кому обращаться. Моя аудитория — не этот недоучка, а тот парень, что сидит в тюрьме. Мы с Сэмом выработали стратегию: попробуем воззвать к гордости Хамфриза, к его чувствам ливерпульца. Предложим стать одним из спонсоров предприятия, которое принесет возрождение его родному городу. Против такого он не устоит.

— Давайте перейдем к делу, — говорю я. — Вы правы: я американец. А для нас, американцев, не существует слов «нельзя», «не выйдет», «невозможно». Мы отрицаем негативное мышление и презираем пессимистов. Каждый иммигрант приезжал в Америку со своей мечтой, и самые достойные из нас продолжают верить, что мечты рано или поздно становятся явью. Ваш город великолепен, в нем множество сказочных зданий, потрясающих видов — набережная и прочее, но в последние двадцать-тридцать лет вы словно остановились в своем развитии, вы не построили ничего, равного вашему наследию. Я хочу вдохнуть в Ливерпуль новую жизнь. Не верьте тем, кто говорит, что ваш город доживает последние годы; я знаю, что это не так, и я это докажу. Я сделаю Ливерпуль таким, каким он должен быть. У вас, мистер Силвестер, здесь клуб, и, я слышал, клуб очень хороший; говорят, даже испанцы из Барселоны приезжают сюда на выходные, чтобы развлечься так, как им не удается развлечься дома. И это замечательно. А знаете, почему так? Потому что у этого города есть обаяние, притягивающее людей. Он настоящий. Вот почему вашему городу нужны такие люди, как мы — американцы, ваши друзья; мы хотим придать Ливерпулю американскую энергию, американский настрой, американскую устремленность в будущее. Мой отель будет не просто гостиницей, он станет символом американского оптимизма, американской воли к победе. Не знаю, что вы собирались построить на этом месте, но, поверьте, мое предложение для города куда выгоднее.

— Мощно излагаешь, чувак. Прямо хоть в «Эхе» печатай. Только знаешь что? Мы в Ливерпуле такими статейками задницу подтираем!

Чтоб тебя, засранец! Ладно, к черту все. Мне здесь больше делать нечего. Не знаю, какого хрена я потратил столько времени на этого мелкого поганца. Я поворачиваюсь к Алике, чтобы сказать ей: «Пошли отсюда», но тут она наклоняется к Ричи, смотрит ему в глаза, и на губах у нее играет какая-то странная улыбочка — такой улыбки я у нее никогда еще не видел.

— Знаешь, Ричи, — говорит Алике, — я бы сейчас не отказалась перекусить. Орешков погрызть, скажем. У тебя грецких орехов не найдется?

— Что-о? — От этого невинного вопроса Ричи подскакивает, словно его ткнули раскаленным прутом, и начинает наливаться багрянцем. Можете мне не верить, но, клянусь, руки у него дрожат.

— Обожаю грецкие орехи, — как ни в чем не бывало, продолжает Алике. — Особенно в шоколаде. Никогда не пробовал? Пальчики оближешь!

— У нас внизу, в баре, вроде должны быть орехи, — замечает одна из девиц.

— Да не нужны ей никакие орехи! — рявкает Ричи. Он уже красен до корней волос и смотрит в угол, где сложены ящики сигарет.

— Ну ладно, — говорит Алике. — Может, начнем сначала?

Он кивает.

— Не знаешь, Брайан в последнее время со своей матерью не виделся?

— Не знаю.

— Сколько ей сейчас — лет шестьдесят, наверное?

— Рите? Да уже седьмой десяток пошел.

— А Брайану сколько?

— Брайану сорок, как мне.

— Ты не мог бы кое-что передать Рите от меня?

— Что?

— Скажи: сын и дочь доктора Ребика просят ее об одолжении. В память о старых временах. От ее семьи — нашей семье.

— И все?

— И все.

— Ничего больше?

— Ничего.

— Ладно, передам.

— Позвони ей прямо сейчас, хорошо?

— Я?

— Ну да. Давай.

— Хочешь, чтобы я звякнул Рите?

— Правильно. Позвони ей и объясни, в чем дело. И, к моему изумлению, этот ублюдок послушно снимает трубку и набирает номер старой леди.

— Привет, Рита, — говорит он. — Я тебя не разбудил? Ну извини. Что, говоришь, засиделась допоздна? Опять видео смотрела, что ли? Смотри, как бы у тебя от этих ужастиков кошмары не начались. Слушай, у меня тут сидит сестра Сэма Ребика, а с ней — тот янки, что строит отель на Шавасс-парк, на том самом участке, который Брайан сдал под другую постройку. Говорит, она хочет, чтобы Брайан отозвал своих ребят и отдал землю янки. Просит, чтобы ты сделала одолжение ее семье.

Потом, протягивая трубку Алике:

— Говорит, хочет сама с тобой парой слов перемолвиться.

Алике берет трубку.

— Да, знаю, — говорит она. — Конечно, вы правы. Он был удивительный человек. А уж нам-то как его не хватает! Да, хорошо. Спасибо вам.

Я тщетно пытаюсь понять, что происходит. Покивав в трубку еще несколько секунд, Алике отдает ее Ричи.

— Ну, что она?

— Говорит, на следующей неделе поедет навещать Брайана и перемолвится с ним словечком. Ладно, нам пора. Будем ждать от тебя вестей.

— Вот это я понимаю, другой разговор, — ухмыляется Ричи. — Коротко и без экивоков — как раз так, как я люблю. — И подмигивает девицам.

Мы спускаемся по лестнице, и охранник набирает код, чтобы нас выпустить.

— Слушай, — говорю я ему, — можешь объяснить, зачем ты на себе нарисовал эту штуку?

Он смотрит на себя в зеркало над дверью.

— А че? Клевая наколка.

— Клевая, говоришь?

— Ага. Круто смотрится.

— А ты знаешь, что это такое?

— Аче?

— Я серьезно спрашиваю. Знаешь?

— Конечно. Свастика. Нацистский знак.

— Джозеф, — говорит Алике, — пошли. — И увесистым толчком пониже спины выпихивает меня за дверь.

— Ты слышала? Он…

— Джозеф, он слышал, что свастика — нацистский знак, но вряд ли понимает, кто такие нацисты. Пошли отсюда.

— Подожди. Хочешь сказать, он не понимает, что такое свастика, что она значит?!

— Ричи ты видел. Подсказка: парней умнее себя он в охране держать не будет.

Она стоит, выпрямившись во весь рост и положив руку на перила. В позе, в повороте головы, в блеске глаз — неукротимость и готовность к борьбе. Здесь она в своей стихии. Потрясающая женщина, я такой еще не встречал. Может быть, девушки-военнослужащие чем-то ее напоминали; но, когда началась война, их осталось немного, и те, что остались, все больше льнули к голубоглазым красавчикам, особенно к офицерам. Представляю себе: двадцатилетняя Алике в военной форме, на плече «узи» — берегитесь, арабы!

Не в силах противиться этому желанию, я сжимаю ее руку и говорю:

— Алике, тебе когда-нибудь говорили, что ты удивительная?

— Не жми так, мне больно.

— Извини. Так что там произошло?

— Все проще, чем ты думаешь. Никаких тайных чар, никакого гипноза по телефону — просто знание местных реалий того порядка, который мужчины именуют «сплетнями». Много-много лет назад у Риты Хам-фриз был любовник. В то время она была просто красотка: ноги из ушей и волосы цвета воронова крыла. Отец ее перед войной приплыл с Мальты и устроился на сахарный завод Тейта и Лайла. Жили они на задворках Грэнби-стрит. В шестнадцать лет она вышла замуж за Гарри Хамфриза, портового рабочего, грубого детину, который каждую субботу напивался и колотил жену почем зря. Через несколько лет он ей до смерти надоел. Помнишь адвоката по имени Кевин Вонг, он был у нас на поминках?

— Конечно.

— Так вот, Рита убиралась у него в офисе. И от него забеременела. Было это в шестьдесят третьем, Брайан тогда был еще совсем малышом. У Кевина, разумеется, были жена и дети, и Рита просто не знала, что делать. Кевин — наполовину китаец, и она понимала, что ребенок, скорее всего, родится узкоглазым — и тогда Гарри сразу все поймет. Убить, может, и не убьет, а вот покалечит запросто. И тогда Кевин пошел к моему отцу и попросил помочь.

— То есть как помочь?

— В то время аборты были запрещены.

— И он…

— Да.

— Ага. Понимаю. И вы с Сэмом знаете эту историю?

— Только я знаю. Сэм — нет.

— Откуда?

— Несколько лет назад Рита приводила Флорис, сводную сестру Брайана, к Мел в центр планирования семьи. И рассказала ей, а Мел пересказала мне.

— Почему же Мел не поделилась этой историей с мужем?

— Знаешь, Джозеф, мы свои женские секреты предпочитаем держать при себе.

— И что было с Ритой дальше?

— В конце концов, уже ближе к сорока годам, она ушла от Гарри к одному парню, содержателю клуба для моряков из Тринидада. Флорис — его дочь. С ним она живет до сих пор и, кажется, счастлива. По крайней мере, надеюсь, что она счастлива. Время от времени встречаю ее на улице. Знаешь, она до сих пор неплохо выглядит.

Мы неторопливо идем по улице. Становится все жарче: я вижу, как по шее у Алике стекает капля пота, и замечаю, что ее золотая цепочка прилипла к коже. Да и я сам исхожу потом — вся рубашка мокрая. Соленый запах моря смешивается с мускусным запахом духов Алике. Жарко и душно; похоже, будет гроза.

— А грецкие орехи?

— Видишь ли, — широко улыбаясь, начинает Алике, — когда ты назвал имя этого парня — Ричи Сил-вестер, — мне сразу послышалось что-то знакомое.

Я начала перебирать в памяти всех клиентов Сэма, но никак не могла вспомнить, кто это. И вдруг сообразила: я и вправду о нем слышала, только не от Сэма, а от отца. Много лет назад, когда я училась в Оксфорде и приехала домой на Рождество, в самую рождественскую ночь отца вызвали в семью Силвестеров. Ричи тогда было десять лет. Их мать принесла на Рождество пакет грецких орехов, а старший брат Ричи возьми да и скажи: «Что, слабо тебе такой орех в задницу засунуть?» И что же ты думаешь? Этот придурок малолетний берет орех и засовывает его себе в задницу! Да так глубоко, что пришлось щипцами вынимать! Бедный папа вернулся домой весь в крови и в дерьме. Ругался страшно. А мы с Сэмом чуть животы себе не надорвали. С тех пор Ричи еще долго дразнили «орехом в шоколаде».

— Господи боже ты мой!

— Ага. И как только я это вспомнила, сразу сказала себе: попался! Теперь ты мой, голубчик!

— Да, он сразу понял, что ты знаешь, это было на лице написано.

— У этих людей все на лице написано. И у Ричи, и у тех девок, и у дебила со свастикой на роже. Лицо — это все, что у них есть. И потерять лицо для такого человека смерти подобно. Помни об этом, и сможешь иметь с ними дело.

— Хочешь выпить?

— Почему бы и нет?

Мы входим в бар в «Лицее», и я заказываю пару бокалов вина, а потом добавляю, подмигнув ей:

— И принесите орехов.

— Вообще-то я орехи терпеть не могу. У вас оливки есть?

— Отметишь нашу удачу тостом?

— За твой отель, — провозглашает она.

— Точно. И будь проклят любой, кто станет у нас на пути!

— Будь он проклят и пусть катится к черту! — И она отправляет в рот оливку.

— Алике, ты в самом деле удивительная. Я таких никогда не встречал.

— Спасибо.

— Думаешь как мужчина, говоришь как мужчина. Не интересуешься всей этой чепухой, по которой женщины с ума сходят.

— Например?

— Ну, знаешь, подходят ли туфли к сумочке, ах, что же делать с волосами, где найти такой крем, от которого буду выглядеть лет на двадцать… Всякая такая фигня.

— Крем, говоришь? — Она отбрасывает назад прядь волос, и глаза ее вспыхивают так, что, кажется, способны осветить целый стадион.

Но я, дурак, гну свою линию.

— Ну да, вся эта косметика. Пудра, тени, кремы какие-то дурацкие… Покрывать лицо пятью слоями штукатурки, чтобы казаться моложе, — по-моему, полный идиотизм. Чем плохо выглядеть на свой возраст?

— Чем плохо? Чем плохо, ты спрашиваешь? — Она обвиняюще тыкает в меня соломинкой для коктейля с нанизанной на нее оливкой. — Во-первых, когда Мировой Конгресс Мужчин соберется и примет решение считать морщинистых старух более привлекательными, чем молоденьких девочек без морщин, вот тогда, может быть — может быть, — мы продолжим разговор о том, как здорово выглядеть на свой возраст. Договорились? И во-вторых: знаешь, сколько Сэм заплатил за свою квартиру, которая тебе так понравилась? Знаешь, сколько мне стоил дом во Франции? Знаешь, откуда мы берем десять тысяч фунтов в год на благотворительные цели? Задавался когда-нибудь таким вопросом? Нет? Так я тебе объясню. Все это мы получили благодаря продаже крема — одного из тех самых дурацких кремов, которые тебя так раздражают. Производство этого дурацкого крема сперва наладил мой дед в Германии. Потом мама, покидая Германию с киндертранспортом, вывезла несколько пузырьков этого дурацкого крема на себе. А потом мой отец возродил это дело из ничего. Так что, если не знаешь, о чем говоришь, лучше молчи.

И она подзывает официанта.

— Хочешь еще выпить? — спрашивает она, отправляя в рот следующую оливку.

— Конечно, хочу.

Несколько дней спустя, дождливым вечером, мне позвонила Эрика и сказала вот что:

— Привет. Я собираюсь в Лондон на пару дней. Не хочешь со мной встретиться?

Она еще спрашивает!

— А что такое?

— Да ничего особенного. Просто захотелось пройтись по лондонским магазинам.

— Ясно. Ничего нового.

Все женщины это обожают. Хочешь, чтобы твоя женщина была счастлива — покупай ей все, что она хочет.

— Мне нужно обновить свой гардероб.

— Как скажешь. Мне ты в любых нарядах нравишься.

— Заказала себе номер в отеле «Бейзил» в Найтс-бридже. Совсем рядом с «Харродзом».

— Чтобы далеко ходить не приходилось?

— Не смейся надо мной. — По голосу я чувствую, что она улыбается.

— Так что, мне позвонить туда и заказать номер?

— Я уже обо всем позаботилась.

— То есть…

— Подожди, сам увидишь.

— Прекрати меня дразнить!

— Почему? Это же так весело!

— Эрика, ты хочешь сказать, что…

— Джо, не порти сюрприза.

— Хорошо, не буду. — Я едва дышу от волнения.

— Послушай, тебе, наверное, не терпится узнать, как там Майкл. Знаешь, у него все хорошо, просто отлично. Должна признать, поначалу твое предложение меня удивило, мне трудно было такое переварить, в глубине души я была уверена, что это не сработает — но оказалось совсем напротив. Твои родители на него не нахвалятся, особенно отец, им теперь стало гораздо легче жить. Майкл говорит, что хочет ухаживать за стариками или больными. Понимает, что для этого придется вернуться в школу и закончить колледж, но это его не пугает. Похоже, он наконец-то нашел свою цель в жизни. Просто потрясающе: у нашего сына дар помогать людям, а мы этот дар едва не проморгали. Какой же ты молодец, что нашел выход!

— Сказать по правде, выход нашел не я. Мне этот выход подсказали.

— Кто бы тебе ни подсказал, это явно очень умный человек.

— Да, она умница.

— И кто она?

— Одна женщина, с которой я здесь познакомился.

— Да?

— Да нет, это не то, что ты думаешь. Умная, интересная женщина с несложившейся судьбой, привлекательная, пожалуй, но не в моем вкусе.

— Она замужем?

— Нет.

— Сколько ей лет?

— Где-то около пятидесяти. Может, чуть меньше.

— И насколько привлекательная?

— Очень даже. В молодые годы, должно быть, была просто красавицей. Высокая, хорошо одевается.

— Фигура хорошая?

— Ничего.

— А морщины есть?

— Я особенно не приглядывался. Вокруг глаз, кажется, намечается что-то такое.

— Волосы красит?

— Господи, откуда мне знать? И вообще, почему мы вдруг съехали на ее внешность? Давай поговорим о тебе.

— А что я? Меня ты знаешь.

— Да, тебя знаю. И ужасно скучаю.

— Я прилечу через неделю. Недельку сможешь потерпеть?

— Я уже почти год терплю.

— Да.

— Эрика, так мы снова вместе?

— Джо, приезжай в Лондон. Там и поговорим. Знаешь, я теперь не такая, как раньше. Год — это очень много и очень мало, но все мы меняемся. И я изменилась за этот год. Изменилась так, как ты и не подозреваешь. Не хочу ничего обещать тебе по телефону.

Изменилась? Слава богу! Наконец-то выкинула из головы эти дурацкие идеи — бог знает, откуда она их набралась, то ли из книжонок какого-нибудь дипломированного шарлатана, то ли от какой-дибудь разведенной подруги, позавидовавшей нашему счастью. Но теперь, как видно, все позади: Эрика прошла через это, вот и отлично, я же знал, что это временное помрачение, что надо быть терпеливым и спокойно ждать, и у нее это пройдет. Я же знал, что рано или поздно к ней вернется рассудок: она поймет, что ее жизненная задача — быть женой и матерью, что над нею вновь возымеет власть идея семьи, сияющая и при-

тягательная, которой в свое время без колебаний покорился я. Ибо в одном я уверен: никто не отнимет у меня законного права на счастливую семью — такую же, как у отца и матери.

Но что я мог сказать ей по телефону? Что умираю от волнения, что мне тяжело дышать, что меня возбуждает одна мысль о ее груди, бедрах, шелковистом местечке между ног (я ведь с тех пор, как она ушла, и не прикасался ни к одной женщине, если не считать того случайного поцелуя с Алике Ребик); сказать, что безумно тоскую по ней, что без нее моя жизнь опустела, что я хочу одного — чтобы все стало как раньше, до того, как она приняла свое необъяснимое решение. Но я промолчал, а повесив трубку, открыл ежедневник и принялся составлять расписание. За эти несколько дней я многое сделал. Подстригся, удалил волосы из носа и ушей, решился даже впервые в жизни сделать маникюр — Эрика любит интимные ласки рукой, и я не хочу оцарапать ее своими когтищами. Купил белые боксерские трусы (те, что мне подарила Эрика, давно из белых стали серыми), темно-синюю рубашку от Ральфа Лорена, галстук от Гуччи и еще решил, в свою очередь, приготовить Эрике сюрприз — зайти в какой-нибудь из магазинов в Аркаде Берлингтон и купить себе панаму.

Садясь в поезд на станции Лайм-стрит, чувствовал я себя мужчиной хоть куда: аромат нового лосьона, щеки гладкие, словно попка младенца. Почитать с собой в дорогу взял биографию Линдона Джонсона — человека, изменившего мою жизнь: если бы не его вьетнамская авантюра, я бы не приехал в Израиль, не вошел в то кафе, не увидел там Эрику…

Но, стоит вообразить, что судьба повернулась к тебе лицом, — тут-то тебя и поджидают сюрпризы. Сначала поезд отправился в путь с часовым опозданием, потом, между Ранкорном и Кревом, сломался тепловоз. Похоже было, что вместо двух с половиной часов, указанных в расписании, нам придется добираться до Лондона часов шесть, не меньше. Я позвонил Эрике, предупредил, что задержусь, она ответила: не страшно, ей есть чем заняться. «Да уж, представляю!» — ответил я. Моя жена обожает ходить по магазинам. Все женщины от этого просто кайф ловят. Почему — не понимаю и никогда не пойму. Для меня все просто: решил, что мне нужно, зашел в магазин, купил и ушел. А у женщин все не так. Для них поход в магазин — это спорт, хобби, добрая половина жизни.

Я невольно улыбаюсь при мысли, что и моя милая женушка в этом ничем не отличается от прочих женщин; да, мне этого не понять, но в браке неизбежно приходится иметь дело с взаимным непониманием. Знаю нескольких мужчин, которые либо так никогда и не женились, либо разводились по три-четыре раза, то есть, очевидно, к браку относились несерьезно. Ими владеет стремление к экзистенциальной свободе: что ж, они ее получат. Свободу умирать в одиночестве. На здоровье. К женщинам они относятся как к зверям в зоопарке: что-то дикое, странное и непонятное, иной вид. От Эрики я научился слову «женоненавистничество». В Беркли в конце шестидесятых было немало «разгневанных молодых женщин»; в общении с ними я постоянно чувствовал, что на меня нападают, и старался защищаться (иной раз — с использованием таких слов, которые не употребляю уже лет двадцать). Их послушать, так мы не вправе называть женщин «детками» и вообще виновны во всем мировом зле, от изнасилования Корделии Перкинс (лучшая подруга Барбары, моей тогдашней девушки, — она поздно ночью возвращалась домой одна по темной улице) до всех мировых войн, ибо их, разумеется, развязали мужчины.

Вообще говоря, молодые люди девушек боятся. Неудивительно — мы страшно хотим того, что они далеко не всегда готовы нам дать. Мы в их власти, механизм контроля — в их руках. И, когда, поступив в университет, первым делом узнаешь, что принадлежишь к какой-то нацистской расе, а женщины — то ли твои рабыни, то ли жертвы, и все только из-за той штуковины, что болтается у тебя между ног, — это, прямо скажем, не так уж легко переварить. Но Эрика научила меня более тонкому феминизму: она показала мне, что некоторые (не все) мужчины в самом деле испытывают презрение и отвращение к реальным женщинам. «Я ненавижу порнографию, — говорила она, — потому что в порножурналах женщин превращают в мясо, вроде тех плакатов с разделанными коровами и свиньями, что вешали раньше в мясных лавках. Думаю, мужчины, которые выпускают эти журналы, не видят в женщине человека». А я в ответ на это думал (хотя вслух не говорил), что на порноснимках мужики и вправду видят в женщине сексуальный объект, но фокус в том, что силиконовая кукла из журнала и реальная женщина, с которой ты живешь, — две большие разницы. Одна тебе нужна, чтобы снять напряжение; с другой ты строишь жизнь. А женоненавистники — это, по-моему, те, кто и в реальных женщинах видит лишь надувных кукол, этакие живые приспособления для мастурбации, и страшно удивляется, когда его ожившая сексуальная фантазия вдруг оказывается «стервой» — то есть живым человеком со своими нуждами и желаниями.

Такие беседы мы с ней вели в золотые годы, когда еще интересовались политикой. Нельзя сказать, конечно, что сейчас мы совсем потеряли к ней интерес. Я смотрю новости, проглядываю пару колонок в газетах, время от времени читаю журналы (и, к собственному удивлению и неудовольствию, замечаю, что все чаще соглашаюсь с «Ныо Рипаблик» и все реже — с «Нейшн»), а кроме того, подписываюсь на целый набор журналов по Ближнему Востоку, но все никак не удосуживаюсь их почитать. Эрика подписана на «Гла-мур» и «Вэнити фэар», а из книг читает в основном то, что рекомендует читательский клуб. Кроме того, в последнее время у нее появилось новое увлечение: глотает пачками эти модные книжонки, по которым нынче все с ума сходят, — автобиографии разных бедолаг, у которых было тяжелое детство, и теперь они, бог знает почему, жаждут поделиться своими несчастьями с целым светом. Сколько раз, приходя домой, я заставал ее в слезах над историей какой-нибудь ирландской девочки, чуть не умершей от голода пятьдесят лет назад!

— Ну и о чем ты плачешь? — говорил я ей. — Что тут плакать? Неужели сама не понимаешь, что плачешь только потому, что тебе это нравится?

Нет, пусть уж лучше возится со своим бисером.

Этому ее увлечению у нас в доме посвящена целая комната, да еще отдельная полка в книжном шкафу в спальне. Эрика плетет из бисера цепочки, браслеты, серьги, сама их носит и всех родных и знакомых вынуждает носить, ибо дарит им свои поделки по любым торжественным случаям. Ей нравятся сложное многослойное плетение, десятки и сотни переплетающихся нитей с нанизанными разноцветными бисеринками, образующими сложные узоры. Мне все это старомодное рукоделие непонятно и, честно говоря, неприятно. Но я помалкиваю. Молчу и жду, когда же она наконец пресытится и выбросит все эти мотки шерстяных ниток, обрезки тканей и пластмассовые коробочки с бисером, который вечно рассыпается и потом катается по всему полу так, что в собственном доме босиком не походишь. Единственная светлая сторона этого хобби — когда Эрика, нагнувшись, собирает рассыпанный бисер, смотреть сзади на ее аппетитную попку одно удовольствие. К своему увлечению она относится с безумной серьезностью. Эрика вообще безумно серьезно смотрит на все, что с ней связано… тут мне по какой-то странной ассоциации вспоминается Алике: когда мы с ней заговорили как-то о минимализме, она сказала: «Знаешь, что такое еврейский минимализм? Хочу, чтобы все было так минималистично, как только можно — и, главное, везде!» Я так хохотал, что опрокинул себе на колени сахарницу. Нравится мне, как она одевается — простое черное платье, никакого бисера. Интересно, есть ли у нее хобби? Почему-то мне кажется, что нет. Можно было бы, конечно, заявить Эрике напрямик, что от ее бисера меня уже тошнит — но что же такое семья, как не необходимость мириться с тем, что вам друг в друге не нравится? В конце концов, плевать мне на бисер. Меня интересует моя жена — без ожерелий, без браслетов, а самое лучшее — вообще безо всего.

Вот таким мыслям предавался я, когда в Кру нас сняли с поезда, препроводили на станцию и объявили, что ждать придется по меньшей мере час. Никаких объявлений, никакого обслуживания, и все на нас так косятся, словно это мы виноваты, что застряли. Что нам оставалось? Сидим в зале ожидания с прохладительными напитками: кто пытается читать, кто слушает плеер, кто играет в электронные игры. Шум вокруг и тяжесть биографии Джонсона(тяжесть чисто физическая — весит она добрую пару фунтов) заставили меня отложить книгу и погрузиться в воспоминания. Вспоминал я наш недавний разговор с Майклом. Ему, как видно, все не давала покоя мысль, что его отец в свое время стрелял в людей, и он без устали расспрашивал меня о военной службе. И вот через пару дней после моего приезда, вечером в саду, он задал очередной вопрос:

— Пап, а расскажи, как началась война?

Тут я едва не рассмеялся, потому что Майкл, сам того не зная, попал в точку. Задал вполне безобидный вопрос, в ответ на который я могу рассказать вполне безобидную историю: он просто посмеется, мне не придется отгораживать его от того ужаса и грязи, что гордо именуется «воинским долгом» — долгом, которого, если это зависит от меня, ни Майкл, ни мой старший сын никогда не исполнят. Так что я сходил на кухню, принес пива себе и ему (имитация «серьезного мужского разговора» — подозреваю, что Майкл не любит пиво) и, устроившись на траве, начал рассказ о том, чего мой сын не увидит ни в кино, ни по телевизору.

— Видишь ли, — начал я, — я тогда всего месяц как отслужил свои три года и искал работу. Жил в Хайфе вместе с целой компанией таких же дембелей — снимали дом в складчину. С твоей мамой я тогда еще не познакомился. Мы обычно целыми днями сидели на крылечке, выпивали и… ну, чего там, ты уже большой… честно говоря, не столько выпивали, сколько курили траву. И вот сидим мы, и один из ребят, тоже американец, по имени Стив, говорит: смотрите, машин на дороге многовато для праздника. В святой день, как ты понимаешь, водить автомобиль не положено. А тут машины сплошным потоком идут, и где-то вдалеке слышатся сирены. Мы вернулись в дом и включили радио — а там диктор монотонным голосом зачитывает список кодов для резервистов. «Мать-перемать, — говорим мы, — да ведь это ж война!» И тут сразу я слышу свой код — Хазан Барак, это значит «яркая молния». И узнаю, что мне надо ехать в Яффу. Я начинаю бегать по дому и собирать вещи — ну, ты понимаешь, рюкзак, ботинки, все такое, но из-за того, что я вусмерть укуренный, ни черта не могу найти. Перерыл весь дом — нету! Тогда Стив говорит: «Слушай, мне помнится, что ты свою амуницию оставил у того парня в Тель-Авиве, хотел забрать, когда обустроишься». И я соображаю: точно! Надо ехать в Тель-Авив забирать свои вещи. Но, во-первых, времени нет, а во-вторых, этого парня я точно дома не застану, потому что он тоже резервист и сейчас наверняка едет на свой сборный пункт!

И вот выбегаю я из дома в джинсах, футболке и резиновых шлепанцах-«вьетнамках», которые тогда мы все носили из-за дешевизны, и сажусь на автобус. Едут все в одно место — на сборный пункт в Беер-Шеву. Приезжаю я туда — и что же вижу? Во-первых, не то что ни одного знакомого лица нет — нет даже никого, кто бы знал кого-нибудь из моего отряда. Видишь ли, сбор резервистов организуется без учета того, кто где служил, поэтому солдаты из одного взвода могут оказаться рассеяны по всей стране и войти в разные отряды.

— И что же? — спросил Майкл.

Он, должно быть, не может представить себе отца молодым — обкуренным перепуганным хиппарем. Хотя не раз видел мои фотографии тех времен, но, должно быть, ему кажется, что тот парень с длинным хаером и беззаботной физиономией — какой-то самозванец, подменивший его отца.

— Так вот. Время идет, уже ночь наступила, на пункте полный бардак — все мечутся туда-сюда, никто ничего не понимает, ну прямо взятие Берлина, знаешь, когда русские наступают, а нацисты бегают и уничтожают документы. Помню, выхожу я из автобуса и думаю: господи боже, так вот это и есть непревзойденная военная машина, с которой мы должны выиграть войну?! Толпа людей — огромная толпа, десятки тысяч; одни пьют кофе, другие разыскивают свое обмундирование, третьи носятся со свернутыми одеялами на плечах. Просто лагерь беженцев какой-то, а не мобилизационный пункт. Никаких танков, никаких пушек — только масса людей. Устроено все было так: там был такой ангар, огромный — можно было десяток самолетов разместить, без стен, без ничего, только крыша на столбах. В дальнем конце этого ангара сидят за столами несколько рядовых, ведут учет. А за ними сложены рядами до потолка рубашки, трусы, одеяла, спальные мешки, винтовочные чехлы, носки, ботинки — словом, все, что положено иметь при себе солдату. Я постепенно разбираюсь, что тут происходит: прибыв на пункт, резервист первым делом находит тех, с кем служил, они вместе получают обмундирование и отправляются на фронт. А я стою один как перст и думаю: мать честная, может, прямо так на войну идти? Враги как увидят меня в джинсах и «вьетнамках» — со смеху помрут! Но все же я беру себя в руки, встаю в очередь, записываюсь и получаю две рубашки, две смены белья, пару ботинок, спальный мешок, палатку — в общем, все, что положено.

Оружие выдают отдельно, в окошечке. Я подхожу туда и вижу, что окошечко закрыто. «Вот так так! — думаю я. — Недобрый знак!» Тебе смешно, Майкл, и мне сейчас тоже, в самом деле, это очень забавно, но, можешь мне поверить, тогда мне смешно не было.

Он сидит на траве, упершись руками в колени, в своих широченных рэперских штанах, на шее — кожаный шнурок с каким-то синим камнем. Ботинки он снял, и они стоят рядом, неправдоподобно огромные, словно два космических корабля.

— Так вот. Я стучу в окошечко, мне открывают, и я говорю: «Простите, пожалуйста, нельзя ли мне получить оружие?» А парень в окошечке отвечает: «Нельзя». «То есть как нельзя?» — говорю я. Аон: «Все, винтовки кончились. Нету больше». — «Ну ничего себе! — говорю я. — Я что, должен на фронт идти без оружия?» А он: «Слушай, я просто стою на раздаче. Винтовки кончились, ничем не могу помочь». Тут, знаешь, я начинаю немножко злиться. Я стою один-одинешенек посреди всего этого бардака. Вокруг — ни одного знакомого. Куда идти и что делать, не знаю. Я услышал по радио свой код, все бросил и побежал воевать — и что же? Даже винтовки для меня не нашлось! И с такими-то порядками мы должны защищать свою страну? Черт возьми, думаю я, похоже, в этот раз Бог на стороне египтян! Так вот, стою я там и соображаю, что же теперь делать. Время уже к полуночи — а началось все это в полдень. Толпа постепенно редеет, потому что резервисты получают свое шмотье и отъезжают в Негев; и вдруг я замечаю сержанта, который не слишком-то похож на обычных сержантов, потому что лицо у него интеллигентное. Этакий ашкенази с рыжей бородой и в очках — должно быть, в мирной жизни доктор, или архитектор, или еще кто-нибудь в таком роде. Вообще-то у сержантов, как правило, мозги набекрень, они и в мирной жизни ведут себя так, словно кругом пули свищут, но этот явно не из таких. Я подхожу к нему, объясняю ситуацию, начиная с утра в Хайфе, и заканчиваю так: «И вот, как видите, я стою тут перед вами, винтовки у меня нет, и взять ее неоткуда».

А он, подумав с минуту, отвечает: «Знаешь, сынок, что я тебе скажу? То, что ты видишь вокруг себя — это и есть армия. Армия — это бардак, и ничего ты с этим не поделаешь. Это только начало и, поверь мне, дальше будет только хуже. Поэтому вот тебе мой совет. У тебя две проблемы. Первая — ты все еще здесь, хотя давно должен быть там, в пустыне. Все эти люди, которых ты здесь видишь — это обслуга: водители, повара, механики, люди, которые могут задержаться часов на семь-восемь, и ничего от этого не случится. А солдаты, сынок, — они все уже там. Так что вот твоя первая проблема: тебе надо попасть на фронт. И вот что я тебе скажу: подъедет сюда первый же грузовик — запрыгивай. Что же до винтовки — война идет уже целый день, и на передовой, конечно, уже есть потери. Так что, как только увидишь убитого израильтянина, возьми его винтовку. Ему она больше не понадобится».

Ну ни фига себе, думаю я — моя страна призвала меня на свою защиту, а я даже винтовку себе должен добывать из вторых рук!

Однако рассуждал этот мужик очень разумно, так я сел на первый же подвернувшийся грузовик и поехал на фронт. Часа через три-четыре мы добрались до пустыни. Фургон открылся, и мы увидели перед собой лейтенанта с сигаретой в зубах. Я к нему подошел, рассказал свою историю, и он говорит: «Хочешь — оставайся здесь, будешь в моем отряде».

— А как же ты раздобыл винтовку? — спросил Майкл.

— О, это отдельная история. Был в нашем грузовике один парень, лет двадцати с небольшим, из израильских хиппи — длинные волосы и убежденный пацифист. Скоро стало ясно, чего он хочет. Парень старательно изображал из себя психа, надеясь, что мы захотим от него избавиться. Минут за двадцать он довел нас всех, и мы единогласно решили, что таким уродам на войне делать нечего. Наш лейтенант воспользовался своим правом уволить рядового на месте, а винтовка его досталась мне. Вот так началась для меня война Йом-Кипур. И знаешь что? Держу пари, любой, кто воевал, мог бы рассказать что-то похожее.

Вот что я рассказал своему сыну о войне. Рассказал чистую правду. Ни в одном слове не соврал. Не понимаю, почему же ощущаю себя последним лгуном?

У меня сохранился дневник того времени. Несколько листочков из блокнота, написанных под огнем. Я никому их не показывал.

Вот что я писал:

Сегодня во время работы в меня стреляли. Пуля застряла в знаке «Осторожно, мины», перед которым я стоял.

И еще:

Ханука в Египте. С вертолета сбросили пирожные из Беер-Шевы. Сделали менору из восьмью-миллиметровых, залили машинным маслом. То-то удивятся египтяне, когда ее найдут.

И еще — неразборчиво, почти неразличимо:

Приснилось, будто иду на свидание с Тришей Никсон.

Кто это писал? С кем все это было? Не знаю. У меня есть фотография военных лет: мы нашли посреди пустыни пляжный шезлонг, удивлялись и не понимали, какого черта с ним делать, а я развалился в нем и попросил кого-то из товарищей щелкнуть меня «Инстаматиком». Волосы у меня тогда были намного длиннее, чем сейчас, — на войне не до стрижек. Армейская рубаха расстегнута, нога в огромном ботинке вальяжно закинута на ногу. Песок вокруг, сколько видит глаз, утрамбован гусеницами, а далеко над горизонтом висит вертолет — или, может, просто пятнышко на негативе. Я совсем не помню этого дня: не помню, какая шла неделя войны, кого убили в тот день, а кто благополучно дожил до отбоя. Но, глядя на это фото, ясно понимаю: если я исполню желание Эрики и начну рассказывать о войне, рассказ будет не обо мне, а об этом чужом длинноволосом парне, которому снятся свидания с Тришей Никсон. Это его история, и я не вправе рассказывать ее как свою.

У меня своих проблем хватает. Старики-родители, проблемы с женой, неприятности с сыном. А парень в пустыне пусть сам о себе позаботится. Он крепкий, он выживет. У него все будет хорошо.

Объявляют прибытие поезда — это мой. Сегодня ночью я буду спать со своей женой, с милой Эрикой, которую увел у того парня в военной форме. Извини, сынок, но эта женщина — моя. И только моя.

На покупку в Аркаде Берлингтон панамы, чтобы поразить блудную жену, времени не остается. Я сажусь в такси и мчусь прямиком в отель. Клерк за стойкой уже ждет меня: протягивает для заполнения регистрационную карточку, затем ключ. Я, словно подросток на каникулах с первой в жизни подружкой, не осмеливаюсь спросить, какой у меня номер — одиночный или двойной. Отель старый, темный. В холле устроено что-то вроде дамского клуба, где приезжие дамы могут умыться, переодеться, выпить чашку чая или коктейль в промежутке между магазином и театром. Мужчинам «вход воспрещен». Мило. Должно быть, Эрика специально заманила меня в отель, где все противоречит моим представлениям о комфорте. В некоторых номерах даже собственной ванной комнаты нет — приходится, перекинув полотенце через плечо, пробираться по коридору. Однако «Харродз» в самом деле в пяти минутах ходьбы отсюда, это точно.

Я иду по отелю широким решительным шагом — высокий, уверенный в себе американец средних лет, которому здесь, вообще говоря, совершенно нечего делать — и служащие косятся на меня испуганно, словно опасаясь, что я вот-вот подзову громовым голосом коридорного и начну требовать всевозможных услуг, которых здесь не предоставляют. Но на самом деле думаю я только об одном — о том, что до встречи осталось каких-то несколько минут, что этот долгий необъяснимый кошмар наконец-то подходит к концу, что еще полчаса — и Эрика вновь станет мне женой, а не бестелесным голосом в телефонной трубке.

В маленьком номере Эрики нет; ее место занимают две тысячи сумок с покупками. Ну, может, немножко меньше. Но сумки повсюду — и не только из «Харродза»: я читаю названия «Харви Николз», «Селфриджез», «Шанель» и еще какие-то «Исси Мияке», «Бруно Ма-льи», «Эмма Хоуп», имена, которых я и не слыхивал (если не считать Бруно Мальи, который у меня смутно ассоциируется с судом над О. Дж. Симпсоном). Похоже, своими кредитками она пользуется как самонаводящимися снарядами. Сумки повсюду: на полу, на кушетке, на всех стульях, на кровати, сложены грудой на ночном столике. В ванной я вижу множество косметических средств, а в сине-черно-серебристой коробочке — духи «Рив Гош», парфюм, которым она пользуется уже много лет и считает его очень сексуальным, хотя для меня нет ничего сексуальнее запаха, исходящего от ее собственной кожи.

На ночном столике я нахожу записку. «Привет. Скоро вернусь. Располагайся». И больше ничего.

Я снимаю с кровати сумки, растягиваюсь и закрываю глаза. Ничто больше меня не тревожит: долгий путь окончен, я вернулся домой. Теперь мы снова — муж и жена. С этой мыслью я засыпаю.

Сны приходят ко мне без зова: стоит прикорнуть где-нибудь на несколько минут — и я вижу дома, здания, которые уже возвел или только надеюсь возвести, невероятные строения, опрокидывающие все законы архитектуры, все правила, привязывающие их к земле. «Воздушные замки», — называет их Эрика, да, именно воздушные замки грезятся мне в этом странном переходе между сознанием и теми потаенными уголками души, куда спускаешься по темным извилистым ступеням (и куда я предпочитаю не спускаться совсем). Должно быть, я дремлю минут двадцать-тридцать, положив руку на чресла, полные памяти об Эрике, о ее шелковистом женском естестве и нежном язычке. Лицо. Волосы цвета масла, шоколадные глаза, кофейная родинка за правым ухом — родинка, которую сама она никогда не видела, пока я однажды не взял из сумочки ее зеркальце и не показал ей в отражении другого зеркала. Шесть родинок на спине — в форме ковша Большой Медведицы. «Звездная девушка», — сказал тот мальчишка-солдат, когда в первый раз увидал ее обнаженной; тогда он торопливо сорвал с себя форменную рубашку, дрожащими руками расшнуровал ботинки, а она тут же скользнула в них и принялась маршировать по комнате. Голубая краска на стенах в той комнатке облупилась, темно-коричневые шторы посерели от пыли, на стенах висели в рамках фото Айн Геди и Давида Бен-Гуриона — приют бездомной юности на улице Бен-Йегуда. Двадцатидвухлетняя девушка из Канады проснулась здесь от воя сирен и с ужасом поняла, что застигнута войной в чужой стране. А теперь она вышагивает по комнате, совсем голая, если не считать армейских ботинок, тех самых, что выдали мне на сборном пункте в Беер-Шева. Ботинки, в которых я шел по Синаю, в которых убивал — и едва не стал убитым, — теперь в них маршируют крохотные ножки с розовым лаком на ногтях. Я едва на месте не умер; бросился к ней, сжал руками ее груди, приник к ним губами, целуя, покусывая и полизывая, а она толкнула меня на кровать, легла сверху — ботинки со стуком свалились на пол, — и член мой скользнул к ней в рот. А потом она села на меня верхом, левую мою руку положила себе на грудь, а правой помогла найти клитор — свой курок, так она его называла. Я кончил сразу — и десяти секунд не прошло. Прикрыл глаза. Увидел деревья, изломанные, расщепленные, с корнем вырванные из почвы по берегам канала, вдохнул воздух, пахнущий порохом и горелой древесиной. Открыл глаза — передо мной ее лицо, улыбка, нежные пухлые губы, готовые к поцелую. И тогда я протянул к ней руку и помог ей кончить, а ее стоны возбудили меня, и мы все начали сначала.

Два дня спустя закончился мой отпуск, я вернулся в пустыню, где ждали меня необезвреженные мины. Синайская пустыня огромна, лучше всего это понимаешь, когда ползаешь по ней на животе. Работаем шеренгами, по дюжине сразу, словно мексиканцы на табачных плантациях, от зари до одиннадцати вечера, потом вырубаемся, спим до трех, вскакиваем по сигналу — и снова работа до зари. Ночь в спальном мешке — и снова то же самое. Ползешь на животе, осторожно, дюйм за дюймом проверяешь почву армейским ножом. Минималистская работа. Слышишь, металл звякнул о металл — это мина. Осторожно, очень осторожно раскапываешь ее, достаешь, обезвреживаешь, ползешь дальше. Думать нельзя ни о чем, кроме своего дела. Эта работа требует максимальной концентрации, и я старался изгнать из своих мыслей лицо Эрики, потому что иначе нельзя: отвлечешься, что-то сделаешь не так — и тебя будут собирать по кусочкам. Жуткая эта задача — не обращать внимания на бесплатный порнографический фильм, что крутится у тебя в мозгу, на воспоминания о чудесном, невероятном сексе с девушкой, которую я безумие) желал тогда — и продолжаю безумно желать почти тридцать лет спустя.

Я до сих пор воспринимаю ее как «девушку». А теперь Эрика — зрелая женщина, с каждым ребенком она все больше округлялась, набирала вес, но, на мой взгляд, становилась только слаще и соблазнительнее. Для меня она — то, что Бог обещал Моисею: земля, текущая молоком и медом, молоко — из груди, а мед — из того местечка, прекраснее которого нет. Положи меня как печать на свое сердце.

Вот о чем я грезил, а проснулся от шороха ключа в двери и, открыв глаза, увидел, что в дверях стоит какая-то незнакомка, не Эрика, чужая женщина, по ошибке забредшая в наш номер: щупленькая, сухенькая, без бедер, почти без груди, кажется, вовсе не занимающая места в пространстве. И еще я увидел, что она пытается улыбнуться мне, но губы не хотят ей повиноваться, они застыли в бесстрастной одеревенелости и кажутся не человеческими губами, а какой-то прорезью на лице, безликой и невыразительной, словно ушко иглы.

Рука у меня все еще лежала на члене.

— Привет, Джо. Что это ты делаешь со своей пушкой?

Наша старая шутка.

— Эрика?!

— Ну да, это я.

— Что ты с собой сделала?!!

Она хлопает в ладоши и в восторге кружится по комнате. На ней новый костюм — таких я никогда прежде на ней не видел: узенький черный пиджачок, коротенькая черная юбочка, едва доходящая до середины бедра, серебряная цепочка на шее. А где же бисер? Куда она его дела? И все остальное, коль уж на то пошло. Когда мы познакомились, в ней было сто двадцать фунтов, год назад — сто сорок пять; а теперь сколько? Сотня? Еще меньше? Девчонка, напялившая костюм матроны; так и ждешь родительского возгласа: «А ну-ка сними это с себя!» Но я не хочу, чтобы она что-то с себя снимала. Мне страшно представить, что прячется под этими черными тряпками.

— А ты как думаешь?

— Что ты с собой сделала, черт побери?!

— Это новая я.

— Вижу. А где ты старая?

— С Эрикой-толстухой покончено. Я ее убила. Висячие сиськи и двойной подбородок остались в прошлом. Навсегда.

Закрываю глаза. Снова открываю. Она не исчезла.

— Чего ты моргаешь? Что-то в глаз попало?

«А может, это все сон?» — со слабой надеждой думаю я.

— Ну, скажи же что-нибудь! Что ты об этом думаешь?

Молчу. Ни говорить, ни думать я не в силах.

— Мог бы сказать по крайней мере, что я классно выгляжу. Хотя бы из вежливости. Знаешь, как было больно? Вот где мне пригодились и мужество, и терпение, и прочие военные добродетели, о которых ты частенько вспоминаешь. Что делать — лежа на диване и глядя в потолок, ничего не добьешься. Чтобы быть красивой, приходится страдать. — Она снова пытается улыбнуться, но губы ей не повинуются. От прежней сияющей улыбки ничего не осталось.

— Что ты сделала с лицом?

— Подтяжку в Денвере. Мне эту клинику порекомендовала Бернис Фишер, помнишь ее?

— Нет.

— Бернис из читательского клуба.

Так я и знал, что без книг тут не обойдется! — Доктор Дэвис меня просто спас. Вернул мне мою личность.

— Но это же не ты! Тебя узнать невозможно! Ты никогда в жизни такой не была!

— Знаю. Странно получилось, правда? Он сказал, что я смогу выглядеть на двадцать пять, но на себя двадцатипятилетнюю буду непохожа. А я ответила: «Вот и отлично, мне и в двадцать пять не мешало кое-что подправить».

— И ты… ты позволила ему это сделать? — Боже правый, какой-то чужой человек изуродовал мою жену!

— Он сделал то, о чем я попросила, вот и все.

— А меня спросить тебе и в голову не пришло? С ним ты посоветовалась, а со мной — нет? Зачем ты это сделала?

Она садится на кровать, почти не приминая одеяло, гладит меня по щеке. Вместо пухлых подушечек на пальцах — висячие складки лишней кожи.

— Джо, пожалуйста, постарайся понять. Это решение помогло мне выйти из кризиса. Я сейчас кое-что тебе расскажу… знаешь, такие вещи женщины обычно не рассказывают мужьям. Подругам — может быть, но не мужчине. Но я не вижу другого способа все объяснить. Пару лет назад меня несколько месяцев мучили боли в правой груди…

— Что?!

— Тише. Слушай. Приступы острой боли, внезапные, иногда в самый неподходящий момент. Я сходила к врачу, он ощупал грудь и ничего не нашел. Отправил меня на маммограмму — то же самое. Ничего. Никаких опухолей, я совершенно здорова. Но боль не уходила. А год назад в «Маршалл-Филдс» я покупала лифчик, и, когда расплачивалась, кассирша спросила: «Вы дочке покупаете?» Нет, говорю, это я себе. А она: «Это же не ваш размер». Я говорю: «Я много лет ношу один и тот же размер, тридцать шестой, с чашечками С». Она смотрит на мою грудь и говорит: «Знаете, вы извините, но, по-моему, у вас 40 DD. Может быть, примерите?» Я возвращаюсь в примерочную, меряю и понимаю, что она права, что я уже много лет ношу лифчики, которые мне малы. И еще понимаю, что ни за какие сокровища мира я не соглашусь купить лифчик сорокового размера — даже такой красивый, белый, с кружевами, с бисерной оторочкой по швам, потому что у меня не сороковой размер, а тридцать шестой. Я всегда ношу тридцать шестой, понимаешь? И вот я стою перед зеркалом в магазине и думаю: вот до чего ты дошла. Тебе под пятьдесят, лифчик сорокового размера, и никогда больше ты не будешь стоять на остановке, дожидаясь автобуса в Ванкувер, и никогда не почувствуешь себя так, словно у тебя на ногах крылья. Я возвращаюсь к кассе с первым лифчиком, и девушка говорит: «Что, не подходит?» «Да нет, — говорю я, — подходит. Просто я не хочу носить сороковой размер!» И знаешь, что она мне тогда сказала? «Знаете, от слишком тугих лифчиков бывают боли в груди. Многие женщины воображают, что у них рак, и с ума сходят от страха, а потом выясняется, что про-

сто лифчик им мал». Пришлось мне вернуться и купить тот, что побольше.

— Извини, но я ничего не понимаю. Какое отношение размер бюстгальтера имеет к нашему браку?

— Очень просто. С тех пор я не могла избавиться от этой мысли. Где бы ни была, что бы ни делала. Стираю — и думаю, еду в магазин — и думаю, сижу на работе — и думаю. И все об одном. Как же так? Значит, вот оно и началось? Я становлюсь старухой? Еще несколько лет — и сделаюсь такой же, как моя мама или как твоя? Но я не хочу быть старухой! Это невозможно! Только не я! Я в это поверить не могу!

— Подожди-подожди. Все равно не понимаю. При чем тут размер бюстгальтера?

— Да при том, что 40 DD — старушечий размер! Молодые женщины такого не носят.

— Ну так ты уже и не молода. И я не мальчик. Оба мы становимся старше. Что же тут такого?

— Для женщины возраст — совсем не то, что для мужчины.

— Да почему же?

— Потому. Поверь мне, совсем не то же самое.

— Значит, ты это с собой сотворила, чтобы остаться молодой?

— Я хотела изменить свою жизнь. Чувствовала, что должна что-то изменить. Читала журналы, выясняла, что делают в такой ситуации другие женщины. Начинают писать, рисовать, учатся играть на каком-нибудь инструменте — все то, на что прежде не хватало времени; нет, меня все это не привлекало. Путешествовать тоже не хотелось — мы с тобой уже чуть ли не весь мир объехали. И все же что-то было не так. Что-то экзистенциальное, понимаешь, глубоко в душе. Мне требовалось время и место, чтобы в этом разобраться. Я чувствовала, что целая эпоха в моей жизни подходит к концу, что настала пора проснуться и понять, кто же я. У нас с тобой, Джо, была прекрасная семья; проблема лишь в том, что я не хотела быть старой замужней толстухой!

— Эрика, ты никогда не была толстухой! Да если бы и была, мне это… Но, послушай, почему же ты не поговорила со мной? Почему все не объяснила?

— Джо, тебе не понять, что происходит с женщиной в пятьдесят лет. Человечеству я больше не нужна. Своим детям тоже. Кому же нужна?

— Мне.

— Тебе? Ты вполне самодостаточен. В армии тебя научили ни в ком и ни в чем не нуждаться.

— Эрика, ты мне нужна, и армия тут ни при чем!

— Знаешь что? Я устала от твоих разговоров о логике, о самоконтроле, о том, как женщинам не хватает того, что есть у мужчин. Пойми, Джсь я люблю тебя, мне ничто и никто, кроме тебя, не нужен. Но я хотела понять, что же мне делать с оставшейся жизнью — жизнью, в которой для меня нет места.

— Как это нет места? У тебя есть дети — ты мать. Когда-нибудь станешь бабушкой. И твоя мать еще жива — ты ее дочь.

— Я говорю не о ролях, Джо. О том, кто я на самом деле. Знаешь, я начала чувствовать себя невидимкой. Словно я стеклянная. Все смотрят сквозь меня.

— Эрика, что за чушь?

— Вот и я долго спрашивала себя, что это за чушь. Даже к психоаналитику ходила. Она уложила меня на кушетку и принялась копаться во мне. Четыре месяца копалась. Месяц ушел на поиск вытесненных эмоций. Не обижали ли меня родители? Не домогался ли меня отец, или брат, или еще кто-нибудь из родных и друзей семьи? Нет.-Нет ли у меня вытесненных воспоминаний? Ни единого. Ну, может, сексуальная жизнь меня не удовлетворяет? Нет, сексуальная жизнь у меня лучше некуда. Вот так я ходила к ней и ходила, но однажды посмотрела на нее — ее зовут Тоня Рубен, — так вот, знаешь, я посмотрела на нее твоими глазами. И спросила себя: что сказал бы об этой женщине Джо? И конечно, сразу нашла ответ. Ты назвал бы ее шарлатанкой, а все, чем мы с ней занимаемся, — ерундой на постном масле. И знаешь что? Оказался бы прав. Ерунда на постном масле. Пустая трата денег.

Я вернулась домой, достала из сумочки какую-то старую квитанцию, села за стол и принялась составлять список. Список того, что мне в моей жизни не нравится. Чтобы подытожить все это одним словом. Подытоживать мне пришлось двумя словами: старая и жирная. Вот так просто. Смотрю на эти слова и спрашиваю себя: что сказал бы Джо? Джо сказал бы, что это проблема, а всякая проблема имеет решение.

— Ты что, хочешь сказать, что в этом я виноват?

— Пожалуй, да. Я сказала себе: считаешь, что ты жирная? Так сделай то, что тебе говорит врач: сядь на диету. Выглядишь старой? В наше время, если есть деньги и сила воли, это не проблема. Видишь, я подошла к этим проблемам так же, как ты подходил к своим, когда служил в армии. Разработала план и привела его в действие. Решила похудеть до шестого размера. Может, даже до четвертого. Чтобы, войдя в магазин, не спрашивать: «А нет ли у вас вот такого же, но побольше?», а говорить: «Покажите мне самый маленький размер». Я потеряла сорок пять фунтов, чуть не умерла, восемь месяцев сахара в рот не брала. Но, Бог свидетель, дело того стоило! За один этот поход по магазинам я согласилась бы вытерпеть еще столько же! Лицо — дело другое. Не скрою, мне было страшно. Даже очень страшно. Но, в конце концов, я не первая женщина в Чикаго, которая через это прошла. Ужасно долго не исчезали синяки. Поэтому я не встретилась с тобой в Чикаго — не хотела, чтобы ты видел меня такой. Дети все знают, разумеется, они в восторге, так меня поддерживают^рни вообще молодцы. Сначала, когда сняли бинты, я в ужас пришла. Смотришь в зеркало и думаешь: кошмар какой-то, как после автокатастрофы. А потом постепенно появляется… она. Новая ты. Понимаешь? Я прошла через все это, через боль, через страх, и добилась того, чего хотела. Ну, что ты об этом скажешь?

— Господи, что за ужас!

— Да ладно тебе, Джо, не ворчи!

— «Не ворчи»? Да я просто не знаю, что еще сказать — настолько все это мерзко! Господи, как будто смотрю римейк «Вторжения похитителей тел»! А самое отвратительное — что ты почему-то вбила себе в голову, будто почерпнула эту кошмарную идею от меня! Черт тебя побери, почему же ты сначала со мной не посоветовалась?

— Я же тебе объяснила. Потому что сделала это не для тебя, а для себя.

— Между прочим, ты моя жена.

— Ну и что? Это не значит, что ты можешь мной командовать.

— Командовать — не могу. Но ты могла хотя бы спросить моего мнения!

— Я думала, тебе понравится.

— Что ж, как видишь, ты ошиблась. Черт возьми, Эрика, уж не знаю, что ты видишь в зеркале, но могу тебе сказать, что вижу сейчас я. Вместо своей жены я вижу какую-то чужую бабу!

— Не кричи на меня!

— Встреться мы на улице, я бы тебя не узнал. Во-первых, выглядишь ты так, словно только что из концлагеря. Во-вторых, лицо. Ты погляди на себя! У тебя же лицо не двигается, как замороженное! Этот коновал тебя изуродовал! На него надо в суд подать!

— Это естественное онемение. Он говорит, через несколько месяцев все пройдет.

— И ты соглашаешься?

Я отворачиваюсь от нее с ужасом и отвращением. Господи, что она с собой сотворила? Лицо, словно у греческой статуи; фальшивая безмятежность — не от душевного покоя, а от неподвижности мышц. А эти скулы? Никогда прежде я не замечал ее скул. Эти выпирающие на лице кости пугают меня, воскрешая в памяти воспоминания, двадцать семь лет назад похороненные в песке на берегу Суэцкого канала. Мне не нужны скулы, черт побери — мне нужна Эрика! Вот у Алике Ребик со скулами все в порядке — и что?

Я не могу встать с кровати, да что там — шевельнуться не могу. Я парализован. Может быть, это все-таки сон? Стоит встать, и я проснусь? Я поднимаюсь, подхожу к окну, закрываю глаза, потом снова открываю. Нет, она все еще здесь. И я здесь. Бессмыслица какая-то.

— Послушай, Джо, — говорит Эрика. Она пересела на стул и скрестила тоненькие, как спички, ноги. — Что сделано, то сделано. Конец. Я хотела измениться — и я изменилась. Знаешь, сейчас я подыскиваю себе другую работу. Слишком уж засиделась на одном месте. Уже подала заявление в одну фирму: небольшая контора, специализируется на защите окружающей среды. Думаю, у меня неплохие шансы. Им понравилась моя работа в деле «Доу Корнинг».

— Значит, силиконовые груди тебе не нравятся, а когда тебе режут лицо, ты не возражаешь?

— Это совсем разные вещи. Силиконовые имплантанты небезопасны.

— Ты мне говорила, что феминистки не одобряют пластических операций!

— Знаешь, в двадцать пять лет я еще и не то говорила. А в пятьдесят начинаешь на многое смотреть подругому. Кроме того, техника операций с тех пор сильно изменилась.

— И все же я не понимаю. Неужели для тебя внешность важнее всего?

— Ты же знаешь, милый, не бывает глубины без поверхности.

На это мне ответить нечего.

Мы готовы идти на ужин. Она заказала столик в итальянском ресторане в нескольких кварталах отсюда, где бывает много красивых, хорошо одетых людей. Туда часто захаживала принцесса Ди, сообщает нам консьерж в отеле. Эрика переодевается во что-то, что называет платьем для коктейля, тоже черное: этот цвет женщины обычно носят, чтобы казаться стройнее, и нынешняя Эрика, особенно в профиль, в нем просто исчезает. На ногах у нее черные босоножки из змеиной кожи или чего-то в этом роде: шпильки и сложное переплетение ремешков. Единственное, что еще осталось в ней от прежней Эрики, — часы «Омега», купленные в Цюрихе, я подарил их ей на сорокалетие. Глядя, как она переодевается, я думаю, что в ее собственных глазах, да, пожалуй, и в глазах женщин вообще, она преобразилась к лучшему. В этой хрупкой фигурке не узнать прежнюю Эрику, и трудно представить, что еще совсем недавно она ходила по воскресеньям в футболке, джинсах и тапочках. Какая у нее была чудная попка! Я любил смотреть, как она наклоняется — возбуждался от одной мысли о сливочной коже под джинсовой тканью, знаете, есть что-то безумно сексуальное в женщине, одетой в рабочую униформу «синих воротничков», мужчин, можно сказать, своими руками создавших Америку. А теперь эта теплая сливочная плоть исчезла, растворилась. Куда? Не знаю. Сам я отяжелел со времен армейской службы. Форменная рубашка до сих пор висит у меня в шкафу в Чикаго: порой я достаю ее, примериваю, но давно уже не могу застегнуть. Что ж, я бегаю по утрам три раза в неделю, сердце у меня здоровое, холестерин в норме — чего еще желать? На кой черт мне внешность мускулистого красавчика из гей-журнала? Пусть люди смотрят не на меня, а на мои дома.

— А где же бисер? — спрашиваю я, глядя, как она пристраивает на запястье серебряный браслет.

— Я его выбросила.

— Весь?

— Да.

— И чем теперь займешься? Макраме?

— Знаешь, — говорит она, — у нас в доме много пустых комнат. А когда Майкл уедет в колледж, станет одной больше. Думаю, нам надо переехать.

Я замираю, недошнуровав ботинок.

— Уехать из дома?

— А зачем в нем оставаться? Он для нас слишком велик.

— Но это мой дом. Я его построил. И уезжать оттуда не собираюсь. Я всегда считал, что мы там проживем до самой смерти. Или, по крайней мере, до того, как состаримся и не сможем больше сами о себе заботиться.

— Как твои отец и мать?

— Вот именно.

— Они из другого поколения. Сейчас уже никто так не живет. Что ты думаешь о квартире с видом на озеро?

— Я не живу в домах, построенных другими. Я строю свои.

— Джо, не говори глупостей.

Она подходит и начинает завязывать на мне галстук. Я чувствую ее сладкое дыхание, волосы ее щекочут мне щеку, наполняя желанием; забывшись, я наклоняюсь и целую ее. Но губы ее не открываются мне навстречу, они сухи и безжизненны, и ей приходится их облизнуть. Я отворачиваюсь.

Кажется, в первый раз она чувствует, что что-то сделала не так.

— Хочешь сказать, тебе действительно не нравится, как я теперь выгляжу?

Что можно ответить на такой вопрос? Вы не знаете? Вот и я не знаю. То есть прекрасно знаю, что ответил бы какому-нибудь чужому человеку, с которым нет нужды церемониться, но жене?.. Вот интересно, что делают в таких случаях бедолаги, которых угораздило жениться на какой-нибудь уродине? Я никогда прежде с такой проблемой не сталкивался, потому что, что бы ни происходило между нами, какие бы трудные времена мы ни переживали, мое влечение к Эрике всегда оставалось неизменным. Вот почему я так верил, что наш брак выживет, несмотря ни на что.

А теперь все, что я могу выдавить, глядя на нее:

— Ну, знаешь… мне надо к этому привыкнуть. Кажется, этого достаточно; она улыбается и говорит:

— Ты привыкнешь. Вот увидишь, тебе понравится. И, отвернувшись от меня, посылает горделивый взгляд своему зеркальному отражению.

За ужином она буквально ничего не ест. К пасте даже не прикасается. С рыбы счищает соус.

— Ты все еще на диете? — не веря своим глазам, спрашиваю я.

— Режим надо поддерживать, а то опять наберу вес.

— Может быть, несколько фунтов набрать стоит?

— Ну уж нет!

— Ты готовишь дома?

— Не слишком много.

— А если вернешься ко мне, будешь готовить?

— Конечно. Хотя знаешь, Джо, тебе тоже не помешало бы сбросить килограмм-другой.

— Я немедленно заказываю десерт.

За десертом я вглядываюсь в ее лицо, пытаясь найти в этой незнакомке хотя бы тень моей жены. Алике права, думаю я: можно много лет прожить с человеком и так и не узнать, что он собой представляет. Я со своей женой прожил четверть века, казалось, изучил ее во всех деталях — и все же она ухитрилась преподнести мне сюрприз. А впрочем, чему я удивляюсь?

Да, Эрика — уже не та девушка, что вышла за меня замуж. Не та, что выросла на канадской ферме, что добилась от родителей разрешения поступить в колледж, что ходила на антивоенные демонстрации. Совсем не та. Если что-то в ее характере и остается неизменным — это именно способность к переменам, к пересмотру и переделке всей своей жизни, умение уходить, не оглядываясь, от всего, чем она была прежде, и, всех, кого прежде знала. Такова Эрика. И всегда такой была. Первый крутой поворот в ее жизни — поступление в колледж, второй — замужество, третий — обращение, на которое уговорил ее мой отец. Она никогда не оглядывается назад. Как ни удивительно, по натуре она истинная иммигрантка. Когда мы поженились, я не спрашивал, что она сказала матери и братьям, — мне было не до того, все силы отнимала борьба с собственным отцом; и все же чертовски интересно, что она им сказала? «Привет. Я выхожу замуж за еврея, перехожу в иудаизм и переезжаю в США. Прежней Эрики — богобоязненной деревенской девушки, способной без запинки перечислить наизусть несколько сотен сортов апельсинов (этим номером она развлекала и меня и детей), — больше нет. Она умерла. Смиритесь с новой Эрикой или катитесь к черту».

Я не был свидетелем разрушения ее первой личности: когда мы познакомились, она уже наполовину погибла, а к тому, что осталось, приложил руку я сам. В тот раз доктором Дэвисом для нее стал я. Я предложил ей начать новую жизнь. Но борьба, споры, слезы, гнев и горе, убившие ее отца, — все это осталось за пределами моего внимания.

Между этими личностями был долгий перерыв, занявший, в сущности, большую часть ее сознательной жизни. И я решил, что Эрика, на которой я женился, — настоящая, одна-единственная, истинная, а та, что была прежде, — просто набросок, демо-вер-сия, использованная и отброшенная за ненадобностью. Что Эрика не была личностью, не была собой, пока не встретила меня.

И теперь — эта операция. В наши отношения вмешался другой мужчина, этот доктор Дэвис, которому она доверила самое сокровенное — свое тело. Для меня это прелюбодеяние, самое мерзкое, самое непростительное: то, что так восхищало меня в ней, она ему позволила уничтожить — и хоть бы словечком обмолвилась! А что, если бы обмолвилась? Хороший вопрос. Что бы я ей ответил? Правду? Сказал бы: «Эрика, ради бога, умоляю тебя, не делай этого! Почему, спросишь ты? Потому что ты не знаешь, что за картины всплывают у меня в голове при разговоре о больницах, операциях и шрамах. Я снова вижу изуродованные тела, в клочья разодранное мясо, вижу солдат, так страшно искалеченных, что врачи и санитары стараются лишний раз на них не смотреть».

Или, быть может, я бы сказал: «Эрика, я расскажу тебе о бое у Китайской Фермы, на самом краю Канала, где мы впервые раскрыли тайну египетского секретного оружия, того, что нас просто с ума сводило, потому что мы к этому были не готовы и не знали, чем на это ответить. Русские продавали им ПТУРСы „Са-гар“, это персональный управляемый снаряд. Раздаешь их десяти тысячам египетских солдат и говоришь: „Ну, вперед“. И они рыщут по пустыне и высматривают вражеские танки и, как увидят, раскрывают свой чемоданчик, достают ПТУРС, направляют его на танк и стреляют. Этот снаряд пролетает километра три и всегда попадает в цель. Такие штуки называются самонаводящимися, у них электроника внутри, она просто не может промахнуться. Вот они никогда и не промахивались. Мы теряли танки один за другим. Вот почему, когда мне дали винтовку — ту самую, из-за которой я так злился, потому что выглядела она не так сексуально, как „узи“, — я мечтал об одном: перестрелять столько этих подонков, сколько смогу. В пустыне это несложно: спрятаться негде, знай посматривай вокруг и стреляй во все, что движется. Иногда промахиваешься, а иногда и нет. Я стрелял в тени на песке, потому что передвигались они в основном ползком или низко пригибаясь, так они высматривали свои цели. А наша задача была — снимать их. Попал — молодец. Не попал — значит, египтянин подобьет наш танк, и все, кто там был, изжарятся заживо».

Они были повсюду, и в Израиле, и в Америке после Вьетнама, — молодые люди, мои ровесники, со шрамами на лице. Если хирург поработал на совесть, шрамы прятались за ушами, и ветераны отращивали длинные волосы, чтобы их скрыть. Вот что сейчас пугает меня до тошноты — что рано или поздно мы вернемся в отель, Эрика разденется, наденет новенькую ночную рубашку (будем надеяться, что та как следует прикроет ее новое костлявое тело), я протяну к ней руку и нащупаю шрамы на шее или за ушами, там, где прежде была родинка, видимая мне одному.

Может, напрасно я не рассказывал ей о войне. Может, стоило рассказать, тогда она трижды подумала бы, прежде чем выкинуть такой фокус. Не знаю. Знаю только, что сижу в этом чертовом ресторане, и в горле у меня стоит комок, и хочется зареветь навзрыд, прямо над тарелкой десерта. Хуже всего, что дело не только во внешности. Теперь я понимаю: уже давно Эрика многое от меня скрывала — так же, как я скрывал от нее свой военный опыт. Несколько месяцев, если не лет, внутри ее росла, формировалась, рождалась новая женщина, и эта женщина — для меня такая же незнакомка, какой была Эрика-иудейка и жена еврея для ее богобоязненных родителей. Помоги мне Боже, женщина, на которой я женат, сама себе Пигмалион и сама себе серийная Галатея.

Но что же наша жизнь вместе? Неужели это все обман? Пикники, шутки, поездки в отпуск, долгие ночные разговоры о детях, понимание друг друга с полуслова — все, что отличает семью от случайной связи, что выражается одним коротким и безбрежно глубоким словом — близость?

Нет. Наверное, не обман. Все это было. По-настоящему. Но теперь умерло.

Осталась только скорбь.

Мы возвращаемся в отель. Она держит меня за руку. Вечер жаркий, душный. Чувствую я себя, как перед боем — то же нервное напряжение, тот же страх. Не понимаю, смогу ли я и дальше ее любить. Сейчас, кажется, я ее ненавижу. И ее, и самого себя. Случилось что-то ужасное, все пошло наперекосяк, и помоги мне Бог, если я знаю, что делать дальше.