Однажды в Нью-Йорке я познакомилась с женщиной, которая коллекционировала старинные пишущие машинки. Она как раз купила машинку, произведенную, как гласила гравировка с нижней стороны, в 1942 году в Германии.

— Как вы думаете, — спросила она у меня, — что за бумаги на ней печатались? Что мне лучше всего с ней сделать?

И я ответила:

— Вставьте лист и напечатайте: «Мы все еще здесь».

Поезд несет меня в Германию. По железному пути, под перестук колес. Как ни барахтаешься, рано или поздно приходится сдаться: вот я и еду в Германию, по следам матери-эмигрантки. Не первый раз я окажусь в этой стране: здесь проходили две академические конференции, одна из прошлой жизни, другая — из настоящей: на одну меня пригласили как социолога, на другую — как собирательницу средств для воскрешения былого, но никогда еще я не ехала сюда поездом. Как мама — только в обратную сторону. Путешествие в прошлое проходит с комфортом, в купе первого класса. В вагоне-ресторане я ем отбивную и картофельный салат, мне подают рейнское вино. У меня есть все, что мне нужно, а за окном мелькают сельские пейзажи, холмы, долины, лошади, коровы, овцы, фермы, поля. Никогда не умела описывать сельские пейзажи — даже по-английски, не говоря уж о любом другом языке. С собою у меня немецкая грамматика и словарь. Я говорю по-немецки: учила немецкий в школе, несколько раз с тех пор его использовала, начав новую карьеру, кончила языковой курс в «Берлиц». Вертятся колеса, и каждый поворот приближает меня к Германии.

Поезд раскачивается и подскакивает на стрелках, пассажиры качаются туда-сюда, словно спички в коробке. Нет смысла плыть против течения: все, что ты можешь — держаться крепче, приготовившись к неожиданным толчкам и скачкам. Подчиниться. Подчиниться своей задаче — найти эту Марианну Кеппен, выяснить, кто она и какое имеет к нам отношение. Подчиниться правде — мне суждено остаться одинокой, и с этим придется смириться. Смириться с тем, что отныне и навеки в моей жизни поселится пустота. И я думаю о том, как разговаривать с этой неизвестной Марианной, кто она такая и чего хочет; и, по совести сказать, после этих нескольких недель в Ливерпуле едва ли что-нибудь сможет меня удивить. Казалось бы, смерть родителей — событие печальное, но не таящее в себе никаких сюрпризов. Мама умерла, ты оплакала ее и можешь спокойно жить своей жизнью. Не тут-то было — тут и начинается самое интересное. Кто появится на похоронах? Что таится в завещании? Можно всю жизнь прожить и так и не узнать, какие еще пакости готовит тебе судьба.

Я думаю о семьях — о семье родителей, брата, кузена Питера — и понимаю, что, каких бы надежд ни преисполнялись мы в начале жизни, каким бы идеализмом себя ни тешили, как бы ни твердили: «Нет, у нас-то все будет иначе!» — к концу все мы приходим одинаковыми: потрепанными, разочарованными, безнадежно слепыми к себе и собственным недостаткам, ибо, если бы у нас хоть на секунду открылись глаза, если бы мы поняли, насколько не умеем быть собой, мы бы, наверное, этого просто не пережили. С постели встать не смогли бы, не говоря уж о том, чтобы сохранить брак. Кто я такая, в конце концов, чтобы ждать от судьбы подарков? Мне никто ничего не обещал — так что нет причин жаловаться. Остается стиснуть зубы и жить. Пробовать то, пробовать это. Впрочем, вариантов не так уж много — и с каждым днем остается все меньше. Невеселая перспектива? Возможно. Но ничего иного не может предложить моя обретенная с возрастом мудрость. Не странно ли, что секрет среднего возраста сводится к заученной в детстве молитве: Господи, дай мне силы изменить то, что я могу изменить, и мудрость принять то, чего изменить невозможно. Штамп, конечно. Вся наша жизнь — сплошные штампы. Думаете, мне это нравится? Думаете, меня это не злит? Может, думаете, кто-то из нас на это подписался? Что до меня — я точно не подписывалась.

Отель «Кемпински» — пример того, что я называю «пирожной архитектурой». Этакий белоснежный барочный торт, выстроенный в начале восемнадцатого столетия любовницей короля по имени Август Сильный, в 1945 году разрушенный и сожженный Советской армией, сорок лет коммунистического правления простоявший неприглядными руинами у дороги, а после того, что здесь называется «воссоединением», восстановленный и превращенный в отель. Едва зарегистрировавшись здесь, я получила факс: думала, что от Сэма, но, к величайшему моему удивлению, факс оказался от Джозефа Шилдса. У него образовалось окно в несколько дней, как я посмотрю на то, чтобы он ко мне присоединился? Он поговорил с моим братом, тот сказал, что я возражать не буду, но если я…

Что бы это значило?

Ни слова, ни намека. Ни единого ключа к его целям. Он не желает облегчать мне задачу, остается только пуститься по волнам воображения. Что ему здесь понадобилось и, ради всего святого, что понадобилось ему рядом со мной? Удивительно, необъяснимо. Мне остается только набить и отправить два слова: «Конечно, приезжай». А час спустя, когда я уже распаковала вещи, приняла душ и обновила макияж, приходит новый факс: время прилета, подтверждение, что он заказал номер в этом же отеле. Надеется, я не сочту его чересчур настойчивым.

Настойчивым? Мысли о нем врываются в мой мозг беспощадными завоевателями — и я сдаюсь без боя.

Я выхожу из отеля и иду в Дрезденскую галерею, куда мои дедушка и бабушка, добропорядочные немецкие граждане, ходили наслаждаться культурой. Останавливаюсь перед «Браком в Кане Галилейской» Веронезе — не тем, что в Лувре, это другой вариант. Гости, жених и невеста сидят вокруг стола в классическом зале, и слуги сбиваются с ног, разнося блюда с крохотными порциями. Очевидно, Веронезе плохо представлял себе, что такое еврейская свадьба. Превратить воду в вино, говорите? А как насчет превратить четыре смены блюд в восемь? Мать жениха (а может, невесты) — женщина очень внушительная: массивная голова, огромные босые ножищи, короткие седые волосы; говорят, Веронезе собрал на картине всех тогдашних знаменитостей, разодетых по последней моде, — хотелось бы знать, кто была эта старая леди. Иисус сидит, как обычно, в центре, и, как часто бывает с центром картин, взгляд не останавливается на его лице, а как бы обтекает его и скользит влево (от него — вправо); и там вы вдруг замечаете нечто такое, что останавливает на себе взгляд и заставляет, почувствовав себя одним из гостей, мысленно спросить, заметил ли это кто-нибудь еще. Там женщина, и она смотрит куда-то. На кого смотрит? На жениха. А он погружен в беседу с девушкой по левую сторону от себя, очевидно невестой, прелестным хрупким созданием с жемчугами в волосах, — чудной девушкой, просто Джулией Робертс того времени. Вы возвращаетесь взглядом к той, первой женщине. Должно быть, на свадьбе она — подружка невесты. Она далеко не так молода, да и не слишком красива — с невестой и сравнить нельзя; и во взгляде ее, устремленном на недоступного жениха, — тоска, ревность и желание. Вы снова переводите взгляд на Иисуса и понимаете, что его никто не замечает, до него никому нет дела, даже слугам — они явно больше интересуются друг другом. Вода превратилась в вино — ну и что? Кому нужны эти фокусы? Если Иисус действительно любит людей, что ему стоит превратить дурнушку в красавицу, избавить ее от жизни, обреченной на одиночество? Вот это было бы настоящее чудо.

Уже поздно. Я иду по булыжной мостовой в отель, заказываю себе в номер ужин и бокал вина и включаю телевизор. Кто у нас будет следующим президентом Америки? Неужели этот идиот младший? Сегодня, вспоминаю я, трехлетняя годовщина гибели нашей принцессы. Я видела ее однажды — поздно ночью, возвращаясь домой на такси. Светила полная луна, она сидела на заднем сиденье машины в платье от Брюса Олдфилда. Мы встретились взглядами и улыбнулись друг другу. Я подмигнула — и она подмигнула в ответ. Ага, сказала я себе. Богиня Диана вышла на охоту. Отлично! Читаю в постели книгу, неразлучную со мной уже два года, — «Метаморфозы». Снова возвращаюсь к первым строчкам, и слова о «превращениях» заставляют меня повернуться к зеркалу. Судьба против воли превращает меня в старуху. Плоть неопрятными складками свисает с костей. Конечно, теперь от всего на свете есть средства — наука достигла невиданных высот. Мое поколение воображало, что будет жить вечно и не стареть, что дряхлость и смерть навсегда остались в прошлом. Страдание, героизм — все это для родителей, не для нас. Я иногда думаю, не подтянуть ли губы, чтобы помада не скапливалась в морщинках по углам рта. «Ботокс» поможет от скорбной складки меж бровей, лазер — от темных кругов под глазами. Но вот вопрос: если я начну — смогу ли остановиться? Когда скажу (и скажу ли) себе: все, с меня хватит? И еще я спрашиваю себя: что изменит операция? С морщинами или без — разве не останусь я стареющей женщиной с чересчур длинным и острым языком, надменной, агрессивной и тайно мнительной, старой каргой, неспособной обрести покой даже во французском сельском раю?

И все же эта мысль возвращается ко мне снова и снова. Дразнит, искушает. Да и найдется ли в мире женщина, которая не могла бы сказать то же самое о себе?

Швейцар показывает мне на карте улицу, соответствующую адресу Марианны Кеппен. Я поднимаю глаза — и вижу в нескольких футах, у конторки портье, Джозефа с кожаным чемоданом в руках. Он смотрит на меня как-то неуверенно, а я чувствую, как губы растягиваются в улыбке, — улыбке, полной радости, дружелюбия, и надежды, да-да, и надежды, но, хотелось бы надеяться, без всяких сексуальных обертонов.

— Привет! — говорит он.

И я отвечаю:

— Привет.

Он подходит ближе. Поднимает руку — и тут же опускает.

— Идешь куда-то?

Я указываю на карту:

— Вот выясняю, где живет эта Марианна Кеппен.

— Ты ей уже звонила?

Он осторожно делает шаг ко мне. Потом еще шаг. И еще.

— Нет. Хочу объявиться без звонка.

— А ты по-немецки-то говоришь?

— Да, более или менее.

Он уже рядом. Я чувствую тепло его тела, его чистый запах.

— А я по-немецки всего два-три слова знаю.

— Ну, в твоем деле это и не нужно.

— Боишься?

— Нет. Чего мне бояться?

— Вот и мне кажется, что нечего. Обычный деловой визит.

— Да, наверное. Хочешь, сходим вместе?

— Не хочешь идти одна?

— С удовольствием схожу одна. Просто подумала, может, тебе будет интересно.

— Конечно, мне интересно. Уверена, что хочешь, чтобы я был рядом?

— Почему бы и нет?

— Ладно.

Он наклоняется, чтобы поднять чемодан, и в этот миг я набираюсь храбрости спросить — не краснея, не бледнея, ровным голосом, глядя ему в глаза, словно и вправду надеюсь услышать прямой и откровенный ответ:

— Зачем ты приехал?

— Хороший вопрос.

— Жду ответа.

— Можешь считать, что это… мой каприз.

— Ну ладно.

Оба мы краснеем и молчим.

— Подождешь полчаса, пока я зарегистрируюсь и приму душ?

— Я не спешу.

— Вот и хорошо.

Да что же, черт возьми, происходит?

На мне кремовый шерстяной жакет от Джил Сандер. Самый известный дизайнер в Германии. Странно, что лучшие модные лейблы — Исси Мияке, Сандер, Арма-ни — происходят из бывших стран Оси. А евреи Кельвин Кляйн, Донна Каран и Ральф Лорен, на мой вкус, шьют ужасно. Франция как центр мировой моды в безнадежном упадке; Великобритания умеет экспортировать кутюрье, но так и не научилась выращивать своих. Россия… Вот и Джозеф тоже говорит, что лучшая электроника — в Германии, в Италии и, конечно, в Японии, что только в этих странах умеют создавать по-настоящему соблазнительный дизайн, а мы, британцы, способны лишь на производство уродливых неуклюжих прототипов. Может быть, в самой идее внешнего совершенства кроется нечто фашистское?

Он стоит у лифтов и смотрит, как я за столиком пью кофе. Он рядом со мной, говорит что-то о барочном декоре холла.

— «Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить!» — напоминаю я ему.

— Кто это сказал? — Ты.

— Когда это?

— За ужином у Сэма и Мелани.

— Правда? Не помню. — И он задумчиво повторяет эти слова, словно уже не знает, справедливы они или нет.

Отметка на карте говорит мне, что к таинственной Марианне Кеппен придется ехать на такси; ее улица далеко за историческим центром города, начинающимся в пятнадцати минутах от отеля. Мы едем по Альтмаркт — мимо кремовых довоенных домов, выстроенных торопливо и недорого, во славу уравнения классов. И — наверное, надо сказать и об этом — я вспоминаю книгу, которую читала перед отъездом, книгу о Дрездене, где сказано, что половина этих домов погибла в аду февраля сорок пятого. Потому что, прежде чем взглянуть в глаза этой женщине, этой мошеннице, этой воровке, посягнувшей на мою собственность, я должна осознать, какое зло причинил этому городу мой народ, когда низвергнул на него огненный дождь с небес и обратил людей в пепел.

Он сидит со мной рядом, слушает мой рассказ о том, что мы сделали с Дрезденом, и спрашивает, где трупы — неужели остались здесь, под покровом травы, под фундаментами новых домов. И я говорю: «Наверное, так». Он кивает и смотрит на асфальт так, словно надеется прочитать на нем имена.

— Вот здесь, наАльтмаркте, — говорю я, — люди из Красного Креста вилами собирали части тел, руки, ноги, головы, торсы, сложили все в кучу, плеснули сверху бензином и подожгли. А пепел, наверное, зарыли в землю. Были здесь и другие ужасы, но от деталей я тебя, пожалуй, избавлю.

— Спасибо.

— Ты, должно быть, и сам всякого нагляделся, если служил в армии.

— Да.

— На войне?

— Да.

— Что ж, моей матери повезло. Очень повезло. Пусть ей и пришлось драить полы в Стэмфорд-Хилле.

— Что?

— Ничего.

Улица Марианны Кеппен неподалеку от Нюрнбергер-плац, вблизи Технического университета. Такси сворачивает на нее, и я вижу, что не весь старый город рассыпался в прах: по сторонам улицы высятся огромные мощные дома середины XIX века — стиль, с которым я не слишком знакома, удивительные здания, словно вышедшие из детской книжки с картинками. В таких домах живут чудовища Мориса Сендака и ведьмы жарят в печи маленьких детей. Я бы в таком доме жить не смогла — а впрочем, мне-то что за дело? По счастью, ряд призраков то и дело прерывается постройками из стекла и бетона, во всей их самоуверенной современности; на таких отдыхает глаз. В саду у Марианны Кеппен цветут герани, анютины глазки и еще какие-то цветы. У ворот — череда звонков, и над одним из них приклеена картонка с напечатанной фамилией «Кеппен»: как видно, в доме восемь квартир. Входная дверь открыта. Стоит ясное, солнечное сентябрьское утро, разгар бабьего лета: воздух напоен всевозможными ароматами, улица тиха и пустынна, и даже с бульвара в квартале отсюда не доносится рев машин. Мы входим, поднимаемся по широкой деревянной лестнице на третий этаж и снова видим фамилию «Кеппен», начертанную над дверью черными пауками готических литер. Дверь приоткрыта. Заглянув внутрь, я вижу прихожую, а за ней — просторную комнату; в глубоком кресле, обложенная подушками, сидит женщина с закрытыми глазами и дремлет. Рядом с ней, на столике, покрытом белой салфеткой в цветочек с желтыми чайными пятнами, разложена всякая медицинская снедь: больничная стальная тарелка в форме человеческой почки, бинты, пластыри, коричневые пузырьки с таблетками. Сколько ей лет, этой женщине? Сто? Сто пятьдесят? Да разве бывают на свете такие старые люди? Руки — словно птичьи лапы, кремовая блузка размеров на пять больше нужного спала бы с иссохшего тела, если бы у шеи не придерживала ее, клонясь к полу от собственной тяжести, большая старинная брошь. Однако, как ни странно, эта высохшая старуха производит впечатление высокой и статной; если бы она встала, должно быть, оказалась бы на голову выше меня. Стук в дверь разбудил ее; она открывает глаза — голубые, над глазами я вижу аккуратные тонкие ниточки бровей, а над бровями — откровенный парик в стиле пятидесятых, сплошные волны каштановых локонов. — Holla!

— Frau Koeppen ?

— Jo.

— Ich bin Alix Rebick.

— Так это ты, — говорит она по-английски. — Долго же мне пришлось тебя ждать!

Впрочем, после первых осторожных приветствий я узнаю, что это едва ли не единственная английская фраза, которую она знает, услышанная вскоре после капитуляции от какого-то британского Томми, встретившегося на улице с товарищем, услышанная, запомненная и многократно повторенная в памяти.

— Наконец-то мы встретились, — говорит она по-немецки.

Должно быть, думает, что Джозеф — мой муж, или брат, или, в крайнем случае, адвокат; слова «просто друг» встречает с таким подозрением, что я уступаю: да, адвокат, я буду переводить все, что он говорит. Джозеф послушно достает блокнот и готовится делать заметки. Мы выдвигаем себе кресла с высокими неудобными спинками, и она посылает меня на кухню с клеенчатым столом приготовить растворимого кофе, а сама достает из-под одеяла, покрывающего ее ноги, пачку сигарет под названием «West» и дрожащими руками пытается зажечь одну, пока наконец Джозеф не склоняется к ней, не берет осторожно из ее старческих рук коробок спичек и не делает все сам. На стенах вокруг нас — пейзажи маслом в золотых рамах, с холмами и коровами, пасущимися у ручьев, настоящий бронзовый щит, пара настоящих скрещенных мечей, горка с мейсенским фарфором; и только разлапистая советская люстра на потолке напоминает, что мы не в довоенном немецком доме, из тех, куда ходила на детские праздники мать — или ходила бы, если бы туда приглашали евреев.

— Вот теперь можно и поговорить, — провозглашает она, отпив кофе. — Прежде всего (тут она достает из-под подушки исписанный листок бумаги и сверяется с ним), объясни, пожалуйста, почему ты не отвечала на мои письма.

— На ваши письма? А вы почему не отвечали на наши?

— Вот твои письма, — она указывает на пачку перетянутых резинкой листков на столе, — а рядом — копии моих ответов. Поскольку ты писала по-немецки, я отвечала так же. Письма отправляла моя внучка.

— А вы точно знаете, что она их отправляла? — спрашиваю я, наклонившись к ней.

— Боже мой! — На несколько секунд она задумывается. — Так вот чем все можно объяснить. Аннемари с самого начала не одобряла моей затеи. Видите ли, у нее в Лейпциге приятель-скинхед. Мать ее в ярости, но ничего не может поделать. Аннемари стесняется своей еврейской бабушки и ждет моей смерти, чтобы забыть обо мне и спокойно жить дальше. Как все молодые, она совершенно не интересуется прошлым. И, на мой взгляд, слишком много времени проводит за компьютером. Вы знаете, что такое чат?

— Спрашивает, знаю ли я, что такое чат, — перевожу я Джозефу.

— Вот как? Надо бы ее с моим папашей познакомить. С тех пор, как он открыл для себя философские форумы, ночи напролет из Интернета не вылезает — болтает с приятелями о добре и зле.

— Моя тема. — И, повернувшись к ней: — Что такое чат, я знаю, но, фрау Кеппен, я ведь до сих пор не имею понятия, кто вы такая.

— Да, в самом деле. Раз писем ты не получала, то, конечно, ничего не знаешь. Ты дочь Лотты или Эрнста?

— Лотты.

— Ну, не важно. Так вот, я — твоя тетка.

— Поверить не могу! — говорю я Джозефу. — Вот только новых родственничков мне не хватало!

— Что? — переспрашивает тетя. — Что ты говоришь своему адвокату?

— Просто объясняю, чему я так удивлена.

— Да, понимаю. Конечно, для тебя это сюрприз. — На сигарете ее растет колечко пепла, и я пододвигаю к ней пепельницу. — Разумеется, тебе неоткуда было узнать. Разве только дед твой признался бы на смертном одре… он ведь уже умер?

— Он родился в 1888. Да, должно быть, умер.

— Верно. Подойди к столу, дорогая. Там увидишь железную коробку, в ней фотографии. Принеси ее сюда, я покажу тебе твоего дедушку в молодости.

Джозеф вскакивает на ноги.

— Вот эта? — спрашивает он, поднимая жестяную коробочку из-под бисквитов с Девой Марией на крышке.

— Да, эта.

Он протягивает коробку ей, и она снимает крышку.

— Вот она, на самом верху.

И я смотрю на фотографию молодого человека в тяжелом широком сюртуке; он держит за руку молодую женщину с ямочками на щеках, выше его, в белом лабораторном халате. Они стоят в саду, на фоне цветущих камелий, и молодой человек, очевидно, не слушается указаний фотографа: взгляд его не устремлен в объектив, он смотрит только на свою спутницу.

— Это дедушка и бабушка?

— Нет, не бабушка. Моя мать.

Должно быть, она полжизни прождала завершения этой истории, начавшейся в 1911 году, когда мой двадцатитрехлетний дед изучал медицину в Берлине, и оканчивающейся здесь и сейчас, на заре нового века. Страшно подумать: мы говорим о людях, родившихся в позапрошлом столетии. Марианна Кеппен — все это время она сидела прямо, ни разу не облокотившись на подушки, — вдруг как бы оседает, выпускает из губ сигарету, торопливо отпивает кофе, увлажняя пересохшие губы, снова и снова поправляет на себе парик — шлем старого воина, повидавший немало битв. И вот что она рассказывает:

— Моя мать с юности увлекалась прогрессивными идеями. Идеями, которые наши прежние хозяева называли буржуазными — они не были связаны с переменой общественного строя. Маму не интересовало положение классов; ее интересовало положение личности. Женская эмансипация, говоря точнее. Она была страстной поклонницей француженки мадам Кюри и потому поступила на медицинский факультет, хотя женщин-врачей в то время было очень мало и на них смотрели косо. Кроме того, она верила в свободную любовь.

— Что она говорит? — спрашивает Джозеф.

— Ее мать была феминисткой.

— Ухты!

— Ты не антифеминист, я надеюсь? — грозно спрашиваю я.

— Да нет, что ты. Я же учился в Беркли.

— Продолжайте, фрау Кеппен.

— Хотела бы я познакомиться с матерью в ее молодые годы! К сожалению, когда я начала ее понимать, она уже согнулась под множеством проблем и обязанностей, не последней из которых была я сама. Она познакомилась с отцом, тоже студентом-медиком, они полюбили друг друга и легли в постель. Мама пользовалась методом предохранения, который в то время считался непогрешимым: устанавливаешь период цикла, засовывая палец себе внутрь и определяя консистенцию влагалищных соков. А в результате — родилась я.

— В семидесятых этот метод снова вошел в моду. У нас он назывался «метод ритма». Впрочем, он и в семидесятых не работал.

— Правда? Так вот, не думаю, что отец собирался соблазнить и покинуть маму, но он не предполагал, с каким ужасом и гневом со стороны семьи ему придется столкнуться. Мало того, что мама не еврейка, она еще и не из приличной семьи — разве родители из приличной семьи, пусть даже и неевреи, позволили бы дочери заниматься медициной, изучать животную сторону человеческой природы? Да ведь это все равно что отправить ее прямо в бордель!

— Знаете, — говорю я, — о своих прадедушке и прабабушке я никогда не задумывалась. И совсем ничего о них не знаю. А вы их когда-нибудь видели?

— Знакома с ними не была, но видела. Мама показала мне их однажды на улице: они сидели в кафе, пили кофе и ели торт, и мама мне сказала: «Смотри, Марианна, вот твои дедушка и бабушка!» А я увидела только старика и старуху в старомодных костюмах, посмотрела и отвернулась. Хотя поинтересоваться стоило — ведь именно из-за этих людей мамина карьера свободомыслящей женщины-врача оборвалась, не начавшись. Отец на ней не женился. Не смог воспротивиться родным. Вместо этого уговорил жениться на ней одного своего приятеля, из неевреев. Подозреваю, что не бесплатно. Немалая сумма в марках дала моему отцу свободу от нежеланного брака, а отчиму — возможность спокойно и с комфортом закончить учебу. Скорее всего, отец попросту оплатил его долги.

— И он стал хорошим отчимом?

— Этого я так и не узнала. Он был ярым националистом, мечтал о Германской империи. И у англичан, и у французов есть свои империи — а немцы чем хуже? Так что в пятнадцатом году он завербовался в армию и погиб при Вердене. Я иногда думаю — может, просто сбежал от мамы. Я его совсем не помню. Из медицинской школы маме, разумеется, пришлось уйти. Жизнь у нее сложилась несладко, да и сама она была нелегким человеком — а может, стала такой от испытаний.

— Значит, Дорфы бросили вас на произвол судьбы.

— Нет, что ты! Папа и мама по-настоящему любили друг друга. Папа чувствовал за меня ответственность: с тех пор, как получил диплом, каждый месяц день в день выплачивал нам содержание. И конечно, осматривал и лечил бесплатно — тут и говорить было не о чем. Правда, несколько лет спустя он женился по выбору родителей, и жена потребовала от него прервать с нами всякие отношения. Но он ее не послушался: раз в неделю мама приводила меня к нему, словно бы за консультацией, и мы часок-другой играли вместе.

— Во что же вы играли? — спрашиваю я.

Перед глазами у меня стоит сморщенный старик, кислое молоко, каменное печенье, докторские инструменты в кожаном чехольчике, поры у него на лице,

когда он наклоняется, чтобы меня поцеловать, седые волосы в носу, запах табака и дезинфектанта. Я сижу в глубоком кресле, болтая ногами в белых носках, а мама, указывая на меня, говорит что-то по-немецки. У нас не было общего языка; мама выучила меня лишь нескольким словам: «Guten Tag, Oma. Guten Nacht, Ора». А они кивали и смотрели на меня с другого конца комнаты — словно с другого континента.

— Он меня брал на руки, подбрасывал в воздух, кружил вокруг себя. Еще мы играли в лошадки: я ездила у него на плечах. Ну, обычные игры. И каждую неделю что-нибудь для меня приберегал — какое-нибудь лакомство или игрушку, а раз в год я получала серьезный подарок, например большую куклу. Но о главном его подарке я в то время еще не подозревала. Потому что, когда началось, оказалось, что у меня в свидетельстве о рождении оба имени чисто арийские, без примесей, отец к тому же и герой войны, да еще и покойник, так что никогда ничего не расскажет. Но это было потом, а в 1930 году, когда я заканчивала школу, папа сделал маме одно предложение. Фабрика его в то время процветала, они с женой купили новый дом в самом модном предместье, в Блазевице, на берегах Эльбы, слышала об этом месте? Он предложил взять меня на место управляющей фабрикой, чтобы я присматривала за работницами. Серьезная работа для восемнадцатилетней девушки, но я согласилась сразу, как только услышала, что придется иметь дело с косметикой.

— Марианна…

И тут до меня доходит. Марианна! Высокая девушка на фабрике, та, что была так ласкова с моей мамой, а бабушка на нее косилась; Марианна, фигура без речей, третьестепенная роль в семейной драме Дорфов!

— Вы носили темно-синие костюмы и белые блузки?

— Да, всегда.

— Мама мне о вас рассказывала. Она с такой теплотой о вас вспоминала!

Марианна улыбается и поднимает руку, чтобы поправить парик.

— Она знала, что я ее сестра?

— Вряд ли. По крайней мере, никогда об этом не говорила.

— Я помню, как ее сажали на поезд. В зеленом шерстяном платье, как сейчас вижу. А потом и ее родители эмигрировали. Как у них все сложилось там, в Англии? Они были добры к ней?

— Нет.

— Печально слышать. Что ж, во всяком случае, она недолго прожила в разлуке с родными. Так что ее история кончилась счастливо.

— Да, наверное, вы правы. А как же вы? У вашей истории был счастливый конец?

— Видишь ли, дорогая, если бы я захотела, то, конечно, уехала бы в Англию вместе с ними. Папа ясно сказал, что меня не бросит. Но я сама захотела остаться. Это было мое решение, только мое. Мама в 1927 году снова вышла замуж и никуда ехать не собиралась. Конечно, все мы понимали, что в любую минуту может начаться война, но мой новый отчим работал страховым агентом и по возрасту не подлежал призыву в армию. И у меня была похожая ситуация. В 1939 году я обручилась с Рудольфом. У него был семейный бизнес: печать почтовых карточек и поздравительных открыток. Такой милый, старый семейный дом. Нацистом он не был, не был и противником режима, ему все это было просто безразлично. Он вступил, куда там положено было вступать, но хотел только одного: чтобы его не трогали, дали спокойно ходить в оперу, играть на клавесине в музыкальной зале и молиться Богу во Фрауен-кирхе. Кстати, он приходился дальним родственником тому самому Кеппену, ну, знаешь, Вольфгангу, романисту.

— Но его все равно забрали?

— Нет, нет. Не делай поспешных выводов. Думаешь, он погиб где-нибудь на Восточном фронте? Вовсе нет. В армию он попасть не мог, потому что был хромым от рождения. У меня на столе стоит его фотография. Посмотри.

— Хорошее лицо, — говорю я вполне искренне. — Сколько ему здесь?

— Фотография пятьдесят пятого года, после рождения нашей второй дочери, так что здесь ему сорок восемь. — За рамку фотоснимка заткнут розовый цветочек герани. — Я каждый день меняю цветок. Срываю вон из того горшка на окне.

— Он… жив?

— Уже нет. Умер от рака за пять недель до Воссоединения. Так этого и не увидел.

— Какая трагедия!

— Да.

Она кладет фотографию на колени, осторожно гладит тонкими пальцами лицо покойного мужа. Должно быть, все-таки бывают на свете счастливые браки.

— Как же я его любила! — говорит она. — Он был чудесный человек!

Я решаюсь прервать молчание:

— Что стало с фабрикой после войны?

— Видишь ли, гестапо понятия не имело ни о моем отце, ни о том, что я еврейка. Об этом знали несколько близких друзей матери в Берлине, но они молчали. И все равно отец сделал все, чтобы меня защитить. Вот как он поступил. Когда шли переговоры с властями, он сказал ясно: «Я уезжаю из Германии с пустыми руками. Все, чем я владел, вы забираете себе. Но права на свою фабрику я передаю одной молодой женщине, чистокровной арийке, которая сейчас этой фабрикой управляет. По закону фабрика будет принадлежать ей. И не только фабрика — ей я передаю и формулу крема. Она должна стать директором фабрики. Только ей — и мне самому — известны все стороны производства. Пока она занимает это место, фабрика будет по-прежнему производить первоклассную продукцию». Я как сейчас помню: было это на вокзале, в феврале тридцать девятого, на мне было красное пальто, и красная шляпка с пером, и коричневые перчатки с оторочкой из кроличьего меха, и он вложил мне в руки формулу своего крема, своего «VioletteSchimmer». Снял перчатку — а мороз стоял лютый — и достал из внутреннего кармана пальто конверт. «Теперь я объясню тебе, что делать, — сказал он мне. — Не держи его на работе. Храни дома, под замком. В этом конверте — наше будущее». А потом поцеловал меня на глазах у жены, и обнял, и крепко прижал к себе. Я видела, как морщились вокруг люди, и знала, что они думают. Думают, я пачкаю себя прикосновением к еврею! И еще знала: эти люди сегодня, вернувшись домой, будут накладывать на лицо очищающий крем, который изобрел для них грязный еврей.

А дальше… дальше, кажется, ничего особенного и не было. Мы с Рудольфом поженились. Я переехала в дом, где предки моего мужа прожили шестьдесят лет. Началась война. Шла война, а мы занимались своим делом и порой получали благодарные письма с самой нацистской верхушки. От самой Евы Браун я ничего не слышала, но фрау Шпеер рассказывала, как однажды, будучи у нее в гостях, показала ей, как накладывать крем, и подарила баночку. Рассказывала, они вдвоем смеялись и дурачились перед зеркалом, как школьницы. У меня, когда я это слышала, мороз по спине прошел… а в то же время и забавно, правда?

— Да, нацисты вообще уважали чистоту, — говорю я.

— Это уж точно.

— Неужели все эти суки и вправду мазались нашим кремом?

— Очень может быть. Он был очень популярен. Однако чем дальше, тем труднее становилось доставать ингредиенты: не хватало жидкого парафина, да и кокосовое или эвкалиптовое масло, которое мы раньше импортировали, сделалось невозможно раздобыть. Так что мы постепенно сокращали производство. К концу войны производились лишь считанные пузырьки, именные, для жен высшего руководства.

Я думаю об этих женщинах. О женщинах, что приносили своих младенцев Гитлеру, чтобы фюрер поцеловал их и приласкал. Они вставали по утрам, смотрели на себя в зеркало, радуясь чистоте своей кожи, накладывали пудру, румяна и губную помаду, подкрашивали глаза. Они говорили друг с другом о том, что интересует всех женщин на свете: как сохранить стройность, какой покрой лучше подчеркивает достоинства фигуры, как химия духов, взаимодействуя с химией тела, создает удивительный и неповторимый запах. «Попробуй это». — «Нет, мне помогает это». — «Наносить лучше через марлю». — «Главное — как следует очистить кожу». — «Да, главное — чистота кожи. Чистота… очищение… чистота…»

— Жаль, пластических операций в то время не делали, — говорю я Джозефу. — Можно было бы надеяться, что кто-нибудь из них сдохнет под наркозом.

— А тринадцатого февраля сорок пятого года, — продолжает Марианна, — мы закрыли фабрику. Закрыли, потому что не осталось материала для производства крема. Последние именные пузырьки разошлись много месяцев назад; дамы из нацистской верхушки слали мне письма и молили о рецепте, но я отвечала только извинениями. В контору я теперь ходила по вечерам, потому что днем работала на вокзале, принимала беженцев с востока, бегущих от русской армии. Родственники мужа из Судет приехали без вещей, вообще без ничего, в дороге питались одним хлебом и водой, и сын их, семилетний мальчик, так ослабел, что ходить не мог. Так вот, когда началась первая бомбежка, я ехала на трамвае. Было часов десять вечера, и я страшно устала. Напечатала несколько писем, отнесла их на почту и возвращалась домой, и думала о том, что за чудесное голубое платье увидела вчера в витрине магазина, и как давно я не покупала себе новых платьев, и как бы половчее завести об этом разговор с мужем. Я была совершенно поглощена этими мыслями, и вдруг почувствовала, что трамвай повернул не туда — знаешь, как бывает, когда изо дня в день ездишь по одному маршруту, твое тело выучивает все повороты. Мы свернули не в ту сторону и резко остановились, и тут я услышала, что небо гудит. Рядом со мной кто-то сказал: «Сколько самолетов!» Налет начался ровно в десять, а закончился, если верить учебникам, в двадцать пять минут одиннадцатого, но я, сказать по правде, на часы не смотрела. Мне казалось, прошло несколько часов. Не знаю, как описать этот ужас: все вокруг гудит, ухает, взрывается, земля дрожит под ногами, гремят взрывы, в воздухе стоит запах гари, тебя тошнит от ужаса, и думаешь об одном: «Господи, господи, будет ли этому конец?!»

А потом вдруг все кончилось. Сразу стало очень тихо — так тихо, словно во вселенной выключили звук. Мы вышли из трамвая и побрели кто куда. Помню, проходя мимо женской больницы, я увидела у дверей толпу женщин в одних рубашках. Пациенток. Они все выбежали на улицу, стояли молча и смотрели на нас. И мы прошли мимо них. Не остановились, не спросили, не ранен ли кто, не надо ли помочь. Просто прошли мимо — молча, как во сне.

Я еще не дошла до дома, как начался второй налет. И на этот раз было не лучше, нет — стало еще хуже, потому что потрясение уже прошло, теперь мы ясно понимали, что это такое и чем может кончиться. Мы бросились в укрытие, а вокруг нас пылал огонь и рвались бомбы. Наконец гул самолетов стих, и бомб больше не было слышно, и мы решили, что все позади. Поднялись по лестнице — бомбоубежище было в подвале жилого дома — и видим, что весь дом в огне: языки пламени бегут по портьерам, по коврам на стенах, трещат, рассыпая искры, электропровода, падают на пол горящие книги, лопаются фарфоровые вазы, горит паркет под ногами, и нигде нет спасения. Мы бросились на улицу — но и там все горело. Помню, я бегу домой по аллее мимо рядов миртовых деревьев, верхушки у них уже пылают, и я бегу меж двух стен огня. Помню, мимо меня проносятся люди в огне — вопящие живые факелы. А потом я увидела совершенно безумную картину: по улице носятся в панике горящие звери, обезьяны, медведи, слоны. Мама моя была католичкой и меня воспитала в католицизме, и я подумала: «Господи, да это же Страшный суд!» На самом деле это зоопарк загорелся, и звери разбежались кто куда, спасая свою жизнь. Несколько обезьян добрались до Гроссен-парка и залезли на деревья, но умерли на следующий день, попив воды, отравленной химическими бомбами.

Не знаю, как я не потеряла рассудок. Я бродила по городу и искала дорогу домой, и повсюду видела знаки смерти и разрушения — и эти, и другие, о которых даже говорить не хочется. Видела я женщин, которые искали своих мужей и не могли понять, почему у них больше нет мужа, ни живого, ни мертвого: жар был так велик, что тела распадались на атомы, не оставалось ничего, кроме, быть может, нескольких клочков кожи. Два дня я шла домой — и когда пришла, увидела, что дом сровнялся с землей. От него остались лишь развалины. Мы потеряли все, что имели. И стальная шкатулка, в которой я хранила формулу крема — она тоже пропала, исчезла без следа. Но тогда я о ней не думала. У меня была одна мысль: где Рудольф? Но Рудольф спасся: когда начался налет, он был в гостях у соседей, играл им Моцарта, а их дом уцелел.

Даже теперь, пятьдесят лет спустя, несколько минут требуется ей, чтобы вырваться из огненного ада воспоминаний. Глядя в ее испещренное морщинами лицо, я думаю: вот в чем неисчерпаемая загадка другого, которой мучают нас психологи и философы. Не в том, кто такой другой, а в том, что он видел, что он пережил. В сознании этой женщины хранится почти столетие. Прикрыв глаза, я спрашиваю себя, что хранится во мне, — и вижу последний ливерпульский трамвай, клуб «Каверна», юного Джорджа Харрисона. Если удастся дожить до ста лет, быть может, обо мне скажут: «Вот последний человек, слышавший выступление „Битлз“ в „Каверне“!» Не так уж много — последним, кто видел Ленина на Финляндском вокзале, оказаться куда интереснее, — но с меня хватит и этого. И еще я думаю: передо мной сейчас последний человек, видевший моих прадедушку и прабабушку. Пусть только раз и издалека.

Я пододвигаюсь ближе и сжимаю ее руку в своей. Она отвечает мне слабым пожатием, потом поднимает глаза и улыбается, показывая редкие желтые зубы. От парика ее пахнет затхлостью, но меня это не раздражает.

— Самое любопытное во всем этом, — говорит она, доставая новую сигарету, — Джозеф подносит спичку, бросающую на ее лицо бледный отсвет, — самое любопытное то, что фабрика совершенно не пострадала. Она находилась довольно далеко от innerstadt . Но формула, увы, погибла — а что мы могли сделать без формулы?

— Неужели за все эти годы вы не выучили ее наизусть?

— Девочка моя, — вскинувшись, говорит она, — неужели ты не понимаешь? Формула — это же не просто «насыпь того, влей сего и размешай»! Речь идет о долгом процессе, о том, чтобы поддерживать в каждый момент нужную температуру. После войны мне пришлось объяснять это во всех подробностях новым хозяевам, когда они требовали восстановить производство, а я им растолковывала, почему это невозможно. Тогда они приказали мне производить обычный кольдкрем. Я так и делала. В этом креме главным ингредиентом был парафин — вязкое белое вещество. Кожу-то он, конечно, очищает, но на любой мало-мальски жирной коже после него остается белый налет.

— Знаю. Значит, вы все это время производили кольдкрем для коммунистов?

— Да, до пятьдесят девятого года. Это был уже другой режим, и, по правде сказать, он был хуже. Коммунисты нас только терпели, да и то в лучшие свои времена, в те периоды, которые мы называли weiche Welle-«мягкие волны». Но волны — всегда волны, и бьют они тебе в лицо. Мы с Рудольфом были капиталисты, владельцы фабрики, так что продуктовых карточек не получали даже в худшие послевоенные времена. Карточки выдавались только на детей: они ели, а мы, умирая от голода, смотрели на них и из последних сил заставляли себя не отнимать у них еду. Дитер, мой сын, отказался вступить во FreieDeutscheJugend, организацию молодых коммунистов, и у нас были большие неприятности.

— Не понимаю, как вы выжили.

— О, ты не представляешь, что это была за жизнь! Когда открылись архивы Штази, выяснилось, что секретные службы знают о моей семье больше, чем я сама знаю. Они знали, например, что моя дочь изменяла мужу. Таков тоталитаризм: у частных людей нет права на частную жизнь.

— Вы сказали, ваш дом был разрушен.

— Да, и муж хотел его восстановить — все же родовое гнездо, несколько поколений в нем прожили, — но, поскольку нас классифицировали как капиталистов, материалы для строительства нам отпускали в последнюю очередь. Капиталистам вообще все доставалось в последнюю очередь. Когда мы ездили в отпуск, то получали самые худшие номера в гостиницах — в лучших селились рабочие.

— Но владеть предприятием было можно?

— Можно. Законы это не запрещали. Но наказывали за это, как только могли. И в конце концов мы сделали свой выбор. Если мы передадим обе фабрики — Рудольфа и мою — государству и продолжим управлять ими уже как государственные служащие, этот кошмар прекратится. Нелегко далось нам это решение, но мы это сделали. Очень уж хотелось восстановить дом. Надеюсь, ты согласишься, что получилось неплохо. Восстанавливали по старым фотографиям. Вышло не совсем так, как было, но все, что могли сделать, мы сделали. Четырнадцать лет ушло на эту работу.

— Кому же теперь принадлежит фабрика?

— Хороший вопрос. До конца коммунистической эпохи она работала, но потом… Кому нужен гэдээровский крем, если стало можно покупать итальянские или французские? И производство прекратилось. Нелегко нам было увольнять рабочих. Особенно двух женщин, которые там работали едва ли не с детства, еще со времен твоего дедушки. У них вся жизнь прошла на нашей фабрике. И, знаешь, меня очень удивляет, как относятся к нам западные немцы. У нас на фабрике работала одна женщина, которой пришлось ампутировать ногу; ей не хватало денег на лекарства, она написала в Мюнхен и во Франкфурт родственникам, с которыми шестьдесят лет не виделась, а они прислали какие-то отписки. Так вот, теперь фабрика стоит закрытой, и мой зять каждый месяц смывает надписи со стен. При коммунистах преступности не было, а если и была, то как-то втихомолку. Когда я подала бумаги в Комитет по реституциям, то, разумеется, понимала, что могут быть и другие наследники — внуки и правнуки Лотты или Эрнста; но я чувствовала, что должна это сделать, пока не пришел мой смертный час. Фабрика принадлежит Дорфам и их наследникам. Сперва ее украли нацисты, потом — коммунисты. Я — не законная дочь и не жду, что ты признаешь мои права. Я ведь не для себя это сделала, а для отца, чтобы вернуть хоть что-нибудь из его прошлого. А тебе, конечно, стоит посоветоваться с адвокатом. Теперь ты понимаешь, почему моя внучка не отправляла письма. Она считает, что все это пустая трата времени.

— Фрау Кеппен, я не знаю, что сказать.

— Понимаю. Не можешь переварить все сразу.

— Да.

— Знаешь, тебе обязательно нужно съездить посмотреть на фабрику. Я дам тебе адрес. И на дом твоей матери, конечно.

— Что?! Он тоже еще здесь?

— Конечно. Блазевиц от бомб почти не пострадал. К сожалению, на дом я не могла подать заявку — он ведь ко мне никакого отношения не имеет. А теперь, фрау Ребик, мы с вами беседуем уже почти два часа. Для меня этот разговор весьма утомителен, хоть я и гото-

вилась к нему почти десять лет. Буду очень благодарна, если сейчас мы распрощаемся. Надеюсь, кофе тебе понравился. Прошу прощения, что не смогла угостить выпечкой. Я дам тебе свой телефон. Буду благодарна, если ты мне позвонишь и расскажешь, как идут дела.

— Извините, прежде чем уйти, хочу спросить: вам не нужна помощь?

— Нет, нет, что ты. У меня каждый день бывают социальные работники. По правде сказать, это слишком часто: в иные дни мне никого видеть не хочется. Готовят мне еду, прибирают в доме, если нужно, возят к врачам. Дитер купил мне новый телевизор, «Сони», картинка у него замечательная, очень чистая. Так что нет, мне ничего не нужно.

— А что вы смотрите?

— По большей части американские сериалы. «Закон и порядок», «Друзья». Но больше всего мне нравятся «Симпсоны». А тебе?

— Не знаю, никогда не видела. Вообще редко смотрю телевизор.

— Совсем как мой муж. Впрочем, до Воссоединения смотреть было особенно нечего! Мы ведь, знаете, жили как в тюрьме, потому что в Дрездене из-за его географического положения совсем не ловились сигналы с Запада.

— Вы знаете, что случилось с кремом?

— Конечно. Крем погиб в ночь бомбежек, когда мы потеряли рецепт.

— А вот и нет! Он все еще существует!

Она выпрямляется в удивлении, и я рассказываю о второй жизни дела, начатого ее отцом.

— Как ты думаешь, — спрашивает она, — актрисы, которые играют в «Друзьях», им пользуются? Знаете, у фрейлейн Энистон кожа отличная, прямо сияет.

— Не знаю. Но, вообще говоря, почему бы и нет?

— Любопытно, — говорит она, — очень любопытно. Пройти через такие приключения — и выжить… Знаете, я в этом-вижу руку Провидения.

— А я — нет.

Мы встаем и подходим пожать ей руку; но я наклоняюсь и целую ее в щеку. Она ведь Дорф, как и я. Голубые глаза ее сухи, от нее исходит запах дряхлости и мочи.

— Сколько вам лет? — спрашиваю я.

— Восемьдесят восемь. Если протяну еще шесть лет, доживу до восьмисотлетия Дрездена. Обязательно приезжай сюда на праздники. Тебе нужно познакомиться с родней.

Радебургштрассе, 380.

Длинный, приземистый, двухэтажный кирпичный дом — все, как рассказывала мама. На деревянной вывеске, где когда-то красовалось имя владельца, теперь ничего не разглядишь — лишь слабые следы черной краски.

Ряд из двадцати окон, три окна забиты досками. Стекла поросли пылью и грязью. Если заглянуть внутрь — видно, что осталось от фабрики: стальные чаны, ряды пустых стеклянных сосудов, половая щетка в углу. С крыши сползает дряхлая черепица. Перед дверью буйно разрослись желтые цветы сорняков. Паутина. Муравьи. Запах гнили. Подернутая ряской канава у крыльца. Следы огня — кто-то жег здесь костер. Пара сплющенных банок из-под кока-колы. Какое-то тряпье в кустах.

Мама, ты уверена, что это нужно возвращать?

— Ну, что скажешь? — спрашивает Джозеф.

— Столько хлопот из-за какого-то крема!

— Ты что-нибудь чувствуешь, когда смотришь на этот дом?

— Просто не могу поверить, что он все еще здесь. И не могу себе представить, что теперь с этим делать. Как архитектурный памятник, он ничего не стоит. Как ты думаешь, когда он был построен?

— Не знаю. Может быть, где-то году в 1910-м.

— Да, может быть. И что с ним делать? Никакого стиля, никакого обаяния, вообще ничего. Такое здание я бы даже по службе восстанавливать не взялась. Что о нем можно сказать? «Здесь когда-то была фабрика, которой владели евреи»? Ну и что? Ерунда какая-то. Понимаешь, о чем я?

— Понимаю.

— Единственное, что в ней есть интересного, это то, что она все еще здесь. Но это отнюдь не гарантирует всеобщего внимания.

— Ты твердо решила не превращать фабрику в символ, верно?

— Верно.

— И что же собираешься делать?

— Отдать ей, разумеется.

— А как же последняя воля матери?

— Она хотела, чтобы мы вернулись к своим немецким корням. Что ж, мы получили больше, чем она могла рассчитывать. Нашли новых родственников. Немецких родственников. И при этом не евреев. По-моему, это больше, чем достаточно.

— А как ты думаешь, что сказал бы об этом кузен Питер?

— И Лорен. Не забывай о Лорен.

— Кстати, пока они были в Ливерпуле, твой брат по ней с ума сходил.

— Так ты тоже заметил?

— Спросил меня, что я об этом думаю.

— А ты?

— Сперва сказал, что она вовлечет его в беду.

— Может быть, этого ему и хотелось?

— Нет, только казалось, что хочется. Он ведь такой же, как я. Не создан для этого. Однако попытался к ней подъехать — только она его сразу завернула. Оказалось, ей это ни к чему. Похоже, она, бог ее знает почему, души не чает в своем муже. И отчаянно мечтает о ребенке. Говорит, каких только средств они не перепробовали.

— Знаю. Она объяснила Мелани, почему они так рвутся заполучить свою долю состояния Дорфов — чтобы оплатить медицинские счета.

— Видела бы ты Сэма, когда он это услышал!

— Представляю! Знаешь, он ведь мечтал сбежать с ней в Америку.

— Да, он и мне об этом рассказывал. А я ему сказал, что он идиот.

— Почему?

— Как можно отказываться от такой женщины, как Мелани?

— А что в ней такого особенного?

— Поверь мне, она особенная. А кризис середины жизни — обычное дело, это и у мужчин, и у женщин бывает. Просто этому надо сопротивляться. Не позволять себе забывать о том, что — настоящее, а что — мечта, марево, мираж.

Издали доносится собачий вой. Мимо проходит парень в джинсах, толкая перед собой коляску с большеголовым младенцем. Таксист закуривает вторую сигарету. Что в нем такого, в этом здании? — думаю я. Почему оно еще здесь? Со всех сторон, куда ни глянь, его окружают жилые дома — многоквартирные дома, возводимые второпях после войны, когда нужно было дать приют тысячам бездомных; брутальные коробки шестидесятых — застывший в бетоне гимн рабочему классу; сталь и стекло новейших времен, дома, возведенные уже после Воссоединения. Зачем же стоит здесь эта нелепая развалина, давным-давно выполнившая свое предназначение? А моя новообретенная тетка — древняя старуха, обожающая «Симпсонов», — она-то здесь зачем? Может быть, думаю я, они призваны дать нам урок стойкости — урок, в котором никогда не пропадает нужда.

А я? Что остается во мне?

Тридцать лет длится эпоха феминизма — а фаллический бог, великолепный в своей грубой первобытной простоте, все так же высится над миром, требуя себе поклонения. Тридцать лет назад я клялась себе, что никогда ни в чем не буду нуждаться — и чем же дело кончилось? Ненасытной ноющей болью внутри. И нет выхода, нет катарсиса, нет облегчения. Смириться и принять как должное или не смиряться и бунтовать — оба пути равнолестерпимы. Что толку искать утешения в садоводстве, вязании, в добрых делах, в домашних животных, в путешествиях, в кулинарии, в одиноких прогулках на природе, в коллекционировании, в искусстве, в цветочных горшках… Бессмыслица. Нельзя утолить неутолимую боль — вот урок, преподнесенный мне жизнью.

И я снова думаю о Марианне Кеппен. На ее долю выпало все самое худшее, что могло случиться в двадцатом веке: война, инфляция, фашизм, новая война, гибель Дрездена, коммунизм в самом омерзительном виде, а под старость — освобождение и новый, чужой, равнодушный мир. Но, когда она рассказывала о своем муже, я почувствовала: она не пострадала. Ураган сотни зол, бушевавший вокруг, не затронул ее существо; душа ее осталась незапятнанной. Как ей это удалось? Наше послевоенное поколение таких испытаний не ведало; и в безмерной своей самонадеянности мы почему-то вообразили, что защищены судьбой от скорбей и потерь. Я думаю о своей тетке — высоко поднятая голова, сигарета в губах, каштановый парик — и чувствую, что, пожалуй, уже начинаю ее любить. Что, если подарить ей набор первоклассной косметики от «Роз Розен»?

Мама, ты меня слышишь? Послушай, пожалуйста, мама: я здесь, я нашла твою фабрику. Теперь все кончено, правда? Все горести, все трагедии остались позади. Мы снова — владельцы собственности в Германии, и отныне потомки Дорфов могут ходить по улицам Дрездена с гордо поднятой головой, потому что мы снова здесь, в сердце Европы, на своем законном месте, и пусть только попробуют снова нас отсюда выставить! Мы вернули свои права, мама, — права на все эти равнины, и поля, и горы, от Урала до Атлантики. ААме-рика? Что такое Америка? Сладкий сон. Я не американка, мама, я никогда не смогу жить, как они, потому что точно знаю то, что американцам неведомо: не всегда получаешь то, что хочешь. Можешь до хрипоты орать: «Хочу!Хочу!Хочу!» — и ничего не добиться. Такова жизнь, и мы, в Европе, на этот счет себя не обманываем.

Ну что, довольно? Мир?

Тебя больше нет, мама, ты лежишь в земле. Нет и отца. Вы никогда ко мне не вернетесь. Но — смотри-ка! — каким-то чудом у меня объявилась живая тетка. Любовь стареющей женщины к старухе — не лучший из видов любви, но, видно, большего мне не дано. Разумеется, этого недостаточно (да и можно ли удовлетвориться такой малостью?) — но все же это лучше, чем ничего. Неприятно, унизительно — да, пожалуй. Но что ж делать? Видно, судьба у меня такая: мужчинам я не внушаю любви.

— Ладно, — говорит Джозеф. — Пошли. Ты ведь хотела еще взглянуть на дом Дорфов.

— Не сейчас. Завтра.

— Тогда пойдем куда-нибудь поужинаем.

— Спасибо.

— Любишь рыбные блюда? Тут неподалеку есть хороший рыбный ресторан.

— Отлично.

Он берет меня за руку — и снова жар его тела воспламеняет во мае кровь. Я вырываю руку и почти бегу к такси.

— Что с тобой, Алике? — спрашивает он.

Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.

— Ничего, — отвечаю я с широкой улыбкой. — Все в порядке. За меня не беспокойся.