Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не могу. То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не исправишь. С лицом уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть, но она упрямо отказывается набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова живет в нашем доме и с нетерпением ждет меня. И все вокруг — на ее стороне. «Главное — чтобы она сама себе нравилась», — говорит мама. А папа добавляет: «Семья есть семья. Ты же знаешь, что я об этом думаю». Дети твердят, что она классно выглядит. Аллисон делает мне внушение по телефону: «Мне мама рассказала, что ты уговариваешь ее снова набрать вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое, пусть сама решает, что с ним делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!» «Мужской шовинист…» О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студентки-феминистки остались прежними. «По-моему, — ответил я ей, — феминистки-то должны понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же анорексия, когда девчонки морят себя голодом, чтобы выглядеть, как модели». — «Нет, тут все гораздо сложнее». — «Да не верю я в эти глупости!» — рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная дочь воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!

Быть может, со мной и вправду что-то не так? Все радуются за Эрику — один я хожу с мрачной мордой и порчу идиллию. Что, если и вправду все из-за войны? Ведь стоит взглянуть на ее преображенное лицо, и мне представляется скальпель, взрезающий кожу, потоки крови, обнаженные мышцы, белеющая кость…

Я не могу находиться с ней в одном доме. Не могу видеть, как каждый вечер она обмеряет сантиметром свою новую тощую задницу. Не могу слышать, как за обедом хрустит салатными листьями. Не могу дышать, когда в постели меня обвивают ее новые костлявые ноги. Пытался заниматься с ней любовью — не смог. «Все в порядке, Джо, — сказала она, — это возрастное. Сходим к врачу, он пропишет тебе „Виагру“. — „Черта с два! Лучше уж переселиться к родителям и Майклу, туда, где ждет меня сторожевой домик на дереве, и залежи „Плейбоя“ сорокалетней давности, и нераспечатанная пачка презервативов, купленных «на всякий случай“ в шестнадцать лет. Так я и сделал; и однажды жарким утром, когда папа отдыхал у себя, а мама с Майклом пошли в магазин, я залез на свою сторожевую вышку, захватив с собой старый журнал, и раскрыл его на середине. Со страниц мне томно улыбалась блондиночка — чересчур худенькая, на мой взгляд, да и я всегда предпочитал брюнеток, однако теперь так изголодался по сексу, что немедленно расстегнул ширинку и принялся за дело. Я закрыл глаза — и образ мисс Август сменился образом Эрики, той, далекой, из семьдесят третьего года. Я кончил, едва подумав о ней.

Ну не смешно ли? Меня сводят с ума воспоминания о жене — а жена нынешняя вызывает омерзение.

Много лет я считал себя счастливчиком. Друзья один за другим бросали стареющих жен, посылали к черту семью, делали несчастными детей — и все из-за того, что хотелось потрахаться с кем-нибудь помоложе. Да, они обзаводились молоденькими женушками и с самозабвенным восторгом безнадежных идиотов уверяли, что этим цыпочкам плевать на их деньги. Да-да, конечно. Эти девчонки без ума от лысин и торчащих животов. Что-то я не встречал пожилых безработных с молодыми женами. А потом первый восторг проходит, и бедняга начинает вкалывать как ненормальный, сообразив наконец, что без «Порше» и портфеля акций он жене на хрен не нужен.

А я и в пятьдесят лет с ума сходил по родной жене. Знаю, такое не часто случается — но со мной так и было. Но теперь… во что превратила себя Эрика? Может быть, она никогда и не была такой, как мне грезилось? Может быть, я ее себе придумал?

В двадцать три года, когда мы познакомились, она была дочерью своего времени — начала семидесятых, эпохи усталости и похмелья. Антивоенные митинги и марши протеста остались позади: впереди лежало неизвестное будущее. Как и миллионы ровесников, мы

свое будущее нашли в частной жизни: не зря семидесятые прозваны «эгоистичным десятилетием», не зря именно в эти годы распространилась мода на здоровую пищу и бег по утрам. И я, как прочие — даже, пожалуй, решительнее, чем все прочие, — порвал с политикой и начал жить для себя. В страшные военные месяцы Эрика стала для меня убежищем, ее теплая грудь — ложем отдыха, где можно прикорнуть и вкусить покой, когда не хочешь больше разговаривать, спорить, анализировать, вспоминать — ничего не хочешь. Политика, так заводившая меня в Беркли, потеряла для меня всякий интерес. Взглянув в лицо смерти, я желал теперь одной лишь жизни. Того, что может дать только женщина.

Дома, глядя на жену, я пытался убедить себя, что ее новое тело — лишь оболочка той женщины, которую я знаю столько лет: и не только той Эрики, с которой мы занимались любовью в Тель-Авиве; не только студентки, засыпавшей над учебниками (помню, как я варил ей кофе), не только молодой матери с двумя малышами на руках; не только женщины средних лет в саду, под яблоней, с библиотечной книгой на коленях, но и той Эрики, что два года назад, на похоронах дедушки, стояла рядом со мной над могилой, а напротив стояли Дэниел и Бен, мои двоюродные братья с материнской стороны, и их сыновья Джонатан и Ричард. Мы с отцом читали «Каддиш»; вдруг со стороны донеслись, нарушив нашу скорбную сосредоточенность, какие-то чуждые резкие звуки. Мы обернулись: в нескольких шагах от нас, на зеленой лужайке, сгрудилась кучка малолетних бритоголовых субчиков с потными плоскими лицами. «Пусть подохнут все жиды!» — вопили они. Мы с братьями бросились на ублюдков; недоросли кинулись врассыпную. Одного я догнал, пнул в спину так, что он упал, а потом, сам на себя удивляясь, вместе с Беном пинал его ногами в лицо. А потом вернулся назад, к Эрике, и увидел, что она прижимает руку ко рту, и лицо у нее белое, а глаза — как у загнанного в угол зверька. Тогда-то я в первый раз сказал себе: осторожнее, Джо. В ту ночь она впервые отвернулась от меня, когда я положил руку ей на грудь, отвернулась и притворилась спящей; и полночи я пролежал рядом, сгорая от желания и думая о том, что ведь, в сущности, она меня так и не знает. И все же у нас была семья. И какая семья! Казалось, мы так близки, как только могут быть мужчина и женщина: не раз целыми ночами просиживали на кухнях, разговаривая обо всем на свете — о детях, о деньгах, о наших друзьях, о правительстве. Мы — Шилдсы. «Шилд» значит «щит»: щитом в семье был я. Это моя работа, я сам принял на себя эту обязанность — защищать свою семью и свой народ. Когда мы входили в комнату, скажем, где-нибудь на вечеринке, — что видели люди? Думаю, вполне благополучную пару: успешную, хорошо одетую, насколько позволяли наши раздавшиеся вширь фигуры (кстати, а когда я перестал влезать в тридцать четвертый размер?), состоящую в нескольких благотворительных обществах, голосующую за демократов, живущую в доме, построенном по собственному проекту, умеренно пьющую, любящую

гостей, новые рестораны и хорошее вино. Бывали и бури, конечно, как же без бурь? Но, в общем, мы прекрасно ладили. Кое-чего во мне она не понимала — я сейчас не о войне говорю, скорее, о недостатке либерализма в некоторых вещах. После происшествия на кладбище она вручила мне несколько брошюрок Антидиффамационной лиги, выписанных специально ради этого случая, и заявила, что гораздо лучше бороться с предрассудками «пером, а не мечом». «Спасибо, — ответил я, — непременно прочту». И в тот же день выкинул их в мусорный бак.

Знаете, в чем секрет? Антисемиты правы. Мы в самом деле командуем в СМИ, мы в самом деле проникли в правительство. Мы участвуем во всем, что происходит в Америке. Не правим миром — нет, до этого пока не дошло, но, если кто-нибудь захочет во второй раз испробовать на нас циклон-В, пусть не надеется, что ему это сойдет с рук.

Я говорю об этом открыто, и многие мои друзья морщатся, заслышав такие речи. Мои взгляды сейчас не слишком популярны. Ну и что с того?

Но я об Эрике. Многого во мне она так и не поняла, это верно; но и я в ней многого не понимаю. Например, давнюю мечту о собаке. Спрашивается, зачем? В доме трое детей — куда нам еще собака? Но в конце концов она меня уговорила: детям-то собака и нужна, пусть поймут, каково это — заботиться о слабом, беспомощном существе, которое во всем от тебя зависит, которое не добудет себе еду, если его не покормить, не выздоровеет, если не свозить его к ветеринару, и не сможет объяснить, что ему нужно, — тебе придется догадываться самому. И оказалась права: когда в доме появился щенок, дети как будто сразу повзрослели. Сам я к собаке близко не подходил — от запаха собачьих консервов меня наизнанку выворачивало; но Эрика часами играла с ней в саду, учила приносить палочку и всякое такое, и, глядя на них из окна, я думал: «Чего еще желать? У меня есть целый мир — мир, который никто у меня не отнимет». Мы жили спокойно и счастливо; и, вспоминая о войне, я порой думал, что Бог смилостивился и разогнал тучи над моей головой.

Эрика. Моя жена. Земля моя обетованная, текущая млеком и медом.

И другая Земля обетованная, за которую я сражался, — с ней тоже не все гладко. Арабы кидают в нас камни, мы отвечаем автоматным огнем, и один Бог знает, чем все это кончится. Я стараюсь об этом не думать, и все чаще ловлю себя на том, что, включив телевизор и застав выпуск новостей, поспешно переключаюсь на другой канал.

Если верить учебникам истории, война продолжалась всего три недели. Для нас — солдат — она растянулась на всю жизнь.

В первый раз, когда это пришло мне в голову — дней десять назад, — мысль показалась дикой. Я был уверен: для меня война закончена. Все. Финиш. Может, это оттого, что я уехал из Израиля и вернулся в Америку. Случись мне остаться — и меня окружали бы однополчане, видевшие и знающие то же, что и я. Наш лейтенант Ишая, тот, что потом выучился на инженера, — он провожал нас с Эрикой в аэропорту. Итальянец Цезарь, что после войны открыл бутик на Дизенгофф-стрит: у него я несколько лет спустя, сообразив наконец, что в моем деле нужно помнить о внешности, покупал бы импортные итальянские костюмы, что присылал ему дядюшка из Рима гораздо быстрее, чем они достигали Америки. Тунисец Саиди, погибший у меня на глазах, — к нему я ездил бы на могилу. А теперь я вижу их лишь раз в пять-шесть лет, во время семейных поездок в Израиль, предпринимаемых не столько ради себя (особенно после восемьдесят второго, когда мы ввязались в эту ливанскую авантюру), сколько ради детей, чтобы они услышали разговорный иврит и поплавали по Мертвому морю.

Во время этих поездок мы не бываем ни в Эйлате, ни в Негеве. Я не хочу больше видеть Синай. Никогда. Даже отдых на пляже вызывает у меня теперь смешанные чувства.

Что я могу сказать о войне? Только одно: это был сущий кошмар.

В противность всем правилам военной стратегии, наша армия сгрудилась на клочке земли возле Суэцкого канала. Египтянам оставалось только палить в нас из всех орудий — так они, естественно, и сделали. Работенка для них была не бей лежачего. Армейские части все прибывали и прибывали и становились лагерем в пустыне за три-четыре мили от Канала, потому что дальше идти было некуда — разбивали лагерь и стояли без дела. Из нас получилась идеальная мишень, и, разумеется, египтяне воспользовались этой любезно предоставленной им возможностью. Позже я читал, что в те три дня интенсивность огня превысила все, известное до сих пор в военной истории — даже Первую мировую, Верден и все такое прочее. Хотите знать, что это было? Три долгих, бесконечно долгих дня вокруг тебя рвутся снаряды — 155-милли-метровые, размером с ящик гардероба в моей квартире на Альберт-Док, каждый такой может разнести целый дом; и вот такие штуковины сыплются на тебя с небес, днем и ночью, три дня без перерыва. Наш берег Канала превратился в какой-то лунный пейзаж — все изрыто кратерами, как будто мы уже не на земле, а на какой-то мертвой иссохшей планете, сплошь в оспинах от комет и метеоров. Звезды, солнечные системы, галактики сыпались на нас с высоты, и мы прятались от них в земле. Зарывались в песок. Единственный способ выжить — вырыть себе нору, глубокую, насколько хватит сил, заползти в нее и не высовываться. Я выкопал себе пещерку размером с камин и примерно такой же глубины и сидел там в позе зародыша, пряча голову и руки, потому что каждый снаряд, ударившись о землю, взрывался и разлетался на много метров вокруг осколками смертоносной раскаленной стали. И так — день и ночь, день и ночь.

Там, в этой норе, я и спал. Точнее, не спал — вырубался, отключался минут на двадцать, не в силах больше выносить бесконечный вой и грохот. Тонкий, пронзительный, рвущий уши свист, затем — мгновение тишины, а следом — гром, от которого дрожит земля, и ты, скорчившись в своем укрытии, пытаешься прикинуть, далеко ли от тебя рвануло. Бывало и хуже: порой снаряды попадали в цистерны с бензином или в склады боеприпасов. Когда такое случалось, наши боеприпасы начинали взрываться поочередно, совсем как если бросить спичку в ящик с петардами, предназначенными для Четвертого июля. И запах — повсюду запах бездымного пороха, какой используется в орудиях, и паленого человеческого мяса.

Хотите знать, приходилось ли мне убивать? Да, и довольно много. Но это не воспринималось как убийство. Я целюсь в смутную фигурку на горизонте, стреляю, фигурка падает — вот и все. Лицом к лицу я застрелил только одного.

Это случилось в деревушке на том берегу Канала. Типичная арабская деревушка — глинобитные хижины с деревянными дверями и об одном окне. В таких деревнях живут феллахи, нищие крестьяне; в Израиле и на арабской стороне они одинаковы. Мы получили задание: зачистить населенный пункт. Вот я подхожу к первому дому, который мне поручили «зачистить», — и вдруг открывается дверь, и оттуда выходит египетский солдат. Замирает и смотрит на меня: что я стану делать? Я-то с автоматом наготове, а он вот так вот открывает дверь — не ногой распахнул, а рукой открыл — и выходит, словно к почтовому ящику. Должно быть, ждал, что ему прокричат по-арабски: «Ладно, Ахмед, для тебя война окончилась — руки вверх!» Должно быть, надеялся, что все хорошо кончится. Как бы там ни было, стрелять он явно не собирался. А я выстрелил — просто от неожиданности. Нажал курок — и он рухнул в пыль.

Его лицо не является мне во сне. Честно сказать, я и не помню, как он выглядел. Помню, как пекло спину солнце, помню серо-зеленые пальмовые листья, и пыль во рту, и тяжелую вонь гниющей плоти. Нет, я не часто о нем вспоминаю. И совестью не мучаюсь. Война — не Олимпийские игры: кто может поручиться, что этот парень не был метким стрелком с невероятной реакцией, что, замешкайся я на секунду, в следующий миг меня не прошила бы насквозь очередь из его ствола? Где-нибудь в Каире, на каком-нибудь рассохшемся буфете стоит, должно быть, его выцветшая от времени фотография. Он ведь приходился кому-то сыном, кому-то братом, кому-то, может быть, и мужем. Странно подумать, что и сейчас, вполне возможно, в Египте живут люди, с которыми я связан столь странно-интимной связью. Они не знают, как погиб их любимый, — а я знаю. И ничего не могу поделать. Не выстрели я первым — и моя фотография стояла бы на отцовском столе в нашем доме в Чикаго, и мои родители читали бы по мне Искор в каждый Иом-Кипур, а этот каирец, уже пятидесятилетний, время от времени вспоминал бы, как ловко подстрелил того сиониста. Но все обернулось иначе. Его нет — а я все еще здесь. И вполне этим доволен.

Эрика об этом ничего не знает. И никогда не узнает. Конечно, она понимает, что на войне мне приходилось убивать, но как именно…

А в самом деле, почему же я ни разу не сел с ней рядом и не спросил: «Хочешь знать, как это было?»

Теперь понимаю — да, наверное, и всегда понимал, — почему я ничего ей не рассказывал. Потому что такое знание ей не под силу. Она этого не выдержит. Более того, потому-то я на нее и запал, что в глубине души сразу понял: эта девушка несовместима с войной, ей о войне рассказывать нельзя, как бы она ни просила. Это ее сломает — или разобьет наш брак. Пусть она думала, что ферма с апельсинами навсегда осталась в прошлом, — в душе она оставалась все той же канадской крестьяночкой. «Сколько смертей, — вздыхала она, бывало, слушая новости, — и ради чего? Лучше бы миром правили женщины — мы бы такого не допустили!» И как ей рассказать о скорби и ненависти, уходящей в глубину тысячелетий, о спорах, что не утихнут до конца времен? «Ну почему, — говорила она, выключив телевизор, — почему люди не могут просто жить в мире и любить друг друга?»

Хотел бы я знать, любимая. Хотел бы я знать.

Она выросла в саду, среди яблонь, но так и не отведала плода с древа познания добра и зла. Милая моя безгрешная Ева, счастливая в своем незнании, — как я хотел, чтобы такой ты и оставалась!

Война окончилась, и я сказал себе, что должен жениться. Это стало моей целью, моей жизненной задачей. Создать семью. Прожить с женой всю жизнь, как отец с матерью. Найти свою Землю обетованную. И женился я на девушке, одно присутствие которой надежной стеной отгораживало меня от прошлого, ибо любые разговоры о войне с ней были невозможны и бессмысленны. Женился на Эрике, потому что знал: рядом с ней мне придется хранить молчание и не опасаться, что прошлое не захочет оставаться в прошлом.

А теперь, когда милая, сладкая моя Эрика сделалась мне чужда и отвратительна, — что мне остается?

Только молчание.

Отель почти закончен. Воровство, вандализм, все местные проблемы, угрожавшие проекту, сами собой разрешились. Уже и ров, окружающий мою постройку, наполнен водой — последний штрих, который, по моему замыслу, должен придать отелю особый ливерпульский облик. Вокруг толпились рабочие в касках: кое-кто из них даже хлопал в ладоши. Были и фотографы, и репортеры. И за все это нужно благодарить Алике. Трудно описать, что она для меня сделала: миссис Хамфриз сходила на свидание к сыну, Брайан Хам-фриз дал мне из тюремной камеры свое благословение — все изменилось за одну ночь, и-вместо буераков передо мной теперь расстилалась ровная дорога.

Основная работа выполнена, и теперь я зарылся по уши в разные приятные мелочи — выбор зеркал, дверных ручек и всего прочего. До двух-трех часов утра просиживал над каталогами от европейских поставщиков. Скоро, скоро появится на свет мое детище; я оплачу счета, подсчитаю прибыль и перейду к следующему проекту. А отель заживет своей жизнью.

Персонал мы уже подобрали — почти все местные. Для меня, привыкшего к вымуштрованной гостиничной обслуге в Штатах, горничные, именующие клиентов «милочками» и «лапушками», смотрятся дико — но, в конце концов, говорит мне менеджер по персоналу, это Ливерпуль. Пускай гости почувствуют аромат города. Ну ладно, пускай. Сам я никогда не смог бы работать с людьми, вот кирпич, бетон, стекло — это по мне. Эти материалы я могу подчинить своей воле.

А здесь я живу в отеле «Кемпински» — роскошная обстановка, вышколенная прислуга с тоннами геля на волосах и такими широкими улыбками, словно я и вправду им нравлюсь. После пятидесяти лет тоталитарной дрессировки еще не так заулыбаешься, думаю я. Все здесь невыносимо фальшиво, видеть это место не могу. А выйдешь на улицу — там еще хуже: с одной стороны, немецкое высокое барокко, к которому я отношусь, мягко говоря, прохладно, с другой — послевоенные дома-коробки, дешевые, наспех скроенные, безобразные, бездушные, жестокая насмешка над идеями модерна. Что ж, по крайней мере, здесь не найти помпезных сталинских чудищ, каких полно в России. В центре Альтмаркта, городского парка, стоит театр, и на задней стене у него мозаика: герб ГДР — молот в окружении пшеничных колосьев, а вокруг герба какие-то мускулистые парни со сжатыми кулаками и красными повязками на рукавах; чем они заняты — не очень понятно, но явно чем-то героическим. Мозаика прикрыта какой-то зеленой сеткой — видимо, чтобы не оскорбляла взор туристов, а поверху идет позолоченный девиз: «Да будет наш путь путем жизни!» Черт возьми, а ведь и мы в свое время любили такие лозунги. Совсем недавно, всего каких-нибудь тридцать лет назад. Еще не зная, что жизнь далеко не так ярка и заманчива, как представляется издали.

И что, спрашивается, я здесь делаю?

Хотите знать правду? Приехал повидать Алике Ребик. Я по ней соскучился. Честно. Не хватает ее юмора, ее прямоты, ее саркастических реплик. Не могу забыть, как она держалась в клубе у Ричи Силвестера. И лицо ее тоже не идет из головы. Пытаюсь представить Эрику на ее месте, в той комнатке со стриптизершами, — не могу. Не получается. Ее и в Ливерпуле-то представить себе нельзя. Ей бы в голову не пришло сюда поехать. Да, Европу она обожает. Но под «Европой» понимает Париж, Венецию, Флоренцию. Города без острых углов. Круглые, как яблочко. Как она сама… была когда-то.

Нет, спать с Алике я не собираюсь. Просто поговорить. Рассказать об Эрике, обо всем, что со мной случилось, и спросить совета. По-моему, если кто и поможет мне выпутаться из этой передряги, так только она. Когда в холле она спросила меня, зачем я приехал, и я ответил: «Просто каприз», — это была, конечно, не совсем правда. «Капризом» это не назовешь. Правда в том, что я приехал, сам не очень понимая зачем, и это меня смущает: как правило, я не совершаю бессмысленных поступков. В тот день на пляже я сказал Алике, что хотел бы стать для нее другом, а не любовником — и это чистая правда. Я хочу с ней дружить.

Переписываться по электронной почте, делиться свежими анекдотами, рассказывать о своих новых проектах, а когда выбираюсь в Лондон (а я там бываю довольно часто), выпивать с ней в пабе или где-нибудь вместе ужинать. Не совсем обычные отношения между мужчиной и женщиной — и что с того? Мне хватит. Сэму я, кстати, рассказал об этом, и он меня поддержал.

А что же Алике? Во время разговора со старухой я не сводил с нее глаз. Немецкий я немного понимаю, хотя говорить не могу; это потому, что в Хайфе жил дверь в дверь с пожилой дамой из Австрии, одной из тех, кого в Израиле называют «йекки» — иммигранты тридцатых годов; суровая была старуха, одевалась безупречно, ходила в перчатках и шляпе — даже в самую жару. Они с Марианной Кеппен могли бы быть сестрами — та же гордость и властность, та же безнадежная страсть к высокой культуре. На иврите она без крайней необходимости не разговаривала, по ее мнению, это был варварский язык; и, когда у нас случались споры из-за мусора во дворе или из-за нашего кота, писавшего ей под дверь, пожилая леди обрушивала на нас потоки возмущенной немецкой речи, которую я довольно скоро начал более или менее понимать. Пробовал даже отвечать ей тем же, но она так шипела и фыркала на мои грамматические ошибки, что пришлось от этого отказаться. Однако я часто слышал, как она разговаривает со своим братом — тот вместе с ней не уехал, прошел лагеря и попал в Израиль только в сорок девятом. Видел я его только раз, возвращаясь со сбора резервистов; он стоял на пороге, опершись рукой о косяк, рукав у него задрался, и я разглядел вытатуированный на предплечье номер. Он взглянул на мою винтовку, перевел взгляд на «конский хвост», подпрыгивавший у меня на затылке, обернулся к сестре и сказал: «Что делается в этой стране — совсем мальчишка, а уже с оружием!»

Вот почему я прислушивался к беседе Алике и фрау Кеппен, не вмешиваясь в разговор, стараясь уловить самое основное, чтобы потом расспросить Алике о деталях. Потрясло меня то, что Алике молчала. Слушала молча, застыв на месте, жадно впитывая информацию. Вдруг узнать, что Марианна Кеппен ее тетка, — это, наверное, стало для нее огромным потрясением, но Алике ничем не выдала своего изумления. И рассказ о бомбежке Дрездена выслушала спокойно, не морщась, не восклицая: «Ах, какой ужас!» — не задавая столь любимых людьми идиотских вопросов типа: «И что вы при этом чувствовали? Наверное, было очень страшно?» Правильно задавать вопросы умеют очень немногие, но еще меньше тех, кому дан талант выслушивать ответы. Иногда этот дар встречается у журналистов (настоящих первоклассных журналистов, не тех, что гоняются за знаменитостями); одного или двух таких я встречал во время войны. Такие люди умеют расспрашивать о пережитом, не ахая и не охая, не задавая чересчур личных вопросов, не спотыкаясь в поисках «правильных» слов. Но большинству — в том числе и моей семье — этого не дано.

А Алике Ребик просто сидела и слушала. Не шевелилась, не отрывала глаз от Марианны Кеппен. Кресла, в которые усадила нас Марианна, были неудобные, с жесткими деревянными спинками, и моя спина меня просто убивала; но Алике ни разу не заерзала, чтобы сесть поудобнее, не шевельнула ни единым мускулом. Как бы ни поразил ее рассказ Марианны, проливающий новый свет на историю ее семьи, — она сидела и слушала. Слушала, запоминая (как я убедился в послеобеденном разговоре) все до последнего слова.

Сейчас мы сидим в ресторане, едим омара. Люстра под потолком отбрасывает на лицо Алике тени, которые ее не красят; мне хочется предложить ей поменяться местами, но неловко. На шее блестит бриллиантовое ожерелье, и высокая грудь вздымается под красным платьем, когда она начинает говорить.

Вот что она говорит:

— Как бы мне хотелось понять, существует ли зло.

— И часто ты об этом думаешь? — спрашиваю я.

— Иногда, — отвечает она.

Мне вспоминается случай на ливерпульской улице: когда мы возвращались домой после партии в теннис, к нам подошла какая-то женщина и попросила подписать петицию. Петицию о том, чтобы двоих десятилетних мальчиков, убивших мальчика помоложе, не отпускали на свободу. «Потому что они — само зло», — добавила она.

Однако Алике с ней не согласилась и твердо стояла на своем — не захотела даже ручку в руки взять. Они спорили прямо на улице; другие люди подходили, ставили подпись и неодобрительно косились на «защитницу этих выродков» — но она стояла на своем. Меня

это тогда очень впечатлило. Может быть, поэтому я и поцеловал ее на пляже.

— Помнишь тех ливерпульских ребят, что убили маленького мальчика? Ты ведь не считаешь, что они — само зло.

— Не о них речь. Я спрашиваю себя, является ли то, что они сделали, злом независимо от их намерений. Существует ли зло вне нас самих.

От этих слов по спине у меня пробегает холодок.

— О чем ты, Алике?

— О том, что зло порождает зло, и новое зло уже не зависит от своего источника.

— Например?

— Ребенок, над которым издевались в детстве, став взрослым, сам начинает тиранить тех, кто слабее. Народ, которому приходилось много сотен лет бороться за свое существование, который привык жить в атмосфере страха и ненависти, привык постоянно и болезненно помнить о нанесенном ему невосполнимом ущербе, — такой народ легко может перейти грань между самозащитой и агрессивным безразличием к чужой судьбе. Это воинственное отношение к миру, так распространенное среди евреев, это восхищение «крутыми парнями», вроде Голландца Шульца или Ариэля Шарона… знаешь, ведь это болезнь, и болезнь заразная. Я и сама ей подвластна.

И, Бог свидетель, при этих словах она краснеет. Я молчу и смотрю, как она ест десерт.

— Ну вот, теперь я сыта, — удовлетворенно говорит она некоторое время спустя, и я спрашиваю себя,

не является ли для нее еда заменой сексу. Говорят, у женщин такое часто бывает — по крайней мере, я слышал об этом в передачах Опры, которую Эрика тайно боготворит (главным образом за то, что ей удалось скинуть вес) и мечтает как-нибудь столкнуться с ней на улице. «Не строй иллюзий, — отвечаю я на это, — в лучшем случае столкнешься с водителем ее лимузина».

Допив кофе, я говорю: «Я плачу», подписываю чек, и мы выходим на тихую улочку, мощенную булыжником, по которому осторожно ступает Алике в своих алых туфлях на каблуках-шпильках.

— Кажется, я созрел для возвращения в отель, — говорю я.

— И я.

— Какой у тебя номер?

— Совершенно роскошный. Две ванные комнаты и CD-проигрыватель в гостиной.

— У меня то же самое. Должно быть, они все такие.

— Может быть.

— Хочешь зайти послушать музыку перед сном? К моему проигрывателю прилагается Бах.

Она бросает на меня быстрый острый взгляд. Интересно, о чем думает? Должно быть, о том, что ее ждет повторение унизительной сцены на пляже. Кажется, хочет отказаться — но, поколебавшись, не говорит ничего. Мы входим в отель, она направляется прямо к лифту, я за ней. Войдя в лифт, она нажимает на кнопку своего этажа; я нажимаю на свой и говорю:

— На сей раз я целоваться не собираюсь.

— Это обещание или угроза? — пожимает плечами она.

— Да ладно тебе, просто выпьем по рюмочке. Или закажем кофе, или еще что-нибудь, что ты хочешь.

— Ну хорошо.

Мы идем по пустым гулким коридорам. Какой-то несчастный отельный служащий торчит под логотипом отеля и каждые пять минут протирает его губкой, чтобы блестел.

Войдя ко мне в номер, Алике устраивается на диване и устремляет взгляд в сторону моего мини-бара.

— У тебя тут водка найдется? У меня в номере почему-то нет.

— Посмотрю. Ага, вот что-то русское — подойдет?

— Да, с тоником, пожалуйста.

— Ну что ж, выпьем за встречу.

— Давай.

Свет здесь мягче и добрее к ней — словно свет свечей на ужине у ее брата, где мы с ней впервые встретились; тогда меня охватила иллюзия, что все мы еще молоды, невинны и ничего не ведаем о горестях, ждущих впереди. Она закидывает ногу на ногу и устремляет взгляд на меня — и под ее пристальным взором я начинаю ерзать, совсем как Ричи Силвестер.

— Можно мне кое о чем тебя спросить?

— Валяй.

— Насколько я поняла, ты служил в израильской армии и воевал. В семьдесят третьем, так?

— Верно.

— Расскажи о самом худшем из того, что там было.

Ну вот. Наконец-то.

Тридцать лет я подсознательно ждал, когда кто-нибудь задаст этот вопрос, — и тридцать лет никто не осмеливался. Может быть, не хотели бередить мои раны. А может быть, просто боялись услышать ответ. Война неведома почти никому из моих ровесников: все однокурсники так или иначе сумели от нее увильнуть. Одни не пошли в армию из принципа, как и я сам, другие просто слишком высоко себя ставили, чтобы маршировать в военной форме и подчиняться какому-нибудь неотесанному сержанту-южанину. У каждого из нас были планы на будущее, и война в эти планы не входила. Но только меня вместо холодной Канады или холодной Швеции угораздило сбежать от войны на юг, в сказочную страну, куда мы ездили на каникулы всей семьей, где светит жаркое солнце, шелестят листьями пальмы, где евреи могут жить где угодно, ходить куда угодно, работать на любой работе и никого не бояться. В своей невинности я и не подозревал, что и туда может прийти война. Она застала меня врасплох. Я честно отслужил свои три года — и был уверен, что это все.

И вот теперь она задает мне этот вопрос, и я не знаю, что ответить. Можно уйти от ответа. Наболтать какую-нибудь полуправду об обстрелах, взрывах, горящих танках. Но она сидит очень тихо, не спеша прерывать молчание, и я понимаю: лучше рассказать как есть. Внутри у меня все начинает трястись. Чего я боюсь? Ее осуждения? Отвращения? Или просто того, что она не поймет?

— Есть одно… — говорю я наконец. — Я то и дело об этом вспоминаю. Тридцать лет уже думаю — и все не могу понять, стоит ли этого стыдиться. Я застрелил в упор египтянина — и он не снится мне по ночам. Я пережил три дня беспрерывного артобстрела — и кошмары меня не мучают. Но это… Знаешь, что такое паек Б?

— Боевой паек?

— Да. Получаешь картонную коробочку, внутри — банка тушенки, банка сардин в томатном соусе, земляничный порошок, который размешиваешь во фляжке и получаешь что-то вроде сока, пачка печенья, плитка шоколада] несколько пакетиков растворимого кофе. Иногда что-нибудь еще. По пятницам нам всегда выдавали праздничный набор: большая банка цыпленка в желе, банка кукурузы и какие-нибудь консервированные фрукты — яблоки, или персики, или еще что-нибудь. Как ты понимаешь, эти пятничные деликатесы скоро стали ходячей монетой. Ашкенази выменивали у сефардов, которые заливного не едят, одну банку цыпленка за четыре банки тушенки. А фрукты — единственное съедобное блюдо в этом пайке — сделались настоящим золотом. За банку фруктов можно было, например, откупиться от ночного дежурства.

— Хочешь сказать, самым страшным на войне Йом-Кипур было качество провизии? Как по-еврейски!

— Да нет же, нет! — Несмотря на внутреннюю дрожь, я невольно рассмеялся. Одиннадцатая заповедь Господня: смейтесь, особенно над собой. — Мы были на египетской стороне Суэцкого канала. Просто болтались без дела, ждали приказов. Только что закончили ужин — состоял он из двух сардинок на печенье, кусочка халвы и растворимого кофе во фляжке, где только что растворяли сок. Лейтенант напоминает нам, что мусор надо закопать, и один парень, Саиди, крутой такой тунисец, говорит: «Я вырою яму». И вот он начинает копать, а мы бросаем в яму свой мусор — знаешь, как в офисах любят скатывать в шарик бумажки и метать в урну, этакий горизонтальный баскетбол. Саиди рвет и мечет; яма наполняется мусором быстрее, чем он успевает копать. И вдруг он останавливается. Просто стоит над ямой и смотрит. А мы ничего не замечаем и веселимся, как дети. В яму летят пакетики от кофе, черствое печенье — в общем, всякая дрянь. Идет война, понимаешь, страшная война, все мы смертельно устали бояться, всем нам нужна передышка. Мы дурачимся, как мальчишки, и лейтенант нас не останавливает. А Саиди просто стоит и смотрит.

Наконец кто-то из нас подходит к яме — и видит, что под грудой мусора что-то есть. Мы склоняемся над ямой и начинаем выгребать из нее консервные банки и прочий мусор — и видим разложившийся труп египетского солдата. Счищаем мусор с его лица. Копаем дальше. Я откапываю штаны, прошитые пулями и забрызганные кровью, а в кармане штанов — потрепанный бумажник с двумя аккуратно сложенными письмами. Я показываю их Саиди, он умеет читать по-арабски, — он говорит, что письма от отца этого парня. А мы копаем дальше — и каждый находит что-нибудь свое. Ботинки. Бритву с запасными лезвиями — они еще не успели заржаветь. Рубашку. Блокнот. Рюкзак. Каждый молча поднимает свою находку и показывает остальным. Все молча. И лейтенант стоит и молча на это смотрит. В офицерской школе его к такому не подготовили.

Мы перенесли весь мусор на другое место, вырыли могилу и похоронили египтянина, накрыв ему лицо носовым платком. Пару дней спустя, возвращаясь на Синай, мы снова проходили мимо этого места — и увидели, что могила размыта прибывающими водами Канала, носового платка уже нет, а египтянин все еще здесь. Это был не первый и не последний мертвец, которого мне случалось видеть на Канале; они гибли там дюжинами, безвестные и безымянные.

Ты, может быть, спросишь: ну и что? О чем тут переживать? Ты же ничего не сделал! Нет, сделал. Все мы сделали. Превратили последнее пристанище этого человека в свалку. Я и сейчас вижу его лицо: гниющие глаза и губы, кости черепа, прорвавшие истлевшую кожу. Иногда всматриваюсь в лица людей и думаю: пройдет несколько десятков лет — и они станут такими же. Может быть, поэтому я и выбрал архитектуру. Камень и бетон не подвержены тлению.

— Хочешь знать, не это ли называется злом? Хочешь знать, виновен ли ты?

— Да, наверное.

— И поверишь мне?

— Поверю.

— Да, это зло. Вы поступили с этим египтянином как нацисты с евреями — не считали их за людей, обращались с ними как со stucke, с вещами. Но вопрос в том, сознательно ли ты творил зло? И ответ — нет. Едва ты понял, что в яме лежит труп, как остановился. И не стал бы продолжать, даже если бы продолжали другие.

— Значит, я оправдан?

— Тоже нет. Зло остается злом, кто бы и с какими бы намерениями его ни творил. Помнишь тех двоих мальчишек, что убили третьего? Можно ли назвать их злыми? Конечно, нет. Они не ведали, что творят, не сознавали моральных последствий своего поступка, не делали выбора между добром и злом. Они не встали на сторону зла, не заключили сделку с дьяволом…

— С дьяволом?

— Это метафора. Но то, что они сделали, — зло, и тень этого зла ляжет на всю их будущую жизнь. То же произошло и с тобой. Тебя коснулось зло. И я не удивляюсь, что этот случай ты считаешь самым страшным из всего, что было с тобой на войне.

— Так ты понимаешь?

Она смотрит мне в глаза, и лицо ее смягчается.

— Отец всегда говорил, что у нас лишь одна цель, одна задача на земле — быть людьми. Не богами — людьми. И все, что мы делаем, приближает нас к человечности или отдаляет от нее. Мы не должны превращаться в ангелов и воспарять к небесам; наша цель — жить здесь, на земле, и быть людьми. Отец знал, о чем говорил. Когда разрешили аборты, он стал в католическом Ливерпуле одним из немногих докторов, соглашавшихся подписывать направления. И это возложило на него тяжкую ношу, потому что к нему шли за направлениями женщины со всего города. Но он смотрел на этих женщин, а порой и на девочек-подростков — и видел в них людей, а не ходячие инкубаторы. Он видел, что их собственная жизнь только начинается, и ребенок может безвозвратно ее погубить. Знаешь, я недавно узнала, что отец был во многих отношениях далек от совершенства. И их с матерью брак был не таким, как мне казалось. Много всего произошло в последнее время, о чем не стоит говорить. Но одно я знаю твердо: при всех наших пороках — а у нас множество пороков, у каждого из нас, — в нас есть нечто такое, что искупляет все. Это знание добра и зла, то знание, что изгнало нас из рая. Если бы я сказала: «Ты ничего плохого не сделал», — ты прожил бы остаток жизни в невинности и невежестве, и, наверное, это было бы к лучшему. Но это неправильно. Ты совершил зло, хоть и сам того не желая, ты превратил человека в вещь — и, чтобы остаться человеком, должен об этом помнить.

— Что же мне делать?

— Будь я раввином, сказала бы: «Пойди в синагогу в День искупления и прочти все, что положено читать по такому случаю». Но я не раввин, да и в Бога-то не верю. И могу сказать только одно: теперь тебе придется с этим жить. А что говорили тебе другие?

— Я никому, кроме тебя, не рассказывал.

— Вообще никому? А родителям? Жене?

— Никому.

— Почему же мне рассказал?

— Не знаю.

— Да ладно, выкладывай.

— Хорошо, скажу. Мне показалось, что ты меня поймешь. Не ужаснешься, не будешь потрясена, не начнешь считать меня хладнокровным убийцей.

— Боже мой, Джо, что за чушь! Я молча пожимаю плечами.

— И ты молчал все эти годы?

— Да.

— А что же ты рассказывал о войне родным?

— Ничего.

— И они не спрашивали?

— Спрашивали. Но я молчал. Она на мгновение задумывается.

— Знаешь Хаима Бялика, еврейского поэта?

— Конечно.

— У него есть слова о кишиневском погроме 1903 года — том самом, с которого начался исход наших предков из Восточной Европы. Слова такие: «Кто, кроме Бога на земле, мог бы взирать на это в молчании?»

— Знаешь что, — добавляет она, помолчав, — мне кажется, тебе нужно правосудие.

— Правосудие?

— Да. Суд. Судьей буду я. Итак, господин защитник, мы выслушали ваши доводы в пользу обвиняемого, как и доводы прокурора. У суда нет времени разыскивать и допрашивать свидетелей, да, думаю, это и не требуется. Тщательно взвесив все обстоятельства дела, я объявляю Джозефа Шилдса виновным, однако, с учетом смягчающих обстоятельств и безупречного морального облика обвиняемого, приговариваю его к жизни.

— Спасибо.

— Пожалуйста.

— И все?

— И все. Правосудие свершилось, и свершилось на глазах у людей — пусть и всего двоих. Можешь рассказывать об этом кому хочешь, у нас был открытый процесс.

Я подхожу к бару и наливаю нам обоим еще выпить. Некоторое время мы сидим молча, погрузившись каждый в свои мысли. Не знаю, о чем думает она. А я думаю о том, что надо серьезно поговорить с Эрикой, объяснить ей, почему изменения в ее облике вызвали у меня такой ужас и отвращение. Рассказать, что теперь я не могу смотреть ей в лицо, не вспоминая о лице мертвого египтянина. Что наша жизнь превратилась в фильм ужасов, вроде тех, что обожает Майкл, где на глазах у зрителя люди превращаются в чудовищ… Но, едва произнеся это про себя, я понимаю: ерунда. Неправда это. Все проще: новая Эрика мне не нравится. К этой костлявой пародии на женщину я не ощущаю и не могу ощутить никакого влечения. Алике права: с тем, что произошло на Синае, мне придется жить до конца дней — но к краху нашего брака это не имеет никакого отношения. Мысленно я перебираю в памяти все, что создал после войны, — наш дом в Чикаго, семью, детей… Где ошибки в этом проекте? Быть может, ошибок и не было; но какое это имеет значение теперь, когда здание нашей жизни лишилось корней? Что же осталось? Не знаю. Кого же я полюбил двадцать семь лет назад? Или, быть может, вернее спросить: что я полюбил? В сущности, мне, как в песне Боба Дилана, требовалось лишь убежище от бури. Я женился бы на любой женщине, готовой и способной стать мне убежищем. Это оказалась канадская девочка с апельсиновой фермы, девочка, с радостью оставившая свое прошлое и переделавшая себя ради меня… как же я могу ее разлюбить?

А вот так имогу. Уже разлюбил. И ничего с этим не поделаешь. В райском саду собран урожай, листья опали, и чернеют на фоне серого неба острые голые сучья дерев.

— Что с тобой?

Я поднимаю глаза.

— Что?

Она спокойно допивает свой бокал, и снова мне приходит в голову, что эта женщина способна выдержать любые бури. Рука ее лежит на подлокотнике — сильная, мускулистая рука, гладкая загорелая плоть. Меня вдруг охватывает желание впиться в эту плоть зубами. Укусить. Алике вдруг кажется мне… да нет, черт возьми, не кажется — она такая и есть! Желанная. Соблазнительная. То, что уничтожила в себе Эрика, в ней осталось — измятое, потрепанное временем, но живое. Грудь у нее еще высокая и крепкая, и кожа золотится на солнце. Я не могу отвести от нее глаз. Что чувствую? Ничего особенно сложного. Только желание.

— Что такое? — снова спрашивает она.

— Не знаю.

— Чего не знаешь?

Я осторожно касаюсь ее лица. Она отдергивает голову.

— Опять? Не надо, бога ради! Мои пальцы касаются ее груди.

— Да что ты делаешь? — вскрикивает она, отодвигаясь от меня.

— Не надо. Иди ко мне. Пожалуйста.

— Не унижай меня!

— Ни за что на свете я тебя не унижу. Никогда. Я просто хочу тебя любить.

Лицо ее преображается, глаза вспыхивают жарким пламенем.

— Зачем ты это говоришь? Что это значит?

— Что значит? Я чертовски тебя хочу!

— Ты же говорил, что не хочешь.

— А теперь хочу.

— Но почему?

— Какая разница?

Моя рука уже у нее под платьем. На щеке у нее дергается мускул.

— Большая разница.

— Я хочу тебя просто потому, что хочу. Вот и все. Потому что ты потрясающе выглядишь. Потому что ты потрясающий человек. Потому что я тебя хочу.

— Правда? — Она опускает руку к молнии у меня на брюках. — Да. Кажется, правда.

Обняв ее, я расстегиваю на ней платье и лифчик. Полные упругие груди выскакивают на свободу; от мускусного запаха ее кожи кружится голова. Я втягиваю в рот ее сосок. Она расстегивает мне ширинку и берет меня в свою теплую ладонь. Я перехожу к другому соску, лижу и покусываю. Ее рука скользит по вздутому напряженному члену.

— Возьми меня в рот, — говорю я.

Она склоняет голову — и пухлые, чувственные еврейские губы смыкаются на моем обрезанном орудии. Язык ее двигается по спирали; глядя на качающуюся передо мной голову с волосами цвета пламенных осенних листьев, я проникаю рукой ей в трусики. Она вздрагивает и выпускает меня изо рта.

— Возьми меня, — говорит она. — Прямо сейчас. Я опрокидываю ее на кровать, срываю с нее трусики, не глядя, швыряю их на пол. Извиваясь подо мной, она расстегивает на мне рубашку и целует в грудь.

Кожа ее горит, тушь растеклась, от помады ничего не осталось. Мощным толчком я вхожу в нее — и она громко вскрикивает.

— Я сделал тебе больно? Прости, я не хотел…

— Нет… нет… — хрипло шепчет она, вцепившись мне в плечи.

Я вижу: она вот-вот кончит — и это безумно меня заводит. Когда женщина готова кончить, меняется вкус ее поцелуев. Я проникаю в нее еще глубже, до самого естества погружаюсь в теплую плоть. Кончаем мы вместе.

Когда я открываю глаза — она лежит в моих объятиях, забыв руки у меня на плечах, улыбаясь безмятежной счастливой улыбкой.

В эту минуту мне вспоминаются слова равви Гиллеля: «Если я не для себя, то кто для меня? Если я только для себя, то кто я?» Старая, в зубах навязшая цитата внезапно обретает новый смысл, ставит целую череду вопросов. Если не она, говорю я себе, то кто? Если не она, то почему не она?

Ее смех прерывает мои размышления.

— Над чем ты смеешься? — спрашиваю я, легко касаясь ее губ.

— Да так, анекдот вспомнила, — отвечает она и тут же начинает его рассказывать. И, слушая ее, я снова спрашиваю себя: почему бы и не она?

Думаете, так нельзя? Что ж, попробуйте меня остановить!