Критикон

Грасиан Бальтасар

Часть вторая. ОСЕНЬ ЗРЕЛОСТИ, ЕЕ РАЗУМНАЯ, СВЕТСКАЯ ФИЛОСОФИЯ

 

 

Светлейшему сеньору дону ХУАНУ АВСТРИЙСКОМУ [200]

Светлейший сеньор!

О ты, ярая и яркая радуга, укрощающая свирепые бури, блистательный луч четвертой планеты [201] и огненная молния брани! Соперничая с венценосными – и всегда победоносными в Геркулесовой длани Вашего Высочества – стальными клинками, припадают ныне к могучим сим стопам листки Минервы, уповая найти на века надежный приют под сенью достохвальной, бессмертной доблести. Да, листы здесь соперничают с клинками, и это неудивительно – ведь труды Паллады воинственной часто сочетаются счастливо с утехами Паллады ученой, как видим мы в Вас, современном Цезаре, славе Австрии и щите Испании. Возраст зрелости неумело очерченный в сих черновиках, но удачно задуманный на примерах мудрой юности Вашего Высочества, ищет себе покровителя в том, кому вверила себя вся Католическая монархия, – ежели тот, кому надо бы быть юным, являет себя зрелым мужем, то, достигнув зрелости, он, бесспорно, станет богатырем по мужеству, героем по доблести и Фениксом по славе.

Ц[елую] н[оги] В[ашего] В[ысочества]

Лоренсо Грасиан

 

Кризис I. Универсальная реформа

Ежели человек меняет свои наклонности каждые семь лет , сколь сильнее меняется его нрав в каждый из четырех возрастов! Начинает он с полужизни, мало или вовсе ничего не смысля: в детстве дремлют праздно силы его телесные, и тем паче духовные, почиют погребенные в бессмысленном ребячестве, когда он, едва отличаясь от животного, растет вместе с растениями и цветет вместе с цветами. Но приходит время, и душа, также выйдя из пеленок, начинает жить жизнью чувств, вступает в веселую юность – о чувственность, о наслажденья! – кроме удовольствий, ни о чем не мыслит тот, кто ничего не смыслит; его влечет не к утехам духа, но к усладам тела; когда еще нет вкуса, повинуются лишь своим вкусам. Наконец – и всегда поздно – приходит он к жизни разумной и человека достойной; теперь он рассуждает и бодрствует и, признав себя человеком, старается стать личностью, ценит, когда его ценят, жаждет уважения, избирает добродетель, ищет дружбы, стремится к знанию, копит познания и готовится к занятиям предметами возвышенными. Метко рассуждал тот, кто сравнил жизнь человека с потоком воды, – неуклонно, как вода, движемся все мы к смерти. Детство – улыбчивый ручей; рождается он в песках, ибо проистекает из праха и тлена тела нашего; ясный и прозрачный, струится он, радостно смеется, журчит в лад с бубенцами ветра, то воркует, то хнычет и льнет к окаймляющей его зелени. Юность, та уже несется бурным потоком, мчится, скачет, рвется ввысь и низвергается, налетает на камни, сражается с цветами, брызжет пеной, мутится и ярится. Став рекою в возрасте зрелости, воды жизни нашей текут тихие и глубокие, образуют обильные заводи, где царят покой и тишина; величаво растекаются они вширь, утучняют поля, охраняют города, обогащают провинции и много другой пользы приносят. Но увы, река под конец впадает в горькое море старости, в пучину недугов, гнущих нас в дугу. Там река теряет ширину, глубину, кротость – плывет, захлебываясь, наш прогнивший баркас, весь в пробоинах, ежеминутно сотрясаемый яростными шквалами и валами, пока не пойдет на дно с грузом своих скорбей и не канет в пучину могилы, погребенный в безмолвии забвенья вечного.

Два наши пилигрима по жизни, Критило и Андренио, стремясь увидеть высший расцвет жизни, уже очутились в Арагоне, который чужестранцы именуют «истинной Испанией»; с печалью покинули они беспечные луга юности, приветную зелень, яркие цветы и начали взбираться по крутому склону зрелости, поросшему сорняками да терниями, – одолевали целую гору трудностей. Подъем казался Андренио чересчур крутым, как всем, кто к добродетели восходит, – не бывает вершины без откоса. Бедняга пыхтел и потел, Критило подбадривал его мудрыми замечаниями и утешал тем что, хотя здесь нет цветов, зато их ждет обилие плодов, отягощающих деревья, листы на которых не только зеленые, но и бумажные. Поднялись они так высоко, что чудилось – царят над миром, стоят намного выше всего, что в нем есть.

– Что скажешь об этом новом крае? – спросил Критило. – Не чувствуешь ли, как чист здесь воздух?

– Верно, – отвечал Андренио. – Мне сдается, у нас и вид стал другой. Чудесное место, здесь можно перевести дух, обрести кров!

– Да, пора уж нам его завести.

Стали они вспоминать пройденный путь.

– Ты не забыл оставленные нами луга зеленые, луга исхоженные да измятые? Сколь низменным и жалким кажется ныне путь, нами пройденный! В сравнении с обширным краем, куда мы входим, все – ребячество. Сколь убогим и низким видится теперь нам прошлое! Сколь огромнее расстояние меж той долиной и сей вершиной! Туда вернуться – что в пропасть свергнуться. Сколько бесполезных шагов прошли мы до сих пор.

Так рассуждали они и вдруг увидели человека, весьма отличного от всех, с кем прежде встречались, – он глядел на них во все глаза, дабы все примечать, – просто смотреть теперь мало.

Приблизился он, и они убедились, что человек этот поистине сплошь утыкан глазами с ног до головы, – да глаза все собственные и все зоркие.

– Вот так глазолуп! – сказал Андренио.

– Вовсе нет, он – чудо осторожности, – ответил Критило. – Коли это человек, то не нашего века, а коли нашего, то не супруг громовержец и не пастух , нет у него ни скипетра, ни посоха. Постой, да не Аргус ли это? Но нет, тот жил в глубокой древности, ныне такой бдительности не встретишь.

– Напротив, – ответствовал чудо-человек, – времена наши таковы, что гляди в оба, да и того мало, лучше во сто глаз. Когда столько умыслов вокруг и ни один не действует прямо, нужен глаз да глаз. Помните, впредь надо и вам глядеть зорко – доселе жили вы вслепую, почти впросонок.

– Скажи, заклинаем тебя, ты, что видишь за сотню и живешь за сотню, стережешь ли ты и сейчас красавиц?

– Старая, глупая басня! – отвечал тот. – Заставить меня нести столь бессмысленный труд? Напротив, я сам их стерегусь и людей разумных остерегаю.

Изумленный Андренио, в отместку или из подражания, тоже глядел во все глаза; заметив это, Аргус сказал:

– Ты только смотришь – или видишь? Не все видят то, на что смотрят.

– Я размышляю, – отвечал Андренио, – к чему тебе столько глаз. Конечно, на лице им место – видеть происходящее; ну и на затылке – видеть прошлое; но для чего на плечах?

– Не больно ты смыслишь! – сказал Аргус. – Они-то и есть самые нужные, их больше всего ценил дон Фадрике де Толедо .

– Но для чего они?

– Чтобы человек видел, какое бремя взваливает, берет на себя, – особливо, когда в брак вступает или

в братство, когда чин получает или сан; тут надобно бремя свое ощупать, осмотреть и взвесить – по силам ли, снесут ли плечи; ведь ежели ты не Атлант, тебе ли поддерживать небосвод? А тот, другой, отнюдь не Геркулес, чего он берется держать на плечах своих весь мир? Того и гляди, все рухнет. О, когда б у всех смертных были эти глаза на плечах! Уверен, они не взваливали бы на себя безоглядно обязанности, с коими не справятся. А так они всю жизнь стонут под непосильным бременем; у одного – супружество, да без имущества; у другого – есть честь, да нечего есть; этот взялся за задачу, что принесла неудачу; тот – имеет почет, да не оберется хлопот. Я же хорошенько раскрываю эти наплечные глаза, прежде чем взвалить бремя на спину, – а открывать их позже – одно отчаяние да слезы.

– Ох, как бы мне хотелось заиметь пару этаких, – сказал Критило, – и не для того, чтобы обязанности на себя не брать, но чтобы вообще не обременять себя ничем, что омрачает жизнь и гнетет совесть!

– Признаю, что ты прав, – сказал Андренио, – и что глаза на плечах нужны, – человек рожден нести бремя. Но скажи, а вон те, на спине, для чего? Ведь спиною только прислоняешься, и тогда они закрыты?

– В том-то и суть, – ответил Аргус, – им надлежит глядеть, куда прислоняешься. Разве не знаешь, что в мире почти все опоры фальшивые, как дымоходы за ковром, – даже родители и те подводят, даже от родных братьев жди беды? Горе тому, кто на другого полагается, будь это лучший друг. Да что толковать о друзьях и братьях? На собственных детей нельзя положиться – глуп отец, что заживо себя разоряет. Недурно сказано: лучше по смерти оставить врагов, чем при жизни просить у друзей. Даже родителям не доверяй – не один отец подбросил сыновьям фальшивую кость, а сколько матерей нынче продает дочек! Дружков полк, да какой с них толк, – дружить дружи, а камень за пазухой держи: непременно подведут и оставят в грязи, куда сами же спихнули. Что с того, что в преступлении друг подставит тебе спину, ведь на плаху он не положит свою шею?

– Разумнее всего, – сказал Критило, – ни на кого не опираться, стоять одиноко, жить философом и быть счастливым.

Аргус, рассмеявшись, сказал:

– Если человек не ищет опоры, все о нем забудут, жизни не будет. В наши дни кто не опирается, того все чураются; будь ты в достоинствах гигантом, оттеснят в угол; будь ты почтеннее, чем наш епископ в Барбастро , добродетельнее, чем сам патриарх , доблестнее, чем Доминго де Эгиа , ученее, чем кардинал де Луго , никто о тебе и не вспомнит. Всякому зданию нужен краеугольный камень, всякому навесу крепкий столб. Уж поверьте, заплечные сии заботы – дело весьма важное.

– На такие глаза я согласен, – сказал Андренио. – Но глаза на коленях? Даже не думая, отказываюсь. К чему они – лишь влачиться по земле и слепнуть от пыли?

– Слабоват у тебя умишко! – отвечал Аргус. – Нынче эти глаза – самые необходимые, самые практические, ибо самые политические. Разве не надо человеку смотреть, пред кем он склоняется, пред кем коленопреклоняется, какому кумиру служит, от кого чуда ждет? А есть идолы устарелые, чье время прошло, нынче их уже не чтят, это карты, Фортуной сброшенные. Для того и потребны эти глаза – примечать, кто вверх идет и может и тебя поднять, кто нынче в силе и может и тебе придать силы.

– А и правда, я б от них не отказался, – молвил Критило, – слышал я, в столицах очень они в цене. Вот у меня таких нет, потому нигде не пристроюсь. Губит меня прямота моя.

– Но уж одного ты не отрицай, – сказал Андренио, – на голенях глаза вовсе ни к чему, только ушибать их. На подошвах, это да, там им место, чтобы видел человек, где стоит, куда входит и выходит, какие шаги делает. А на голенях-то – какой в них толк?

– Пребольшой! Чтобы на равную ногу не становиться и не брыкаться, ежели дело имеешь с важной, вышестоящей особой. Разумный смотреть должен, с кем связался, кто перед ним, и, изучив все его повадки, не спорить ни из-за грушек, ни из-за игрушек. Будь такие глаза у некоего сына праха, не угодил бы в объятья Геркулеса, не стал бы с ним бороться, да и мятежные титаны не посмели бы восстать против испанского Юпитера ; неразумные претензии многим мозги заморочили. Поверьте мне, чтобы жизнь прожить, вооружиться надо с ног до головы, да не глазками кольчуг, но глазищами многими, да еще широко раскрытыми: глаза на ушах – различать всякую ложь да блажь; глаза на ладонях – смотреть что даешь, а пуще того – что берешь; глаза на предплечьях – не захватывать много, зато держать покрепче; глаза даже на языке – прежде чем сказать, сто раз посмотреть; глаза на груди – видеть, против чего грудью стоять; глаза на сердце – смотреть, кто тебе в сердце метит, кто его пленяет. Глаза на самих глазах – смотреть, куда глаза смотрят. Да, глаза, глаза, сто раз глаза, коли хочешь быть зорким кормчим в передовом нашем веке.

– Что ж делать человеку, – воскликнул Критило, – у которого их только пара, да и те чуть открыты, гноем залеплены, и два их человечка

в зрачках зрят все навыворот? И дать никто не даст – теперь никто ничего не дает, разве что сеньор дон Хуан Австрийский, – так не продашь ли ты нам парочку лишних?

– Что значит – лишних? – сказал Аргус. – Сколько ни смотри, все мало. Кроме того, на них нет цены – только одна: своя зеница ока.

– Но что я на этом выгадаю? – возразил Критило.

– – Премного, – отвечал Аргус. – Будешь смотреть чужими глазами, а это великое преимущество – без страсти и без обольщения, сие есть зрение истинное. Но пойдемте, обещаю вам, что прежде, нежели расстанемся, будет у вас столько же глаз, сколько у меня; они ведь прилипчивы, как и разум; с кем поведешься, от того и наберешься.

– Куда ты хочешь нас повести? – спросил Критило. – И что ты делаешь здесь, в этом конце мира, коему уготован близкий конец?

– Я страж, – отвечал тот, – у этого перевала жизни, труднодоступного и возвышенного, – путь по нему все начинают юными, а к концу становятся зрелыми мужами, но об этом не скорбят, кроме разве женщин, которые из девиц становятся матронами; горько клянут бедняжки свою судьбу и утешение находят лишь в одном – отрицать; возраст свой упорно отрицают и, хоть перевал далеко уже позади, всех уверяют, что в жизнь лишь вступают. Но– – молчок! Дамы такие речи считают грехом против учтивости и говорят: «Снесем презренье, но не хотим прозренья».

– Стало быть, ты, – сказал Критило, – страж только мужчин?

– Да, причем мужчин достойных, путников неутомимых, – гляжу, чтоб никто не протащил контрабандные товары из одной провинции в другую. Много есть запретных вещей, которые не дозволено переносить из юности в зрелость, – что в юности разрешено, здесь заказано под страхом суровой кары. Кое-кому дорого обходится ребячливость – товар никудышный, бросовый, от него и в юности нет проку, а тут за него карают позором, а иногда и лишением жизни, особливо – за склонность к наслажденьям и проказам. Дабы уберечь от этой пагубной для рода человеческого проказы, бдительные стражи обходят край, хватая тех, кто с пути сбился. Я – начальник стражи и предупреждаю вас: проверьте, не несете ли с собою чего, недостойного мужей зрелых, и ежели да – отбросьте в сторону; как я уже сказал, вещь это никчемная и вдобавок, коль обнаружат, зазорная; помните, как ни прячьте, ее найдут; из тайников сердца она сама тут же выскочит в уста и краской бросится на щеки.

Андренио сразу покраснел, и Критило, чтобы не заподозрили его сына, переменил тему, сказав:

– Право же, подъем не так крут, как мы предполагали. Воображение всегда опережает действительность. О, какие зрелые плоды тут растут!

– Да, – отвечал Аргус, – здесь все – зрелость; плодам сим не свойственна ни кислота юности, ни пресность невежества, ни горечь бесед с глупцами, ни терпкость дурного вкуса. Здесь плоды в самой поре – еще не увяли, как в старости, и уже не терпки, как в юности, но достигли благой середины.

Им часто попадались площадки для отдыха со скамьями под пышными тутовыми деревьями, листья коих, как сказал Аргус, дают целительную тень и весьма полезны, предохраняя от головной боли; Аргус сообщил, что насадили их знаменитые мудрецы, дабы облегчить утомительный путь по жизни. Но главное, часто встречались освежающие, укрепляющие дух источники знания – их создали в поте лица своего несколько выдающихся мужей, снабдив кладезями учености. Так, в одном месте путникам поднесли квинтэссенцию Сенеки, в другом – идеи Платона, в третьем – нектар Эпикура и амброзию Демокрита и многих других священных и языческих авторов; это питье не только освежало и бодрило, но делало человека личностью, выше прочих стоящей

Подойдя к высочайшей среди вершин, увидели они на ней большое каменное здание, сооруженное более для пользы, чем для красоты, весьма просторное, но отнюдь не роскошное; глубокое основание служило прочной опорой мощным стенам, однако здание не возносилось за облака, не соперничало с воздушными замками да башнями – и не блистали на нем капители, не вращались флюгера. Все оно было основательное, из тесаного камня, крепко сложено и слажено. Множество окон, обычных и слуховых, давали свободный доступ свету, но балконов да сквозных решеток не было – в позолоченных сих клетках куются злейшие ковы и размягчаются даже бронзовые сердца. Место было возвышенное, над четырьмя сторонами света царившее, всяческим светом освещаемое и просвещаемое, как то ему любо. Более всего украшали здание две широкие, всегда распахнутые двери: одна на Восток, откуда все приходим; другая – на Закат, куда все идем. Вторая казалась ложной, но она-то была самой настоящей и главной. Чрез первую входили все, из второй выходили немногие.

Сильное изумление объяло наших друзей при виде того, как менялся облик путников от входа до выхода, – совсем другими людьми становились. В этом признался некто женщине, уверявшей его: «Я – та самая», на что он ответил: «Но я – не тот». Кто, входя, улыбался, выходил, глубоко задумавшись; весельчаки становились меланхоликами; никто не смеялся, лица у всех были суровы. Ветрогоны шествовали важным шагом; драчуны шли спокойно; малодушные, что, бывало, в любом затруднении смотрели овцой, теперь смотрели в корень, ступая твердо там, где раньше спотыкались; легкомысленные становились глубокомысленными. Очень дивился Андренио этому чуду, такой неожиданной перемене.

– Погоди, – сказал он, – вон выходит человек, прямой Катон, разве не он давеча входил франт франтом?

– Он самый.

– Неужто так изменился?

– А поглядите, тот, что входил с приплясом да прискоком на французский лад, вон выходит угрюмый и важный, на лад испанский. А тот, простодушный, замечаете, каким двуличным и хитрым стал?

– Наверно, здесь обитает, – сказал Андренио, – некая Цирцея, она и преображает людей. Право, это изумительней, чем все метаморфозы Овидиевы. Смотрите, вон тот вошел слабоумным Клавдием , а выходит хитроумным Улиссом. Раньше все они двигались легко и безоглядно, а ныне шествуют степенно, в зрелом разумении.

Даже цвет лица и краски меняются, уж не те, что были в расцвете юности.

И впрямь так было. Вот вошел юнец желторотый, а вышел чернобородым; румяные становились бледными, розы – дроком; одним словом. всеменялись с ног до головы; головой уже не вертели, как винтом, из стороны в сторону, но держали ее неподвижно, будто в череп вложили фунт свинца; взор заносчивый стал спокойным; ногу теперь ставили твердо, руками не махали, на плечах лежал наглухо запахнутый плащ.

– Да тут волшебством пахнет, – повторял Андренио. – Наверняка, тут какая-то тайна, а может, люди эти все переженились, потому и выходят призадумавшись

– Нужно ли большее волшебство, – сказал Аргус, – чем три десятка за плечами? Перемена эта из-за возраста. Знайте, расстояние от одной двери до другой, хоть невелико кажется, а все ж от юнца до мужчины не меньше, чем тридцать лиг. Таков переход от юности к возрасту зрелости. У первых дверей оставляет человек вместе с молодостью капризы, легкомыслие, ветреность, непостоянство, непоседливость, смех, невнимательность, беспечность; а у второй вместе с мужественностью обретает здравый смысл, степенность, строгость, спокойствие, размеренность, терпение, внимание и заботы. Глядите, прежний пустомеля теперь цедит слова, будто аудиенцию дает. А другой, из повес повеса, выступает как человек с весом; и вон тот, у кого вместо мозгов была пробка, ныне человек солидный. А заметили вон того господина, столь осторожного в делах, сдержанного в речах? Так знайте, был он пустейшим шалопаем. Примечайте, вон тот входит легко, словно на ногах крылья; а выйдет – на ногах будто гири. Видите, сколько входит валенсийцев, и какими они выходят арагонцами? Короче, все, когда вполне обретут себя, становятся на себя непохожи: походка мерная, речь важная, взгляд мирный и примиряющий, поведение сдержанное – каждый, что твой Чумасеро .

Аргус торопил их войти, но они спросили:

– Сперва скажи, что это за непонятный дом.

– Это всеобщая Таможня Возрастов, – отвечал тот. – Сюда являются все путники по жизни и предъявляют свой товар, здесь проверяют, откуда они и куда направляются.

Вошли они внутрь и увидели целый ареопаг – председателем там был Здравый Смысл, большой сановник, а помощниками ему были: весьма дельный Совет, красноречивая Учтивость, всеми уважаемое Время, всеми чтимый Порядок, весьма деятельная Храбрость и другие важные персоны. Пред ними лежала раскрытая книга расчета и разума, чему Андренио сильно удивился, как и все юноши его лет, становящиеся настоящими людьми. В это время как раз опрашивали нескольких путников, из какой земли они явились.

– Вопрос правильный, – сказал Критило, – из нее мы выходим и в нее возвращаемся.

– Да, – сказал кто-то, – зная, откуда мы пришли, лучше будем знать, куда идем.

Многие путники не могли ответить – ведь большинство неспособно дать отчет даже о самих себе. Так, когда у одного спросили, куда он идет, он ответил – куда время ведет, а у него, мол, одна забота: провести время.

– Ты его проводишь, а оно тебя изводит, – сказал председатель.

И сдал его на переделку в числе тех, кто в мире лишь для числа. Другой ответил – идет, мол, вперед, потому что не может вернуться назад. Большинство отвечало, что идут, потому что из цветущих краев юности их, к превеликому прискорбию, изгнали, а не то всю жизнь они бы там пропадали, резвясь и шаля напропалую. И этих сдали в переделку вместе с ребячливыми. Некий принц сетовал на то, что стал переростком, так как его предшественник зажился, – сам он, за проказами юности, так и не подумал о том, что пора стать мужчиной; но вот, забавы кончились, и он с сокрушением увидел, что лет ему много, а ума никакого. Его послали на переделку, дабы не вздумал воцариться недорослем, что будет для него гибельно. Кое-кто заявлял, что ищет чести; многие – что ищут корысти; и очень немногие – что хотят стать личностями, зато этих все слушали с одобрением, а Критило – со вниманием.

Тут стража ввела большой отряд путников, сбившихся с пути. Их передали для обыска Вниманию и Благонравию проверить, что имеют при себе. У первого же обнаружили книги, кое-какие даже спрятанные глубоко за пазухой. Прочитали названия и объявили, что все они запрещены Здравым Смыслом и указами благоразумной Важности, ибо это романы да комедии. Путников сдали в переделку вместе с грезящими наяву, а книги велено было у тех, кто стал мужчинами, отнять и предоставить пажам да служанкам; и вообще, все виды поэзии на испанском языке, особенно бурлескную и любовную, летрильи , хакары , интермедии, всю эту буйную весеннюю зелень – зеленым юнцам на потребу. Сильно удивило всех, что сама Важность собственнолично и всерьез распорядилась, чтобы после тридцати лет никто не читал ни про себя, ни вслух чужих стихов, а тем паче своих или выдаваемых за свои, под угрозой прослыть вертопрахом, пустобрехом или виршеплетом. Поэтов же назидательных, героических, моральных и даже сатирических строгого слога разрешено было читать людям с хорошим вкусом, но не высокопоставленным, да и то в уединенной комнате, без свидетелей, просто чтоб позабавиться пустячками, – вкушая сие лакомство втайне. Очень смутился путник, у которого нашли рыцарский роман.

– Старый хлам, – сказало Внимание, – верно, из какой-то цирюльни.

Беднягу высмеяли и присудили вернуть книгу оруженосцам да аптекарям, а сочинителей подобных несуразиц причислить к «безумцам пропечатанным». Кое-кто стал просить, чтобы дозволили на досуге читать сочинения других авторов, писавших против тех, первых, и осмеивавших их бредовые вымыслы, но Благоразумие ответило: ни в коем случае, это все равно, что угодить из грязи да в болото, – критики сии тщились изгнать из мира одну глупость с помощью другой, еще похлеще. Вместо всех этих никчемных книг (да простит бог изобретателя книгопечатания!), ярмарочной брехни, утехи для невежд, путникам вручили труды Сенеки, Плутарха, Эпиктета и других, сумевших сочетать приятное с полезным.

Читатели принялись обвинять других: не менее-де праздное и еще более вредоносное занятие избрали те, кто, продувшись в пух и прах, остались на бобах да еще оправдываются, – хотели, мол, просто провести время, – словно не время провело их, словно терять время, значит его проводить. Действительно, у кого-то нашли колоду. Было велено – карты немедля сжечь из-за опасности заражения; известно, что колода доводит до колодок и цепей, что картежники проигрывают разум, доброе имя, скромность серьезность, а порой и душу. У кого нашли колоду и у всех игроков, вплоть до четвертого поколения, конфисковали имущество, дома, честь и покой – пожизненно.

Среди напряженного молчания вдруг кто-то свистнул – все присутствующие были весьма скандализованы, особенно испанцы. Стали искать невежу, им оказался француз, и был вынесен приговор – не бывать ему среди личностей. Но тут раздалось треньканье, вроде играли на гитаре, инструменте, запрещенном Благоразумием под страхом тяжких наказаний. Заслышав струнный звон, Здравый Смысл, говорят, сказал:

– Что за проказы? Мы среди людей или среди брадобреев?

Стали выяснять, кто играет, – оказалось, португалец. Все полагали, что уж его-то хорошенько приструнят, но вместо этого суд попросил его – таких ведь надо упрашивать, – сыграть какую-нибудь новую мелодию и спеть тонадилью . С трудом упросили сыграть, но еще трудней было потом остановить. Музыка понравилась всем, даже самым рьяным блюстителям реформы нравов, и был издан указ – всем, кто переходит из юношей в мужчины, отныне и впредь ни на каком инструменте не играть и не петь, однако слушать игру и пенье разрешается, ибо сие услаждает и украшает жизнь.

Такая строгая шла проверка путников-человеков, что кое-кого из подозрительных стража раздела донага. У одного нашли потрет дамы, подвешенный на перламутровой петле. Совсем бедняга сконфузился, а люди почтенные были возмущены, даже рассмотреть потрет не пожелали, лишь беглый взгляд бросили – удостовериться, кто изображен. Один из стражей сказал:

– Такой же портрет я на днях отнял у другого.

Приказали разыскать тот, и оказалось, что их целая дюжина.

– Довольно, – сказал Председатель, – одна безумица сотню сведет с ума. Изымайте эти портреты, как фальшивую монету, как многоликие дублоны .

А влюбленному втолковали – либо откажись от бороды, либо от волокитства, а топтаться на улице, бродить вокруг да около, лобзать железо, торчать столбом на углах, рыскать взглядом по балконам – это для желторотых Адонисов. Много смеха вызвал некто, появившийся с лозою в руке; выяснилось, что то не лекарь и не валенсиец, но вертопрах, и Внимание отчитало его, сказав, что лоза – символ пьянства, вывеска безмозглой головы. А другой, хоть не был невежей, ни на кого не глядел, устремив взор на собственную шляпу:

– Уж наверняка, не от смущения, – сказала Проницательность.

Заподозрив в самовлюбленности, его обыскали и нашли укрепленное на тулье зеркальце. Чем и было доказано, что это законченный безумец, преемник Нарцисса.

Но не так дивились этим двум, как другому, который лез в Катоны по строгости и даже наспех вырядился республиканцем. Осмотрели его с ног до головы и обнаружили рубчик зеленого кафтана – цвет кричащий, весьма непохвальный.

– Да, этот заслужил другие рубцы! – решили все.

Но, дабы не будоражить чернь, его тайно сплавили к толедскому нунцию для промывки мозгов. Другого, носившего под черной сутаной щегольские панталоны с прорезями, приговорили завернуть полу да прикрепить ее ремнем, чтобы все видели его бесстыдство. Нескольким строго-настрого запретили лихо заламывать поля шляпы, разве что сидя на коне, когда всяк не в своем уме; а также носить шляпу набекрень, оставляя без покрова мозги другой половины; и еще – засматриваться на себя, хотя бы на тень свою или на ноги, – чванство никого не красит. Запрещены были перья и цветные ленты, кроме как солдатам-новичкам, что идут в поход или возвращаются из него; а все перстни велено было отдать лекарям да священникам – вторым за то, что предают земле тех, кого первые с лица земли сметают.

Наконец, служители великой Таможни Времени приступили к полной переделке всех, кто из пажей Юности становятся придворными Зрелости. Первым делом сняли с них ливрею молодости – кудри русые и золотистые – и покрыли голову волосами черными, траурно унылыми и длинными; ниспадая с висков и покрывая грудь, они символ мужественности. Итак, строго-настрого запретили носить волосы белокурые на голове и тем более вокруг рта – цвет сей постановили считать недостойным, – а также осудили всякий там пушок да завитки – людей разумных не завидки берут, но смех. Стерли с них все краски – физические, но не духовные, – не дозволяя даже покрываться краской, – и приказали всегда быть бледными, в знак многих забот. Розы щек превратились в шипы бороды. Вот таким образом переделали путников с головы до пят. Каждому навесили на уста замок, дали по глазу на ладони и второе, Янусово лицо, лапу журавля , ногу быка, ухо кошки, глаз рыси, спину верблюда, нос носорога и шкуру змеи.

Переделали и вкусы в еде, повелев впредь не выказывать аппетита к сладкому, – под угрозой прослыть малыми детьми, – но любить острое, кислое и кое-что соленое. А тому, у кого нашли конфеты, велели всякий раз, как станет их есть, повязывать слюнявчик. Итак, впредь все остерегались менять артишоки на изюм и ели острые салаты. Другого застали врасплох, когда он уплетал черешни, – и тут же он стал их цвета – черешни в лицо бросились. Ему приказали сменять их на вишни. В провинции зрелости, оказывается, не запрещен и перец, он здесь ценится даже выше сахара, товара весьма ходкого, – иные подслащают им свои мысли да еще добавляют меда. Соль тоже в большом почете, кое-кто ест ее пригоршнями, но она без питательной основы не приносит пользы; многие же подсаливают туши своих творений, дабы не протухли от времени; нет лучших снадобий, чем остроты и соль, для бальзамирования книг, для защиты их от въедливых червей. Сладкое же настолько не в чести, что даже «Панегирик» Плиния после двух-трех глотков приедается; и приторней сладкой моркови кажутся некоторые сонеты Петрарки и Боскана ; самого Тита Ливия кое-кто называет приторно-жирной ветчиной, и от нашего Суриты многих воротит.

– Да обретет человек собственный вкус и мнение, и перестанет жить чужим умом; ведь большинству нравится то, что, как они видят, нравится другим, и хвалят они то, что, как они слышат, хвалят другие; а спроси, что замечательного в восхваляемом, ответить не смогут, живут они чужим умом и ведет их чужое мнение. Мужу зрелому подобает собственное суждение, оно дает ему право судить о самом себе; общество людей ему любезно, но он знает, что не все люди, кто людьми кажутся; ему надлежит больше размышлять, чем говорить: вести беседы с мужами сведущими – быть может, и ему удастся произнести остроту с приятным поучением, но да будет он во всем умерен, дабы не прослыть краснобаем, лиценциатом сплетен и бесплатным шутом. Ему разрешается гулять наедине с собою, размышляя и не разговаривая. Он должен любить науки, хотя бы и носил шпагу, и находить усладу в книгах, подручных наших друзьях; но пусть не заполняет полки трухой – не пристало пикаро стоять рядом с талантом возвышенным , и, коль придется выбирать, да предпочтет авторов рассудительных изобретательным. Да выкажет себя личностью во всем, в речах и в делах, выступая со спокойной важностью, высказываясь с разумной зрелостью, действуя с учтивой прямотой, живя всечасно с оглядкой и больше гордясь тонкостью ума, чем стана. Пусть помнит, что знавший толк в пропорциях Евклид назначил детям точку, отрокам линию, юношам поверхность, а мужам глубину и центр.

Такова была табель наказов, как стать мужчиной, тариф духовных ценностей, статут личности; голосом не слишком зычным, но и не унылым эту табель, по просьбе Здравого Смысла, зачитало Внимание.

Затем Аргус омыл путников чудесной жидкостью, экстрактом из глаз орлиных' и рысьих, больших сердец и голов, и свершилось чудо: они не только окрепли – благоразумие сделало их более неуязвимыми, чем Роланда чары, – но вдобавок открылось у них по всему телу, с головы до ног, множество глаз, прежде залепленных неведением детства да неразумными страстями молодости. Глаз зорких и бдящих, что ничего не упустят, все заметят и приметят.

Лишь теперь дали путникам разрешение двигаться дальше, чтобы стать личностями, – и они, сперва выйдя из себя, отправились, дабы обрести себя еще прочнее. Впереди шел Аргус, но уже не вел – ибо отныне не должно звать лекаря и искать проводника, – а просто провожал к наивысшей точке перевала, к переходу в некий иной мир; там сделали привал, дабы насладиться видом лучшим из всех, какие встречаются на жизненном пути. О многих предивных вещах, оттуда увиденных, весьма существенных и любопытных, расскажет следующий кризис.

 

Кризис II. Чудеса Саластано

[224]

Однажды три Грации, три солнца красоты, ума и любезности (как рассказывал один правдивый придворный, тоже в своем роде чудо), задумали проникнуть во дворец величайшего из государей. Первая сестра, блистательно нарядная, была увенчана душистыми цветами, вплетенными в золотые кудри, зеленую ее тунику окаймляли нити влажного бисера, и улыбалась она так радостно, что веселила весь мир. Но, в обиду дивной ее красе, перед нею захлопнули двери и окна, да так плотно, что, сколько ни пыталась она то там, то здесь пробраться, ничего не вышло: спасаясь от нежеланной гостьи, законопатили даже самые узкие щели; пришлось ей уйти прочь, но уже не с улыбкой, а со слезами. Подошла вторая, столь же прекрасная, сколь разумная, и, пикируясь с первой в духе Сапаты , молвила:

– Ступай прочь, нет у тебя подхода и не будет. Вот погляди, как, расточая любезности, войду я.

И начала осаждать дворец, изыскивая средства и изобретая уловки, но тщетно – едва заметят благожелательную ее мину, в ответ ей строят враждебную, закрывая не только двери и окна, но даже глаза, чтобы ее не видеть, и уши, чтобы не слышать.

– Вам просто не везет, – сказала третья, нежная и миловидная. – Глядите, сейчас я проникну во дворец через дверь Фавора – через нее только и можно войти.

И с любезным видом она вошла. Спервоначалу ее как будто приняли, но то была видимость, обман – в конце концов пришлось ей ретироваться с еще большим позором. Остались все три за бортом и, как водится, стали восхвалять свои достоинства и винить судьбу. Тут к ним подкатился, влекомый любопытством, некий придворный; восхищаясь их красотою, он изъявил желание узнать, кто они; ведь что такое дворец, им, конечно, самим хорошо известно, раз давно тут околачиваются.

– Я, – молвила первая, – всем сулю день добрый, но люди почему-то берут себе дурной, а другим доставляют еще худший; я побуждаю каждого открывать глаза и пробуждаться; я – желанная для больных и грозная для злодеев, я – мать живительного веселья. Я – покинувшая перламутровую свою обитель, многими воспетая супруга Тифона .

– Ну что ж, сеньора Аврора, – сказал придворный, – теперь я не дивлюсь, что вам заказан доступ во дворцы, где веселья нет и в помине, где вокруг сплошь унылые мины. Тут не бывает утра, тут всегда поздно – об этом могут поведать надежды. И притом, тут ничего не делается сегодня, тут все – завтра. Так что не трудитесь зря, здесь не бывает рассвета, и вам тоже не светит, хотя вы – сам свет.

Аон повернулся ко второй, которая уже начала говорить.

– Неужто вы никогда не слыхали о доброй матери и о дурной дочери? Я – та самая мать, а дочь моя – Ненависть; на меня, в ком столько добра, все глядят со злобой: Детьми ко мне льнут, но, став взрослыми, не переваривают и выплевывают. Я ослепительна, как сам свет. И, ежели не лжет Лукиан, я – дочь даже не Времени, но самого Бога.

– О, сударыня, – сказал придворный, – ежели вы – Истина, как же вы требуете невозможного? Вы – во дворцах? Да вас и за тысячу лиг не подпустят! Для чего, по-вашему, у стражи столько отточенных секир? Не от измены они охраняют, о нет, но от… Советую вам раз навсегда отказаться от затеи вашей.

Меж тем, третья, прелестная и нежная, пленяющая сердца, сказала:

– Я та, без которой в мире нет счастья и с которой любая беда не беда. В каждом из прочих благ жизни содержится только одно преимущество добра, во мне же они все: честь, удовольствие, польза. Место мое – только среди добрых; среди злых, как сказал Сенека , я не бываю ни истинной, ни постоянной. Происхожу я от любви – посему искать меня надо не во чреве, но в сердце, средоточии доброжелательства.

– Понимаю, ты – Дружба, – воскликнул придворный, – ты столь же сладостна, сколь Истина горька. Но, хотя ты ласкаешь, государи тебя не знают, их друзья – это друзья царя, а не Александра, как говаривал он сам. Ты ведь делаешь двоих одним существом, а Любовь и Величие совместить трудно. На мой взгляд, милые дамы, ступайте себе мимо, все три; ты, Аврора, к труженикам; ты, Дружба, к равным по положению, а ты, Истина, уж сам не знаю куда.

Такую историю с толикой критики рассказал ученый Аргус двум нашим странникам, прибавив, что слышал ее из уст того самого придворного.

– И на этом самом месте, – заключил он, – потому и вспомнил.

А находились они на высшей точке перевала к возрасту зрелости, венцу жизни, так высоко, что могли обозревать сверху всю жизнь человеческую: зрелище столь же значительное, сколь занятное, – они открывали страны нехоженые, края невиданные, например, Мужества и Знания, две обширные провинции Доблести и Чести, царства Могущества и Силы, и великое королевство Успеха и Власти – все достойные человека прибежища, но Андренио показались эти страны очень странными. Тут-то и пригодилась каждому его сотня глаз – глядели во все сто. Теперь им удалось увидеть множество личностей, а это – да простит мне сама Красота! – зрелище наипрекраснейшее. Но диво дивное – что одному казалось белым, другому казалось черным; таково разнообразие мнений и вкусов, и нет цветных очков, искажающих предметы сильнее, чем пристрастие.

– Оглядим все зараз, – говорил Критило. – Надо повидать все, чтобы оценить необычное.

И, начав с самого далека, – как я сказал, мир им открылся не только от одного края до другого, но и от первого века до нашего, – спросил:

– Какие странные сооружения! Их – выражаясь метким слогом Марианы – вдали и не заметить, а тщатся все затмить!

– То семь чудес света, – ответил Аргус, который знал правдивую подоплеку всего.

– Это – чудеса? – возразил Андренио. – Неужели? И статуя, что высится средь них, тоже чудо?

– О да, это колосс, изображающий солнце.

– Да будь это само солнце, я не назвал бы статую чудом.

– Чудом была не столько статуя, сколько весьма политичный замысел – почтить солнце восходящее и воздвигнуть статую власти возносящейся.

– Ну, тогда и я преклоняюсь. А вон там – не гробница ли? Это тоже диво?

– И предивное.

– Могила смертного может ли быть чудом?

– О, она была из мрамора и яшмы.

– – Да хоть бы и сам Пантеон!

– Разве не видите, что ее соорудила жена мужу?

– Ах, какой подвиг! Да чтобы мужа схоронить, иная жена устроила бы ему костер не то что из порфира, но из брильянтов и жемчуга, если не из слез.

– Да, но жена сего Мавсола, поклявшаяся остаться одинокой, неутешной горлицей, она – поверьте – была чудом верности.

– Ах, оставим эти ветхие чудеса, – сказал Андренио. – Нет ли чего поновей? Неужто мир уже не творит чудес?

– Увы, нет. Ты. верно, слышал, что люди вырождаются, становятся все меньше ростом (каждый век будто бы укорачиваются на палец, и таким манером превратятся скоро в миниатюрных марионеток – многие уже почти превратились); так вот, думаю, что и сердца у них уменьшаются – не видно ныне великих мужей, что завоевывали страны и основывали города, давая им свое имя, свое царственное «faciebat» .

– И нет уже ни Ромулов, ни Александров, ни Константинов?

– Кое-какие новые чудеса все же есть, – отвечал Аргус, – да как вблизи поглядишь, на чудеса непохожи.

– Напротив, надо глядеть вплотную – ведь предмет, чем ближе смотришь, тем больше он кажется.

– О, нет! – сказал Аргус. – Для уважения взор мысленный не то, что взгляд очей. И все же, обратите внимание на вон те великолепные шпили над великой главой мира.

– Погоди, – сказал Критило, – значит, это и есть пресловутая глава мира? Но возможно ли? Ведь она находится меж ног Европы, на голени, которую Италия выдвинула на средину Средиземного моря и где Неаполь прилепился на ступне?

– То, что, по-твоему, помещается меж ног материка, – на самом деле небо, венчанная глава мира и владыка его, священный и всепобеждающий своим мужеством, ученостью, величием, властью и верою Рим; столица личностей, мастерская человеков; отсюда растекаются они во все концы мира – и прочие все города лишь колонии Рима. Стройные обелиски, горделиво высящиеся на его площадях, – вот чудеса современные. И заметьте – сколь ни высоки они, далеко им до возвышенных достоинств святейших своих хозяев.

– Растолкуй ты мне одно дело. Чего домогались святые эти мужи, сооружая столь высокие шпили? Верно, хотели указать людям на некую тайну, достойную их благочестивого величия.

– О, да! – отвечал Аргус. – Они намеревались пришпилить землю к небу – задача, которую даже цезари считали неисполнимой, но этим она удалась. А на что теперь ты смотришь с таким вниманием?

– Смотрю, – сказал Андренио, – что в каждой провинции есть на что поглядеть. Вон тот город-нетопырь, столица-амфибия – она и не в море и не на суше, глядит туда и сюда.

– Хитрая политика! – вскричал Аргус. – И растет она из самых основ города, начинается с его фундамента. Необычным местоположением объяснял храбрый герцог де Осуна государственные его выгоды. А вон знаменитый канал, по коему венецианцы само море могут себе приканалить, – уж такая каналья эта Венеция!

– А в Испании нет чудес? – спросил Критило, обратив взор на ее середину. – Что за город высится там столь дерзко, будто грозит небесам?

– Это Толедо. Уповая на ум своих жителей, он стремится ввысь, грозя планетам, но у самого-то иная планида, несчастливая.

– И какое дивное сооружение вздымается из Тахо крепостною стеною, поднимая вверх кристальные его воды?

– Это прославленное творение Хуанело, одно из современных чудес.

– Не пойму, за что его славят, – возразил Андренио, – ежели на осуществление изощренного замысла пошло средств куда больше, чем польза, им приносимая.

– Не так рассудил, увидев его, – молвил Аргус, – умнейший кардинал Тривульцио , сказавший, что не бывало еще на свете сооружения более полезного.

– Как мог это прямо сказать человек, говоривший всегда с намеком?

– Так и было сказано. Сооружение сие, – молвил Аргус, – учит нас лить воду на свою мельницу прямо из источника, перекачивать из одного русла в другое для двора Католического Государя реки серебра, заводи жемчуга, оба океана и несметные богатства обеих Индий.

– А что там за дворец? – спросил Критило, – Среди всех дворцов Франции он один увенчан короной из золотых лилий?

– Велик этот дом, велик и его хозяин, – отвечал Аргус.

– Сие царственный престол, лучезарная сфера, главный дворец христианнейшего Короля в славной его столице Париже, и именуется он Ловер.

– Ловер? Какое неблагозвучное название! Как грубо звучит! Как ни толкуй, как ни крути, оно режет ухо и оскорбляет вкус. Пусть бы назвали садом благоуханных лилий, пятым небом христианнейшего Марса, кормой, подгоняемой ветрами Фортуны, но, право же, Ловер – неподобающее имя для такого величия.

– Ах, ничего вы не понимаете! – сказал Аргус. – Поверьте, смысл его очень даже подобающий и весьма глубокий. Называется он Ловер – ваши издевки я сейчас разобью, – ибо здесь всегда устраивали ловчую яму для мятежных волков в овечьей шкуре, я разумею, для свирепых зверей-гугенотов.

– А вон там, какой дивный дворец! – сказал Андренио. – Этот дворец – венец всех прочих, источник света, от коего падают на них лучи вечного его сияния! Не дворец ли это августейшего Фердинанда Третьего , великого Цезаря, чьи дела озаряют ныне всю подлунную? А может, доблестно благочестивого Яна Казимира , государя Польши, победившего вначале самого себя, а затем сокрушившего тьму мятежных чудищ? О, как светел этот чертог, какие яркие лучи льются от него во все стороны! Он достоин быть обителью самого солнца!

– Так и есть, – ответил Аргус. – Это дворец королевы из королев, бессмертной Виртелии . Туда-то и должны вы направиться, дабы жить правильно.

– Иду туда тотчас же, – сказал Критило.

– И там вы убедитесь, – добавил Аргус, – что, как он ни величав, как ни ослепителен, это все же обиталище, недостойное столь дивной красоты.

Наслаждаясь созерцанием великого, они увидели, что к ним бегом приближается некое чудо: проворный слуга. И того более удивило их, что он хорошо отзывался о своем хозяине. Подбежав к ним, он спросил, кто тут настоящий Аргус, – после переделки все теперь казались Аргусами.

– Чего тебе надо? – сказал Аргус.

– Меня прислал кабальеро, чье имя, уже славное, Саластано, чей дом – театр диковин, чье любимое занятие – собирать чудеса, не только природы и искусства, но также славы, не забывая и чудес Фортуны. Он

уже собрал у себя все самое примечательное как из древности, так и из современности, и теперь не будет знать покоя, пока не заполучит один из многих твоих глаз, – дабы люди дивились и поучались.

– Изволь, возьми глаз с моей ладони, – сказал Аргус, – и отнеси в этом хрустальном ларчике; скажешь, что глаз этот служит мне, когда я глазастою рукой щупаю все, прежде чем поверить.

Слуга, весьма довольный и по-прежнему проворный, повернул было обратно, когда Андренио остановил его:

– Постой-ка, у меня вдруг появилось жгучее желание посмотреть дом Саластано и полюбоваться его диковинами.

– А у меня – снискать его дружбу, – прибавил Критило, – столь ценное благо в жизни.

– Отправляйтесь, – сказал Аргус, – и в добрый час, никогда о том не пожалеете.

Путешествие оказалось на диво занятным – в пути слуга рассказывал удивительные вещи.

– Уже те диковины, что раздобыл ему я, – говорил он, – привели бы в восторг даже Плиния , Геснера и Альдрованди . Кроме материальных чудес природы, вы увидите там верные портреты выдающихся личностей всех веков, мужчин, как и женщин, – есть славные и среди них; ученых и героев, императоров и императриц – портреты не на золоте, этим теперь не удивишь, а на драгоценных камнях и камеях.

– Ну, уж это, разрешите заметить, – сказал Критило, – я почитаю праздной выдумкой. Я предпочел бы увидеть портреты возвышенных их душ, нежели телесного облика, – ведь великие люди, как правило, красотой не блещут.

– Увидите и то и другое в образе их деяний, в книгах их учений, не также в портретах: хозяин мой говорит, что, познав душу, приятно увидеть и лицо, обычно чем-то соответствующее делам, и ежели ради того, чтобы увидеть знаменитость – какого-нибудь герцога де Альба или Лопе де Вега, – люди разумные ради первого, простолюдины ради второго проходили много лиг, принося дань славе, – то здесь мы проходим века.

– Разумная политика всегда пеклась о том, – заметил Критило, – чтобы увековечить мужей доблестных в статуях, на печатях и на медалях, – отчасти как образец для грядущих поколений, отчасти как награду для прошлых: дабы видели все, что настоящие люди были и что их пример осуществим.

– В конце концов, – сказал слуга, – древность передала их моему господину. Раз уж он не может увидеть их самих, то утешается, что хранит их образы. Особенно же восхваляют, разглядывают и даже щупают цепочки самого Геркулеса , которые, исходя из его языка, приковывали уши слушавших; говорят, они были получены от Антонио Переса.

– Да, диковина немалая, – молвил Критило, – чудная приманка, чтобы вести за собою весь мир. Великий дар – снискать расположение людей!

– А из чего они? – спросил Андренио. – Уж наверняка не из железа.

– По звону скажешь – серебряные; а по сути – то перлы изощренного красноречия.

Так описывал слуга курьезные диковины. Но вот с высокого холма они увидели посреди равнины большой, всегда победоносный город .

– Вон то великолепное здание, напоминающее дворец, – сказал слуга, – это и есть славный дом Саластано; сады, видом коих мы наслаждаемся, принадлежат ему же.

И он провел наших путников по чудесному обширному парку, затененному пышными кронами дерев Алкида , суливших своими листьями, символами дня и ночи, корону вечной славы. Обоняние уже улавливало чудеса ароматов. Затем они очутились в лабиринте жасмина, среди цветов коего страшные уроды корчили ужасные мины, грозя смельчаку, открывшему их тайник. Чуть дале большим зеркалом неба глядел пруд, который бороздили певучие лебеди; посреди него одиноко высилась пестревшая цветами скалистая гора, как некий Пинд. Взгляд скользил по аллеям, окаймленным розами и жимолостью, покрытым ковром амаранта , цветка героев, удел коих – бессмертие. Подивились наши путники лотосу, растению также знаменитому, образу того, как горькие корни добродетели приносят сладостные плоды почета. Цветы там были многих видов и все редкостные – одни для глаз, другие для носа, третьи благоуханно прекрасные, напоминавшие о таинственных метаморфозах. Все вокруг поражало необычайностью. Даже мелкие твари были не такие, как в других садах, – на ветвях лавров, как на жердочках, сидели раздувшиеся от тщеславия хамелеоны. В воздухе неутомимо сновали привезенные с Босфора четырехкрылые однодневки, готовя себе запасы на века, когда суждено им жить один лишь день, – наглядный пример глупой алчности. Слышалось пенье, а чаще пени – пестрых райских птиц со светлыми клювами, но без лапок, – ибо не должны они ступать по грешной земле. Вдруг раздался как бы звон колокольчика, и слуга кинулся бежать, крича спутникам, чтоб спасались от ядовитой гадюки, – она для того и свистит, чтобы человек разумный бежал от ее хищной пасти.

Наконец, они вошли в дом, куда как будто выгрузились обитатели Ноева ковчега, и явились в сей театр чудес весьма удачно – ученый Саластано как раз услаждал своими диковинами любознательность нескольких дворян из числа многих посетителей его кабинетов. Там находились дон Хуан де Бальбоа, генерал-лейтенант, и дон Алонсо де Меркадо, капитан испанских латников, оба красноречивые питомцы равно Минервы и Беллоны, а также другие любители редкостей. Один из них, держа в руке, восхвалял изящной речью пузырек, наполненный слезами и вздохами философа-плаксы, который открывал глаза не для того, чтобы видеть, но чтобы плакать, и вечно сетовал.

– Что бы он делал, если б дожил до нашего времени? – рассуждал дон Франсиско де Араухо, также капитан латников и притом португалец, а значит, человек галантный и тонкий. – Узри он то, что повидали мы, эти роковые события, это нагромождение ужасов, он, наверно, наполнил бы сотню фляг или промок бы насквозь и сгнил.

– Мне бы, – молвил Бальбоа, – куда приятней было взглянуть на бутылочку с хохотом того насмешника, его антипода, который надо всем смеялся.

– А я, сударь мой, – отвечал Саластано, – пузырек со смехом сам употребляю, а этот храню.

– О, как удачно мы явились! – сказал слуга, поднося хозяину и гостям новое чудо – ладонный глаз. – Пусть Критило убедится, он ведь никак не хочет верить, что многие из диковин, которые ему сейчас покажут, существуют в мире. Прошу вас, хозяин, помогите мне.

– Так в чем же вы сомневаетесь? – спросил Саластано после радушного приветствия. – Можно ли считать что-либо невозможным, видя, что творится вокруг? Можно ли усомниться в способности Фортуны создать нечто большее, чем существующие чудеса природы и искусства?

– Признаюсь, – сказал Критило, – что я, например, всегда полагал василиска остроумной выдумкой, и не я один такой глупец. Право же, пресловутая способность убивать взглядом – это страшное преувеличение, и самый факт опровергается очевидцами.

– Вы сомневаетесь в этом? – возразил Саластано. – Так знайте, я отнюдь не считаю это чудом, но повседневным злом. Дай бог, чтобы мои слова были неправдой! Ну скажите: разве лекарь, глядя на больного, не убивает его? Какой яд сравнится с его чернилами на рецепте? Где найдется василиск, более преступный и самодовольный, чем Гермократ, который убил Андрагора, явившись ему во сне? Поверьте, далеко до них василискам – если перед василиском поставить зеркало, он сам себя убивает, а лекари, когда перед ними ставят склянку с мочой больного, только взглянув, толкают его в могилу, находясь за сто лиг. «Дайте мне взглянуть на дело», – говорит адвокат. – «Я хочу увидеть завещание, посмотрим бумаги». И взгляд его таков, что губит и имущество и жизнь тяжущегося, – на беду посоветовали бедняге обратиться к адвокату. Ну, а государь? Словами: «Я посмотрю» разве не сокрушает он в прах просящего должности? Разве не василиском гибельным назову я красавицу – коль сам на нее взглянешь, беда тебе, а она взглянет – совсем пропал. Скольких людей погубило холодное «посмотрим», наглое «а ну-ка взглянем», напыщенное «следует рассмотреть» и глупое «видали мы такое»! А разве не убивает злобный взгляд? Поверьте, господа, мир полон василисков, глядящих и не глядящих – тех, что не смотрят и не видят. Когда бы все они были так безобидны, как этот!

И он показал одного, высушенного.

– А вот я, – сказал Андренио, – всегда считал остроумной выдумкой рассказы про единорога – будто он, окунув рог в источник, очищает отравленную воду; хороша придумка, да некому проверить.

– Это чудо более удивительное, – ответил Саластано. – Ведь в мире добро творят куда реже, чем зло; убивать тут привычней, чем дарить жизнь, и все же почтим кое-какие из спасительных этих чудес, чье действенное усердие к добру изгнало чумную отраву и очистило воды народные. Не верите? А разве бессмертный наш герой, католический король дон Фердинанд, не очистил Испанию от мавров и евреев, не сделал ее наикатоличнейшим королевством из чтящих церковь? А король дон Филипп Счастливый – за то, что был добр, – не очистил ли уже в нашем веке Испанию вторично от яда морисков? Как не назвать этих государей единорогами целителями? В других странах подобные чудодеи, правда, встречаются реже и менее деятельны, чем в нашей. А будь они повсюду, пришел бы конец безбожию в краях, о коих не скажу, и ересям в странах, о коих умолчу, схизме, язычеству, содомии и прочим мерзостям.

– О, сеньор Саластано, – сказал Критило, – нам все же довелось повидать нескольких подобных мужей в других краях – с истинно христианской отвагой они истребляют отраву мятежей против бога и короля там, где укрепилась ядовитая сия нечисть!

– Да, согласен, – молвил Саластано, – – но, боюсь, мятежников там карают скорее в интересах государственных – не за то, что небу противятся, а за то, что земле. Скажете – нет? А где их изгнали в другие страны? Кто еще заселил Африку еретиками, как Филипп морисками? Кто пошел на утрату миллионных налогов, как наш Фердинанд? Кто. разрушил Женеву, кто опустошил Моравию, как в наши дни благочестивый Фердинанд?

– Не трудитесь доказывать, – заметил Бальбоа, – сия чистота веры, не допускающая смешения, не терпящая и атома нечестивого яда, бесспорно, это счастливый удел лишь испанского и австрийского дома и заслуга его венценосных единорогов.

– По их царственному примеру, – продолжал Саластано, – благочестивые их генералы и вице-короли очищают подвластные им провинции и ведомые ими войска от яда пороков. Разве дон Альваро де Санде , столь же набожный, сколь отважный, не покончил с божбой среди католического воинства, осудив ее как позорнейший грех? А дон Гонсало де Кордова не очистил армию от ругани и грубости?

А герцог де Альбуркерке в Каталонии и граф де Оропеса в Валенсии, будучи вице-королями двух этих королевств, не избавили их от яда кровопролития и разбоя? От какой только отравы пороков не освободил нашу арагонскую землю примером своим и рвением бессмертный граф де Лемос? Извольте пройти в этот кабинет, хочу показать вам предохранительные снадобья и противоядия. В этом великолепном сосуде из рога единорога хранится чистота веры, налитая католическими королями Испании. Эти серьги – тоже из рога единорога – носила сеньора королева донья Изабелла, дабы уберечь слух от яда злобных наветов. Сим перстнем укреплял непобедимое свое сердце император Карл Пятый. В этом ларце из душистого дерева – приблизьтесь и насладитесь его благоуханием – хранили добрую славу целомудрия своего и скромности испанские королевы.

Он показывал многие другие драгоценные вещи, и все в один голос хвалили их и признавали их чудодейственную силу.

– А эти два кинжала, что валяются на полу? – спросил Араухо. – В том, что они брошены наземь, верно, тоже есть свой секрет?

– Это, – отвечал Саластано, – кинжалы двух Брутов .

И, пнув их ногой, не желая их касаться благородной своей рукой, добавил:

– Вот этот принадлежал Юнию, а тот – Марку.

– Правильно держите их в таком непочетном месте – иного не заслужила измена, тем паче противу своего короля и господина, будь он хоть извергом Тарквинием.

– Согласен, – отвечал Саластано, – но не по этой причине я бросил их на пол.

– А по какой же? Она, не сомневаюсь, разумна.

– Потому что они уже никого не удивят. В прежние времена они были единственными, и за это их стоило хранить. Но теперь они не представляют интереса, не вызывают изумления; теперь это пустяк, после того как позорный топор в руке палача, по велению суда неправедного, коснулся королевской шеи . Не смею даже сказать, что они там дерзают творить; волосы встают дыбом у всех, кто об этом слышал, слышит и услышит, – пример единственный, но не примерный, а чудовищный. Скажу только – брутальным кинжалам далеко до наших.

– Тут у вас, сеньор Саластано, – сказал Критило, – есть кое-какие предметы, недостойные находиться среди прочих. Право же. им тут не место. Ну, к чему держите вы у себя вот эту витую раковину? Уж такая это грошовая штука – трубя в нее, мужики собирают скот. Выкиньте ее отсюда, цена ей грош.

Саластано со вздохом ответил:

– О времена, о нравы! Раковина эта, ныне столь опошленная, звучала в золотой век на весь мир в устах Тритона, возглашая о подвигах, призывая быть личностями, побуждая людей стать героями. Но если этот предмет кажется вам низким, покажу вам диковину, которую сам ценю более всего. Вы увидите красивейшие перья, кудрявые плюмажи самого Феникса.

– Наверно, еще одна остроумная выдумка? – рассмеялись гости.

Но Саластано ответил:

– Знаю, многие отрицают его существование, большинство сомневается, и вы, скорее всего, тоже не верите, но мне достаточно, что говорю правду. Прежде и я сомневался, особливо же в том, что феникс возможен в наш век. Чтобы раздобыть такую редкость, я не жалел ни трудов, ни денег. А так как последние открывают доступ ко всему, даже к невозможному, и реалы всегда правы, я обнаружил, что фениксы есть и были, хоть и немного, по одному на каждый век. А ну-ка, скажите: сколько было на свете Александров Великих? Сколько Юлиев за столько августов? А Феодосиев? A Траянов? Коль подойти строго, то в каждом роду было не более одного феникса. Не верите? А сколько было донов Эрнандо де Толедо, герцогов де Альба? Сколько Аннов де Монморанси? Сколько Альваро Басанов, маркизов де Санта-Крус? Мы изумляемся единственному маркизу дель Валье , восхваляем одного Великого Капитана, он же герцог де Сеса, славим одного Васко да Гама и одного Албукерке . Вы даже не услышите о двух знаменитостях с одним именем. Дон Мануэл, король Португалии , – один, один Карл Пятый и один Франциск Первый Французский. В каждом роду обычно бывает один муж ученый, один отважный и один богатый; верю особенно в последнего, ибо богатство не устаревает. Каждый век знал только одного совершенного оратора – это признает сам Туллий , – одного философа, одного великого поэта. По одному фениксу было во многих краях – один Карл в Бургундии , Кастриот на Кипре , Козимо во Флоренции и дон Альфонс Великодушный в Неаполе . И хотя наш век так беден истинно великим, покажу вам перья нескольких бессмертных фениксов. Вот (и он вынул одно, увенчанное дивной короной) перо славы нашей королевы, сеньоры доньи Изабеллы Бурбонской – все Изабеллы в Испании были фениксами, правило единичности тут неприменимо. С помощью вот этого вознеслась в сферы бессмертия самая драгоценная и плодовитая из Маргарит. Этими перьями украшали свое забрало маркиз Спинела, Галлас , Пикколомини , дон Фелипе де Сильва , а ныне маркиз де Мортара. Этими вот писали Баронио , Беллармино , Барбоза, Луго и Диана , а вот этим маркиз Вирджилио Мальвецци .

Все признали, что хозяин вполне прав, и сомнения сменились восхвалениями.

– Все это прекрасно, – возразил Критило, – одному только я никак не могу поверить, хотя это утверждают многие.

– Чему же? – спросил Саластано.

– Да не стоит говорить, тут я все равно не уступлю. Это невозможно! И узнавать не трудитесь, дело бесполезное.

– Не имеете ли вы в виду ту жалкую и жесткую рыбешку , без вкуса и почти без мяса, которая при всем своем ничтожестве так часто останавливала большие корабли, даже королевские, когда попутный ветер мчал их в гавань славы? Такая рыбешка есть у меня, засушенная.

– Нет, нет, я разумел то несусветное вранье, тот сверхобман, тот величайший вздор, что рассказывают о пеликане. Готов признать василиска, поверить в единорога, восхвалять феникса, – готов принять все, но пеликана – увольте.

– Что же вас смущает? Не то ли, что он клюет себе грудь, кормя своими внутренностями птенцов?

– О нет, отнюдь, я понимаю, он отец, а любовь побуждает на подвиги.

– Может, вы сомневаетесь, что он воскрешает задохшихся от зависти?

– Нисколько. Горячая кровь творит чудеса.

– Так что же вас смущает?

– Сейчас скажу. Что в мире есть существо не наглое, не болтливое, не лживое, не злобствующее, не строящее ковы, короче, живущее без обмана. В это я ни за что не поверю.

– А знаете ли вы, что эту птицу-отшельницу ныне можно повидать в Ретиро, в числе других пернатых чудес?

– Ежели так, – молвил Критило, – значит, пеликан уже не отшельник и тоже стал наглецом.

– А это что за странный топор? – спросил воинственный дон Алонсо.

– Эсторея, – ответил Саластано, – он принадлежал царице амазонок, и стал трофеем Геркулеса вместе с ее поясом – подвиг, достойный войти в число двенадцати.

– И неужто мы должны верить, – возразил Меркадо, – что амазонки существовали?

– Не только в прошлом, но есть и в настоящем, и настоящие. Разве не амазонка наша светлейшая сеньора донья Анна Австрийская , славная королева Франции – какими были все испанские инфанты, дарившие сему королевству счастье и наследников? Не доблестной ли амазонкой назову блистательную королеву Полонии , Беллону христианскую, всегда в походах находящуюся рядом с отважным своим Марсом? А светлейшая герцогиня де Кардона разве не вела себя как амазонка, когда она, вице-королева, оказалась в заточении? Но я хотел бы, чтобы вы, восхищаясь и не забывая все сии редкостные чудеса, поглядели еще на иные, другого рода, почитавшиеся невероятными.

И Саластано указал пальцем на порядочного человека, живущего в наше время, на судью без ладони, но достойною курений ладана. И что еще разительней – на его жену. На гранда Испании без долгов, на счастливого государя, на некрасивую королеву, на монарха, слушающего правду, на бедного законника, на богатого поэта, на особу королевского рода, умершую без того, чтобы в этом винили яд, на смиренного испанца, на степенного и спокойного француза, на немца водолюба (тут Бальбоа поклялся, что это барон фон Сабах ), на фаворита, не вызывающего ропота, на христианского государя, соблюдающего мир, на вознагражденного ученого, на нестойкую вдову в Сарагосе, на недовольного глупца, на брак без брака, на щедрого индианца , на бесхитростную женщину, на бестолкового калатаюдца , на глупого португальца, на восьмерной реал в Кастилии, на мирную Францию, на Север без еретиков, на море без бурь, сушу без гор и на мир в мире.

Посреди осмотра этого собрания чудес вошел другой слуга, только прибывший из дальних краев, и Саластано встретил его с необычайной радостью.

– Добро пожаловать, заждались тебя. Ну как, нашел ты чудо, в котором все сомневались?

– О да, хозяин.

– И видел его?

– Даже с ним говорил.

– Стало быть, есть на земле такое сокровище! Стало быть, это правда! Теперь, государи мои, скажу вам: все, что вы до сих пор видели, пустяк: василиск может ослепнуть, феникс – убраться восвояси, пеликан – онеметь.

Услыхав эти речи, любознательные гости с удивлением воззрились на хозяина, жаждая узнать, что могло вызвать столь неумеренный восторг.

– Рассказывай поскорее, что видел, – торопил Саластано. – Не терзай нас медлительностью.

– Послушайте же, – начал слуга, – о самом дивном диве, о каком вы еще не слышали и какого не видели.

Но рассказ слуги мы изложим подробно после сообщения о том, что случилось у Фортуны с Порточниками и Косматыми .

 

Кризис III. Золотая тюрьма, серебряные казематы

Сказывают люди, и я им верю, что однажды – в который уже раз! – французы взбунтовались и с обычным своим пустомыслием явились к Фортуне, глотая слюну и изрыгая проклятья.

– Чего ропщете на меня? – спросила Фортуна. – Что я стала испанкой? Потерпите немного, ведь колесо мое вечно катится, нигде не останавливается. Потому так и получилось. Вот и у вас ничего в руках не задерживается – все выкатывается. Наверно, завидуете – а зависть далеко видит – счастью Испании?

– – О, ты, мачеха для нас, – отвечали французы, – и мать для испанцев, видно, неспроста оправдываешься! Мыслимо ли такое? Франция всегда была цветом всех королевств; в ней, от первого века до нынешнего, цвела всяческая доблесть, она славится святыми, мудрыми и отважными королями, была одно время престолом римских пап и троном тетрархии , она театр истинных подвигов, школа учености, обиталище благородства и средоточие добродетелей – все это заслуги, достойные высших милостей и бессмертных наград! Так отчего же ты, оставив нам цветы, плоды отдаешь испанцам? Мудрено ли, что мы безмерно на тебя ропщем, когда ты безоглядно их одаряешь? Дала им одну Индию, дала вторую, а нам-то лишь Флориду , да и то – одно названье, флорой там не пахнет. Дело известное, уж ты как примешься изводить одних да жаловать других, не остановишься, пока не дойдешь до точки. Ведь ты дала им то, что прежде почиталось сказкой, свершила невозможное – реки серебра, горы золота, заливы жемчугов, рощи благовоний, острова амбры – а главное, власть над настоящей страной Куканьей , где текут медовые реки, где скалы сахарные, холмы бисквитные; столько там сластей, да таких вкусных, что недаром говорят: край Бразилия – рай лакомств. Им все, нам ничего – можно ли это стерпеть?

– Ну, не говорила ли я, – воскликнула Фортуна, – что вы неблагодарны да еще глупы? Как это – я не дала вам Индий? Да как вы смеете это утверждать? Дала вам Индии, дала, совсем дешево, как говорится, задаром, ни полушки они вам не стоили. Нет? А скажите на милость, какие еще Индии нужны вашей Франции, ежели у нее есть Испания? Сами посудите: то, что испанцы делают с индейцами, разве не вымещаете вы на самих испанцах? Испанцы облапошивают индейцев зеркальцами, бубенцами да булавками, выманивая у них при расчете сокровища бессчетные; и вы таким же манером – гребенками, футлярчиками да флейточками – разве не выдаиваете у испанцев все это серебро да золото? И флота вам не надобно, и ни одной пули не тратите, ни капли крови не проливаете, рудников не копаете, в пропасти не забираетесь, не лишаете ваше королевство людей, не переплываете меря. Ступайте, убедитесь в моей правоте и благодарите за милость. Верьте мне, испанцы – они-то и есть ваши индейцы, даже еще более простоватые, – сами, на своих судах, доставляют вам на дом серебро, выплавленное да отчеканенное, а им, голякам, остаются одни медяки.

Отрицать, что это чистая правда, французы не могли, но все же вид у них был недовольный, и что-то они бормотали сквозь зубы.

– Ну, чего вы там? – сказала Фортуна. – Говорите честно, прямо.

– Мы хотели бы, мадам, чтобы благосклонность ваша была полной, чтобы вы, давши нам выгоду, дали и честь, а не так, как сейчас, когда нам приходится присваивать серебро, чиня испанцам подлости – о чем мы знаем, – и служа им рабски – о чем умолчим.

– Очень мило! – вскричала Фортуна. – Очаровательно, клянусь жизнью! Честь и дублоны в одном мешке не умещаются, мосьюры. Или не знаете, что, когда распределялись блага, испанцам досталась честь, французам выгода, англичанам утехи, а итальянцам власть?

Сколь неизлечима сия водяночная жажда золота, о том поведает этот кризис. Но сперва перескажем, как обещали, речь слуги Саластано о величайшем чуде, каковую он, ко всеобщему удовольствию, повел так.

– По твоему повелению, господин, я отправился на поиски этого редчайшего чуда – настоящего друга.

Спрашиваю у одного, у другого – все в ответ только смеются. Одни говорят – не видали, другие – не слыхали, и все – что это немыслимо.

– Верный, истинный друг – да откуда ему быть в наши-то времена да в нашей-то стране?

Ну, словно я спрашиваю о фениксе!

– Есть друзья по столу, по карете, по театру, по пирушке, по досугу, по прогулке; друзья в день свадьбы, в годы везения и благоденствия, – отвечал мне Лукианов Тимон , – таких полным полно, особливо когда брюхо полно; к обеду они, как мухи, слетаются, а в беду не докличешься.

– Да, были у меня друзья, пока был в чести, – сказал один опальный. – Счета им не было, а теперь и считать нечего – ни одного.

Пошел я дальше, и некий мудрый человек сказал мне:

– Вот так диво! Выходит, вы ищете второе «я»? Но этакая невидаль есть только на небесах.

– Я почти сто сборов винограда повидал, – отвечал мне другой и, верно, говорил правду, с виду то был человек доброго старого времени, – и, хотя всю жизнь искал друга подлинного, нашел только половинного, да и того после испытания.

– В стародавние времена, при царе Горохе, слыхивала я, – сказала одна старуха, – о каких-то Пиладе и Оресте, будто друзья были, но, право, сынок, я всегда полагала это байкой, да и не очень-то бойкой.

– Не тратьте зря силы, – с божбой и руганью ответил мне солдат-испанец. – Не выходя из владений моего государя, я обошел и обшарил весь свет, немало диковин повидал – великанов на Огненной земле, пигмеев в воздухе, амазонок в водах их реки, людей без головы – их уйма, – -и людей с одним глазом да и тем на брюхе, людей с одной ногой, вроде журавлей, которым не угнаться за сатирами и фавнами, батуэков и чичимеков , всякую шваль, живущую и жующую в великом государстве испанском, но такого чуда, какое ты ищешь, нигде не встречал. Не осмотрел я лишь остров Атлантиду – неведомо, где он. Может, там диво твое обретается, как и сотни тысяч других хороших вещей, которых здесь не найти.

– Да нет, он, должно, не так далеко, – сказал я. – Меня уверяли, что найду его в самой Испании.

– Уж в это я не поверю, – возразил один критик, – во-первых, его не может быть там, где, хоть кол на голове теши, никогда не уступят чужому мнению , даже самого разумного друга. Тем паче там, где из четырех сказанных слов четыре – только слова , а дружба-то – это дела, а дела – это любовь. Ну, и конечно, не там, где никого не удостаивают беседой, разве через угодливых посредников, – ведь сеньоры португальцы едва удостаивают взглядом самих себя. В краю куцом , где все мелочь, тоже, думаю, нет. Но тсс! как бы нас не услыхали, иначе оскорбятся, больно гонористы. А там, где все уходит в цвет , а плодов нет, дружба – посмешище, и тамошние идальго, как ни много их, лживы, как паж из Гвадалахары .

– А в Каталонии, сударь? – спросил я.

– Там, пожалуй, может оказаться, каталонцы, те умеют быть друзьями своих друзей.

– Но также беспощадными к врагам.

– Дело понятное, они, прежде чем завязать дружбу, долго думают, но уж коль подружились, так до гроба.

– Как это возможно, – удивился один чужеземец, – ежели вражда гам, передаваясь в наследство, длится, когда сама месть уже одряхлела, и главный плод этого края – разбой.

– И неслучайно, – отвечал мой критик, – у кого нет врагов, у того обычно нет и друзей.

Получив такие сведения, я углубился в пределы Каталонии. Изъездил всю, или почти всю, как вдруг почувствовал, что мое сердце влекут к себе магниты приятной усадьбы, старинного, но не ветхого дома. Вошел я туда, как Педро в свой дом, и старался примечать все, что попадалось, ибо по убранству дома узнаешь нрав хозяина. Во всем доме не встретил я ни детей, ни женщин; мужчин – да, причем настоящих мужчин, хоть и немногих; слуг мало, а врагов того меньше; меня самого сперва подвергли испытанию. Вижу, стены увешаны портретами в память об отсутствующих, меж ними зеркала, но не из стекла, дабы не разбивались, а из стали и из серебра – гладкие, чистые, верные. На всех окнах шторы, ке столько от жары, как от мошкары, – здесь не терпели назойливых и нудных. И вот мы проникли в самую глубину дома, в дальнюю комнатку, где обитало некое тройное существо, человек, состоящий из трех, но из трех, образующих одного, – три головы, шесть рук, шесть ног. Заметив меня, он спросил:

– Ты ищешь меня или самого себя? Может, явился, как все, – искать самого себя под видом того, что ищешь друга? Ежели человек сразу этого не поймет, потом окажется, что другой-то нужен был лишь для собственной выгоды, почета или развлечения.

– Скажи, кто ты, – сказал я, – чтобы я знал, тебя ли ищу. Весьма возможно, ведь и ты – диво изрядное.

– Я, – отвечал он, – триединый, второе «я», прообраз Дружбы, пример того, какими должны быть друзья. Я – достославный Герион. Нас трое, но сердце единое – у кого истинные добрые друзья, у того столько же умов: он знает за многих, действует за всех, рассуждает и постигает умами всех, видит всеми их глазами, слышит всеми их ушами, орудует всеми руками и в хлопотах пользуется всеми ногами; для своего благополучия делает столько же шагов, сколько все друзья; у всех у нас – одна воля, ибо дружба – это одна душа во многих телах. У кого нет друзей, у того ни рук, ни ног; он живет калекой, он бредет вслепую. Да, горе одинокому! Упадет он, никто не поможет подняться.

Услышав такие речи, я воскликнул:

– О, великое чудо истинной дружбы, великое благо всей жизни нашей, чувство, достойное зрелого возраста, особое преимущество того, кто стал человеком! Да, тебя ищу, я слуга того, кто высоко тебя ценит, ибо глубоко знает и ныне ищет твоей взаимности, полагая, что человек разумный не живет без друзей по своему нраву и уму; радость без них не радость, даже знание – ничто, коль другие не знают, что ты знаешь.

– Ну что ж, – отвечал Герион, – теперь я вижу, что Саластано годится в друзья. Хвалю его за то, что имеет друзей, – других вот обуревает лишь зависть к богатству, дурни разнесчастные! О, превосходно сказал великий друг своих друзей, так славно умевший быть другом герцог де Ночера !: «Не спрашивай, что буду сегодня есть, но с кем буду есть; пиршество – это общество».

Так восхвалял Герион прелести дружбы и в заключение молвил:

– Хочу, чтобы ты повидал мои сокровища, – для друзей они всегда доступны, и главное из них – сами друзья.

Сперва он показал мне гранат Дария и заметил, что богатство мудреца не в рубинах и сапфирах, но в Зопирах .

– Взгляни внимательно на это кольцо – друг должен быть впору, как на персте перстень; не слишком тесен, чтобы не досаждал, и не слишком свободен, не то потеряешь. Хорошенько осмотри вот этот алмаз, он не поддельный, но самый дельный, когда до дела доходит, даже когда правду режет; иной раз его грани блещут и на подушечке совета, в нем глубокая игра и много каратов чистоты, он так крепок, что не разобьешь на наковальне, выдержит все удары Фортуны, не поддастся пламени гнева, не смягчится от смазки лести, ни от подкупа, – ущерб ему может нанести лишь яд подозрений.

Речами знатока восхвалял Герион драгоценные символы дружбы. Наконец достал деревянный флакон, источавший бодрящий аромат. Я было подумал, что это квинтэссенция амбры в смеси с мускусом, но он сказал:

– Аромат сей издает древний нектар, вино, хоть и старое, но доброе и бодрящее; оно, как друг, укрепляет, облегчает и веселит сердце, и лечит душевные раны.

На прощанье Герион мне дал вот эту драгоценную пластину с его портретом и посвящением дружеской приязни.

С восторгом рассматривая дар, все заметили, что лица Гериона были их собственными портретами, чем была подтверждена и скреплена дружба меж ними всеми, прямо по совету Гериона: чувство, достойное зрелого возраста!

Солдаты распрощались, но душою не расстались, и отправились на свои квартиры – в жизни сей нет у нас своего дома. А два наших странника по миру, не властные сделать остановку в странствии житейском, продолжали его на пути во Францию.

Преодолели они суровые подъемы лицемерных Пиренеев, чье название так лживо , – ведь кругом там снег, зима рано стелет белые свои простыни, укладываясь в постель. С изумлением созерцали они гигантские стены, коими прозорливая Природа разделила два главных государства Европы – Испанию и Францию, – укрепив первую против второй стеною суровости и сделав их столь же далекими в политике, сколь близки в пространстве. И тут друзья наши признали правоту некоего космографа, который начертил на карте два сии государства на двух противоположных краях земли, чему все смеялись: одни по глупости, другие – с восхищением. Как только ступили они на почву Франции, сразу почувствовали различие во всем – в погоде, климате, воздухе, небе и земле; но куда больше – полную противоположность обитателей этих стран в нравах, умах, обычаях, склонностях, характерах, языке и одежде.

– Как тебе понравилась Испания? – спросил Андренио. – Посплетничаем чуточку о ней, благо здесь испанцы не услышат.

– А хоть бы и услышали, – заметил Критило, – они так учтивы, что не вменили бы наше поведение себе в обиду. Они не так подозрительны,, как французы, и сердцем благородней.

– Но все же скажи – какого ты мнения об Испании?

– Неплохого.

– – Значит хорошего?

– И не хорошего.

– Стало быть, ни хорошего, ни плохого?

– Я этого не сказал.

– – Но какого же?

– Кисло-сладкого.

– Не кажется ли тебе, что она слишком суха, – может, оттого у испанцев сухость в обхождении и меланхолическая важность?

– Да, возможно. Но она также весьма богата зрелыми плодами, и все в ней этакое основательное. В Испании, говорят, надо остерегаться трех вещей, особенно чужеземцам.

– Только трех? А каких?

– Ее вин, которые лишают ума, ее солнц, которые сжигают, и ее лун-женщин, которые сводят с ума.

– Не кажется ли она тебе чересчур гористой, а потому малоплодородной?

– Да, это верно, зато климат в ней здоровый, умеренный; будь Испания равниной, летом там нельзя было бы жить.

– Народу маловато.

– Зато каждый стоит сотни из другой нации.

– – Приятных видов мало.

– Но есть восхитительные рощи.

– Она отгорожена двумя морями.

– Но ими также защищена, имеет удобные гавани и славится обилием рыбы.

– Чуждается общения с прочими государствами, вроде бы на краю света лежит.

– Не.мешало бы еще подальше, а то все к ней стремятся и высасывают самое лучшее: Англия – тонкие вина; Голландия – дивную шерсть; Венеция – стекло; Германия – шафран; Неаполь – шелк; Женева – сахар; Франция – лошадей, и весь мир – ее патаконы .

– Ну, а о жителях что скажешь?

– Тут можно сказать многое: добродетели их так высоки, словно нет пороков; и пороки так сильны, словно вовсе нет изумительных добродетелей.

– Ты не станешь отрицать, что испанцы весьма отважны?

– О да. но отсюда же их высокомерие. Они рассудительны, но не слишком изобретательны. Храбры, но медлительны. Это львы, но львы в лихорадке – приступами. Очень щедры, даже расточительны; скупы в еде, умеренны в питье, но много тратят на одежду. Целуются с чужеземцами и не ценят земляков. Телом не очень крупны, зато велики духом. К отечеству не слишком привязаны, и пересадка на другую почву идет им впрок; весьма чтят разум, но еще больше – собственное мнение. Не слишком набожны, но в вере своей упорны. И в полном смысле слова – первая нация в Европе, окруженная завистью и ненавистью.

Они бы еще немало наговорили, но пошлое <их злословие было прервано другим странником, который, хотя тоже был в пути и тоже торопился, принимал жизнь земную всерьез. Направлялся он прямо к ним.

– Вот, – сказал Критило, – первый встретившийся нам француз. Постараемся понять его нрав, речь и поведение, дабы знать, как себя вести с остальными.

– Увидев одного, неужто мы как бы увидим всех?

– Конечно, ведь у каждой нации особый нрав, тем паче у этой. А первый завет вежества – в Риме не жить по-венгерски, как те, что везде живут наперекор всем.

Видя, что они идут из Испании, француз, еще не поздоровавшись, первым делом спросил, прибыл ли флот. Ему ответили: да, и с большими богатствами. Думали, такая новость будет ему в досаду, но француз на радостях пустился в пляс, сам себе подпевая. Андренио, изумившись, спросил:

– Ты-то чего радуешься, ведь ты француз?

Тот в ответ:

– А почему бы нет? Даже далекие от вас народы празднуют прибытие вашего флота

– Но какая выгода Франции в том, что Испания богатеет и мощь ее растет?

– Ох, и чудак! – молвил мосьюр. – Разве не знаете, что в год, когда из-за какой-то помехи испанский флот не прибыл, ни один из врагов ваших не мог вести войну с Католическим Королем? А совсем недавно, когда случилась небольшая заминка с перуанским серебром, разве не встревожились все европейские монархи и вместе с ними их королевства? Знайте, испанцы приводят флоты с золотом и серебром, чтобы утолить жажду всего мира. Вот у вас, раз идете из Испании, наверняка, уйма дублонов?

– Вовсе нет, – ответил Критило, – об этом мы меньше всего заботились.

– О, бедняги, да вы пропадете! – воскликнул француз. – Ясно, что вы не умеете жить, все куда-то спешите, многие у вас и в старости еще жить не начали. Разве не знаете, что с наслаждений человек начинает жизнь в молодости, о пользе заботится в зрелых годах и завершает в старости честью.

– Мы ищем, – отвечали ему странники, – одну королеву и, ежели, на счастье наше, найдем ее, то с нею, как уверяли нас, обретем все, чего можно пожелать. Некто даже сказал, что с нею пришли к нему все блага.

– А как, скажите, ее прозывают?

– И прозывают, и призывают – это достойная Софисбелла .

– А, знаю, кого вы имеете в виду. В давние времена королева эта весьма почитаема была во всем мире за высокий разум и прочие достоинства, но теперь она нищая, никто на нее не глядит, никто ей не годит. Видят, бесприданница, ни золота у нее, ни серебра, большинство считает ее дурой и все, как один, неудачницей. Ведь все, чего нельзя сосчитать, про это только детям читать. Поймите одно: наилучшее знание – это имение; кто имеет, тот разумеет, тот учтив, отважен, благороден, умен и влиятелен, тот князь, король – словом, будет кем захочет. Прямо жалость берет смотреть на вас – взрослые мужчины, а все еще не личности. Слушайте, пойдемте-ка со мною. Свернем по пути кратчайшему, по пути карьеры, может, еще выкрутитесь.

– А куда ты хочешь нас вести?

– Туда, где вы, мужи, найдете то, что транжирили, будучи юнцами. Сразу видать, не знаете вы, в какой век живете! Ну, вперед, дорогой все расскажу.

И он спросил:

– Как по-вашему, в каком веке мы живем – в веке золотом или в грязевом?

– Я бы сказал, – отвечал Критило, – что в железном.

Столько заблуждений, все идет вкривь и вкось, все наоборот! А то и в бронзовом – столько пушек да бомбард, все охвачено пожаром войны, только и слышишь, что об осадах, штурмах, битвах, резне; пожалуй, у нас и внутри все забронзовело.

– А и такие найдутся, – отвечал Андренио, – что скажут: век наш медный, люд наш бедный; но я скажу – это век грязевой, все вокруг покрыто грязью, нравы нечисты, доброе повержено в прах, добродетель схоронена в земле и надпись гласит: «Здесь почиет такая-то», подонки на верхах, помойки в позолоте, короче, лишь теперь видишь, что человек – это прах.

– Не говорите так, – возразил француз. – Уверяю вас, наш век – золотой.

– Кто вам поверит!

– Да ведь ныне лишь золота желают, ищут, золото почитают, боготворят. Ничто другое не ценится, все к золоту сводится, все ради золота делается, и о зле сем великом хорошо сказал некий злоязычный: Tutti tiriamo a questo diavolo di argento .

Вдалеке заблестело здание, вроде великого, но не величественного дворца, сияющее словно золото. Андренио первый его заметил и сказал:

– Дивный блеск, чудесный вид! Похоже на пылающий золотой уголь – и светит, и жжет.

– Ничего удивительного, так и есть, – ответил мосьюр, и от восторга снова ударился в пляс; ведь «место» по-ихнему «пляс» , вот и пляшут в любом месте.

– Весь дворец из золота? – спросил Критило.

– Весь, от пола до кровли, и внутри и снаружи. И все, что в нем, только золотое да серебряное.

– Это очень подозрительно, – сказал Критило, – богатство и порок – кумовья, хотя, слыхал я, не очень-то дружат. Но откуда взяли столько золота и серебра? Даже вообразить трудно!

– Как – откуда? Да не будь у Испании фламандских сточных канав, итальянских кровососных банок, французских отводных каналов да генуэзских пьявок, все города испанские были б ныне вымощены золотом и огорожены серебром! Какие тут могут быть сомнения? Вдобавок, могучий владыка, что обитает в этом дворце, обладает чудным даром – то ли ниспосланным с неба, то ли взятым у земли: все, к чему прикасается левою рукой, превращается в серебро, правою – в золото.

– Эге, мосьюр! – сказал Критило. – Слыхали мы такую байку, весьма древнюю и глупую, о некоем царе Мидасе, столь жадном и алчном, что под конец он, как обычно богачи, захворав от пресыщения, умер с голоду.

– Как – байку? – сказал француз. – Это и в нынешнем мире чистейшая и самая обычная правда. Эка невидаль – превращает в золото все, к чему прикоснется! Да любой законник, хлопнув разок по тому Бартоло , отчего в брюхе у тяжущегося да в кошельке отдастся эхом, разве не выколотит сотню, а то и две реалов в один миг и без всякого труда? Заметьте, он попусту никогда не хлопает, и, хотя изучал Бальдо до обалдения, прибыли своей не прохлопает. А лекарь, щупая пульс, разве не засыпает себя золотом, а пациентов – землею? Какой волшебный жезл сравнится с жезлом альгвасила или с пером писца, а тем паче секретаря? Самый заколдованный, самый охраняемый клад из-под земли добудут. А суетные Венеры, касатки, касаниями своими да объятьями не превращают ли в золото нечистую свою похоть? Есть люди, что одним щелчком по весам обращают недовешенное железо в полновесное золото. А когда бьют в барабаны, разве воинство спешит на бой, а не на разбой? Щепотью своей не претворяет ли купец в золото шелк и голландское полотно? Поверьте, в мире полно Мидасов оголтелых: так их и зовут, хоть они отнюдь не голотелые, – понимай все наоборот. Интерес – король пороков, все они ему служат и повинуются. Итак, не дивитесь моим словам, что государь, здесь обитающий, превращает в золото все, до чего коснется. И иду я туда отчасти затем, чтобы он и меня коснулся и превратил в золотого.

– Но, мосьюр, – удивился Андренио, – разве можно так жить?

– О, превосходно!

– А скажи: его пища не превращается в золото, когда он к ней прикоснется?

– Есть чудесное противоядие – надеть изящные перчатки; ныне многие так кормятся – с них и в них.

– Да, но когда сунешь еду в рот и начнешь жевать, не станет ли все золотом, так что и не проглотишь?

– Ох, и глуп же ты! – сказал француз. – Это в старину щепетильничали, а теперь не церемонятся. Изобрели способ делать золото и для питья годным и съедобным, готовят из него напитки, укрепляющие сердце и веселящие душу. Кто-то даже придумал способ варить из дублонов суп, такой, говорят, питательный, что воскрешает мертвых, а уж жизнь продлить – пустяк! Кроме того, в наше время живут тысячи скупцов, отказывающихся и от еды; они говорят – все, что я не съел, не выпил и не надел, я превращаю в золото; деньги копят, очаг свой не топят, голодом морят себя и домочадцев – и с того живут.

Тут путники, приблизясь к дворцу, увидели у входа толпу стражей – на всех кастильские наплечники да галисийские нагрудники; неумолимые стражи не подпускали никого и на сто лиг. А тому, кто упорно пытался войти, с железным лицом бросали «нет», разящее метче пули и отымающее речь у смельчака.

– Как же мы-то войдем? – сказал Андренио. – Каждый из стражей – что твой Нерон, только слышно «нон» да «нон».

– Не смущайтесь, – молвил француз, – стража эта только против юности поставлена. Молодых сюда не пускают.

И верно, молодым во владение не было ходу. Их связывали, но после тридцати освобождали от пут, чтобы стали мужчинами, если ты не игрок, не растяпа, не мот, не кастилец , словом, не из братства блудных сыновей. А вот старикам, французам и каталонцам вход был свободный, их даже зазывали, заманивали. Вот и наших странников – уж они-то глядели мужчинами, да еще на французский лад, – пропустили без помех. Глядят, еще одна преграда, покрепче, – дверь-то из бронзы, тверже, чем нутро у богача, у галерного погонялы, у мачехи и у генуэзца (что хуже всего!), и заперта крепко-накрепко каталонскими засовами да баскскими замками. Подойдет один, другой, постучит, погремит – ни ответа, ни, тем паче, привета.

– Слушай, – говорит один, – мы же с тобою из одного рода.

И голос изнутри отвечал:

– Род-то род, да дороже свой рот. Когда был я беден, не было у меня ни родных, ни знакомых – известно, у кого нет своих кровных, у того нет и родичей кровных; а вот теперь, гляди-ка, наплодилось их как грибов, и липнут как моллюски.

– Ты меня не узнаешь? Я же твой друг! – кричал другой.

И ему отвечали:

– Дружба дружбой, а получишь кукиш.

Некий дворянин весьма учтиво просил впустить его, и отвечал ему мужлан:

– Как стал я богат, так все теперь говорят: «Доброго тебе здоровья, Педро».

– Но отца-то пустишь? – говорил почтенный старик.

И сын отвечал:

– В этом доме – ни родства, ни свойства.

И наоборот – сын просил отца впустить его, а в ответ:

– Э, нет, покуда я жив.

Никто не признавал своих – братья отрекались от братьев, родители от детей, что уж говорить о свекровях и невестках! Слыша такое, путники наши отчаялись – нет, не войти вовек! Хотели было уйти по добру, хоть без добра, но француз сказал им:

– Быстро же вы пали духом! Разве те, кто внутри, не вошли? И у нас смекалки достанет. Были бы деньги, своего добьемся.

Он показал изрядную палицу, висевшую на золоченом бубенце.

– Глядите, – сказал француз, – на нее вся наша надежда. Как думаете, чья она?

– Будь она из железа да со стальным наконечником, – сказал Критило, – я бы поверил, что это палица Геркулеса.

– Геркулеса? Да что ты! – сказал француз. – Та против этой была игрушкой, безделкой, и все, что тою свершил пасынок Юноны, – пустяки.

– Как можешь ты, мосьюр, такое говорить о знаменитой, прославленной палице?

– Говорю тебе, в сравнении с моей та гроша медного не стоит, и сам Геркулес ни черта не понимал, жить не умел и воевать тоже.

– Да брось, ведь орудуя своей палицей, он одолел всех чудовищ мира, а их не счесть!

– А этой дубинкой свершают невозможное. Поверьте, она куда сильнее действует, и, начни я рассказывать о чудесах, ею творимых, конца не будет.

– Наверно, она волшебная, – сказал Андренио, – не иначе. Создание великого колдуна.

– Вовсе не волшебная, – сказал француз, – хотя всех околдовывает. Скажу больше: та дубинка чего-то стоила лишь в длани Геркулеса, а эта в руке любого – хоть карлика, хоть женщины, хоть дитяти – творит чудеса.

– Потише, мосьюр, – сказал Андренио, – ври, да не завирайся. Возможно ли это?

– Возможно ли? Ладно, открою секрет: дубинка эта вся из чистого золота, всесильного металла, что все крушит и рушит. Вы, может, думаете, что короли воюют бронзой бомбард, железом мушкетов и свинцом пуль? Как бы не так! Главное их оружие – dinari, dinari e piu dinari . Куда там двуручному мечу Сида и волшебному мечу Роланда против начиненной дублонами дубинки! Хотите увидеть? Минутку.

Он снял палицу и стукнул ею по двери – совсем легонько, но так ловко, что дверь вмиг распахнулась настежь; оба наши странника оторопели, а мосьюр стал хвалиться, что отворил бы двери башни любых Данай. «Дай! – На!» – сильней всего.

Казалось, все улажено, но поладить с Критило не так-то просто: он сильно сомневался, входить ли, ибо сомневался, выйдет ли. Ему, человеку осторожному, виделись большие опасности, но звон сыплющихся на стол монет, – само название их от «monendo» , ибо они любого убедят и победят, – победил и его волю; заманила его приманка золота и серебра, она сильнее Орфеевой гармонии. Когда наши путники очутились внутри, двери снова закрылись, задвинулись алмазные засовы. Но что это? Невероятное зрелище! Там, где ожидали увидеть дворец, рай всяческих свобод, они увидели тюрьму, ад всевозможных оков и бед. Кто сюда ни входил, всех заковывали в кандалы, да еще с таким видом, будто великую милость оказывают. Красавицу убеждали, что ее делают богатой и нарядной, и надевали ей на шею цепь рабства на всю жизнь, да ярмо дорогого ожерелья, да наручники – драгоценные запястья, хватающие мертвой хваткой, да стягивали ей голову обручем долга и пестрой лентой со слепым узлом, да горжеткой душили шею. И все это называлось «брак», «супружество» – сущее узилище. На придворного надели золотые кандалы, мешавшие двигаться, а его уверяли, что он-де волен делать, что хочет. Вместо роскошных зал были застенки, где сидели добровольные узники, все в золотых путах, ошейниках и цепях, все довольные, хоть и обмороченные. В числе других встретился нашим путникам чудак, сидевший посреди своих кис и наслаждавшийся их мяуканьем.

– Хуже вкуса, чем твой, в мире не найдешь! – сказал Андренио. – Не лучше ли было обзавестись птичками в клетках? Нежным пеньем они облегчали бы тебе жизнь в тюрьме. Но кошки, да еще живые! Как ты можешь слушать с удовольствием их гадкое мяуканье, для всех противное?

– Отстань, ничего ты не смыслишь, – отвечал тот. – Дляменя это самая сладостная музыка, а их голоса – самые нежные и милые. Как можно равнять чириканье пестрого щегленка, трели канарейки или коленца соловья с мяуканьем кисы? Как заслышу его, сердце радуется, дух ликует. Пропади пропадом Орфей и его лира, мелодичный Корреа и его искусство! Далеко гармонии музыкальных инструментов до мяуканья моих кис!

– Будь они дохлые, – возразил Андренио, – я бы еще примирился, но живые!

– Да, сейчас живые, а потом будут дохлые. Повторяю, нет в мире голосов более приятных.

– Но скажи нам, какую приятность ты в них находишь.

– Какую? А их «мое – мое», все «мое», всегда «мое», а вам – шиш; вот самая любезная мне песня.

В этом же роде увидели они много примечательного. Показали им людей – и таких было большинство – совершенно без сердца и вообще все внутри пусто – не только для других, но даже для самих себя, и все же они жили.

– А откуда известно, – спросил Андренио, – что у них внутри пусто?

– Очень просто, – отвечали ему, – от них никаких плодов. Кроме того, когда кое-кого из них разыскивали, то нашли их погребенными в золотых гробах, а вместо саванов денежные мешки.

– О, жалкая судьба скупца, – воскликнул Критило, – чья жизнь никого не радует и смерть никого не печалит! Как помрет, вокруг под похоронный звон все пляшут: богатая вдова одним глазом плачет, а другой у ней скачет; дочь льет слезы в три ручья и, смеясь, приговаривает: «Слез потоки – себе на потеху»; сын ликует, что получил наследство; родственник – что ближе к наследству; слуга – что ему отписали, а хозяина списали; лекарь – что деньжат привалило и его миновало; причетник – что подработал звоном; купец – что сбыл черное сукно; портной – что сшил траурное платье; бедняк – что его надел. Да, жалок удел жадного скряги! Живет плохо, а умирает еще хуже.

В большом зале увидели они человека из знаменитого рода. Очень это их удивило – такой человек в таком месте!

– Что здесь делает этот господин? – спросил Критило у одного из его домашних врагов.

– Что? Поклоняется кумиру.

– Как? Он язычник?

– Не только не язычник, но вообще не человек.

– Чему же он поклоняется?

– Его кумир и весь его мир – ларец.

– Что? Он еврей?

– По праву мог бы им быть, но по крови нет – он из высшей знати, из «богатых людей» .

– И при этом – даже не благородный?

– Наоборот, потому и «богатый», что не благородный.

– Какому же ларцу он поклоняется?

– Ларцу со своим завещанием.

– Ларец золотой?

– Внутри – да, но снаружи – железо сплошь и все ложь: бедняга сам не ведает, что там, зачем оно, для чего и для кого.

Увидели они здесь воочию чудовищную жестокость, которую обычно приписывают только гадюкам (гадюка, говорят, после зачатия, отгрызает голову самцу, а детеныши потом мстят за гибель отца, прорывая ей чрево и раздирая внутренности, чтобы выйти на свет и на волю): жена, чтоб остаться богатой вдовой, сводит мужа в могилу; затем наследник, полагая, что мать зажилась, а сам он живет незажиточно, доконал ее огорченьями; его же, чтоб завладеть наследством, отправляет на тот свет младший брат. Так, подобно свирепым гадюкам, один другого травит и губит. Сын жаждет смерти отца-матери – они, по его мнению, живут слишком долго, хочется самому стать в доме старшим, пока не стал старым; отец боится сына и, когда все празднуют рождение наследника, его сердце в трауре, страшась ребенка как ближайшего своего врага; зато радуется дедушка, приговаривая: «Добро пожаловать, враг моего врага».

Среди многих печальных картин попадались и смешные. Вот, например, что случилось с одним из скопидомов: некий вор вора провел – ведь воры и воров обкрадывают, – убедив свою жертву обокрасть самого себя; тот вынес из дому всю одежду, золото и серебро, унес куда-то и так спрятал, что сам больше никогда не увидел. Потом он горько плакался, вдвойне горюя, что стал вором у самого себя, одновременно грабителем и ограбленным.

– И чего только не сделает корысть! – сетовал Критило. – Убедить человека обокрасть себя, от себя спрятать свои же деньги, копить их для неблагодарных, для игроков и подонков, а самому не есть, не пить, не одеваться, не спать, не отдыхать, не радоваться своему богатству и своей жизни! Этакий вор у самого себя достоин доброй сотни плетей по плечам и того, чтобы мудрый Гораций поместил его рядом с неразумным Танталом .

Обошли весь дворец, все его камеры и нигде не могли найти хозяина, этого глупца дуро-копителя, реало-хранителя; однако под конец они, мнившие увидеть его в блистающем золотом зале, величаво восседающим на богатом троне, в пышных парчевых одеждах, в императорской мантии, обнаружили его в тесном и темном карцере – он света не зажигал: чтобы не жечь свечей и чтобы никто его не видел, а то придется давать и ссужать. И все ж они кое-как разглядели гнусную его физиономию, лицо подлеца и ненавистника, ни друзей, ни родства, ни свойства не признающего: борода косматая – жалко доставить себе удовольствие побриться; под глазами синие круги – богачу не спится. Ужасный вид усугублен одеждой – от ветхости половина ткани истлела, другая разлезалась на глазах. Тот, кто никому не доверял, был заброшен и всеми брошен, окружали его одни кисы с начинкой из дублонов – душою бездушных, что и мертвыми не забывают цапать да царапать. Свирепым обликом он походил на Радаманта .

Едва вошли, он, всех ненавидящий, полез их обнимать – золотые, мол, вы у меня будете. Но, устрашась такой любезности, они поспешно ретировались и принялись искать выход из этой позолоченной тюрьмы, Плутоновой обители, ибо в доме скупца – муки ада и глупость Лимба . Гонимые этим желанием и призывая прозрение на помощь от пороков, они пытались убежать. Но в доме злыдня на каждом шагу жди беды, и друзья наши, торопясь, угодили в прикрытую золотыми опилками ловушку – петля из золотой цепи стянулась так крепко, что, чем больше бились, тем пуще запутывались. Горько сетовал Критило на безрассудную свою слепоту, Андренио вздыхал по своей так дешево проданной свободе. О том, как они ее обрели снова, расскажет следующий кризис.

 

Кризис IV. Библиотека рассудительного

Однажды некий умный человек искал по всем городам – и даже, говорят, в столице – дом достойный личности, но тщетно; во многие дома он, правда, входил с любопытством, но из всех выходил с досадой – чем больше в них ценных вещей, тем меньше бесценных добродетелей. Но вот, счастливая судьба привела его в один – и единственный – дом, где он, обернувшись к своим друзьям, сказал:

– Наконец мы среди личностей, в этом доме пахнет настоящими людьми.

– Как ты это узнал? – спросили его.

А он:

– Разве не видите этих примет разума?

И указал на несколько книг, лежавших под рукой.

– Вот драгоценности людей разумных. Какой сад в апреле, какой Аранхуэс в мае сравнятся с хорошо отобранной библиотекой? Есть ли пиршество усладительней для просвещенного вкуса, чем изысканная библиотека, где ум развлекается, память обогащается, воля питается, сердце расширяется и дух наслаждается? Для изощренного ума приятней всякой лести, всяких даров, иметь каждый день новую книгу. Канули в забвенье египетские пирамиды, пали вавилонские башни, разрушился римский Колизей, обветшали золотые дворцы Нерона, исчезли с лица земли все чудеса света – остались жить лишь бессмертные творения мудрецов, в те века блиставших, да великие мужи, ими прославленные О, наслажденье читать, занятие личности, которая, коль не имеет книг, сама творит их! Ничего не стоит богатство без мудрости, но обычно они не ладят: кто больше имеет, меньше знает, а кто больше знает, меньше имеет; стада баранов с золотым руном пасет невежество.

Такие речи вел – в утешение и в поучение – перед узниками в тюрьме Интереса и в кандалах собственной жадности некий человек и, пожалуй, больше, чем человек, ибо вместо рук были у него крылья, да такие могучие, что мог он взлетать к звездам и вмиг переноситься куда захочет. Если всех прочих, попадавших во дворец, привязывали накрепко, так что они шагу не могли ступить, да заковывали в кандалы и цепи, этого человека, едва он появился, удостоили одной цепи, которая опутывала и отягощала ему ноги, не давая взлететь. Андренио, удивленный, спросил:

– Кто ты – человек или диво-дивное?

Тот быстро ответил:

– Вчера я был ничто, нынче – немного больше, завтра буду меньше,

– Как так – меньше?

Очень просто – иногда лучше бы не существовать.

– Откуда ты?

– Из ничего.

– Куда идешь?

– Ко всему.

– Почему ты одинок?

– Отнюдь, при мне еще лишняя половина.

– А, понимаю, ты – мудрец.

– Мудрец? Нет. Жаждущий знаний – да.

– Что же тебя привело сюда?

– Сюда я пришел набраться сил для полета; меня, который способен на крыльях воображения подняться в заоблачные сферы, обременила бедность.

– Стало быть, ты не намерен здесь остаться?

– Ни в коем случае! Не стоит менять и крупицу свободы на все золото мира; нет, зачерпну из сокровищ толику и – ввысь.

– А сможешь?

– Как только захочу.

– И нас мог бы освободить?

– Ежели захотите.

– Неужто мы не хотим? «

– Не знаю; все смертные под властью наваждения, вам приятны ваши тюрьмы, и вы счастливы, утратив счастье. Эта тюрьма – тоже наважденье, и тем сильней ее власть, чем сильней страсть.

– Что значит – наважденье? – спросил Андренио. – Разве сокровища, которые мы видим, не настоящие?

– Куда там! Одна химера.

– Вон то, что блестит, – не злато?

– Нет, это прах.

– И все это богатство?

– Гадство.

– А это – разве не груды реалов?

– Ничего в них нет реального.

– А монеты эти, что мы трогаем, – не дублоны?

– Фальшивые.

– И все эти роскошные гостиные?

– Всего лишь гостиница для проезжих по пути в ничто. А чтоб вы сами убедились, что все это одна видимость, заметьте: когда испускает дух любой человек, будь он самый богатый, самый могущественный, стоит ему воззвать «Небо!», проговорить «Боже, помоги мне!» – в тот же миг все исчезает и рассыпается в уголь и пепел.

Так и было. Вот кто-то, при последнем вздохе, прошептал «Иисусе!» и вмиг окружавшая его роскошь исчезла как сон. Когда мужи, владевшие богатствами, пробуждались и глядели на свои руки, то находили их пустыми: всюду прах, всюду страх. Ужасное зрелище являли те, кто прежде восседал в славе, а ныне ославлен: монархи в пурпурных мантиях, королевы и дамы в блестящих уборах, вельможи в парче – все остались с носом, как пришла курносая; уже не на тронах слоновой кости, но в черных гробах покоятся их кости. Их перстни засыпаны перстью, мантии и багряницы истлели в гробницах, чудные камни превратились в хладные плиты, перлы – в слезы, вместо волос кудрявых – череп дырявый, вместо духов – смрад, вместо славы – дым. Все это наваждение завершилось каждением и псалмопением, суета жизни – маетой смерти; радости сменились соболезнованиями, хотя для наследников наследство – болезнь не тяжелая; словом, весь этот воздушный замок в мгновение ока обратился в ничто.

Два наших странника, обмирая от страха, оживали, ибо прозревали. Спросили они у своего окрыленного избавителя, где находятся, и он ответил, что в наилучшем месте, ибо пришли в себя. Он предложил повести их ко дворцу разумной Софисбеллы, куда направлялся сам и где они обретут совершенную свободу. Ничего другого не желая, оба попросили, чтобы он, их спаситель, был им также вожатаем, и осведомились, знаком ли он с мудрой королевой.

– Как только ощутил я у себя крылья, – ответил тот, – я решил стать ее подданным. Немногие ее ищут, еще меньше находят. Все знаменитые университеты я обошел, и нигде ее не нашел – есть там, конечно, в латыни знатоки, но по-нашему обычно они дураки. Побывал и у тех, кого в народе зовут «законниками», но, как был я без денег, меня законно гнали взашей. Беседовал с людьми, слывущими за ученых, но среди многих докторов признанных не нашел ни одного знающего. Наконец, я понял, что блуждаю зря, – и прозрел; мудрость и доброту в мире днем с огнем не найти, как и любое благо. Но, летая по разным местам, я обнаружил дворец хрустальный, озаренный светом, сверкающий огнями. Ежели где обретается великая сия королева, то наверняка там, ибо многоученые Афины пришли в упадок и пал просвещенный Коринф.

Тут послышался смутный гул, клики восторга бесчинной черни. Друзья наши вмиг остановились и уставились на приближавшееся к ним нелепое чудище – верхняя половина человеческая, нижняя змеиная , так что от пояса кверху оно было устремлено к небу, а от пояса книзу влачилось по земле. Окрыленный, тотчас его узнав, шепнул спутникам, чтобы пропустили его мимо, не глазея и вопросов не задавая. Андренио, однако, не мог удержаться и спросил у одного из огромной свиты, кто такой этот змее-человек.

– Кем же ему быть, – отвечал тот, – как не тем, кто мудрее змей? Это мудрец из мудрецов, диво для черни, кладезь знаний.

– Ты сам обманываешься и его обманываешь, – возразил Окрыленный, – нет, этот знает лишь то, что нужно миру, и все его знания – пред богом глупость . Он из тех, кто знает для других, но не для себя, и всегда влачит жалкое существование; много говорит и мало знает, что глупец, который знает то, что и знать не надобно.

– И куда он вас ведет? – спросил Андренио.

– Куда? Туда, где мы станем учеными с фортуной.

Слова эти очень удивили Андренио, и он спросил:

– А что такое – ученый с фортуной?

– А это человек, который, не учившись, слывет ученым; не трудившись, стал знатоком; не опалив себе бровей, носит пышную бороду ; не наглотавшись пыли с книг, пускает пыль в глаза; не корпев ночами, просвещает других; не бодрствуя и рано не вставая, снискал громкую славу; словом, это оракул черни; все твердят, что он все знает, сами ничего не зная. Разве не слыхал ты, как говорят: «Дай бог тебе удачу, сынок…»? Вот он-то и есть такой удачливый, и все мы надеемся стать такими же.

Андренио это очень понравилось; без ученья ученое звание, знания без труда, слава без пота, уважение без хлопот, почет без забот. И, замешавшись в толпу, которую увлекал за собою светский мудрец, – там и кареты были, и носилки, и верховые, – всех маня и всем суля спокойную жизнь, Андренио обернулся к своим спутникам и сказал:

– Друзья, лучше чуть больше жить и чуть меньше знать!

И затерялся в толпе, что вскоре скрылась из виду.

– Так-то, – молвил окрыленный муж изумленному Критило, – истинное знание – удел немногих. Утешься, ты его найдешь скорей, чем он тебя, притом найденным будешь ты, а пропавшим он.

Критило хотел было сразу отправиться на поиски Андренио, но невдалеке уже засиял дворец, который они искали, и он, забыв обо всем на свете, даже о самом себе, как очарованный, не в силах отвести глаза, устремился туда. На сияющей вершине, царя над миром, высился чертог, чей свет побеждал все препятствия. Архитектура его поражала искусством и красотой, он утопал в лучах и сам испускал лучи, и, чтобы свет мог проходить свободно, стены и все прочие части были прозрачны; кроме того, было множество слуховых окошек, просторных балконов и распахнутых окон – сплошной свет и ясность. Подойдя поближе, Критило и его спутник увидели кучку людей – настоящих! – которые, как бы поклоняясь стенам, лобзали их; приглядевшись, наши друзья поняли, что те лижут стены и, отламывая кусочки, жуют их и смакуют.

– Какая вам от этого польза? – спросил Критило.

И один ответил:

– По крайней мере, вкусно.

И предложил кусочек чего-то светлого и прозрачного; положив его в рот, Критило убедился, что это соль, да превкусная, и понял, что не из втекла был дворец, но из дивной соли. Дверь там была всегда открыта, хотя входили только личности, и тех немного было; увитый плющом и увенчанный лаврами вход окружали остроумные надписи, разбросанные по величественному фасаду. Войдя внутрь, путники с восторгом осмотрели просторный патио великолепного устройства, украшенный столь мощными и прочными колоннами, что они, как уверял крылатый проводник, могли бы поддерживать мир, а некоторые из них – даже небо, и каждая была non plus ultra своего века. Затем до их слуха донеслась дивная музыка, покорявшая не только души, но и предметы неодушевленные, привлекая и скалы, и диких зверей. Подумав, не сам ли Орфей играет, друзья наши, любопытствуя, вошли в роскошный огромный зал, где белоснежная слоновая кость и горящие золотом шары, чудесно сочетаясь, ласкали глаз дивной красотой. Тут гостей встречали и привечали Хороший Вкус и Добрый Нрав – с присущей им любезностью повели они пришельцев пред очи солнца человеческого в облике красавицы божественной. Рука ее столь искусно владела сладостным плектром, что – сказали гостям – она не только делала бессмертными живых, но и оживляла мертвых, укрепляла дух, успокаивала сердца, а порой воспламеняла их воинственной яростью сильнее самого Гомера. Упоенные всем увиденным, но еще больше услышанным, пришельцы подошли приветствовать владычицу, а она, дабы почтить гостей, попотчевала их музыкой. Сидела она, окруженная всевозможными, весьма звучными инструментами, но, отложив в сторону древние, взялась за новые. Первый, на коем заиграла, была культистская цитра , издававшая звуки дивной гармонии, правда, доступной немногим, ибо она не для толпы. И все же гости заметили некое несоответствие – струны цитры были чистого золота и очень тонкие, сама же она не из слоновой кости или эбена, но из обычного бука. Гармоническая нимфа, видя их удивление, с нежным вздохом молвила:

– Ежели бы в этом изящном кордовском инструменте героический склад сочетался с моральным поучением, изысканность стиля – с важностью предмета, блеск стиха и тонкость идей – с надлежащей материей, тогда бы корпус его следовало сделать не то что из слоновой кости, но из драгоценного брильянта.

Затем взяла она итальянский ребек , столь сладкозвучный, что, когда провели по нему смычком, раздалась словно бы небесная музыка – правда, для пасторального и верного ребек этот казался несколько манерным. Тут же рядом лежали две лютни , настроенные на один лад, – ну, прямо два брата.

– Эти, – сказала нимфа, – арагонцы, и потому серьезны. Самый строгий Катон не найдет в них и нотки легкомысленной. В трехстишиях они – первые в мире, но в четверостишиях не поставлю их и на пятое места.

Следующей была дивная кифара изумительного устройства, с чудесным замыслом, и хоть лежала она ниже другой, не уступала той в отделке материала, также в изобретательности та не превосходила ее. И душа всех инструментов молвила:

– Когда б Ариосто заботился о моральных аллегориях столько же, сколько Гомер, он, право же, был бы не ниже.

Громко звучал и многих раздражал инструмент, слаженный из тростника и воска. Разнозвучием он походил на орган и сделан был из камышей Сиринги , собранных на плодовитейшей веге . Камышовые трубы гремели от ветров успеха, но гостей этот успех не покорил, и тогда поэтическая красавица заметила:

– Знайте, что инструмент сей в те грубоватые времена слушали охотно и так любили, что он полонил все театры Испании.

Тут она сняла со стены гитару слоновой кости, белее самого снега, но такую холодную, что у нимфы вмиг озябли пальцы и ей пришлось инструмент отложить.

– В этих стихах Петрарки, – молвила она, – соединены две крайности – ледяная холодность с любовным пламенем.

И она повесила гитару рядом с двумя другими очень схожими, о которых сказала:

– А эти редко снимают и еще реже им внимают.

И по секрету призналась, что это инструменты Данте Алигьери и испанца Боскана. Но вот среди всех этих благородных инструментов они увидели плутовские кастаньеты, чем были прямо-таки возмущены.

– Не удивляйтесь, – сказала нимфа, – они весьма утешны, ими умерял свои страдания Марика в лазарете.

Невыразимо приятную мелодию фольи сыграла она на изысканной лире, которая всем очень понравилась.

– Достаточно сказать, – молвила она, – что это лира португальская, нежная и сладостная, она тихо шепчет: «Я – Камоэнс».

С немалым удовольствием увидели они волынку, и нимфа искусно вдохнула в нее жизнь, немного, правда, повредив своей красоте .

– Да, верно, – сказала она, – волынка сия принадлежала княжеской музе , и под звуки ее обычно плясал Хила в Иванову ночь.

С отвращением глянули они на итальянскую теорбу, всю испачканную грязью, – казалось, ее только вытащили из болота; целомудренная нимфа, не решаясь к ней прикоснуться, а тем паче, играть, сказала:

– Как жаль, что изящный сей инструмент Марино упал в столь непристойную грязь.

В темном углу лежала великолепная, искусно отделанная лютня , но и во тьме она испускала яркие лучи, огнем горели на ней дорогие самоцветы.

– Эта лютня, – заметила нимфа, – звучала так прекрасно, что даже короли изволили ее слушать. И, хотя не вышла в свет, сияет она ярким светом, и о ней можно сказать: «То восходит заря».

Увидели они там изящный инструмент, увенчанный лаврами самого Аполлона , хотя кое-кто этому не верил. Послушали сладкозвучную цевницу – однако у музы, игравшей на ней, был канцер , и оттого она в каждом аккорде путала голоса. Громко прозвучала лира-медиана , хоть и средней величины, но в сатирическом тоне превосходная и в латинизирующих оборотах понятная. Послушали и инструмент Феликса , но не могли понять, не стихи ли его проза, и не проза ли его стихи. В одном углу заметили груду инструментов, новешеньких, только отделанных, но уже заброшенных и покрытых пылью. Критило с удивлением спросил:

– О, великая королева Парнаса, почему они тебе нелюбы?

А она в ответ:

– Потому что любовные; стишки эти нарасхват, всем охота чтобы полегче, лишь немногие подражают Гомеру и Вергилию в стихах серьезных и героических.

– Как на мой взгляд, – сказал Критило, – Гораций не столько пользы, сколько вреда принес поэтам, настращав их строгими предписаниями.

– Даже не в том дело, – ответила слава певцов, – большинство ведь знает лишь испанский и «Науки» даже не понимает , – а в том, что для великих дел надобны таланты-гиганты. Таков, например, Тассо, наш христианский Вергилий, также и потому, что шагу не ступит без ангелов да чудес.

В почетном ряду зияло одно пустое место; заметив его, Критило спросил:

– Наверно, отсюда украден ценный инструмент?

– Нет, просто это место предназначено для одного из новых.

– Неужели, – сказал Критило, – это тот, кого я знаю и считаю хорошим поэтом, не потому что он – мой друг, нет, он мой друг, потому что хорош .

Дольше задерживаться здесь они не могли. Возраст торопил, и пришлось им оставить эту первую залу поэтического Парнаса, благоухающего, как райский сад. Позвало их Время в другую залу, еще просторней, – конца краю не видно. Туда их ввела Память, и они узрели там другую, весьма странного вида, нимфу – половина лица была у ней в морщинах, как у древней старухи, половина – свежая, гладкая, как у юной девы. Созерцала она двумя этими ликами прошлое и настоящее, препоручая грядущее Провидению. Критило, лишь увидел ее, сказал:

– Это разумница История.

И крылатый муж подтвердил:

– Да, она – наставница жизни, жизнь славы, слава истины и истина событий.

Была она окружена мужчинами и женщинами; на одних ярлыки знаменитых, на других – подлых, были тут великие и малые, храбрецы и трусы, хитрецы и простаки, ученые и невежды, герои и мерзавцы, великаны и карлики – нашлись бы любые крайности. В руке нимфа держала пук перьев, каждое было чудодейственное, – вот дала она одно-единственное перо кому-то из окружавших ее, и он взлетел ввысь, воспарил до двух колюров . Из перьев сочилась жидкость, дававшая жизнь – и даже на века – славным делам, чтобы никогда не старели. Нимфа оделяла перьями весьма осмотрительно – никто не получал то, которое хотел; таково было требование Истины и Честности. Друзья наши заметили, как некая важная персона предлагала за перо крупную сумму, а нимфа, мало того, что не дала перо, еще дала по рукам, приговаривая, – эти, мол, сочинения лишь тогда хороши, когда свободны, на наемных перьях в вечность не улетишь. Ей заметили, что лучше бы дать, не то ее самое покроют позором.

– Ну нет, – ответила Вечная История, – это им не удастся. Пусть сегодня мои свидетельства похерят, лет через сто им поверят.

Из этой же предосторожности она никому не давала пера раньше, как через полсотни лет после смерти, и каждому мертвому давала перо живое; так что ни коварный Тиберий, ни бессердечный Нерон не укрылись от неподкупного Тацитова пера. Вот нимфа вытащила перо получше, дабы некий большой писатель написал о великом государе, но, заметив, что перо слегка позолочено, в гневе отшвырнула его, хотя оно же писало прежде многие весьма стоющие произведения.

– Поверьте, – сказала нимфа, – золотое перо всегда пишет с ошибками.

Кто-то настойчиво домогался такого пера, что написало бы о нем хорошо. Нимфа осведомилась, а заслужил ли он это, и выяснила, что нет; проситель возразил, что тогда-то он и станет достойным, но нимфа, похвалив за доброе намерение, отказала и заметила, что славен будешь не чужими словами, но только своими делами – сперва хорошо свершенными, затем хорошо описанными. И напротив, некий славный муж попросил лучшего пера – дескать, то, которое ему дали, чересчур простое и нескладное; в утешение ему нимфа сказала, что великие его дела, изложенные этим корявым слогом, блистают ярче, нежели иные, менее великие, описанные с большим красноречием.

Некоторые знаменитости нового времени жаловались, что их бессмертные подвиги обходят молчанием, когда, мол, для других, не столь блестящих, нашлись громкие похвалы Джовио . Тут ученая нимфа возмутилась и, пылая гневом, молвила:

– Вы, презирающие, преследующие, а порой заточающие в тюрьму любимейших моих писателей , вы, ни во что их не ставящие, еще хотите, чтобы они вас прославляли? О, государи мои, перо надлежит не покупать, но уважать.

Испанскую нацию все прочие попрекали, что у нее не нашлось пера латинского, дабы достойно ее украсить. Нимфа же отвечала: испанцам-де милее орудовать шпагой, нежели пером; свершать подвиги, нежели их выхвалять; а кто много кудахчет, тот сродни курам, да еще мокрым. Не помогло – испанскую нацию обзывали неполитичной, варварской и ставили ей в пример римлян, которые-де во всем блистали, – ведь величайший Цезарь равно владел пером и мечом. Слыша такое, Испания, владычица мира, стала просить себе перо. Царица всех времен признала ее право, но заметила, что трудно найти перо, которое бы после столь долгого молчания достойно ее воспело. И хотя главное правило Истории – не давать ни одной стране историка из ее уроженцев, ибо ему не поверят, она, видя, что Испанию все другие нации ненавидят смертельно, решила дать ей перо испанское же. Тотчас прочие нации стали осуждать его и злобствовать, но правдолюбивая нимфа постаралась их утишить, сказав:

– Успокойтесь! Мариана, хоть испанец на все четыре четверти (кое-кто, правда, пытался в этом усомниться) , – человек столь желчный и будет так строг, что самим испанцам горше всех придется из-за его правдивости.

Франция, однако, не удостоилась такого доверия – перо для увековечения новейших ее событий и королей было вручено итальянцу; вдобавок нимфа велела ему покинуть это королевство и отправиться в Италию, Дабы писать свободно, и Энрико Каталина написал так удачно, что затмил Гвиччардини и внушил зависть Тациту. Короче, каждый получал такое перо, которого не ожидал и не желал: перья с виду от одних птиц, были на самом деле от других; так случилось с пером Конестаджо в «Объединении Португалии с Кастилией», которое на поверку оказалось не его, а графа де Порталегре, однако сбило с толку и острейшую прозорливость. Кто-то попросил пера феникса, дабы о нем же и написать, всерьез обязавшись писать только о фениксах славы.

А перо, о коем достоверно было известно, что оно фениксово, принадлежало принцессе, редкостной красавице – и, как исключение, не глупой, зато несчастливой, – несравненной Маргарите Валуа ; лишь ей да Цезарю было дано удачно писать о себе самих. Некий воинственный принц попросил самое острое перо, но ему вручили вовсе не очинённое со словами:

– Завострить его надлежит собственному вашему мечу – чем острее отточит, тем лучше перо напишет.

Другая знатная и даже венценосная особа потребовала себе перо наилучшее, или, по меньшей мере, хваленое, желая через него получить бессмертие. Нимфа, видя, что просящий и впрямь достоин такого пера, перебрала все и выдала перо из воронова крыла. Особа в досаде возроптала – я-де надеялся, что мне дадут перо царственного орла, дабы устремляло полет к самому солнцу, а мне суют такое зловещее.

– Эх, государь, ничего вы не смыслите! – молвила История. – Эти перья, подобно ворону, метко клюют, разгадывают умыслы, изобличают сокровеннейшие тайны. И перо Коммина – лучшее из всех.

Некий высокородный вельможа добивался, чтобы одно из этих перьев сожгли, но его убедили даже не пытаться – мол, перья эти подобны фениксовым, в огне обретают бессмертие, а ежели на них наложить запрет, облетают весь мир. Перо, которое нимфа очень хвалила и потому дала Арагону, было вырезано из подсолнуха.

– Это перо, – заметила она, – будет всегда глядеть на лучи истины.

Друзья наши сильно удивились, что, при обилии современных историков, в руке бессмертной нимфы не было их перьев, даже рядом не лежали, разве что одно-два: перья Пьера Матье, Санторио , Бавии , графа де ла Рока , Фуэнмайора и еще кое-кого. Но они поняли причину, разглядев, что перья те – от обычных голубиц, без желчи Тацита, без соли Курция , без остроты Светония, без рассудительности Юстина , без едкости Платины .

– Дело в том, – молвила великая царица истины, – что не у всех наций есть талант к истории. Одни, по легкомыслию, выдумывают, другие, по простоте, пишут скверно, большинство современных перьев тупы, пошлы, ничем не замечательны. У нынешних историков найдете разные манеры: одни – грамматисты, они заботятся только о красоте слов и об их порядке, забывая про душу истории; другие – спорщики, им только бы оспаривать да выяснять место и время событий; есть антиквары, газетчики и рассказчики – все невысокого полета и грубоваты, без глубины суждения и высоты таланта.

Рука нимфы наткнулась на перо из сахарного тростника, источавшее нектар; отшвырнув его, она сказала:

– Эти перья не столько увековечивают подвиги, сколь подсахаривают промахи.

В высшей степени противны ей были перья подкрашенные, пристрастные, впадающие в крайности – либо ненависть, либо любовь. Вот вынула она одно со словами:

– Это перо вроде бы попадается мне во второй раз, я его уже кому-то давала Да, коли память мне не изменяет, – Ильескасу , у которого переписывает целыми главами Сандоваль : только не догляди!

Долгонько задержались странники наши у Истории и охотно погостили бы еще – так занимательна ее обитель.

В сопровождении Таланта они прошли в залу Словесности. Тут их порадовали многие благоуханные цветы, утехи остроумия, изящно приодетого и привлекательного, они читали по-латыни цветочки Эразма, Эворенсиса и других, собирали их на романских языках – испанские букеты, итальянские фацеции , забавы Гвиччардини , новейшие деяния и изречения Ботеро ; одного лишь Руфо шестьсот цветков, два приятнейших Пальмирено , две библиотеки Дони , сентенции, слова и дела разных людей, похвальные речи, театры, площади, сильвы, мастерские, иероглифы, девизы, остроты, полиантеи и собрания .

Не меньше диковин показала нимфа Антиквария – более любопытных, нежели тонко отделанных. Ее зал являл собою подлинную сокровищницу – статуи, самоцветы, надписи, печати, монеты, медальоны, значки, урны, слитки, пластины, а также все книги, трактующие о древности, столь восхваляемой в ученых диалогах дона Антонио Агустина , иллюстрированной Гольциусом и недавно обогатившейся трудом Ластаносы о древних испанских монетах.

Рядом с этим залом странники увидели другой, столь загроможденный всяческими приборами, что с первого взгляда казалось, будто здесь какой-то ремесленник обитает, но когда они разглядели небесные и земные шары, сферы, астролябии, компасы, диоптры , солнечные часы, циркули да пантометры, то поняли, что очутились на верхотурах разума, в кабинете наук математических, душой коего было множество книг по всем их видам, теоретическим и прикладным. Особливо о благородной живописи и об архитектуре трактаты были превосходнейшие.

Все эти ниши друзья наши осматривали мимоходом, лишь постольку, чтобы не быть полными невеждами; так же поступили и в кабинете Натуральной Философии, где о Природе были собраны тысячи свидетельств. Шкафами для любопытнейших трактатов тут служили четыре стихии – в каждой находились книги о ее обитателях, о птицах, рыбах, животных, растениях, цветах, драгоценных камнях, минералах; а в шкафу огня – о метеорах, зарницах и об артиллерии. От всего этого бездуховного хлама странникам стало скучно, и Разум вывел их оттуда, дабы привести в себя. В самом отдаленном и нарядном зале они пали на колени пред полубогиней, судя по ее важности и спокойствию; она перебирала листы целебных растений, дабы изготовлять лекарства и извлекать квинтэссенцию для исцеления духа; в ней они сразу признали Моральную Философию. С почтением приветствовали они ее, а она указала им места среди своих почетных вассалов. Вот она вынула несколько листов, вроде бы шалфея, действующего против ядов, и сказала, что весьма их ценит, хотя кое-кому они, возможно, кажутся суховатыми и даже холодными, полезными, но невкусными; действуют же они поистине превосходно. Собирала, мол, их собственноручно в садах Сенеки. А вот блюдо, и на нем плат – он покрыт листьями, которые можно черпать пригоршнями.

– Эти еще менее вкусны, зато божественные, – молвила нимфа.

Увидели они здесь ревень Эпиктета и другие очистительные – от избыточных гуморов, для облегчения духа. На закуску, для аппетита, хозяйка изготовила превкусный салат из диалогов Лукиана, такой острый, что у самых пресыщенных появилась охота не только есть, но как жвачку жевать великие истины благоразумия. Затем, взяв какие-то, самые обыкновенные, листья, она принялась безмерно их восхвалять. Окружающие удивились – казалось, те листья годятся на корм скоту, а не личностям.

– Вот вы и неправы, – сказала хозяйка, – да, в сих баснях Эзопа говорят скоты, но для урока людям.

И, сплетя листья в гирлянду, увенчала ею свое чело. Дабы извлечь всеобщую квинтэссенцию, она собрала все листы Альчиати, ни единого не отбросив; и хотя видела еще подражания ему, но то были подделки, не имевшие подлинной силы и остроумной морали. «Мораль» Плутарха послужила для изготовления всегда действенных лекарств. Приятные ароматы исходили от всевозможных апофегм и сентенций; их собирателям почет был оказан небольшой, но кое-кого хозяйка велела наградить за то, что помогли их распространять и даже, подобно Луцине , придали им остроумную и приятную форму. Но вот она взяла большие, пухлые, но слабовато действующие листы, и молвила:

– Эти принадлежат Петрарке, Юсту Липсию и прочим; будь они более сжатыми, не столь разбухшими, цены бы им не было.

Вытащила затем еще листы, такие вкусные, что всех окружающих разобрал аппетит, – одни их кусали, другие жевали, а от порошка из них очень приятно шибало в нос.

– Довольно, – сказала хозяйка, – эти листы Кеведо – вроде табачных, скорее на потребу пороку, чем для пользы; скорее для смеха, чем для здоровья.

Что до «Селестины» и ей подобных, даже талантливых, она сравнила их листы с листьями петрушки – помогают-де без отвращения проглотить плотскую грубость.

– А вот эти, хотя простоваты, весьма пикантны, и многие господа тратят на них свои доходы. Листы Баркли 6lи других – вроде горчицы, щиплет в носу, но их острота придает вкус.

И напротив, листы очень сладкие и по стилю и по чувствам, она отложила в сторону как лакомство для детей и женщин, непригодное в пищу мужчинам. Девизы Джовио поместила среди листов душистых, пахучих, что приятным ароматом освежают мозги. С гордостью показав листы растрепанные, до ужаса безобразные, мудрая нимфа молвила:

– Поменьше глядите на слог инфанта дона Мануэля , и побольше – на высокую мораль и на искусство, с коим он поучает.

Напоследок вынула она артишок и, с удовольствием обрывая его листочки, сказала:

– Эти весточки Боккалини очень аппетитны, но в еду идет лишь самый кончик листа с солью и уксусом.

Довольны и сыты остались наши странники; кабы их воля, вовек не покинули бы сию обитель, столь достойную мужей. Вырвать их оттуда сумела лишь Польза – стоя в дверях другого, весьма похожего, но более величественного зала, она приглашала зайти, говоря:

– Здесь вы найдете самонужнейшую мудрость – ту, что учит умению жить.

Вошли они в отделение Государственного Интереса и увидели там нимфу в короне; заметно было, что она больше заботится об удобстве, чем о красоте; красота, мол, чужое добро.

– Кому красота, а мне монет полета, – приговаривала она.

Известно, что все ее помыслы лишь о богатстве; как она ни притворялась, ни таилась, Критило вмиг ее узнал и сказал:

– Что тут долго гадать – это Политика.

– Как быстро ты ее узнал! А ведь в ней не так-то легко разобраться.

Занималась эта нимфа – знание не бывает праздным! – изготовлением корон: делала новые, чинила старые, чтоб глядели новыми. Короны там были разной формы и всевозможного материала: из серебра, из золота и меди, из пальмы, из дуба, из плодов и цветов. Распределяла нимфа их весьма осмотрительно, долго обдумывая. Вот показала она мастерски сработанную корону без трещинки и задоринки, прямо загляденье, а надеть не годится. И все сказали – это «Республика» Платона, вовсе непригодная для столь коварных времен. Напротив, другие две, золотые, и с виду, правда, недурные, но сделанные неряшливо и неладно, нимфа швырнула наземь и еще ногой притоптала, сказав:

– Этот «Князь» Макиавелли и эта «Республика» Бодена чтоб не смели появляться на людях! Пусть не ссылаются на государственный резон, сами-то против всякого резону. И, заметьте, сколь явственна в обеих этих политиках подлость нашего времени, злобность последних веков и упадок мира.

«Политика» Аристотеля оказалась доброй старушкой. Одному государю, равно благочестивому и благоразумному, предложили испещренную перлами да самоцветами: то был «Государственный интерес» Джованни Ботеро . Государь высоко ее оценил, и она пришлась ему впору.

Странность одну заметили наши странники: вот показалась на свет корона, отлично сработанная и отделанная по всем правилам христианской политики, и все по праву расточали ей хвалы; тут появилась некая важная особа и выказала большое желание заполучить ее в свои руки: попыталась скупить все экземпляры, давая за них любую цену; все полагали – это внушено ценностью книги, желанием преподнести ее своему государю; оказалось, совсем наоборот – было сделано все, чтобы она не попала ему в руки; для этого особа велела устроить костер, сжечь все экземпляры и пепел развеять по ветру. Но хотя делалось сие втайне, весть дошла до мудрой нимфы – сверхполитичная, она обо всех знает, кто чем дышит, – и она тотчас приказала автору напечатать книгу вновь, не изменив и запятой, распространила ее по Европе, причем книгу все высоко оценили, да позаботилась, чтобы уж ни единый экземпляр не попал в руки того политика, врага политики .

Вот она достала из-за пазухи дорогой, благоуханный ларчик и на просьбы открыть его и показать, что в нем, молвила:

– Здесь драгоценность великая. Она таится от света, хотя сама полна света: это наставления жизненного опыта Карла Пятого великим способностям прозорливого его сына .

Отдельно от прочих лежала книга, притязавшая на вечность скорее необычной толщиной, чем достоинством, преобъемистое сочинение. Никто не решался за него приняться.

– Наверное, это труд Бобадильи – заметил Критило, – его так глубоко почитают, что даже не читают.

– А вот эта, хоть и невелика, да цены ей нет, – молвила проницательная нимфа. – «Политике» этой недостает лишь одного – автора с авторитетом .

Множество корон было свалено в кучу; по столь небрежному обращению можно было судить, как низко их ценят. Странники осмотрели их и обнаружили, что внутри они порожние, ничего весомого.

– Это, – молвила нимфа, – всяческие «Государства мира» , они сообщают о каждом королевстве лишь самые поверхностные сведения. Вглубь, в сокровенное, не проникают, довольствуясь оболочкой.

Увидев «Галатео» и другие ему подобные книги, странники сказали, что, по их мнению, этим вещам тут не место; нимфа, однако, не согласилась – эти, мол, сочинения трактуют о политике каждого человека, об особом искусстве быть личностью. Нашлись и всевозможные наставления великих людей своим сыновьям, разные политические афоризмы, взятые у Тацита и его последователей; много еще валялось на земле.

– Это бредни прожектеров, – молвила нимфа, – их пустые химеры воздухом надуты и сразу же шлепаются наземь.

Всем сим извечным хранилищам был венцом некий кабинет, вернее, святилище, где восседала королева всех искусств, та, что учит политике небесной; она распределяла звезды святым книгам, благочестивым трактатам, аскетическим и духовным руководствам.

– Заметь, – молвил крылатый муж, – писали эти книги не просто таланты, но Атланты, подпирающие Небо.

Тут Критило воскликнул:

– О, наслаждение разума! О, сокровищница памяти, опора воли, услада души, рай жизни! Пусть одни тешатся садами, другие задают пиры, упиваются игрой, увлекаются нарядами, предаются любви, копят богатства! Всем увлечениям и забавам я предпочту чтение, и всем чертогам – избранную библиотеку.

Крылатый муж сделал знак, что пора двигаться дальше, но Критило возразил:

– О нет, я не уйду, пока не увижу воочию прекрасную Софисбеллу – госпожою небесной сей обители должно быть само солнце. Молю, крылатый мой вожатай, не откажи привести меня пред божественные ее очи – заране вижу ее идеалом красоты, образцом совершенств; чудится мне, я уже восторгаюсь ясностью ее чела, зоркостью очей, красотою кудрей, сладостью уст, ароматом дыхания, божественным взором, человечным смехом, меткими суждениями, остроумной беседой, статным ростом, благолепным обликом, учтивой важностью, величавым видом. Ну же, поскорей, чего медлишь? Каждый миг промедления – для меня вечность адова.

Как поступил крылатый вождь и как желание Критило исполнилось, – мы узнаем после рассказа о том, что сталось с Андренио на Великой Площади Черни.

 

Кризис V. Площадь черни и загон для толпы

Рассказывают, что однажды, когда Фортуна, восседая под царственным балдахином, принимала услуги своих почитателей, не оказывая им взаимных, явились просить ее милостей два соискателя счастья. Первый просил успеха у личностей, среди мужей ученых и мудрых. Придворные, переглянувшись, зашептали:

– Этот покорит мир.

Однако Фортуна с ликом спокойным и слегка грустным пожаловала ему испрашиваемую милость.

Подошел второй и попросил, напротив, успеха среди невежд и глупцов. Развеселилась вся свита, встретив хохотом столь странное желание. Но Фортуна с любезным взором даровала и ему то, о чем просил.

Итак, оба ушли довольные и благодарные – каждый получил желаемое. Придворные же, всегда наблюдающие за лицом государя, чтобы отгадать его чувства, дивились странной перемене в выражении лица своей королевы. Заметив их изумление, она любезно молвила:

– Как вы полагаете, придворные мои, кто из этих двоих был благоразумнее в своей просьбе? Думаете – первый? Так, знайте, что попали пальцем в небо; первый – глупец, он сам не знал, чего просит, и быть ему последним в мире человеком. А вот второй, тот дело понимает, тот всем завладеет.

Слыша столь парадоксальное суждение, все были поражены – и по праву, но Фортуна тут же объяснила: Видите ли, мудрецов мало, и четырех не наберется в одном городе – да что я говорю! – и двух в целом королевстве. Невежд зато большинство, глупцам несть счета. Вот почему кто привлечет их на свою сторону, тот и станет владыкой мира.

Вы, разумеется, поняли, что этими двумя просителями были Критило и Андренио, когда последний, последовав за Кекропсом , решил стать глупцом вместе со всеми. Несметная свита сопровождала того, кто, ничего не зная, безмерно зазнается. Вот они вышли на Главную Площадь Мира – огромную, но тесную, битком набитую, но без единой личности, как полагал тот мудрец, который в полдень с фонарем в руке искал и не мог найти человека , – все попадались получеловеки; у кого голова человеческая, так хвост змеиный, а у женщин – рыбий, и наоборот, у кого есть ноги, нету головы. Увидели они тут множество Актеонов что, ослепнув, обратились в оленей. У других головы были верблюжьи – чинами умученный, вьючный люд; у многих – бычьи, да не по надежности, а по тупости; попадались и волчьи головы – про волка сказ, но всего больше было безмозглых, тупых и злых ослов.

– Странное дело, – сказал Андренио, – не вижу ни у кого головы змеиной, слоновьей или хотя бы лисьей.

– Увы, друг, – сказал философ, – даже это далеко не всем скотам даровано.

Все то были люди с изъянцем – у кого львиные когти, у кого медвежья лапа. Один шипел гусиным клювом, другой хрюкал свиным рылом; у этого – ноги козла, у того – уши Мидаса ; у некоторых глаза совиные, но у большинства – кротовые, а смех собачий, с оскалом, «знаем мы вас!» Столпясь в кружки, они рассуждали, нет, судачили; в одном кружке «воевали»: яростно осаждали Барселону и, не теряя зря денег и солдат, штурмом брали ее в несколько дней; пока во Франции идет гражданская война , занимали Перпиньян ; наводили порядок во всей Испании; выступали походом во Фландрию – чего там, в два дня управиться можно! – по пути сворачивали во Францию, делили ее на четыре государства, меж собой враждующие, подобно четырем стихиям, и завершали походы взятием Святого Града .

– Кто это такие? – спросил Андренио. – Ишь, как отважно воюют! Может, тут находится храбрый Пикколомини? А вон тот – не граф де Фуэнсалданья ? И рядом с ним – не Тотавила ?

– Никто из них и в солдатах не бывал, – отвечал Мудрец, – и отродясь войны не видывал. Приглядись получше – это же кучка мужланов из одной деревни. А тот, что разглагольствует больше всех, он в географических картах немного разбирается. Прожекты сочиняет да ходит по пятам за священником, короче – он цирюльник.

Андренио с досадой сказал:

– Но если они только и умеют, что землю пахать, зачем берутся завоевывать страны да упразднять королевства?

– Ба, – молвил Кекропс, – у нас тут все умеют.

– Не говори «все умеют», – возразил Мудрец, – но «обо всем судят».

Подошли к другому кружку – здесь правили миром: один издавал указы, другой оглашал прагматики , поощряли торговлю и упорядочивали расходы.

– Не иначе, – сказал Андренио, – как это члены парламента, судя по их речам.

– Парламентским умом тут и не пахнет, – сказал Мудрец. – Эти люди привели свои дома в упадок, а теперь пытаются наводить в государствах порядок.

– Подлая сволочь! – воскликнул Андренио. – Чего им взбрело лезть в правители?

– Вот послушай, – отвечал Змеечеловек, – как здесь каждый подает совет.

– И даже отдает свою шкуру, – заметил Мудрец.

И, подойдя к кузнецу, сказал:

– Помни, что твое дело – подковывать скот, бей не по мозгам, а по гвоздям.

А сапожнику посоветовали знать свои колодки и судить не выше сапога. Чуть подальше спорили о знати – у кого в Испании самая благородная кровь – да судачили об одном славном воине: не столько-де он храбр, сколько везуч, просто не было у него достойного противника; не щадили государей, перемывали им косточки, находя в них больше пороков человеческих, чем достоинств королевских. Словом, всех мерили одним аршином.

– Ну, что скажешь? – спросил Кекропс. – Разве семеро греческих мудрецов могли бы лучше рассуждать? И заметь, все это ремесленники, в большинстве портные.

– Верю, портачей на свете больше всего.

– Но кто заставляет их пороть вздор? – спросил Андренио.

– А как же иначе! Ведь их ремесло – пороть да мерку снимать да платья кроить. Все в мире стали теперь портными – режут чужую жизнь и пришивают черные дела даже к ослепительной мантии славы.

Хотя шум здесь никогда не стихал и от крика в ушах звенело, услыхали они громкие голоса, доносившиеся из какого-то не то домишки, не то свинарника, украшенного лозами, – где висит лоза, там и жди лозы.

– Что там – корчма или корчага пивная? – спросил Андренио. И Кекропс с таинственной миной ответил:

– Это Ареопаг. Здесь заседает Государственный Совет всего мира.

– Хороши в мире порядки, ежели отсюда им правят. Ведь это похоже на таверну.

– Так и есть, – отвечал Мудрец. – И когда винные пары ударят в голову, каждому охота стать всему миру головой.

– Не говори, – заметил Кекропс, – они часто попадают в яблочко.

– И в яблочное, и в виноградное, – сказал Мудрец.

– Да нет, я не шучу, – настаивал Кекропс, – отсюда вышли люди весьма знаменитые, о которых в мире много говорили.

– Кто такие?

– Как – кто такие? Разве не отсюда вышел Сеговийский Стригальщик, Валенсийский Чесальщик, барселонский Косарь и Неаполитанский Мясник? Все стали главарями и вскоре были обезглавлены.

Прислушавшись, путники разобрали, что идет спор – одни на испанском, другие на французском, кое-кто на ирландском и все на пьяный немецкий лад спорили, чей король могущественней, у кого больше доходов больше солдат, больше владений. И за милую душу накачивались за здравие своих королей.

– Да, без сомнения, – сказал Андренио, – отсюда выходят те, кто рьяно предается пошлому занятию – высказывать обо всем свое мнение. Я прежде думал, меха носят на себе из-за того, что в мире похолодало; теперь же вижу, что люди носят мехи в себе.

– Так и есть, – подтвердил Мудрец. – Здесь не увидишь дельного человека, лишь набитые вздором шкуры. Погляди на того – чем пуще надувается, тем пустей; а вон тот мех полон уксуса, ровно мина министра; там небольшие мехи – для душистой водицы, им много не надо, сразу наполняются; вон та куча мехов – для вина, потому на земле валяются, а вон те сладко поют, лишь когда горько пьют; многие набиты соломой, как того достойны; а иные висят – это свирепые изверги, из их шкур делают барабаны, чтобы, и мертвые, пугали врагов – столь далеко отдается их свирепость.

Из вертепа валом валила всяческая сволочь и разбивалась невдалеке на кружки; во всех них роптали на правительство – так было всегда, во всех государствах, даже в Золотом и мирном веке. Чудно было слушать, как солдаты судят о Советах, торопят депеши, борются со взяточниками, допрашивают судей, проверяют трибуналы. А люди ученые – смех один! – сражались, бряцали оружием, шли на штурм и брали крепости. Землепашец толкует об актах да контрактах, купец о земледелии, студент об армиях, солдат о школах; мирянин определяет обязанности духовной особы, а та осуждает промахи мирянина; сословия перемешались, люди из одного затесались в другое, каждый выскочил из своей колеи, каждый толкует о том, в чем ничего не смыслит. Вон старики хулят нынешние времена и хвалят минувшие – нынче-де молодежь нахальная, женщины распутные, нравы гнусные, все идет прахом.

– Чем больше я живу, – говорит один, – тем меньше понимаю мир.

– А я вовсе его не знаю, – говорит другой. – Теперь мир совсем не такой, каким его застали мы.

Подошел к ним Мудрец и посоветовал обернуться назад и поглядеть на прежних стариков, точно так же бранивших то время, которое эти так восхваляли; а за теми – другие и еще другие; так от первого старика тянулась цепочкой эта избитая тема. По соседству стояло с полдюжины весьма почтенных старцев – бородатых и беззубых, досуга много, дохода мало, – и толковали они о том, как восстановить господские дома и вернуть им прежний блеск.

– Ах, какие были палаты у герцога дель Инфантадо , – говорил один, – когда в нем гостил плененный король французский! Как восхвалял их Франциск!

– А разве уступал им, – сказал другой, – дворец маркиза де Вильена , когда он был в фаворе, казнил и миловал?

– А дворец Адмирала во времена Католической четы? Можно ли вообразить что-либо роскошней?

– Кто они такие? – спросил Андренио.

– Это, – отвечал Змеечеловек, – почетные дворцовые слуги, их называют придворными или оруженосцами.

– А по-нашему, по-простому, – сказал Мудрец, – это люди, которые, потеряв свое имущество, теперь теряют время; для своих домов они были молью, а для других стали украшением; сколь часто видишь людей, что, не сумев устроить свою жизнь, тщатся устраивать чужую!

– Никогда не думал, – заметил Андренио, – что увижу столько глупоумия разом, тут его хоть отбавляй – все сословия и звания, даже духовные.

– О, да! – молвил Мудрец. – Чернь есть повсюду, в самом избранном обществе находятся невежды, которые берутся обо всем судить да рядить, не имея и крохи рассудка.

Очень удивился Андренио, что среди этих отбросов государства, в вонючей клоаке пошлости, увидел нескольких именитых и, как говорили, весьма сановитых особ.

– Они-то что здесь делают? Господи, я не дивлюсь, что тут больше носильщиков, чем в Мадриде, водоносов, чем в Толедо, нахлебников, чем в Саламанке, рыбаков, чем в Валенсии, косарей, чем в Барселоне, зевак, чем в Севилье, землекопов, чем в Сарагосе, бродяг, чем в Милане; но встретить здесь людей знатных, дворян, графов, – слов не нахожу!

– А ты что думал? – сказал Мудрец. – По-твоему, кто живет в палатах, у того ума палата? Кто красно одет, тот и красноречив? Да среди них есть такие глупцы, такие неучи, почище их собственных лакеев. И заметь, даже монарх, когда он берется говорить да высказывать свое суждение о том, чего не знает и в чем не смыслит, вмиг изобличает себя как человека пошлого и плебея; ибо чернь есть не что иное, как сборище тщеславных невежд, – чем меньше разумеют, тем больше болтают.

Тут они обернулись, услыхав, что кто-то говорит:

– Кабы я был королем…

А это был побирушка.

– Ах, кабы я был папой… – говорил один дармоед.

– Ну, и что бы ты сделал, будь ты королем?

– Что! Во-первых, покрасил бы себе усы по испанской моде, затем осерчал бы и тогда – черт возьми!…

– Потише, не бранись! Кто чертей поминает, чертиков ловит.

– Я взял бы да повесил с полдюжины молодчиков. Да, узнали бы у меня, что есть над ними хозяин; не упускали бы так легко победы, не губили армии, не сдавали бы так быстро крепости врагу. У меня бы ни за что не получил энкомьенду тот, кто не был солдатом и заслуженным, – ведь для таких ее учредили, а не для щеголей с плюмажами; она для старшего сержанта Сото, для Монроя, для Педро Эстелеса , дравшихся в сотнях сражений и тысяче атак. Ах, каких бы я назначил вице-королей, генералов, министров! Все бы у меня были графами Оньяте и генералами Карасенами ! Ах, каких бы послов подобрал!

– Ах, побывать бы мне папой хоть один месяц! – говорил студент. – Уверяю, дела пошли бы совсем по-другому. Никто бы не получил звание или пребенду, иначе как по конкурсу, каждому по заслугам. Уж я бы проверил, у кого есть голова, а у кого рука, я бы видел, у кого опалены брови.

Тут отворилась привратницкая монастыря, и эти умники кинулись в очередь за супом.

На огромной сей площади ремесленников было множество разных и несуразных заведений. Пирожники пекли чудесные пироги с зарытой в них собакой; от назойливых нахалов было не отбиться, как от мошкары; котельщикам всегда хватало котлов для починки ; горшечники выхваляли битые горшки; сапожники проверяли, где у кого жмет сапог, а цирюльники стригли всех под одну гребенку.

– Неужто, – спросил Андренио, – среди такого обилия заведений нет ни одной аптеки?

– Зато довольно цирюлен, – сказал Кекропс.

– Да я ими недоволен, – сказал Мудрец, – уж больно много там болтовни. То, что знают эти глупцы, знает всякий.

– И все же, – настаивал Андренио, – как это так, чтобы среди всей этой пошлой благоглупости не нашлось лекаря, дающего рецепты. Их-то, во всяком случае, немало у низкого злоязычия.

– Они вовсе не нужны, – возразил Мудрец.

– Почему?

– А потому что ото всех болезней есть лекарства (даже безумие лечат и в Сарагосе, и в Толедо и в сотне других мест), но от дури нет микстуры, и еще никто не исцелился от глупости.

– Поглядите, однако, – вон там как будто лекари.

В самом деле, они увидели людей, негодовавших, что все мешаются в их ремесло и желают всех больных излечить одним лекарством. Мало того, берутся учить самих врачей, спорят с врачом о микстурах да кровопусканиях.

– Эй, вы, – кричали лекари, – дайте нам убивать вас и помалкивайте.

Но тут загремели молотами кузнецы, с виду похожие на котельщиков. Портные осерчали на кузнецов – так шумят, что и слов не слыхать, не то что понять. Разгорелся спор – в таких местах это не диво. Словопрение было знатное, но без мордобития. И после подобных хвалебных речей кузнецы сказали портным:

– Убирайтесь отсюда, бога у вас нет!

– Как это – бога нет? – гневно возразили те. – Ну, сказали бы – совести нет, а то – бога нет? Что это значит?

– Именно так, – – подтвердили кузнецы. – Ведь нет бога-портного, а у нас есть бог-кузнец, и у всех есть свой – у кабатчиков Бахус, хоть он и путается с Фетидой , у купцов Меркурий, чьи хитрости и ловкость они усвоили, у хлебопеков Церера, у солдат Марс, у аптекарей Эскулап. Хороши же вы, ежели ни один бог знать вас не желает!

– Убирайтесь вы отсюда, – отвечали портные, – вы уж точно безбожные язычники.

– Нет, это вы – язычники, со своим плутовством безбожным.

Тут вмешался Мудрец и утешил портных – хоть у них нет бога, зато все их посылают к черту.

– Удивительное дело! – сказал Андренио. – Столько шуму подняли, а меж тем бессловесны!

– Бессловесны? – удивился Кекропс. – Напротив, говорят без умолку, только у них и есть что слова.

– А я вот, – возразил Андренио, – еще не слышал от них слова путного.

– Ты прав, – сказал Мудрец, – одни сплетни да бредни.

И действительно кружили слухи самые нелепые: в такой-то, мол, день помрет уйма народу, день этот указывали точно, и кое-кто со страху скончался за два дня до него; или что вскоре произойдет землетрясение и все дома обрушатся. И как быстро распространялись эти нелепицы, как охотно люди глотали их, упивались ими, пересказывали друг другу! А если кто пытался возразить, все на него набрасывались. Ежегодно воскресал невесть где и почему глупейший слух, против коего разум бессилен, и набирал силу. Сведения важные и правдивые вскоре забывались, а вздор передавался от бабушек к внучкам, от теток к племянницам – неподвластный времени.

– У них и слов нет, – добавил Андренио, – и голоса нет.

– Как это – голоса нет? – возразил Кекропс. – У народа есть голос, даже говорят: глас народа – глас бога.

– О да, бога Бахуса, – ответил Мудрец. – Не верите? Послушайте-ка этот пьяный голос, и услышите самые невероятные вещи; кто-то выдумывает, остальные одобряют. Послушайте, что испанец мелет о Сиде: одним щелчком Сид повалил башню, одним вздохом – великана; а какую чепуху несет – и свято в нее верит – – француз о Роланде, как тот одним взмахом меча рассек пополам всадника и коня в доспехах; а португалец, тот никак не забудет о лопате победоносной Форнейры .

На скотскую эту площадь тщился проникнуть некий великий философ, чтобы открыть там лавку, где становятся личностями, да распродать толику самонужнейших истин и дельных афоризмов, – но это ему не удалось, и не сбыл он ни одной истины, ни крохи прозрения, пришлось ретироваться. Зато когда явился обманщик, распространяя тьму нелепостей, продавая несуразные предсказания – например, что Испанию ждет гибель, или что Оттоманскому дому пришел конец, – читая пророчества мавров и Нострадамуса , в его лавочку народ хлынул потоком и принялся расхватывать выдумки с таким доверием, что ни о чем другом уже не толковали, и так убежденно, будто это были очевиднейшие вещи. Вот и получается, что здесь горе-прорицателю больше почета, чем Сенеке, и лжецу больше веры, чем мудрецу. Тут наши странники увидели бабищу с огромной свитой – множество древних и целая толпа современников сопровождали ее и слушали, разинув рты. Была она чудовищно толста, безобразна и, где ни пройдет, в воздухе повиснет такая гнусная вонь, хоть ножом режь. У Мудреца все нутро перевернулось, его начало тошнить.

– Какая мерзость! – сказал Андренио. – Кто она такая?

– Она, – сказал Кекропс, – Минерва сих Афин.

– Непобедимая и жирная, – сказал Философ. – Может, и слывет Минервой, но, клянусь, это гора сала. Кто еще, кроме тупого самодовольства, способен так разжиреть? Но поглядим, где она пристроится.

А туша, выйдя из торговок, забралась на скамью Сида.

– Сия, – сказал Кекропс, – есть Мудрость легиона олухов. Здесь определяют заслуги и раздают степени; здесь судят, у кого есть знания, а у кого нет, есть ли величие в сюжете, ученость в проповеди, искусно ли построена, хорошо ли произнесена, верно ли рассуждение, правильно ли поучение.

– А кто судит? – спросил Андренио. – Кто степени присуждает?

– Кто? Конечно, невежды, один тупей другого, такие, что отродясь книг не читали, не видали, разве что «Рощу всяческих поучений» , и уж самый, самый начитанный – книжицу «Для всех» .

– Ох! – сказал Кекропс. – Разве не видите, что это приятнейшие люди? Язык у них у всех хорошо подвешен. Вон тот, с виду такой степенный, разносит по столице сплетни, все подымает насмех, сыплет остротами без соли, тискает сатиры, изрыгает пасквили, он – душа всех кружков. А рядом другой – из тех, кто все знал заране, ничего нового ему не скажешь, издает газеты, переписывается со всем миром, но ему все еще тесно, всюду нос сует. Этот лиценциат принимает в университетах подношения от новичков, сочиняет куплеты, устраивает сборища, покупает голоса, подвизается за всех, но на публичных диспутах его не видно-не слышно. Вон тот солдат побывал во всех кампаниях, он толкует о Фландрии, участвовал в осаде Остенде , знаком был с герцогом Альбой, был вхож к генералу – это пустослов и лодырь, мастак болтать; как жалованье получать, он первый, а в день битвы превращается в невидимку.

– Как погляжу, все они – трутни мира, – заметил Андренио. – И они-то присуждают степени храбрым и ученым?

– Да так присуждают, – отвечал Кекропс, – что, кого объявят ученым, тот и будет ученым, знает ли что или нет. Они создают богословов и проповедников, известных врачей и знаменитых адвокатов, они даже государя могут ославить – пусть скажет об этом король Педро . Захочется сельскому нашему брадобрею, ученейшей проповеди будет грош цена и сам Туллий – не оратор. А народ только и ждет их слова, никто не смеет сказать «белое» или «черное», пока те не соизволят высказаться, а тогда все ну кричать: «Великий человек, великий деятель!». И осыпают хвалами, сами не зная, за что и почему, ибо прославляют то, в чем не смыслят, и порицают то, чего не знают; нет у черни ни понятия, ни разумения. Ловкому политику требуется только бубенчик, чтобы направлять толпу, куда он хочет.

– Но неужели находятся люди, – спросил Андренио, – которым приятна хвала толпы?

– Еще бы! – отвечал Мудрец. – Находятся, и немало. Люди пошлые пустые, добивающиеся успеха всякими фокусами – для дурней диво-дивное, для болванов чудо-чудное – весьма грубыми, но народу приятными: тонкостям да изыскам тут нет места. И многие дорожат уважением толпы, праздной черни, хотя оно ничего не стоит, – слишком велика тут дистанция от языка до рук. Помните, как еще вчера бушевали они в севильском мятеже , а нынче, когда пришел час возмездия, вдруг онемели! Куда девались руки этих языков, дела этих слов? Порывы толпы, как порывы ветра, – чем яростней задул, тем быстрей уймется.

Встретили они несколько спящих, причем не одним глазом, как наказывал некто своему слуге, – нет, ни рукой, ни ногой не шевельнут. Но штука тут была в том, что прочим, бодрствовавшим, мерещилось то, что грезилось спящим, и воображали они, будто спящие свершают великие подвиги; на всей площади народу чудилось, будто те спящие воюют и побеждают врага. Некто дрыхнул как сурок, но молва твердила, что он, бодрствуя, день и ночь учится, опаляет себе брови. Так провозглашали беспробудно спящих мужами великого ума.

– Как это получается? – удивился Андренио. – Как возможна этакая нелепость?

– Видите ли, – молвил Мудрец, – здесь как начнут человека восхвалять, как стяжает он добрую славу, так потом пусть и уснет, все равно останется великим человеком, пусть нагородит воз глупостей, это будут мысли глубочайшие, достойные мудреца величайшего; фокус в том, чтобы начали восхвалять. И напротив, о людях бодрствующих и свершающих великие дела, твердят, что они спят, и ни во что их не ставят. Знаешь, каково пришлось здесь самому Аполлону с божественной его лирой? Вызвал его некогда на состязание в игре грубый мужлан с пастушьей свистулькой, но божественный музыкант, как ни упрашивали музы, отказывался. Тогда грубиян стал попрекать его в трусости и похваляться победой. А все дело было в том, что судить-то предстояло черни, и бог не пожелал рисковать своей славой перед ее безрассудным судом. За подобный же отказ была осуждена сладчайшая Филомела, не пожелавшая состязаться с ослом. Даже розу, говорят, едва не победил олеандр, покаранный с Тех пор за наглость тем, что стал ядовит. И павлин не решился спорить в красоте с вороной, и брильянт с булыжником, и даже само солнце с жуком – хотя победа была обеспечена, только бы не выставлять себя на суд безмозглой черни. «Ежели дела мои, – говаривал один умный человек, – нравятся всем, это дурной признак; истинно прекрасное доступно немногим; а стало быть, кто угоден толпе, будет неугоден разумным».

В это время показалось на площади странное существо. Все приветствовали его как редкостное диво. Толпа, идя следом, толковала:

– Только что с Иордана, говорят, приехал ! Ему больше четырехсот лет, – говорил один.

– Удивительно мне, – говорил другой, – что женщины за ним не валят толпой, когда он отправляется смывать свои морщины.

– Да нет! – говорил третий. – Как вы не понимаете, он же делает это втайне. А то бы тут такое началось!

– Но зачем он не привез оттуда хоть кувшинчик святой воды? За каждую каплю, небось, получил бы по золотому дублону!

– А ему деньги не нужны – только сунет руку в карман, а там патакон.

– Вот счастье-то! Может, даже почище святой воды.

– Кто это? – спросил Андренио.

– Хуан Вековечный, Хуан-то он наверняка .

Подобных нелепостей слышали они множество, и народ всему верил, всей этой клевете на Природу, на естественно возможное. Особенно в чести были привидения, попадались они чаще, чем бесноватые женщины; в любом старинном замке водилась хоть парочка. Одни видели их одетых в зеленое, другие – в пестром, а уж верней всего – в желтом. И все, знаете, этакие крохотки, да в колпачках, покоя от них нету в доме. Но вот старухам они никогда не являются – нечисть с нечистью не ладит. А когда купец помирает, вокруг него, знай, обезьяны пляшут – самцы с самками. А колдуний-то всюду полно – древние старухи да одержимые молодки; а заколдованных и закопанных кладов не счесть, равно как дураков, роющих землю, чтобы их найти; а сколько богатейших залежей золота и серебра, только они недоступны, пока не истощатся Индии и саламанкские да толедские пещеры. А попробуй во всем этом усомниться, тебе не сдобровать!

Вдруг согнанная в загон бессмысленная толпа всполошилась, невесть почему и отчего, – чернь легко приходит в смятение, особенно, если она легковерна, как в Валенсии, груба, как в Барселоне, глупа, как в Вальядолиде, распущенна, как в Сарагосе, непостоянна, как в Толедо, нахальна, как в Лиссабоне, болтлива, как в Севилье, грязна, как в Мадриде, криклива, как в Саламанке, лжива, как в Кордове, и подла, как в Гранаде. Дело в том, что у одного входа на площадь – и не главного, всем доступного, – показалось чудище редкостное и весьма гнусное. Без головы, но языкатое, без рук, но с плечами для ноши, без души, но отягощенное подушными, без ладоней, но с пальцами, чтобы тыкать ими. Бесформенное, безобразное, безглазое, оно на каждом шагу падает, слепо и яростно нападает и тут же идет на попятный. В один миг чудище завладело площадью, нагнав такую темень, что не видно стало солнца истины.

– Что за страшилище, – спросил Андренио, – и почему от него все потемнело?

– Это, – отвечал Мудрец, – первородная дочь Невежества, мать Лжи, сестра Глупости, супруга Злонравия, пресловутая Чернь.

Пока он это говорил, царь кекропсов снял с пояса раковину, украденную у фавна, подул во все легкие – шум поднялся такой и ужасу нагнал столько, что толпа в панике кинулась врассыпную. Из-за чего? Из-за простой ракушки. Вразумить, остановить не было никакой возможности – очертя голову, люди прыгали из окон, с балконов, как то случилось недавно на мадридской площади . Солдаты бежали с криком:

– Нас отрезали, отрезали!

Многие принялись наносить себе раны и варварски себя увечить, подобно язычникам на вакханалиях. Андренио, прозрев и презрев, помчался прочь что было сил. Очень недоставало ему теперь Критило, но поддержкой юноше служил Мудрец, несший светозарный факел мудрости. Куда побежал Андренио, о том узнаете в следующем кризисе.

 

Кризис VI. Милости и немилости Фортуны

Перед божественным надзвездным престолом предстали однажды мужчина и женщина, чтобы просить новых милостей, – у бога и у короля проси да отдавай! У даровавшего им бытие желали они получить совершенство. Первым заговорил мужчина и как мужчина, как глава, пожелал получить неоценимое достоинство и попросил мудрость. Просьбу уважили, и милость сия дарована была ему с условием, чтобы платил он за это плодами середины своей жизни. Потом подошла женщина и, рассудив, что хоть она и не голова, но и не ноги, а лицо, с умильной улыбкой попросила Божественного Мастера наделить ее красотой.

– Быть по-твоему, – молвил великий Отец небесный, – будешь ты красива, но платить будешь за это слабостью.

Оба отошли от престола божьего предовольные – недовольным оттуда никто не уходит: мужчина почитал главным своим качеством мудрость, а женщина – красоту; у него голова, у нее лицо. Дошло, говорят, это до ушей Фортуны, и обозлилась она, полагая себя оскорбленной, что не вспомнили об Удаче.

– Возможно ли, – говорила она с глубокой обидой, – чтобы мужчина никогда не слышал: «Дай тебе бог удачи, сынок…», а женщина: «Дурнушке удача…»? Поживем, увидим, – многого ли достигнут оба: он со своей мудростью, она со своей красотой, коль не будет у них удачи. Пусть же знают и этот мудрец и эта красавица, что впредь я их противница: с нынешнего дня я объявляю войну Мудрости и Красоте. Уж я-то сумею им подгадить – не быть ему счастливым, ни ей – удачливой. С того дня, говорят, людям ученым и умным нет счастья: ничего им не удается, никогда им не везет; зато удачливы глупцы, милости и награды невеждам. Если нет у тебя счастья, не помогут ни знания, ни богатство, ни друзья – ничто не поможет. А для женщин с тех пор и пошла поговорка: «Дурнушке удача…» – и будь ты солнцем красоты, без счастливой звезды пропадешь.

Так говорил приунывшему Критило некий карлик, пытаясь разубедить его, чтобы не стремился лицезреть самое Софисбеллу. На это подбивал его крылатый муж, но, не сумев удовлетворить его желание, куда-то скрылся.

– Поверь мне, – говорил карлик, – все в этой жизни лишь мнимые образы, плод воображения нашего; и тот чертог мудрости, он тоже одна видимость. Как? Ты надеялся узреть и руками потрогать самое Мудрость? Да она давным-давно скрылась на небо со всеми прочими добродетелями при их повальном бегстве с Астреей . В мире сем остались лишь кое-какие ее черновики – на страницах, вошедших в вечность. Правда, она раньше имела обыкновение таиться в глубинах ума своих мудрецов, но и они, увы, перевелись; ныне иной не осталось мудрости, кроме запечатленной в бессмертных письменах книг. Там-то и надлежит тебе ее искать и изучать.

– Но кто же был тот человек изощренного вкуса, – спросил Критило, – кто сберег столь драгоценные и избранные книги? Кому принадлежат высокоученые библиотеки?

– Будь мы в Арагоне, – сказал пигмей, я бы назвал герцога де Вильяэрмоса, дона Фернандо; в Париже – ученого герцога Орлеанского; в Мадриде – великого Филиппа ; а в Константинополе – разумного Османа , чье тело ныне покоится в стеклянном гробу. Но лучше тебе пойти со мною, как я уже сказал, на поиски Удачи – без нее ни знания, ни богатство ничего не стоят и все достоинства бесполезны.

– Сперва хотел бы я найти, – возразил Критило, – своего товарища, которого потерял на тропе, ведущей к Глупости.

– Раз он пошел туда, – заметил Карлик, – то, наверняка, оказался во дворце Счастья – глупцы добираются туда чаще, чем умные. Будь уверен, мы найдем его в завидной должности.

– А путь к Счастью ты знаешь? – спросил Критило.

– В этом-то главная трудность, но уж если на него нападем, он сам выведет нас на вершину благоденствия. Сдается, вот это он и есть, судя по тому, что крив; да еще верным знаком служит тут плющ – опираясь на других, он лезет вверх и, нагло втираясь, набирает силу.

Тут к ним подошел солдат, совсем новичок – такие всегда куда-то торопятся, – и спросил, правильно ли идет к Удаче.

– Смотря какую ищешь, – сказал карлик, – мнимую или истинную.

– Да неужто бывает мнимая Удача? Никогда такого не слыхал.

– Вот еще! Конечно же, есть Удача лицемерная. В наши дни ее-то больше всего: вот человек разбогател и полагает себя удачливым, а он-то обычно и есть неудачник; другой мнит великим счастьем, что, свершив уйму злодейств, избежал правосудия, а в том-то и есть жесточайшая его кара; «человек этот был для меня ангелом», говорит иной, а на деле друг был демоном, погубил его; вон тот видит большую удачу в том, что никогда не испытал превратностей Фортуны, а это вовсе не удача, но оплеуха ему от Фортуны: небо, стало быть, не считает его мужчиной, способным на стойкость; этот говорит: «Бог помогает мне», а ведь барыши ему приносит сам Сатана; другой благодарит судьбу за то, что отродясь не хворал, тогда как недуг верней всего исцелил бы его дух; развратник хвалится, что ему везет с женщинами, а это и есть наигоршая его беда; вон та вертихвостка убеждена, что ее красота – бог весть какое счастье, а это для нее величайшее зло. Так что большинство смертных ошибаются, почитая счастьем несчастье, и, поскольку неверно основание их жизни, все следствия ложны.

Привязался к ним искатель должности (есть ли что несносней скучного брюзги!) и сразу же пустился жаловаться и роптать, а некий студент ему возражал – ведь мнящие себя учеными все одержимы духом противоречия. Слово за слово, взялись они оба подтрунивать над карликом.

– А ты, – сказал студент, – ты-то чего ищешь?

– Хочу, – ответил тот, – стать великаном.

– Дерзкое желание! Разве это возможно?

– Вполне, лишь бы захотела Фортуна, моя госпожа; коль она помогает, пигмеи становятся гигантами, а коли нет, гиганты – пигмеями. Сколько народу, еще ниже меня, пошли ныне высоко в гору! И не из-за своих достоинств, ибо нет ни учености, ни невежества, ни храбрости, ни трусости, ни красоты, ни безобразия, а есть лишь удача, либо злосчастье, луна тебя ведет, либо звезда, все прочее чепуха. Так пусть сама Фортуна решает, стать мне великаном или казаться им, ведь это все едино.

– Черт побери, – сказал солдат, – хочет она или не хочет, а придется ей выдать мне что положено.

– Не так громко, сеньор солдат, – сказал студент, – сбавьте тон!

– А таков уж мой тон, и я еще громче заговорю, даже в кабинете самого Фернандо Руиса де Контрерас . Робеть перед Фортуной – хуже, ей надо показывать зубы, издевается она только над терпеливыми. Сами поглядите, хитрецам да мошенникам все удается, они над всеми смеются, всегда с прибылью, а чтоб повезло людям порядочным, никто и не упомнит. Клянусь и божусь, что мы с нею на кулаки пойдем, а придется ей меня осчастливить, хоть лопни!

– Уж не знаю, как это у вас получится, – возразил лиценциат, – Фортуну ведь не поймешь, больно круты у нее повороты. Слыхал я от людей похитрей вас, что угадать ее нрав невозможно.

– Я намерен пустить в ход поклоны, – сказал придворный, – и осыпать ее руки поцелуями.

– А я поцелую только ларец, – сказал солдат. – Чтобы я целовал ей руку? Окажет милость, тогда изволь, а нет – уж не обессудьте.

– Кажется, я ее вижу, – сказал карлик, – да вот она-то меня не заметит, слишком мал, – видны только люди видные.

– Меня-то и вовсе не увидит, – сказал студент, – ведь я беден; а кто беден и сир, тот бледен и сер, хоть покрасней, как рак.

– Как ей вас увидеть, – сказал придворный, – если она слепа?

– Что за новость? – сказал Критило. – С каких это пор она ослепла?

– Да об этом здесь в столице все знают.

– Как же она может распределять блага?

– Как? Вслепую.

– Так оно и есть, – сказал студент, – и такой узрел ее один мудрец : восседает она на дереве с пышной кроной, на ветвях коего вместо плодов висят короны, тиары, диадемы, митры, кардинальские шапки, жезлы, мантии, галуны и всякие прочие знаки почета, и висят они вперемешку с ножами, петлями, веслами, наручниками и позорными колпаками. Под деревом толпятся люди и скоты, добрые и злые, мудрец и глупец, волк и ягненок, змей и голубка. Фортуна вслепую трясет дерево и машет своей дубинкой – куда ни попадя, дай тебе, боже, что гоже; и вот, одному падает корона на голову, а другому нож на шею, все дело в удаче; и чаще всего невпопад; жезл достается тому, кому держать бы весло; ученому митра где-нибудь на Сардинии или в Хаке , а идиоту совсем близко. Да, все сослепу.

– И еще сдуру, – добавил придворный.

– Почему так? – спросил Критило.

– Все говорят – Фортуна спятила, так и есть, не зря нигде порядку нет.

– Отчего ж она спятила?

– Разное рассказывают. Самое правдоподобное – ее опоила зельем Злоба и теперь оделяет своих любимчиков; якобы желая дать ей отдохнуть, сменила на посту: ворам богатство, наглецам почести, подлецам должности, дурням счастье, дурам красота, ничтожным победы, невеждам похвалы, а мошенникам – все; самый грязный кабан съест самый вкусный желудь, награды теперь не за заслуги, а кары не за грехи; одни грешат, других карают. В общем, все идет по-дурному.

– А почему не сказать «по-подлому»? – спросил солдат. – Фортуна ведь слывет преподлой бабой – она любезна с молодыми, всегда им покровительствует, а мужам зрелого и преклонного возраста враждебна, для добрых она мачеха, для ученых завистница, достойных тиранит, к скорбящим жестока, и со всеми непостоянна.

– Удивительно! – заметил Критило. – Из стольких бед эта самая Удача состоит, а мы с рождения выходим на поиски ее и, с годами все более слепые и безумные, всю жизнь за нею гоняемся.

Тут их взорам открылся странного вида дворец: с одной стороны здание как здание, с другой – развалины, воздушные башни на песке, спесивая громада без фундамента. И во всем этом немыслимом здании только и было, что огромная лестница; в доме Фортуны можно только либо подыматься, либо падать. Ступени, казалось, были из стекла – прозрачные, призрачно прочные и скользкие, как каток. Перил, чтоб удержаться, не было, зато везде крутые спуски, чтоб вниз свергаться. Взойти на первую ступеньку оказалось труднее, чем на большую гору, но коль скоро на нее встал, по остальным бегом взлетишь. На другой половине лестницы – для спуска – дело обстояло наоборот, причем была тут странная связь: как только по одной половине кто-то начинал подъем, кто-то на другой тотчас катился вниз, только гораздо быстрей.

Когда наши странники подошли, с лестницы как раз низвергался человек, чье паденье все приветствовали, ибо, начав падать, он выпустил из рук жирную добычу – схваченные и захваченные приходы да доходы: должности, деньги, энкомьенды, титулы – все катилось вниз; вот одна энкомьенда, отскочив, попала в руки к его врагу; другой налету ловил должность; началась настоящая свалка – одному беда, всем прочим отрада. Критило был восхищен, и все вокруг смеялись, приговаривая:

– Славный щелчок дала ему Фортуна!

– А доведись вам увидеть падение Александра Великого, когда он выпустил из рук весь мир, и короны, королевства, провинции посыпались как орехи с дерева – подбирай кому не лень! То-то вавилонское столпотворение!

Критило с товарищами приблизился к первой ступеньке – вся трудность была в том, чтобы взойти на нее; здесь стоял Фавор, первый министр и ближайший наперсник Фортуны. Он кому захочет протягивал руку, чтобы помочь подняться, руководясь лишь своим вкусом – прескверным вкусом, ибо ни разу не подал руки человеку порядочному. Неизменно выбирал что похуже – заприметив невежду, подзывал его, а тысячи ученых оставлял без внимания. И хотя все вокруг на него роптали, ему наплевать – от «что люди скажут» у него в ушах наросли мозоли. За лигу высматривал он мошенника, а людей степенных, честных видеть не желал – зная, что они осуждают его выходки и причуды. Льстецу, лжецу – этим не одну, а обе руки протягивал; на людей же порядочных, верных слову, был слеп, как крот, и зело крут. Короче, руку протягивал лишь подобным себе. А ради шутов безмозглых готов был душу отдать; что ни имел, им дарил, а те, знай, все перепортят, изничтожат. Тысячи людей ждали внизу его милости, но Фавор, заметив человека умного, достойного, говорил:

– Ах, ты! Ублюдком будет, кто ему поможет! Он слишком человек, такой нам не подходит.

Преподлый это был тип. Кто сколько-нибудь выделялся величием духа, благородством, в правлении, в ратном деле, в науках, – всех губил, а таких весьма нужных людей было немало. Но чему тут дивиться? Всеми страстями ослепленный, он орудует вслепую, сослепу тычется в стены мира и разрушает его.

Такова была лестница, ведшая в гору. Нашим странникам пришлось худо – Критило был неизвестен, придворный – слишком известен, студент и солдат имели заслуги; одному лишь карлику повезло, он прикинулся родичем и вмиг очутился наверху. Солдат огорчался, видя, что мокрые куры стали летать, а студент – что ослы мчатся вперед. И пока они роптали, на самом верху лестницы показался Андренио – идя по торной дорожке, взобрался туда и теперь был человеком влиятельным. Критило он узнал – диво изрядное, ведь с такой высоты многие переставали Узнавать родителей своих и детей, но, видно, кровь заговорила. Андренио тотчас подал отцу руку и поднял его, а уж вдвоем они помогли подняться остальным. Взбираются по тем ступеням легко, проворно, – как вступили на первую, так и пошло: с одной должности на другую, от одной награды к многим. Оказавшись на середине лестницы, приметили они нечто необычное – все, на кого они смотрели снизу вверх, кто взобрался раньше, казались им великими людьми, гигантами, и они стали кричать:

– Каким великим был прежний король! Каким смелым бывший полководец! Каким мудрецом тот, покойный!

И напротив, все, кто шли за ними, казались ничтожествами, карликами.

– Да, – сказал Критило, – много значит поспеть раньше, быть первым, не плестись в хвосте! Люди прошлого кажутся нам все великими, а нынешние и те, кто за ними идет, мелюзгой. Большая разница – смотришь на человека сверху или снизу, стоишь ступенькой выше или ниже.

И вот, добрались они до верхней ступени, на которой находилась сама Фортуна. Но, дивное дело, неслыханное чудо! Друзья наши остолбенели! Владычицу смертных увидели они совсем не такой, какой воображали, какой весь мир ее изображает, – вопреки утверждениям она не только не была слепа, но на лице, что светилось, как небо в полдень, глаза были зорче орлиных и проницательней рысьих. Лик исполнен важности и спокойствия, не мачеха хмурая, но матушка милая. Она не сидела – ведь она всегда спешит, всегда в движении. Вместо туфель – колесики; платье – половина траурная, половина нарядная. Поглядели друзья наши на нее и переглянулись, пожимая плечами и подымая брови, – очень изумила их наружность Фортуны, даже усомнились – она ли?

– А кому ж быть иному? – им ответила помогавшая ей с весами в руке Справедливость.

Услышала эти слова сама Фортуна – краешком глаза она уже заметила удивленные мины пришельцев и любезным тоном молвила:

– Подойдите поближе, расскажите, что вас смутило. Не бойтесь говорить правду, я люблю смелых.

Но от смущения они онемели. Только солдат, отважный до наглости и на язык дерзкий, сказал громко, во всеуслышание:

– Великая владычица милостей, могущественная королева удачи, нынче я буду говорить тебе правду. Из края в край, все люди, от венценосца до оборванца, ропщут на тебя и на дела твои. Говорю тебе напрямик – ведь вы, монархи, никогда не знаете, что в мире творится, и не слышите, что о вас говорится.

– Да, я знаю, что все на меня ропщут, – сказала она. – Но почему же? За что? Что люди говорят?

– Чего они не говорят! – отвечал солдат. – Итак, с твоего дозволения, если не одобрения, начинаю. Во-первых, говорят, что ты слепа; во-вторых, что глупа; в-третьих, что безумна; в-четвертых…

– Постой, постой, довольно. Ты не спеши, – сказала Фортуна, – сегодня я намерена всех удовлетворить. Во-первых, заявляю, что я – дочь хороших родителей, самого бога и божественной его прозорливости, И такпослушна его веленьям, что лист на дереве, соломинка на земле не шелохнутся без его ведения и указания. У меня-то, правда, детей нет, ибо счастье и несчастье не наследуются. Главное обвинение, предъявляемое мне смертными, будто я благоволю подлецам; о том же, слепа ли я, будьте вы свидетелями. Итак, я утверждаю, что люди сами дурны и дурно поступают, отдавая все во власть другим, таким же дурным. Толстосум отдает свое имущество убийце, хвастуну, плуту, сотенные и двухсотенные – шлюхе, а дочку и добронравную супругу, сущих ангела и серафима, оставляет нагими: вот на что тратит он огромные свои доходы. Властители даруют должности и благосклонность тем, кто этого менее всего достоин и к делу неспособен; покровительствуют невежде, награждают льстеца, помогают обманщику, возвышают худших, а о людях достойных – ни памяти, ни заботы. Отец души не чает в наихудшем из сыновей, мать – в самой ветреной дочери, государь – в наиболее наглом министре, учитель – в тупом ученике, пастух – в паршивой овце, прелат – в распутном служителе, капитан – в самом трусливом солдате. Не верите? Поглядите сами – когда правят люди честные и добродетельные, как в наше-то время, ведь добрых ценят, ученых награждают. А где этого нет – все наоборот. Вон тот избирает другом врага своей чести, наперсником – негодяя; в сотрапезники приглашает того, кто его разоряет. Поверьте мне – зло в самих людях, они дурны, даже очень, они возвеличивают порок и презирают добродетель, ныне она людям противней всего. Пусть сами люди благоприятствуют добрым, ничего иного я не желаю. Взгляните на мои руки, смотрите, примечайте: руки-то не мои, вот эта – князя церковного, а другая – светского, ими я раздаю блага, ими оказываю милости, ими одаряю счастьем. Глядите же, кому эти руки дают, кого обогащают, кого возносят. А я всегда одаряю только руками самих людей, иных у меня нету. Хотите убедиться в истинности моих слов? Эй, ко мне, Деньги, сюда, Честь, Должности, Награды, Услады, все, чем дорожат и что ценят в мире, живей, покажитесь вы все, те, кого кличут благами Фортуны!

Все, кого звала Фортуна, тотчас явились, и она принялась их распекать.

– А ну-ка, подойдите, – говорила она, – вы, подлые канальи, низкий, грязный сброд, из-за вас, негодяев, ущерб моей чести. Вот ты, плутовка, ты, Деньга, скажи, почему не ладишь с людьми порядочными, почему не заглядываешь к добрым и добродетельным. Куда это годится? Только и слышу, что водишься с подлецами, якшаешься с подонками, из их домов, говорят, никогда не выходишь. Долго ли мне это терпеть?

– Госпожа, – ответила Деньга, – во-первых, у людей подлых, вроде сутенеров, фигляров, драчунов да шлюх, никогда нет ни реала, и, коли что попадает в руки, не задержится. Если же у людей порядочных тоже нет денег, виновата не я.

– А кто же?

– Они сами.

– Они? Каким образом?

– А они не умеют меня добывать. Не крадут, не жульничают, не лгут, не мошенничают, не берут взяток, не дерут шкуру с бедняка, не пьют кровь у ближних, не льстят, не надувают, не сводничают, не плутуют. Как же им обогатиться, ежели меня не ищут?

– Что? Тебя еще искать надо? Ты бегать горазда, ступай же сама к ним в дом, проси принять и служи им.

– Ох, госпожа, иной раз я и бываю у них– – то получат награду, то наследство, – да они не умеют меня сберечь, тотчас выгоняют из дому: раздают милостыню, помогают беднякам, что твой архипастырь из Дароки . Сразу выплатят все долги, да еще дадут взаймы, люди они милосердные, на подлость неспособные, вот и гонят меня со двора.

– Но гонят-то не для того, чтобы стала бродяжкой, а чтобы поднялась ввысь, на небо. А ты, Честь, что ты скажешь?

– Да то же самое. Что добрые не честолюбивы, не домогаются почестей, не хвалят себя, не лезут непрошенные: они, напротив, смиренны, удаляются от суеты, не рассылают прошений, не ищут покровителей – словом, меня не умеют искать, и их никто не ищет.

– А ты, Красота?

– У меня много врагов. И кто сильнее за мною гонится, тот злее гонит прочь. Всем я надобна для мира сего, никому – для неба. Мой удел – жить среди ветрениц и дурочек, кокетки мною торгуют, выставляют напоказ; порядочные же меня запирают, прячут, ото всех скрываются. Вот почему меня встретишь только с никчемными, шатаюсь с ними как беспутная.

– Говори ты, Удача.

– Я, госпожа, всегда с молодыми, потому что у стариков нет отваги. Люди благоразумные долго размышляют, всюду видят помехи, безумцы же дерзки, смельчаки не колеблются, отчаянным нечего терять. Что еще я могу тебе сказать?

– Вот видите, – вскричала Фортуна, – что творится!

Все признали ее правоту и умолкли. Только солдат снова стал роптать:

– Нет, многое все же, – сказал он, – не зависит от людей, это ты, ты, по своей воле, раздаешь, и не зря люди жалуются, что распределяешь несправедливо. Признаться, я сам не пойму, почему все тобою недовольны: женщины разумные – что ты некрасивыми сделала их; красивые – что глупы; богачи – что невежды; ученые – что бедны; владыки – что хворы; здоровые – что неимущи; имущие – что бездетны; бедняки – что многодетны; отважные – что злосчастны; счастливые – что жизнь коротка, а несчастливые – что смерть медлит. Никому ты не угодила, нет полной удачи, нет чистого наслаждения – все с примесью. Даже сама Природа ропщет, либо оправдывается тем, что ты во всем против нее. Обе вы всегда на ножах, весь мир взбаламутили. Стоит одной что-то задумать, другая сделает ей наперекор. Ежели Природа к кому-то благоволит, этого достаточно, чтобы ты его возненавидела, а наделит она достоинствами, ты их портишь и омрачаешь. Погибла из-за этого тьма народу, большим талантам нет счастья, изумительным храбрецам нет признанья, Великий Капитан в опале , король Франциск Французский в плену, Генрих IV заколот кинжалом, маркиза дель Валье тягают в суд , король дон Себастьян побежден, Велизарий ослеплен , герцог де Альба в заточении , дон Лопе де Осес сгорел , инфант-кардинал обойден судьбой, затмилось солнце Испании принц дон Бальтасар . Верно говорю, весь мир вы перевернули.

– Довольно, – молвила Фортуна, – вижу вы, люди, меня попрекаете тем, за что более всего должны благодарить. Эй, Справедливость, подай-ка сюда весы. Видите? Видите? Так знайте же, прежде чем дать, я свой дар взвешиваю – и уравновешиваю: чтобы чаши весов стояли наравне. А ну-ка, подойдите сюда, глупцы безрассудные! Ежели бы я все дала мудрым, что бы сталось с вами? А что бы делала женщина глупая, уродливая да еще злосчастная? Впала бы в отчаянье. А кто совладал бы с красавицей, будь она счастливой и разумной? Не верите? Давайте сделаем опыт. Подать сюда все мои дары, и пусть придут красотки; коль они так несчастны, пусть обменяются с дурнушками; пусть придут умные: коль они так недовольны бедностью, пусть обменяются с богатыми дурнями – нельзя ведь одному дать все.

И стала она взвешивать свои милости и немилости, короны, скипетры, тиары, богатства, золото, серебро, титулы и успехи. Противовесом почестям – заботы, удовольствиям – скорби, порокам – срам; наслажденьям – недуги; доходам – налоги; должностям – хлопоты; богатству – бессонница; здоровью – труды; чревоугодию – запоры; отваге – опасность; красоте – злословие; учености – бедность. И таков был противовес, что каждый говорил:

– Мне еще повезло, надо быть довольным!

– На двух чашах весов, – продолжала Фортуна, – Природа и я. По происхождению мы равны: она тянет в одну сторону, я – в другую; она покровительствует умному, я – глупому; она – красивой, я – некрасивой; действуя ей вопреки, я уравновешиваю ее дары.

– Все это превосходно, – возразил солдат, – но почему бы тебе не быть хоть в чем-то одном постоянной, почему ты что ни день меняешься? Велик ли толк от такой изменчивости?

– Вот как! Счастливчикам хотелось бы еще кой-чего! – отвечала Фортуна. – Ну ясно, чтобы благами всегда наслаждались одни и те же, чтобы никогда не приходил черед несчастливцам! Вот этого-то я и не допущу ни за что! Эй, Время, верти колесо! Оборот, еще оборот, без остановок. Пусть падают гордецы, пусть возносятся смиренные! Всем свой черед! Да познают одни, что такое скорбь, а другие – что такое радость. Ежели власть имущие, на тронах восседающие, меня Изменчивой именующие, сие разумея, не образумятся, ежели никто из них и не думает о завтрашнем дне, презирая нижестоящих, сокрушая бессильных, – что бы они творили, твердо зная, что перемен не будет? Эй, Время, верти колесо! Ежели и теперь богачам да заправилам нет препон, что сталось бы, кабы они уверились, что их счастью не будет конца? Вот это было бы ужасно! Эй, Время, верти колесо, дабы для каждого пробил час прозрения, ибо ничто не вечно, кроме добродетели.

Тут Солдат уже не нашелся что возразить и, оборотясь к студенту, сказал:

– Вы-то, ученые, больше всех на Фортуну сатиры сочиняете, почему ж теперь молчите? Скажите что-нибудь, пришло время говорить начистоту.

Студент признался, что он вовсе не ученый, а просто синекуру хотел выпросить.

– Да, знаю, – сказала Фортуна, – больше всех обо мне злословят ученые – чем и доказывают, что и впрямь ученые.

Все возмутились, слыша такие слова.

– Сейчас я вам растолкую, – молвила Фортуна. – Дурно они обо мне говорят не потому, что так думают, но дабы внушить это черни и в страхе держать гордецов; я – бука для сильных мира сего, мною их пугают. Страшитесь, богачи, трепещите, счастливцы, озирайтесь, владыки, обуздывайте себя все. И в одном признаюсь вам,: истинные мудрецы, люди прозорливые и добродетельные, сильнее самой судьбы. Зато я забочусь, чтобы они не разжирели, не уснули; щегла в клетке ежели кормить досыта, петь не будет. Но хотите убедиться, что и они умеют быть счастливыми? Эй, внесите сюда мой стол!

Стол был круглый и вмещал все века. Посредине красовались все земные блага – скипетры, тиары, короны, митры, жезлы, лавры, пурпур, кардинальские шапки, ордена, мантии, галуны, золото, серебро, драгоценности – все это лежало горой на роскошной скатерти. Фортуна велела созвать искателей счастья – сиречь, всех жителей земли, ибо кто его не желает? Кольцом обступили они огромный стол, и, когда все собрались, Фортуна молвила:

– О, смертные, все блага сии – для вас. Вперед! Старайтесь сами завладеть, я не желаю распределять, дабы на меня не жаловались. Каждый выбирай что хочешь и бери что можешь.

Подала она знак, и вмиг все протянули руки, изо всех сил тянулись заполучить желаемое, да никто достать не мог. Один, казалось, вот-вот схватит митру, хоть достоин был ее куда меньше, нежели генеральный викарий, какой-нибудь доктор Сала ; всю жизнь гонялся за нею тот претендент, да так и не сумел ухватить, с благим сим желанием и умер. Другой подпрыгивал за золоченым ключом, и сам извелся и других извел, но ключ был с зубцами и в руки ему не дался. Иные тянулись за красной шапкой , и им давали по шапке. Тот вздыхал и изнывал по жезлу – и сразила его пуля, предав в объятия костлявой. Были такие, что пробивались из самых задних рядов, и нередко в обход да крюком, затем делали отчаянный скачок за желаемым и – оставались ни с чем. Некая важная персона исподтишка тянулась за короной – надоело, видите ли, быть государем запасным , – но надежды не сбылись. Тут явился великан , сущая крепость, из костей сооруженная, не говоря уже о плоти: никого и взглядом не удостаивая, он надо всеми посмеивался.

– Ого, вот этот все заграбастает, – говорили вокруг, – у него же сто лап.

Поднял великан руку – ну прямо мачта! Куча благ Фортуны заколебалась, немало из нее он хватанул, что мог выдернул, зацепил даже корону, но завладеть ею не сумел и, разъярясь, принялся бранить и проклинать Фортуну. Прочие подбирались к столу то с одного, то с другого бока, лезли напролом, хватали – но тщетно.

– Нет ли здесь мудреца? – крикнула Фортуна. – Пусть попробует свои силы хоть один разумный.

Тотчас вышел вперед человечек невысокого роста – долговязые редко бывают умны. Все, на него глядя, расхохотались:

– Неужто карлику удастся то, что великаны не осилили?

А он с небрежным видом, не торопясь и не суетясь, не убиваясь и не убивая, ухватился за край скатерти и потянул ее к себе вместе со всеми благами Фортуны. Народ вокруг зашумел в восторге, а Фортуна молвила:

– А вот сейчас увидите торжество мудрости.

Завладев всеми благами, став их хозяином, мудрец, пробуя и взвешивая каждое, не взял ни корону, ни тиару, ни кардинальскую шапку, ни митру, но выбрал золотую середину, в ней одной полагая блаженство. Глядя на это, подошел к нему солдат и попросил дать из кучи какой-нибудь жезл. Придворный попросил должность. Мудрец спросил, желает ли он быть камергером.

– Камеры не хочу, – отвечал тот. – Лучше к столу.

Но должного стола не нашлось, стол был липовый. Предложили ему место командира лейб-гвардии, он тоже отказался – это, мол, длялюбителей щелчки получать, шуму много, толку мало.

– Ну, возьмите тогда ключ почетного камергера.

– Хорош почет, с голодухи зубами щелкать! Не трудитесь искать мне должность во дворце, не хочу слугою быть, а найдите губернаторство в Индиях, и чем дальше, тем лучше.

Студенту мудрец дал бенефиций. Критило и Андренио получили Зеркало Прозрения. Но тут поднялся страшный шум: Время – костылем своим, Смерть – косою, Забвенье – лопатою, Изменчивость – затрещинами, Немилость – пинками, Месть – кулаками стали разгонять толпу. Кубарем покатились искатели счастья, кто куда – падать приходилось лишь с одной да скользкой ступеньки, а дальше лети стремглав.

О том, как вышли целыми из этого побоища двое наших странников по жизни (когда бежишь, думай о том, как остановишься; когда везет, – о том, где слезешь), поведает начало следующего кризиса.

 

Кризис VII. Обитель Гипокринды

От всего сотворенного получил человек свою долю. Даны были ему всяческие совершенства, да только взаймы; осыпали его благами, да лишь на время; небо наделило душой, земля – телом, огонь – жаром, вода – туморами, воздух – дыханием, звезды – глазами, солнце – лицом, Фортуна – имуществом, слава – почестями, время – возрастами, мир – домом, друзья – обществом, родители – натурой, учители – знаниями. Он же, видя, что все эти блага суть имущество движимое, а не недвижимое, что все дано в долг и на время, вопросил:

– Но что же будет принадлежать мне? Ежели все дано взаймы, у меня-то что останется?

Ему ответили – добродетель. Лишь она – настоящая собственность человека, ее-то никто у него не может востребовать. Все прочее без нее – ничто, она же – все; прочие блага – мнимые, одна она – подлинная. Она – душа души, жизнь жизни, краса всех достоинств, венец совершенств, совершенство всего сущего; она – средоточие блаженства, престол чести, радость жизни, довольство совести, дыхание души, пир душевных сил, источник счастья, ключ веселья. Она редко встречается, ибо трудно достижима, но где ее ни встретишь – всюду прекрасна, а потому так ценится. Всем хочется иметь видимость ее, немногие вправду добиваются ее. Даже пороки, скрывая свое уродство, прикрываются ее красивым плащом; отпетым злодеям хотелось бы слыть добродетельными. Все желают видеть ее у других, никто не хочет для себя. Человек требует, чтобы друг хранил ему верность, не осуждал его, не лгал ему, не обманывал, всегда был искренен, не обижал, не оскорблял, сам же поступает наоборот. Хотя добродетель так прекрасна, благородна и приятна, против нее сговорился весь мир; истинной добродетели уже и следа не увидишь, только ее видимость; думаешь, вот она наконец, ан это лишь ее тень, сиречь Лицемерие. Потому-то человек честный, справедливый, добродетельный блистает, подобно фениксу, чья слава в том, что он – единственный.

Это рассказывала Критило и Андренио любезная девица, служанка Фортуны из самых приближенных. Когда попали они в гущу побоища и едва не сверглись вниз, она, пожалев их, схватила обоих за волосы и удержала на волосок от гибели; потом, кликнув Случай, велела ему опустить подъемный мост, чрез который и переправила их на другую вершину – от Фортуны к Добродетели – и тем спасла от рокового падения.

– Теперь вы в безопасности. – молвила она. – Такое счастье – удел немногих; сами видели – тысяча падала подле вас, и десять тысяч – одесную вас . Ступайте по этому пути, не сворачивая ни вправо, ни влево, хоть бы убеждал вас ангел; путь сей приведет вас ко дворцу прекрасной Виртелии, великой королевы блаженства. Скоро вы его увидите, он высится на зубцах вон той горной гряды. Будьте стойки при подъеме, как он ни крут; венец достается храбрым; пусть восхождение дается с трудом, не унывайте, думайте всечасно о награде в конце его.

Любезно протянув им обе руки, она простилась и вернулась обратно – в тот же миг подъемный мост убрали.

– О, какие мы глупцы, что не спросили, кто она! – сказал Критило – Неужто так и не узнаем имени нашей благодетельницы!

– Еще есть время, – сказал Андренио, – пока не потеряли ее из виду, можем окликнуть.

Стали они звать ее, обернула она к ним небесный свой лик и глянула парой солнц на сем небосклоне, расточая благотворные лучи.

– Прости, госпожа, нашу рассеянность, но не невежество, – сказал Критило, – от души желаем тебе особых милостей от твоей владычицы, а также хотим узнать, кто ты.

Она, улыбаясь, сказала:

– Лучше вам этого не знать, только огорчитесь.

От этих слов еще пуще разгорелось их любопытство, и она, наконец, сказала:

– Я – старшая дочь Фортуны, та, которой все домогаются, ищут, желают, жаждут, я – Удача.

И вмиг скрылась.

– Я мог бы поклясться, – со вздохом сказал Критило, – что едва тебя узнаю, ты исчезнешь. Ну, кому еще так не везет со счастьем! А впрочем, это всякий день случается – и со многими. Сколько людей, держа счастье в руках, не узнали его, а потом по нем тосковали. Один просаживает в карты по пятьдесят, по сто тысяч дукатов, а потом трясется над реалом; другой не ценит данную небом верную и разумную супругу, а женившись вторично, вздыхает по покойнице, чтит ее память; этот по своей вине теряет должность, сон, покой, довольство, семью, а потом как милостыни просит жалких крох.

– Поистине, с нами произошло, – сказал Андренио, – как с влюбленным, который, не ценя достоинств своей дамы, пренебрегает ею, а потеряв, теряет и разум.

– Да, многие упустили время, случай, блаженство, благосостояние, любовь, королевство, и потом горько плакали; так рыдал наваррский король , переходя Пиренеи, и Родриго , утопая в реке своих слез. Но несчастнее всех тот, кто теряет Небо!

Так сокрушаясь, продолжали они свой путь, когда им попался навстречу человек почтенного облика с весьма внушительной бородой, иссохшим лицом и увядшими чертами – глаза ввалились, краски поблекли, щеки запали, рот опустел, нос навострился; веселье у него под запретом, тонкая шея качается, чело нахмурено; одежда в благочестивых заплатах, на поясе висят бичи, причиняющие больше боли глазам на них глядящего, чем спине их носящего, башмаки с двойной от заплат подошвой, уродливые, зато удобные, – словом, человек этот казался истым отшельником. Приветствовал он их, взирая на небо, – дабы покрепче утвердиться на земле, – и спросил, куда держат путь.

– Идем мы, – ответил Критило, – в поисках цвета королев, прекрасной Виртелии; она, сказали нам, обитает здесь на вершине горы, близ пределов небесных. И ежели ты, как могу судить по виду твоему, из числа ее слуг иль домочадцев, прошу провести нас к ней.

Встречный на это изверг каскад громовых вздохов и пролил потоки слез.

– Увы, сколь жестоко вы обмануты! – сказал он. – Как жаль мне вас! Да, Виртелия, вами взыскуемая, и впрямь королева, но только очарованная. Живет она – вернее, умирает, – на горе испытаний, – и дикие звери там, и ядовитые змеи, и свирепые драконы, а главное, подстерегает на пути лев, разрывающий всех путников в клочки; вдобавок подъем безумно труден, склон крут, зарос колючками, скользкий – большинство там падает и разбивается насмерть. Мало кто достиг вершины. А преодолеете гору испытаний, останется самое трудное – волшебный дворец, где на страже грозные великаны, что преграждают вход дубинками, окованными сталью, – так ужасны они, что при одной мысли оторопь берет. Глупцы, глядеть на вас, право же, больно, вам ли преодолеть этакие препятствия! Послушайтесь моего совета – ступайте дорогой кратчайшей, по которой ныне идут все, кто смыслит и жить умеет. Надобно вам знать, что тут рядом, всем открыто, общедоступно, проживает другая великая королева, схожая с Виртелией всем – обликом, вежеством, даже походкой, ибо усвоила у той все манеры; короче, живой ее портрет, только не она, зато куда любезней и радушней; а могуществом равна ей и тоже чудеса творит. Что одна, что другая, – награда одинакова. Ну, скажите на милость, чего вы хотите от Виртелии, зачем идете к ней? Чтобы дала почет, знатность, чтобы доставила сан, власть, уважение, благополучие, довольство? Все это вы и здесь получите, не томясь, не трудясь, пальцем не шевельнув; здесь не надо себя изнурять, изводить. Повторяю, это путь людей толковых; у кого голова на плечах, все по этому пути шествуют, ныне только его в мире и знают, никто по-другому не живет.

– Стало быть, – уже колеблясь, спросил Андренио, – другая королева, говоришь, так же могущественна, как Виртелия?

– И ни в чем ей не уступит, – отвечал Отшельник. – Что до наружности, так же хороша, даже еще лучше, чем и гордится, всячески выставляя это напоказ.

– И впрямь все может?

– Говорю вам, чудеса творит. Другое преимущество – и не из последних – то, что, избрав сей род

добродетели, вы наслаждаетесь всеми радостями, всеми усладами жизни – вкусной едой, удобствами, богатством, – чего та, другая, ни в коем случае не дозволяет. Эта же отнюдь не щепетильна. Желудок у нее здоровый, все переварит, только чтобы никто не слышал и не видел – надобно все делать втайне. Здесь увидите, как можно сочетать небо и землю, две сии противоположности, которые она чудесно мирит.

Чтобы убедить Андренио, ничего больше не понадобилось; он тут же пристал к Отшельнику – вот уже идет за ним, вот уже оба помчались.

– Постой! – кричал Критило. – Ты погубишь себя!

Но Андренио отвечал:

– Не хочу лезть в гору! Пропади-пропадом все эти великаны, львы, стражи.

Бежали они, что есть мочи, а Критило за ними, крича:

– Смотри, тебя обманывают!

Андренио в ответ:

– Жить, жить! Хочу добродетели удобной, хочу жить как все!

– За мной, за мной! – повторял мнимый Отшельник. – Это и есть путь жизни, а тот – медленной смерти.

И он повел их дорогой скрытой и потаенной, среди зарослей и поворотов, и в конце лабиринта с тысячами крюков и петель уткнулись они в большое, весьма искусно сооруженное здание – пока не войдешь, его не увидишь. Тишиною походило оно на монастырь, множеством обитателей – на весь мир: здесь действовали молчав делали, но не говорили, даже в колокол не звонили, чтобы не было шуму, – нечего трезвонить! Просторно, вольготно – больше трех четвертей мира вмещалось, и преудобно. Стояло это здание меж горами, застившими солнце, да еще затенено было высоченными, густыми деревьями, буйная листва которых не пропускала свет.

– Маловато света в этой обители! – сказал Андренио.

– Так надо, – отвечал Отшельник. – Где себя этой добродетели посвятили, светить ни к чему.

Дверь была отперта, привратник сидел сиднем, чтобы не трудиться открывать. На ногах у него башмаки из черепашьего панциря, сам весь грязный и в лохмотьях.

– Будь это женщина, – сказал– Критило, – я бы окрестил ее Лень.

– О нет, – сказал Отшельник. – Это – Покой; вид у него такой не от лени, но от бедности, сие не грязь, но презрение к миру.

Привратник приветствовал их, благословляя праведную свою жизнь; затем, не трогаясь с места, указал палкой надпись над входом; готическими буквами там было написано: «Молчание».

Отшельник объяснил:

– Это значит – там внутри не говорят то, что думают, никто не выскажется прямо, объясняются знаками; я молчу, ты молчишь, он молчит… помолчим.

Вошли они в эту обитель, кругом закрытую, – так удобней в любую погоду. Стали им попадаться и ее обитатели, по платью судя монахи, но платье-то (с виду вполне обычное) было предивное. Снаружи, напоказ – шкура овечья, а внутри, с изнанки – волчья, с молодого, лютого зверя. Критило приметил, что на всех были плащи, и нарядные.

– Таково правило, – сказал Отшельник. – Плащ святости здесь снимать не дозволено, без него ни шагу.

– Верю, верю, – сказал Критило, – один, прикрываясь смирением, злословит; другой, будто поучая, мстит; этот, лицемеря, предается распутству; тот, якобы постничая, сладко ест и жиреет; под плащом правосудия – судья-кровопийца; под плащом услужливости пакостит завистник; под плащом учтивости прячется нечестивость.

– Погоди, – сказал Андренио. – А кто это там разгуливает в плаще благодарности?

– Кому и быть, как не Симонии? А вон и другая, прикрытая Взятка. Под плащом служения отечеству и обществу кроется своекорыстие.

– А кто вон тот, что набросил плащ, якобы отправляясь в храм или к святым местам, а с виду похож на Волокитство?

– Оно самое и есть.

– О, треклятый святотатец!

– Под плащом постничества копит алчность, под плащом прямодушия прячется грубость. Вот, гляди, входит человек в плаще друга дома – хорош друг! – под плащом родственника в дом проникает прелюбодеяние.

– Таковы, – сказал Отшельник, – чудеса, кои каждодневно творит сия владычица; с ее помощью пороки сходят за добродетели, а дурные люди слывут порядочными, даже сверхпорядочными, сущий дьявол тут кажется ангелочком, плащ добродетели все скроет.

– Довольно, – сказал Критило. – С тех пор, как ризу самого Праведника разыграли в кости злодеи , риза досталась им в удел; под плащом добродетели стараются они походить на самого Господа и присных его.

– А приметили вы, – сказал мнимый Отшельник, он же подлинный обманщик, – как туго у всех затянут пояс, хотя живут они вольно?

– О да, – сказал Критило, – вервием подпоясаны для блезиру, а живут для своего плезиру.

– В том-то и фокус, – отвечал Отшельник, – они из песка веревки вьют, и все им с рук сходит. Блюдут осторожность, за руками не углядишь.

– Видно, из тех они, – заметил Критило, – что бросят камень, и руку за спину?

– А видите вон того святошу – не от мира сего, а по уши в мирском? О своих делах не печется, только о чужих – своего-то ничегошеньки нет. Лица его не видно – будь подлецом, да с благим лицом. Людям в лицо не смотрит, перед всеми снимает шляпу. Ходит босой, чтоб не слышно было, – больно шуму не любит.

– Кто же он? – спросил Андренио. – Монах?

– Ну да, что ни день меняет рясу и знает дисциплину. Это вор алтарный, у него все от бога. Жизнь ведет чудную: ночами бодрствует, никогда не отдыхает. Нет у него ни кола, ни двора, ни дома, а потому он во всех чужих домах хозяин; неведомо как, неведомо откуда войдет в любой и ну распоряжаться. Весьма милосердный, всем помогает, водит на помочах, а то и за нос; и так его любят подопечные, что, коль покинет дом, все горько плачут и вовек его не забывают.

– По-моему, этот нищенствующий, – сказал Андренио, – скорее смахивает на вора, чем на монаха.

– Вот, дивись чудесам нашей Гипокринды – вор-то он вор, а ее стараниями слывет праведником. Да еще каким! Его нынче уже прочат на важный пост – в подражание такому же сановнику при дворе Виртелии, – и все убеждены, что наш того обскачет. А коли нет, он переберется в Арагон , там умереть от старости.

– А вон тот – ну, и толст! – сказал Критило.

– Это краса 'всех кающихся, – отвечал Отшельник, – прямой праведник, вот только прямо не стоит, прямо и шагу ступить не в силах.

– Еще бы, трудненько ему идти прямо!

– Знайте же, плоть свою он рьяно умерщвляет; никто никогда не видел, чтобы он ел.

– Охотно верю, что он никого не угощает, ни с кем не делится, что проповедует пост, и не лжет; съест, бедняжка, каплуна и скажет: «Пощупал-грудку».

– Клянусь, уже много лет никто не видел, чтобы он ел грудку куропатки.

– О, да!

– Живет он в строгости и славен жарким рвением.

– Разумеется: днем рвение жаркое, ночью – жаркое. А почему он так чудесно выглядит?

– Совесть спокойная. А брюхо здоровое, пустяком не подавится, от ерунды не расстроится. Вот и толстеет божьей милостью, а тут еще вокруг осыпают его… благословениями. Но войдем к нему в келью, там ведь все дышит благочестием.

Праведник встретил их радушно и распахнул перед ними шкап, где отнюдь не царила засуха и от обильной поливки отлично произрастали сласти, окорока и прочие лакомства.

– И это невинный постник? – -удивился Критило.

– Да с винным мехом, – отвечал Отшельник. – Вот они, чудеса нашей обители: человека этого прежде считали Эпикуром, а как обзавелся подходящим плащом – теперь соперничает с Макарием . Право слово, оглянуться не успеете, как он станет церковным сановником.

– А вот солдаты бывают храбрецы лишь с виду? – спросил Андренио.

– Они-то самые славные, – отвечал Отшельник.

– Истинные христиане, даже на врага боятся взирать со злобой, а потому видеть его не желают. Вон, смотрите! Стоит этому молодцу услыхать «Сантьяго!» , и он пускается в паломничество. Известно, отродясь никому он не причинил зла – чего ж бояться, что он станет пить кровь врага! Перья, развевающиеся на его шлеме, они, поклянусь, из Санто-Доминго-де-Кальсада , а не из Сантьяго. В день смотра он солдат, в день битвы – отшельник; вертелом свершит больше, нежели другие пикой; оружие его двурушное; как надел плащ храбреца, Руй Диас из него весь вышел. Сердце такое пламенное, что его всегда найдете подальше от огня. Он отнюдь не тщеславен и уверяет, что звона мечей ему милее звон монет. Обернувшись к противнику задом, на совет он идет грудью вперед – почему и слывет добрым солдатом, всем на удивленье, истым Бернардо, генералы с ним советуются, приговаривая, – вот это туз, перед ним все пас. Видимость куда важнее, чем суть. Вон тот, другой, слывет кладезем знаний, кладезем глубоким, бездонным, – не кладезь, а клад. В голове у него из текстов намешано тесто. Учит их без устали – хотя выше всех мнений для него мнение о нем, – и без малейшего сомнения выдает чужие мнения за свои, для того и покупает книги. Хватило бы ему и половины этой учености – другую половину дает Фортуна, – ведь в пустоте гул одобрений громче. Словом, куда легче и проще слыть ученым, храбрым, добродетельным, нежели быть таковым.

– А зачем тут столько статуй понаставлено? – спросил Андренио.

– Как же! – ответил Отшельник. – Это идолы воображения, химеры видимости: внутри пусты, а мы внушаем, что содержательны и весомы. Заберется иной внутрь статуи ученого и крадет его голос и речи; другой – в статую владыки, и ну приказывать, а все ему повинуются, думают – вещает власть имущий, а на деле там сущее ничтожество. У этой статуи нос из воска – наговоры и страсти крутят и вертят им как хотят, вправо, влево, статуя все терпит. Глядите хорошенько на этого слугу Правосудия – как усерден, как справедлив! Куда до него замшелому алькальду Ронкильо или свеженькому Киньонесу ; никому-то он спуску не дает, и все ему дают; других лишает возможности делать зло, сам пользуется ею вовсю; повсюду ищет подлость и под этим предлогом вхож во все подлые дома; у драчунов отымает оружие, превращая свой дом в оружейную; воров изгоняет, чтобы подвизаться одному; без устали твердит «Правосудие!» – только для других. И все это с видом преважным и авантажным.

Увидели они двух других – в плащах усердия отъявленных наглецов, лезли все исправлять, повсюду вносили смуту, никому покоя не давали – мир-де от зла пропадает, – а сами же злодеи вконец пропащие. Да, дива-дивные видимости то и дело попадались на этой дороге, редкостные уловки лицемерия, способные обмануть самого Улисса.

– Каждый день, – рассказывал Отшельник, – выходит отсюда ловкач, в этой мастерской обтесанный, в этой школе вышколенный, – соперник питомца той школы, что там, на высотах, школы добродетели истинной и добротной. Оба начинают добиваться некоей должности; у нашего и вид-то не в пример внушительней, и благоволят ему охотней, и друзей больше, а того, другого, вгонят в конфуз да в чахотку, ибо в мире обычно не знают и знать не хотят, кто ты есть на деле, а смотрят на наружность. Уж поверьте, стекляшка блестит издаля не хуже брильянта, мало кто разбирается в высших добродетелях и способен отличить их от фальшивых. Вы здесь увидите человека пустопорожнего, как мыльный пузырь, а поглядеть на него – важный козырь.

– Как же так получается? – спросил Андренио. – Хотел бы я обуться искусству казаться. Как свершаются столь удивительные чудеса?

– Сейчас скажу. У нас тут есть разные формы – любого, даже самого тупого, можем обработать да обтесать с головы до ног. Ежели претендует на должность, придаем ему согбенную спину; хочет жениться, делаем прямым, как веретено; будь он олух из олухов, придадим степенный вид, размеренную походку, неторопливую речь, научим округлять брови, строить мину министерскую и таинственную – хочешь подняться повыше, кланяйся пониже. Будь ты зорче рыси, снабдим очками – они сильно прибавляют важности, – особенно, как достаешь их из футляра, цепляешь на длинный нос и вперяешься в просителя как удав, вгоняя беднягу в трепет. Кроме того, держим про запас разные краски – с вечера до утра превратим каркающего ворона в молчаливого лебедя, а заговорит, слова его будут слаще сахара; у кого шкура гадюки, тому устраиваем «голубиную баню» – желчь хоть остается, да он ее не показывает и никогда не осерчает. Ведь в один миг гнева теряешь славу человека разумного, всею жизнью приобретавшуюся; тем паче ни в словах, ни в делах не следует показывать и тени легкомыслия.

Тут увидели они человека, который плевался и корчил гримасы отвращения.

– Что с ним? – спросил Андренио.

– Подойди поближе, услышишь, как едко бранит он женщин и их наряды.

Чтобы не видеть женщин, он даже глаза зажмурил.

– Вот это человек скромный, – сказал Отшельник.

– А нет ли у него на уме скоромного? – возразил Критило. – Многие, с виду холодные, губят мир в пламени тайного разврата; в дом проникают как ласточки – вошла пара, а вышли три пары. Но раз уж помянули женщин, скажите, нет ли у вас затвора и для них? Уж они-то кого хочешь научат плутням.

– Разумеется, есть, – сказал Отшельник, – есть монастырь, где любого подведут под монастырь. Спаси нас, господи, от их полчищ! Вот они, глядите.

И предложил заглянуть в окно, посмотреть мимоходом, не входя внутрь, на ухватки женщин. Они увидели особ весьма набожных, но чтящих не святого Лина или там святого Гилария – от молитвы за веретеном их воротит, – но святого Алексея и тому подобные дальние паломничества.

– Вон та, что сейчас показалась, – сказал Отшельник, – это благонравная вдова; как услышит «Аве, Мария», сразу запирает дверь. Опекает девицу, та у нее в положении дочери.

– Как бы не в интересном!

– А вон жена-красавица, супруг считает ее святой.

– И она устраивает святые дни, когда ему и не снится.

– А у той немало драгоценных штучек.

– Да и сама хороша штучка.

– Вон ту муж обожает.

– За то, что мужа не обижает, не разоряет, нарядов не любит, состояние его не губит.

– Зато губит его честь.

– Об этой муж говорит, что готов за нее положить руку в огонь.

– Лучше бы взял ее в руки, пригасил бы огонь ее похоти.

Одна женщина распекала молодых служанок, почудилось ей неладное в их талии, и она устроила им баталию.

– В моем доме не потерплю бесстыжей!

И служанка, как эхо, повторяла сквозь зубы: «И ты же».

– Об этой девице мать повсюду трезвонит то, в чем та и на исповеди не сознается.

Одна добрая мамаша говорила о своей дочери.

– Вот дурочка, вот блаженная!

И правда, любая блажь дочери тут же исполнялась.

– Почему те дамы так бледны? – спросил Андренио.

Отшельник в ответ:

– Не потому, что больны, а потому, что очень уж сердобольны: так сильно сокрушаются, что пищу посыпают песком.

– Не глиной?

– Гляди, как вон те пылают ревностью.

– Лучше бы – рвением.

– Но доберемся ли мы когда, – спросил Критило, – до вашей удобной добродетели, до этой ласковой игуменьи, до житейской мудрости?

– Уже скоро, – ответил Отшельник, – вот входим в трапезную, она, наверняка, там, покаяние отбывает.

Они вошли, и взорам их предстали тела, тела, одни лишь тела, наконец, увидели женщину – сплошная плоть без духа. Черты ее лица (черти и те краше) были обрюзгшие – кара за чревоугодие, – она же твердит: чем лицо желтей, тем красивей. Даже ее четки были из палисандра ; за сладкую жизнь расплачивалась горькой смертью. Не в силах держаться на ногах, она сидела, то ли вздыхая, то ли рыгая, окруженная новичками в школе мира, и наставляла их искусству жить.

– Не будьте простаками, – говорила она, – однако напускать на себя простоватость можно, притворяться недотепой – великое искусство. Пуще всего советую быть скромными и соблюдать приличия.

Всячески превозносила она притворство.

– Благопристойный вид – ныне все; мир уже не смотрит на суть, а только на наружность. Помните, – говорила она, – есть дела, в коих ни сути, ни видимости, и это – доподлинно глупость; поступку незаконному старайся придать законный вид; есть и такие дела, в коих и суть, и видимость, – но это невелико диво; зато такие, в коих есть суть, а видимости нет – глупость величайшая. Штука же в том, чтобы, не имея сути, показать вид, – и вот это искусство. Старайтесь нажить добрую славу и берегите ее – люди живут в кредит. Не изводите себя науками, но научитесь себя расхваливать; всякий лекарь и всякий законник должны пускать пыль в глаза; счастье наше – в наших устах; попугая за клюв во дворцах держат и на парадном балконе сажают. Слушайте меня хорошенько – усвоите искусство жить, будете жить безбедно, к тому же без хлопот, без малейших усилий, без сомнений и мучений, из вас выйдет личность. По крайней мере, будешь личностью казаться и сможешь с добродетельными, подлинно праведными тягаться. Не верите – посмотрите на мужей сановных и многоопытных – мой урок пошел им впрок, и ныне окружены они в мире почетом, сидят на самых высоких местах.

Андренио был охвачен изумлением и восторгом – как дешево обретается счастье, как легко достается добродетель, не надо себя насиловать, одолевать горы препятствий, бороться с хищниками, плыть против течения, грести в поте лица. Он уже готов был облачиться в какой-нибудь пристойный плащ, чтобы жить вольготно и войти в братство лицемеров, когда Критило, оборотясь к Отшельнику, спросил:

– Скажи-ка, друг, – желаю тебе жизнь долгую, пусть и не добрую! – с этой притворной твоей добродетелью сможем ли мы достигнуть блаженства истинного?

– Ох, горе мне с вами! – отвечал Отшельник.

 

Кризис VIII. Оружейная Мужества

Когда Мужество, утратив власть, силу, крепость, задор, лежало на смертном одре, явились к нему, сказывают, все народы с просьбой составить завещание в их пользу, оставить им его владения.

– Ничем я не владею, кроме самого себя, – отвечало Мужество. – Единственное, что могу вам оставить, это жалкий мой труп, скелет прежнего меня. Подойдите поближе, я дам каждому его долю.

Первыми были итальянцы, – они, конечно, прибежали первые – и попросили голову.

– Даю вам ее, – был ответ. – Вы будете людьми государственными, будете обеими руками держать мир в повиновении.

Тут встревожились французы и полезли вперед – им надо повсюду руку приложить, и они выпросили себе руки.

– Ох, боюсь, – отвечало Мужество, – ежели дать вам руки, вы мир перевернете. Будете драчливы, будете людьми крепкой руки и не дадите никому передышки – худо придется вашим соседям.

Но генуэзцы мимоходом остригли французам ногти – нечем схватить, нечем удержать добычу, – а у испанцев так славно пощипали их серебро, что и ведьма позавидовала бы – пили их кровушку, пока те спали крепким сном.

– Пункт следующий: лицо оставляю англичанам. Будете красивы, как ангелы, но, боюсь, что, по примеру красавиц, не сумеете отказать ни Кальвину, ни Лютеру, ни самому дьяволу. Берегитесь, как бы лисица не сказала вам: «Лицо красиво, да мозгов нет» .

Венецианцы, люди толковые, попросили щеки. Все вокруг засмеялись, но Мужество молвило:

– Ничего вы не понимаете, вот увидите, как они будут уплетать за обе щеки.

Язык был завещан сицилийцам, а когда те заспорили с неаполитанцами, Мужество завещало его обеим Сицилиям . Ирландцам – печень; туловище – немцам.

– Будете народом с красивым телом, только глядите, не забывайте ради него о душе.

Селезенку – полякам, легкие – московитам, желудок – фламандцам и голландцам.

– Только чтоб не стал он вашим богом.

Грудь – шведам; ноги – туркам, те всем пытаются подставить ножку и, куда ступят ногой, не уберут ее оттуда ни за что; кишки – персам, у них, известно, кишка тонка, сердце доброе; африканцам – кости, чтоб было что глодать, как положено псам; спину – китайцам; сердце – японцам, этим испанцам Азии, а хребет – неграм.

Последними подошли испанцы – замешкались, выдворяя из дому гостей , которые бог весть откуда явились, чтобы изгнать хозяев.

– А нам что оставишь? – спросили они.

Мужество в ответ:

– Опоздали, друзья, все уже роздано.

– Но как же так, – возразили они, – нам, твоим первенцам, надо бы завещать не меньше, чем майорат.

– Ума не приложу, что вам дать. Имей я два сердца, первое дал бы вам. Но постойте, найдется и для вас кое-что – так как вас беспокоят все прочие народы, обратитесь против них, повторите то, что прежде вас сделал Рим: ударьте на всех и с моего разрешения надерите всем вихры.

Сказано это было не глухим. Так наловчились испанцы, что вряд ли найдется в мире народ, которому они не дали бы таски; хватили у одного, хватили у другого – и вскоре все Мужество с головы до ног оказалось у испанцев.

Рассказывал это выходившим из Франции через Пикардию Критило и Андренио некий человек, вполне и во всем человек, – ежели у одних есть сотня глаз, чтобы глядеть, а у других сотня рук, чтобы действовать, у этого было сто сердец, чтобы страдать, весь он был сплошное сердце.

– Покидая Францию, – спросил он, – будете ли по ней тосковать?

– Конечно, нет, – отвечали они, – даже тамошние уроженцы покидают ее, и чужеземцы в нее не стремятся.

– Великая страна! – сказал Стосердечный.

– Была бы великой, – ответил Критило, – кабы довольствовалась собой.

– Сколько в ней народу!

– Но не людей.

– Как урожайна!

– Только на пустяки.

– Как просторны и приятны равнины!

Но по ним гуляют ветры, отсюда и ветреность обитателей.

– Сколько изобретательности!

– Но лишь в ремеслах.

– Сколько трудолюбия!

– Да только в делах пошлых, это самый вульгарный народ на свете.

– Как воинственны и храбры ее жители!

– Но суетливы: это домовые Европы, пакостят на море и на суше.

– В первой атаке молниеносны.

– А во второй – малодушны.

– Весьма бойки.

– Но нестойки.

– Старательны.

– Но ничтожны, они – рабы других народов.

– Многое замышляют.

– Но мало свершают и ничего не сохраняют; на все зарятся и все теряют.

– Как остроумны, быстры, поворотливы!

– Но поверхностны.

– Глупых среди них не встретишь.

– И умных также, их удел – посредственность.

– Народ весьма учтивый.

– Да чуждый верности – собственных их Генрихов не щадит предательский кинжал .

– Любят труд.

– Это так, но заодно – деньги.

– Вы не станете отрицать, что у них были великие короли.

– Но от этих великих толку было очень мало.

– Они торжественно приходят и становятся владыками мира.

– Но как бесславно уходят! Встречают их здравицами, а провожают заупокойными вечернями .

– С оружием в руках спешат на помощь тем, кто просит их защиты.

– О да – хахали прелюбодейных, низких провинций .

– Бережливы.

– Еще как! Унция серебра им дороже кинтала чести. В первый день они – рабы, на второй – хозяева, а на третий – тираны несносные. Середины не знают, только крайности, то человечны, то бессердечны.

– У них великие достоинства.

– И столько великих пороков, что нелегко указать главный. Короче, они – антиподы испанцев.

– Но скажите, чем кончился разговор с Отшельником, как ответил он на язвительный вопрос Критило.

– Он признался, что наружная добродетель не получает весомой и истинной награды; людям еще можно подбросить фальшивую кость, а бога не надуешь . Услышав такое, мы переглянулись и, поймав случай, поскорей сбросили дрянные ризы притворщиков и перескочили через ограду гнусного Лицемерия.

– О, вы превосходно поступили! Ведь блаженство лицемера короче одного мгновения – это точка в пространстве. Поймите простую истину – добродетель подлинную за сто лиг отличишь от фальшивой. Нынче глаз сильно навострился: сразу примечают, кто с какой ноги выступает, на какую хромает. Чем пуще изощряется обман, тем за ним усердней следит бдительная осторожность – и в облачении благочестия ему не избежать разоблачения. Стойкая и совершенная доблесть может смело показать себя небу и земле, лишь она ценна и прочна, лишь ее слава чиста и вечна. Главное – искать прекрасную Виртелию и не унывать, пока не обретешь; пусть придется идти по остриям пик и кинжалов, лишь она укажет путь к вашей Фелисинде, в поисках которой вы странствуете всю жизнь.

Он одобрял их, призывал подняться на гору трудностей, что так устрашала Андренио.

– Эй, вперед! – говорил Стосердечный. – Трусливое твое воображение рисует тебе пресловутого льва куда свирепей, чем он есть на деле. Знай, немало нежных юношей и хрупких дев сумели сломать ему челюсти.

– А как? – спросил Андренио.

– Сперва хорошо вооружаясь, затем еще лучше сражаясь: отважная решимость все побеждает.

– Какое же надобно оружие и где его найти?

– Пойдемте со мною, я поведу вас туда, где сможете его подобрать себе – не ради потехи, а ради дела.

Они пошли за ним, беседуя и рассуждая.

– Какой толк, – говорил Стосердечный, – в оружии без мужества? Это значит снабжать оружием своего противника.

– Неужели Мужество кончилось? – спросил Критило.

– Да, ему пришел конец, – отвечал вожатый. – Нет уже в мире Геркулесов, чтобы побеждали чудовищ, карали за несправедливость, оскорбления, тиранию; совершать злодеяния и покрывать их найдется много охотников; что ни день – сотни тысяч злодейств. В прежние времена был один Как – один обманщик, один вор на целый город; ныне на каждом углу свой Как, в каждом доме его логово. А сколько Антеев, сынов своего века, рожденных из праха земного! Кругом когтистые гарпии, семиглавые и тысячу раз семинравные гидры, распаленные похотью кабаны, обуянные гордынею львы! Повсюду кишмя-кишат легионы чудищ, и не видно человека столь мужественного, чтобы пройти до столпов стойкости, продвинуть их на рубежи возможностей человеческих и покончить с химерами.

– О, как недолго жило Мужество в мире! – сказал Андренио.

– Да, недолго, человек отважный и соратники его живут недолго.

– А от чего оно умерло?

– От яда.

– Какая жалость! Лучше бы в бессмертной – ибо столь смертельной – битве под Нордлингеном или при осаде Барселоны, доблестный конец – жизни венец. Но от яда! Злая доля! А как дали ему яд?

– В виде порошков более смертоносных, чем миланские ; более губительных, чем из спорыньи, из языка сплетника, предателя, мачехи, шурина или свекрови.

– Говоришь так, потому что милые эти люди любому запорошат глаза и утопят в грязи, на крови замешанной?

– Нет-нет, я выразился вполне точно. Так далеко зашло коварство людское, что потомкам нашим уже нечего будет делать. Оно изобрело порошки ядовитые и губительные, что, как чума, косят подряд великих людей; с той поры, как порошки эти в ходу и даже в чести, нет на свете доблестного человека, сгубили всех славных. Теперь и думать нечего о Сидах или Роландах, героях прошлого. Ныне и Геркулес стал бы марионеткой, и Самсон разве что чудом уцелел бы. Говорю вам – изгнаны из мира отвага и храбрость.

– Что ж это за злокозненные порошки? – спросил Критило. – Не из молотых ли василисков или внутренностей сушеных гадюк, из скорпионьих хвостов, из очей завистливых да похотливых, из кривого умысла, коварных замыслов, злых языков? Неужто в Дельфах опять разбился сосуд, и отрава залила всю Азию?

– Того хуже. И хотя говорят, будто в составе этих порошков адская сера, стигийская селитра и уголь, раздуваемый чихом дьявола, я утверждаю, что они из сердца человеческого, более непреклонного, чем Фурии, более неумолимого, чем Парки, более жестокого, чем война, более бездушного, чем смерть: нельзя вообразить изобретения более кощунственного, отвратительного, нечестивого и пагубного, чем порох, названный так потому, что он в прах обращает род человеческий. Из-за него-то и перевелись троянские Гекторы, греческие Ахиллесы, испанские Бернардо. Сердца уже нет, сила не нужна, ловкость бесполезна: мальчишка сокрушает исполина, заяц стреляет в льва, трус в смельчака – удаль и отвага теперь ни к чему. – А я, напротив, слыхал, – возразил Критило, – что нынешнее мужество превосходит прежнее. И то посудить – насколько больше храбрости требуется от человека, чтобы противостоять тысячам пушек, насколько больше силы духа, чтобы ждать ураганного огня бомбард, быть мишенью смертоносных молний! Вот это – мужество, древнее против него – пустяк; нет, именно теперь мужество в зените, оно в бесстрашном сердце, а прежде заключалось оно в дюжих руках мужлана, в крепких икрах дикаря.

– Кто так говорит, кругом неправ. Нелепое, ложное суждение! То, что вы прославляете, не мужество, даже не пахнет им; это всего лишь дерзость и безумие – качества совсем иные.

– И я скажу, – подтвердил Андренио, – что война ныне – для дерзких безумцев, недаром великий муж , славный в Испании своим благоразумием, оказавшись в первый и в последний раз на поле боя и услышав свист пуль, сказал: «Ужели моему отцу это было любо?» И многие разделяли его здравое мнение. Слышал я, что с тех пор, как Отвага и Благоразумие поссорились, мира меж ними нет и нет; Отвага вышла из себя и отправилась к Войне, а Благоразумие ушло к Разуму.

– Нет, ты неправ, – сказал Мужественный. – Много ли свершит сила без благоразумия? Возраст зрелости – самая пора мужества, потому и зовется возмужалостью. Что для юности смелость, для старости опасливость, то для зрелости мужество: здесь оно на своем месте.

Тут они подошли к зданию мощному и просторному. Назвали свое имя и обрели имя, ибо здесь обретают славу. А как вошли внутрь, их взорам явились чудеса, сотворенные отвагой, дивные орудия ратной силы. То была оружейная, собрание всех видов древнего и нового оружия, проверенного опытом, испытанного мощными руками храбрецов, что шли за военными штандартами. Великолепное зрелище являло сие собрание трофеев мужества, от изумления глаза разбегались и дух захватывало.

– Подойдите поближе, – говорил Мужественный, – смотрите и восхищайтесь столь многообразным и грозным чудом, сотворенным ради славы.

Но Критило вдруг объяла глубочайшая скорбь – так сильно сжалось его сердце, что увлажнились глаза. Мужественный, заметив это, осведомился о причине его слез.

– Возможно ли, – сказал Критило, – что все смертоносные эти орудия – против хрупкой жизни нашей? Добро бы их назначением было охранять ее, тогда они заслуживали бы одобрения; но нет, чтобы увечить и уничтожать жизнь, чтобы губить сей гонимый ветром листок, чванятся своею силой все эти острые клинки! О, злосчастный человек, своею же бедой ты гордишься, как трофеем!

– Клинок этой сабли, сударь, обрубил нить жизни славного короля дона Себастьяна, достойного прожить век сотни Несторов; вот этот сгубил злополучного Кира , царя Персии; эта стрела пронзила бок славному королю Санчо Арагонскому , a вон та – Санчо Кастильскому .

– Будь прокляты все эти орудия смерти, да сотрется и память о них! Глаза бы мои на них не глядели! Пройдемте дальше.

– Этот сверкающий меч, – сказал Мужественный, – прославленное оружие Георгия Кастриота, а вон тот – маркиза де Пескара.

– Дайте мне ими налюбоваться.

И, хорошенько их оглядев, Критило сказал:

– Я чаял увидеть нечто более удивительное. Ничем не отличаются от прочих. Немало видывал я мечей лучшей закалки, пусть и не столь знаменитых.

– Ну да, ты не видишь тех двух рук, что ими орудовали; в руках-то и была вся суть.

Увидели они два других, и очень схожих, меча, обагренных кровью от острия до рукояти.

– Эти два меча спорят, какой выиграл больше сражений.

– А чьи они?

– Вот этот – короля дона Хайме Завоевателя, а другой – кастильского Сида.

Меня больше привлекает первый, он принес больше пользы, а второму пусть остается хвала, о нем сложено больше сказаний. Но где же меч Александра Великого? Очень хочется увидеть его.

– Не трудитесь искать – его здесь нет!

– Как это – нет? Ведь он победил весь мир!

– Но не достало мужества победить себя, малый мир: покорил всю Индию, но не свой гнев . Не найдете здесь и Цезарева меча.

– Неужели? А я-то думал – он здесь первый.

– Нет. Ибо Цезарь обращал свою сталь больше против друзей и косил головы людей достойнейших.

– Я вижу здесь некоторые мечи, хоть и добрые, но коротковатые.

– Вот чего не сказал бы граф де Фуэнтес , ему ни один меч не казался короток; надо лишь, говорил он, ступить еще на шаг к противнику. Вот три меча славных французов – Пипина, Карла Великого и Людовика Десятого.

– И больше нет французских? – спросил Критило.

– О других я не знаю.

– Но во Франции было столько знаменитых королей, столько достославных пэров и доблестных маршалов! Где мечи двух Биронов , меч великого Генриха Четвертого? Неужто всего три?

– Только эти три меча обратили свое мужество против мавров, прочие – против христиан.

Заметили они меч, туго вложенный в ножны, – все остальные были обнажены, одни сверкающие, другие окровавленные. Смешным показалось это нашим странникам, но Мужественный молвил:

– Меч этот воистину геройский – второе его название «Великий».

– Но почему он не обнажен?

– Потому что Великий Капитан, его хозяин, говаривал – высшая храбрость в том, чтобы не ввязываться в войну, не быть вынужденным обнажать меч.

У одной шпаги был сверкающий наконечник чистого золота.

– Этот наконечник, – молвил Мужественный, – надел на свою шпагу маркиз де Леганес , разбив и победив Непобедимого.

Андренио пожелал узнать, какой же меч лучший в мире.

– Это установить нелегко, – сказал Мужественный, – но я бы назвал меч католического короля дона Фердинанда.

– А почему не мечи Гектора или Ахиллеса, – возразил Критило, – более знаменитые и поэтами воспетые?

– Признаю это, – отвечал Мужественный, – но сей меч, пусть и не столь громкой славы, был более полезен и создал своими победами величайшую империю, какую знал мир. Клинок Католического Короля да броня короля Филиппа Третьего могут на любом поле брани показаться: клинок приобретет, броня сохранит.

– Где ж она, геройская броня Филиппа?

Им показали броню из дублонов и восьмерных реалов, уложенных вперемежку наподобие чешуи – что придавало броне вид богатейший.

– Броня сия, – сказал Мужественный, – была самой прочной, самой надежной – второй защиты такой не видал мир.

– В какой же войне облачался в нее великий владелец? Ведь отродясь не довелось ему вооружаться, ни разу его не вынудили воевать.

– Броня эта скорее служила для того, чтобы не воевать, не создавать повода для войны. С ее помощью – но, главное, с небесной – сохранил он великое и цветущее свое государство, не потеряв ни единого крепостного зубца, а сохранить куда важней, чем завоевать. Один из умнейших его министров говаривал: «Владеющий – не судись, выигравший – за карты не садись».

Среди блистательных этих клинков виднелась дубинка, корявая, но крепкая. Очень удивился этому Андренио.

– Кто поместил сюда суковатую палку? – спросил он.

– Ее слава, – отвечал Мужественный. – Принадлежала она не мужику какому-нибудь, как ты думаешь, но королю арагонскому, прозванному Великим , тому, кто стал дубинкой для французов, изрядно их отдубасив.

С изумлением смотрели они на две черные, тупые шпаги между многими белыми и преострыми.

– На что они здесь? – спросил Критило. – Ведь здесь все не забава, а всерьез. Принадлежи они даже храброму Каррансе или искусному Нарваэсу , они этого места не заслужили.

– Шпаги эти, – был ответ, – принадлежат двум великим и могучим государям; после многолетней войны и многонощной бессонницы, потеряв уйму денег и солдат, остались эти короли при своих, ни один не выиграл у другого и пяди земли. Словом, то была скорее забава фехтовальщиков, чем настоящая война.

– Не вижу я здесь, – заметил Андренио, – шпаг многих полководцев, знаменитых тем, что из простых солдат поднялись на высокие посты.

– О, кое-какие из них тут есть – и им воздана честь. Вот шпага графа Педро Наварро , а вот – Гарсиа де Паредес ; вон та – капитана де Лас Нуэсес, столь громкую славу снискать – не орешки щелкать; а ежели которых нет, так потому, что орудовали не клинком, а крючком, побеждали не пиками, а червонными.

– Куда подевался меч Марка Антония, достославного римлянина, соперника самого Августа?

– Он и ему подобные валяются в пыли, разбитые на куски слабыми женскими руками. Меч Ганнибала найдете в Капуе – был он стальной, но от наслаждений стал мягким, как воск.

– Чей это меч, такой прямой и непреклонный, не сгибающийся ни вправо, ни влево, точно стрелка весов Справедливости?

– Этот меч всегда разил по прямой. Принадлежал он поп plus ultra цезарей, Карлу V, обнажавшему его только во имя разума и справедливости. А вон те кривые сабли свирепого Мехмеда, Сулеймана и Селима – во всем кривые, всегда сражались против веры и правды, права и справедливости, силою захватывая чужие государства.

– Погоди-ка, что там за шпага с изумрудом на рукояти, сплошь позолоченная и вся испещренная жемчугами? Великолепная вещь! Чья она?

– Эта шпага, – ответил, возвышая голос, Мужественный, – сперва окруженная соперниками, а потом – славой, так и не обретшая должного почета и награды, принадлежала Фернандо Кортесу, маркизу дель Валье.

– Стало быть, это сна? – воскликнул Андренио. – Как я рад, что вижу ее! Она стальная?

– Какой же еще ей быть?

– А я слыхал, будто тростниковая, – дескать, сражалась с индейцами, которые орудовали деревянными мечами и потрясали тростниковыми копьями.

– Ба, честная слава всегда побеждает зависть! Пусть люди болтают, что хотят, своим золотом шпага сия сделала все шпаги Испании стальными, лишь ей они обязаны победами во Фландрии и Ломбардии.

Увидели они шпагу новешенькую и блестящую, проткнувшую три короны и грозившую прочим.

– Поистине героически увенчанная шпага! – восхитился Критило. – Кто он, доблестный и счастливый ее хозяин?

– Кому ж и быть, как не современному Геркулесу, сыну испанского Юпитера, прибавляющему к нашей монархии по короне в год?

– А что там за трезубец, блещущий молниями среди вод?

– Он принадлежит храброму герцогу де Альбуркерке , стремящемуся сравниться славою с великим своим отцом, мудрым правителем Каталонии.

– Зачем здесь валяется на земле лук, изломанный в куски, и почему его стрелы тупы и без наконечников? Он так мал, словно это игрушка ребенка, но так тверд, словно сделан для руки гиганта?

Это, – гласил ответ, – один из самых героических трофеев Мужества.

– Эка невидаль, – возразил Андренио, – победить и обезоружить мальчишку! Не зови это подвигом, это просто пустяк. Можно подумать, сломана палица Геркулеса, разбита молния Юпитера, раздроблена в куски шпага Пабло де Парада!

– Не говори так! Мальчишка-то строптив, и чем более обнажен, тем грозней его оружие; чем нежнее, тем сильнее; когда плачет – жесток; когда слеп – меток; право, победить того, кто всех побеждает, – великий триумф.

– Но кто же его покорил?

– Кто? Один из тысячи, феникс целомудрия, вроде Альфонса, Филиппа, Людовика Французского .

А что скажете об этой чаше, тоже разбитой на куски, рассеянные по земле?

– Хорош герб, – сказал Андренио, – да еще стеклянный! Ну и диво! Такие подвиги впору пажам, по сто раз на день свершаются.

– А все же, – возразил Мужественный, – тот, кто этою чашей воевал, изрядно был силен и многих сразил. Любого силача валил с ног, будто комаришку.

– Неужто чаша была колдовская?

– Отнюдь, но многих околдовывала, даже с ума сводила. Сама Цирцея не подносила более дурманящего зелья, чем в этой чаше древний бог вина.

– И во что она превращала людей?

– Мужчин в обезьян, а женщин в волчиц. То был особый яд – он метил в тело, а увечил душу, попадал в желудок, а отравлял рассудок. Сколько мудрецов из-за него несло вздор! Хорошо еще, что побежденным было очень весело.

– Да, правильно, что на земле валяется чаша, свалившая стольких; да будет она гербом испанцев.

– А там что за оружие? – спросил Критило. – Видно, дорогое, раз его так ценят, что хранят в золотых шкапах?

– Это наилучшее оружие, – отвечал Мужественный, – потому что оборонительное.

– Какие нарядные щиты!

– Да, щитов здесь больше всего.

– Вот этот, среди них первый, он, кажется, зеркальный?

– Ты угадал, любого врага сразу ослепит и покорит: это щит разума и истины, коим славный император Фердинанд Второй посрамил гордыню Густава Адольфа и многих других.

– А вот эти, небольшие, лунеподобные, чьи они? Какого-нибудь сумасброда лунатика?

– Они принадлежали женщинам.

– Женщинам? – удивился Андренио. – Зачем они здесь, среди атрибутов мужества?

– Потому что амазонки без мужчин были отважней мужчин, а мужчины среди женщин – ничтожней женщин. Вот этот щит, говорят, заколдованный – сколько ни сыплется на него ударов, сколько ни летит в него пуль, на нем и щербинки нет; даже немилости Фортуны не в силах сломить терпение дона Гонсало де Кордова. А погляди-ка на тот блестящий.

– Похоже, он новый.

– И вдобавок непроницаемый. Это щит умнейшего и доблестного маркиза де Мортара, кто стойкостью и мужеством восстановил мир в Каталонии. Вон тот круглый стальной щит, где изображены многие подвиги и трофеи, принадлежал первому графу де Рибагорса , чья благоразумная доблесть сумела занять почетное место, блистая рядом с таким отцом и таким братом.

С любопытством прочитали они на одном из щитов надпись: «Либо с ним, либо на нем».

– Это благородный девиз великого победителя королей – словами сими он хотел сказать, что вернется либо с победоносным щитом, либо мертвым на щите.

Немало позабавил их щит, на котором эмблемой было зернышко перца.

– Разве враг увидит это зернышко? – спросил Андренио.

– Eще бы! – ответил Мужественный. – Славный адмирал Франсиско Диас Пимьента так близко подходит к врагу, что вынуждает увидеть и даже отведать жгучей своей храбрости!

Один щит имел форму сердца.

– Наверно, он принадлежал страстно влюбленному, – сказал Андренио.

– Вовсе нет. Его хозяин весь – сплошное сердце, что видно даже по щиту; это великий потомок Сида, наследник его бессмертной отваги, герцог дель Инфантадо.

Был там круглый щит из странного материала – странники наши такого не видывали.

– Он из слоновьего уха, – сказали им. – Щит сей носил равно доблестный и благоразумный маркиз де Карасена

– О, какое блестящее забрало! – восхитился Критило.

– Поистине блестящее, и за ним надежно скрывал свои замыслы король дон Педро Арагонский, – прознала бы о них сорочка его, он тотчас бы ее сжег.

– А это что за шлем, такой просторный и прочный?

– Он для большой головы, такой, как у герцога де Альба, мужа глубочайшей прозорливости, не позволявшего себя побеждать не только врагам, но и своим, не в пример Помпею, который дал бой Цезарю против собственной воли.

– А этот ослепительный шлем – не Мамбрина ли ?

– Пожалуй, он столь же непроницаем. Принадлежал он дону Фелипе де Сильва, о коем храбрый маршал Ламот сказал, что, хотя ноги его скованы подагрой, зато разум не ведает оков. Взгляни на шлем маркиза де Спинола, как надежно защищает он забралом несравненной проницательности, – недаром маркиз сумел метким словом озадачить быстрый ум Генриха Четвертого. Все сии доспехи – для головы, для мужей зрелых, не для юнцов зеленых; это нужнейшая часть брони, потому сие собрание называется «кабинет Мужества».

Дальше они увидели изорванные в клочья карты, обрывки валялись на полу, королей и валетов топтали ногами.

– Мне чудится, – сказал Андренио, – я уже слышу, как ты расписываешь разыгравшийся здесь великий бой и славную победу.

– Во всяком случае, ты не станешь отрицать, – возразил Мужественный, – -что драка здесь была, звенели бубны, потом бряцали пики, и полетели колоды. Не думаешь ли, что немалое мужество требовалось человеку, который, взяв в обе руки колоду, в один раз ее переломал?

– Это скорее смахивает на подвиг силача дона Херонимо де Айансо , – отвечал Андренио, – чем на деяние героя.

– Как бы то ни было, в тот день ему достался самый крупный выигрыш. Уверяю тебя, величайшее мужество требуется, чтобы уйти от карт, и лучший выход из долгов – не ввязываться. Хочешь увидеть огромное мужество? Подойди и взгляни на растоптанные драгоценности, наряды, украшения.

– Похоже, это женские побрякушки, – возразил Андренио. – Разве разоблачить женскую слабость, одолеть изнеженную красоту – такая Уж великая победа? Разве панцири здесь разбиты, шлемы раздавлены?

– О, да! – гласил ответ. – То была победа над миром и удаление на небо редкостной красоты светлейшей сеньоры инфанты, Сор Маргариты де ла Крус , за которой последовала Сор Доротея , величайшая слава Австрии, – оставив чин ангельский, они, вступив в орден, стали серафимами. Вот и другой трофей великого мужества – разбросанные по земле павлиньи перья да хохолки надменной цапли, плюмажи ее гордыни, а ныне клочья побежденной тщеславной суетности.

Однако наибольшее восхищение вызвала у наших странников разбитая в куски острая коса.

– Вот это триумф! – воскликнули они. – У христианина Мора и королевы Марии Стюарт достало мужества презреть самое смерть!

Оба наши покорителя горы Виртелии решили вооружиться и стали выбирать себе оружие – отважные мечи света и истины, из коих, словно из огнива, исходили лучи, непроницаемые щиты терпения, шлемы благоразумия, панцири непобедимой стойкости. А главное, мудро Мужественный снабдил каждого многими благородными сердцами – нет лучших товарищей в беде. С удовольствием оглядывая свои доспехи, Андренио сказал:

– Теперь мне нечего бояться.

– Кроме зла, – был ответ, – и несправедливости.

Критило не скрывал огромной своей радости.

– Ты вправе радоваться, – сказали ему. – Прочие достоинства – знания, благородство, любовь окружающих, богатство, дружба, ум, – ежели их не сопровождает мужество, бесплодны и бесполезны. Без мужества шагу не шагнешь, дела не сделаешь; осмотрительность велит, прозорливость предупреждает, но, коли мужество не свершит, толку не будет. Потому-то мудрая Природа и устроила, что сердце и мозг человека образуются одновременно, дабы мысль и действие были едины.

Так говорил Мужественный, но вдруг речь его прервали звуки военной тревоги, доносившиеся со всех концов. Друзья наши быстро схватили оружие и стали по местам. Что это было и что с ними произошло, о том поведает следующий кризис.

 

Кризис IX. Амфитеатр чудищ

Меж двумя берегами струилась быстротечная река (река быстротекущего!), один берег украшали цветы, другой – плоды; на одном луг наслаждений, на другом приют покоя. На лугу среди роз таились змеи, среди гвоздик аспиды, и рычали голодные звери, рыща вокруг, кого бы сожрать. Меж всех этих столь явных опасностей гулял человек, ежели так можно назвать глупца; ведь мог он перейти реку и надежно укрыться на другом берегу, но нет, беспечно рвал он цветы, плел венки из роз, время от времени поглядывая на реку и созерцая быстрые ее воды. Его окликал благоразумный, напоминая об опасности и призывая перебраться на другую сторону, – нынче сделать это легче, чем будет завтра. Но тот, глупец глупцом, отвечал, что подождет, пока река течь перестанет, тогда, мол, можно будет ее перейти, не замочившись.

О ты, насмехающийся над басенным глупцом, знай, что ты, глупец доподлинный, ты и есть тот самый, над кем смеешься, и глупость твоя беспримерна! Тебя убеждают уйти от опасностей порока, укрыться в пределах добродетели, а ты отвечаешь: обожду, пока перестанет течь поток бед. Спросите у юноши, почему он никак не поладит с разумом; он ответит, что ждет, пока не промчится поток страстей, – зачем-де сегодня вступать на путь добродетели, раз завтра все равно вернешься к пороку. Напомните девице о ее долге, о позоре для родных, о злословии чужих, она скажет, что живет, как все, так, мол, заведено, остепенится с возрастом. Этот не желает учиться – он, мол, не дурак корпеть над книгами, раз ученость не вознаграждается и заслуги не ценятся. Другой оправдывается тем, что он не хуже других, все идет к черту, добродетель никому не нужна, кругом все обманывают, льстят, лгут, крадут, мошенничают, вот и он дает себя увлечь потоку зла. Судья умывает руки – да, он не вершит правосудия, но ведь все кругом идет кувырком, не понять, с чего начать. Медля перейти на брег добродетели, каждый ждет, пока не утихнет натиск пороков. Однако пока в мире существуют люди, злу прекратиться так же невозможно, как реке остановиться. И самое правильное – это смело войти в воду и самому с твердой отвагой перебраться на ту сторону, в гавань надежного счастья.

Оба наши мужественных воина храбро сражались (жизнь человеческая ведь не что иное, как война со злом) с тремястами чудищ – они-то и были причиною тревоги, когда при свете лучей разума обнаружились их козни. На башнях бдительности дозорные подали знак пылу усердия, а тот – мужеству наших странников, и те, отважно погнав врагов, очутились, увлеченные погоней, у входа в великолепный дворец, столь искусно и мастерски построенное здание, какого они еще не видывали, хотя немало перед этим повидали. Дворец стоял посреди райски приветливого луга; почва его, скрытая уловками искусства простая земля, красотою превосходила небосвод. То было творение великого мастера, для великого государя созданное.

– Быть может, – сказал Андренио, – это и есть прославленный чертог Виртелии? Только ее безупречному совершенству достойно служить приютом столь изумительное творение. Какова планета, таков ее эпицикл.

– О нет! – сказал Критило. – Ведь этот дворец – у подножья горы, а ее дворец – на вершине; тот возносится к небу, этот стоит у бездны; тот окружен трудностями, этот – наслажденьями.

Так рассуждали они, когда из-за величественной дворцовой двери, позади длиннейшего, в несколько локтей, носа, показался человечек ростом в пол-локтя. Заметив их изумление, он молвил:

– Чему вы дивитесь? Бывают люди с большим сердцем, с большой душой, а я человек с большим носом.

– Есть примета, – сказал Критило, – нос длинный – ум хитрый.

– А почему не сказать «острый»? – возразил человечек. – Знайте, своим носом я проложу вам дорогу. Ступайте за мной.

Первое, что они увидели еще в атриуме, было стойло, отнюдь не для стойких, и в нем – толпу важных господ, особ высокородных и высокопоставленных; все они якшались со скотами, не гнушаясь зловонием грязного сего вертепа.

– Что это значит? – спросил Критило. – Как могут эти люди, по их виду я сказал бы «личности», пребывать в столь мерзком месте?

– Ради своего удовольствия, – отвечал Сатир.

– И это для них удовольствие?

– Да, большинству приятней жить в вонючем хлеву скотских вожделений, чем в золотых хоромах разума.

В стойле этом слышались только дикий рев да звериный рык, раздавалась гнусная брань. А вонь стояла невыносимая.

– О, дом обмана! – вскричал Андренио. – Снаружи чудо красоты, внутри логово чудищ!

– Знайте же, – молвил Сатир, – что великолепный сей дворец сооружен был для Добродетели, но Порок захватил его насильно, вселился самовластно. Своим обиталищем порок обычно избирает красоту и изящество; в прекрасном теле, безупречном, достойном стать приютом Добродетели, гнездится тьма пороков; в благородной знатности – подлость, в богатстве – скупость.

Странники наши стали было пятиться – войдешь, а потом и не выйдешь, – но тут одно из чудищ сказало им:

– Не смущайтесь, выход здесь всегда можно найти, я как раз занят тем, что нахожу его для заплутавшихся: робкую девицу склоняю к бесчестью, убеждая, что всегда найдется подруга или набожная тетка, чтобы ей помочь; разбойника – к убийству, покровитель наверняка сыщется; грабителя – к воровству, живодера – к лихоимству; и для них окажется сердобольный дурень, чтобы замолвить слово в суде; игрока – к игре, не останется и он без друга-недруга, который ссудит ему. Словом, самый опасный шаг я изображаю простым и легким, в запутанном лабиринте нахожу для заблудшего золотую нить, для всякого затруднения – решение. Так что входите без боязни. Доверьтесь мне, уж я вас выведу.

Едва сделав первый шаг, Критило наткнулся на страшилище – уши адвоката, язык прокурора, руки писца, ноги альгвасила.

– Беги от всякой тяжбы, – крикнул ему Сатир, – лучше оставь им свой плащ!

Опять с опаской попятились наши странники, но тут, приятно улыбаясь, подошло к ним еще одно, весьма учтивое, чудище и стало упрашивать, чтобы соизволили войти из учтивости – не они, мол, будут первые, кого сгубила учтивость.

– Не верите? Спросите вот у того – с виду человек осмотрительный и благоразумный, а вот проиграл все состояние, а с ним честь и мир в своем доме.

Тот ответил:

– Меня, сударь, попросили быть четвертым – не хватает, мол, для игры, – и я обездолил своих домашних, только чтобы не прослыть невежей. Сел за карты, вошел в азарт, хотел отыграться и все проиграл – да, да, сам себя погубил из учтивости.

– Спросите еще вот у того, что хвалится своим умом, как он потерял здоровье, честь и имущество из-за подобной же глупости.

Тот рассказал, что, опасаясь показаться невежей, вступил в беседу, потом пошли записочки-переписочки и, глядишь, человек погиб из-за учтивости; чтоб не прослыть дурой, женщина отвечала на нежные словечки, затем и на послания; чтоб не прослыть грубияном, муж смотрел сквозь пальцы – мало ли кто в дом ходит; а там судья, под нажимом влиятельного заступника, вынес несправедливый приговор

– Короче, несть числа тем, кто в мире гибнет из-за учтивости.

Говоря все это и притом низко кланяясь, он мягко принудил наших странников войти. Атриум был так велик, что вмещал весь мир – знатный амфитеатр, зрелище страшилищ жутких и бессчетных – не восхищаться, ужасаться; увидели они многое такое, что не раз и прежде видели, но не видели. На самом первом – и последнем – месте лежала страшная змея, пугало для самой гидры; яд в ней загустел, из него выросли крылья, и она превратилась в дракона, отравляющего своим дыханьем весь мир.

– Поразительно! – сказал Критило. – Из хвоста змеи рождается василиск, из яда гадюки – дракон. Какая странная и страшная связь!

– Подобное мы видим в мире каждый день, – ответил Сатир. – Вот женщина, покончив со своим распутством, помогает другой начать. Сама от порока воротит лицо, когда лица уже нет, и окрыляет другую, что только начинает летать; покровительством своим осеняет юные солнца. Вот игрок – продув богатое наследство, открыл игорный дом; выдает карты, снимает нагар с угарных свечей, нарезает фишки для простофишек. Комедиант становится шарлатаном и фигляром; драчун – учителем фехтования; сплетник, состарясь, идет в лжесвидетели; лентяй – в оруженосцы; злопыхатель – в распорядители похорон; подлец – в сочинители «Зеленой книги» , пьянчуга – в трактирщики, спаивать других – разбавляя вино водой.

Шли наши странники по кругу, глядя на всяческие мерзопакости С отвращением смотрели на женщину, которая двух ангелов превращала в двух бесов, сиречь в двух одержимых бесом девчонок. Содрав с них кожу, поджарила на сильном огне, и – без содрогания принялась их есть, отгрызая кусок за куском.

Что за бесчеловечная свирепость! – воскликнул Андренио. – Кто эта женщина, пред которой ужаснутся троглодиты?

– А это их мать.

– Та самая, что произвела на свет?

А ныне погружает во мрак. Имея двух дочек-красавиц, она ввергает их в пламя похоти, ими кормится, хватая лакомые куски.

Навстречу им вышло другое чудовище, не менее поразительное. Нрав у него необычный, характер нелепый – отколотят его дубинкой, сломают ребро или руку, ничуть не горюет, но стоит хлестнуть тростинкой, совсем легонько, не причинив вреда, – беснуется так, что всему миру тошно. Кто-то подошел и пронзил его кинжалом – оно сочло это великой честью; другой слегка стукнул его по спине шпагою в ножнах, ни капли крови не пролилось, но оно подняло шум страшный и призвало всю родню, чтобы отомстить. Некто треснул его кулаком так, что изо рта кровь хлынула и зубы повыскакивали, а оно хоть бы хны; а когда кто-то, протянув руку, ненароком задел его лицо, ярости не было предела, от обиды готово было перевернуть весь мир. А когда ему под ноги бросали шляпу – о, лучше швырнули бы кирпич и размозжили голову! Лгать, не держать слова, обманывать, расточать лживые любезности оно не считало зазорным. Но когда кто-то ему бросил: «Вы лжете!», чуть не лопнуло от гнева и отказалось от пищи, пока не отомстит.

– Чудной нрав у этого чудища! – заметил Критило. – Смесь неразумия и просто безумия!

– Так и есть, – сказал Проницательный. – Но вот кто поверит, что ныне в мире оно в большом почете.

– Среди дикарей?

– Нет, среди дворян, среди самых что ни на есть умников.

– А можно узнать, кто это чудовище?

– Это пресловутая Дуэль, чудище безголовое и по уголовным законам обезглавленное.

Перешли они на другую сторону и осмотрели чудища глупости – этих тоже было немало. Некто, сущий хамелеон, из скупости не решался крошку лишнюю съесть, чтобы после его смерти свинья наследник жрал вволю; меланхолик сохнул из-за того, что другим весело. Было там множество неисправимых упрямцев, среди них ветрогон, принадлежавший всем, только не себе; был упорный искатель руки женщины, которая извела своего мужа, – больно хотелось оказаться на месте покойника; солдат, одиноко умирая во рву, доволен, что не потратился на лекарей да причетников; был там и вельможа, всю свою власть доверивший другим. Некто жег в очаге коричное дерево – дабы испечь репу; богач изводил себя, домогаясь должности, дряхлый старец – влюбляясь. Встретили они сутягу с сотней тяжб и прелата, от него убегающего, – как бы не оттягал митру. Некто сказал, что идет домой почивать, но по ошибке почил в могиле. Один пользовался, как подушкой, туфлей Фортуны, другой пытался нацепить себе вместо бороды хохол плешивого Случая. Этот на рынке носился с непродажными куропатками, а тот добровольно садился в тюрьму вместо другого, – всех глупцов отвратительней был гнусный невежа. Кто-то ставил капканы только на матерых лисов, другой все раздавал, а потом побирался; был и такой, что дорого покупал свое же добро, и рядом такой, что упивался лестью объедавших его гостей. Один подвизался в чужих домах шутом, а в своем горюном; другой уверял, что монарху знания ни к чему; а вот тот превосходно делал все, за что ни брался, кроме прямого своего дела. Умирающий от своей учености приходил за пособием к тому, кто живет чужой глупостью; кто в своей сфере был бы солнцем, лез в чужую, где не был и звездой; а вот этот переплавлял свои дублоны в пули. Вон два картежника – один играть мастер, но почему-то всегда проигрывает, другой ничего в картах не смыслит, а выигрывает. Был тут и хвастун, родной брат длинноухого и хвостатого, и такой, что заведомому убийце доверил свою жизнь; но всех более поразил их тот, кто, всю жизнь прожив в шутках, отправился в ад всерьез.

Все эти нелепости и многие иные осматривали наши странники. Но тут их внимание привлек безумец, который, убегая от ангела, гнался за бесом, слепо и безумно в него влюбленный.

– Вот уж глупость бесподобная! – сказали они. – Перед нею все прочие – ничто.

– Этот человек, – сказал Проницательный, – имея богом данную жену разумную, знатную, богатую, красивую и добронравную, с ума сходит по бабенке, которую подсунул ему дьявол, по простой водоноске, гнусной и грязной шлюхе, уродине, мерзкой распутнице, и тратит на нее больше, чем имеет. Для жены платья пристойного не закажет, зато у подружки – роскошный наряд; на доброе дело не найдется реала, а на девку швыряет тысячи; дочь ходит в лохмотьях, подружка – в парче. О да, это чудо-чудище. Есть пороки, что, губя честь, щадят имущество; другие пожирают имущество, не трогая здоровья; но распутство губит все: честь, имущество, здоровье и жизнь.

Подальше виднелись бок-о-бок два чудища, столь же сходные, сколь различные, – дабы крайности были виднее. У первого был глаз дурной, как у косоглазого, на всех смотрел искоса: если кто молчит, обзывал дураком; кто говорит – болтуном; кто смиренен – малодушным; кто знает себе цену – спесивцем; кто терпелив – трусом, а кто суров – извергом; кто серьезен – гордецом; кто любезен – льстецом; кто щедр – мотом; кто бережлив – жмотом; кто воздержан – ханжой; кто остроумен – наглецом; кто скромен – болваном; кто вежлив – шаркуном. О, этот дурной, злобный взгляд! Другой, напротив, хвалился, что у него хороший глаз, на все он смотрел снисходительно: бесстыдство называл галантностью; беспутство – вкусом к жизни; лживость – изобретательностью; дерзость – отвагой; мстительность – щепетильностью; лесть – любезностью; злоязычие – остроумием; коварство – проницательностью; притворство – благоразумием.

– Сколько глупости в двух этих извращениях! – сказал Андренио. – Люди обычно впадают в крайности, никак не найдут разумную середину, а еще зовутся существами «разумными»! Но кто эти два чудища?

– Охотно скажу, – ответил Проницательный. – Первое – Злоба, на все доброе косится; другое – Потачка, что всегда говорит: «Кто мой друг, тот хороший человек». Вот они, очки мира сего, иначе никто уже не смотрит. онаше время надобно приглядываться не только к тому, кого хвалят или хулят, но и к тому, кто хвалит, кто хулит.

Вблизи прохаживалась нелепая, с прикрытым лицом фигура.

– Похоже, это чудище стыдливое, – сказал Андренио.

– Отнюдь, – отвечал Сатир, – это чудище бесстыдства.

– Но если у женщины нет стыда, почему ж вопреки природной склонности красоваться, она прикрывается?

– Бесстыжие, они-то и прикрывают лицо.

– Из скромности?

– О нет! Чтобы шашни прикрыть. Вчера-то в таком декольте щеголяла, что, и дай волю, дальше открывать некуда; у них тоже ' всегда крайности.

Тут подошло чудище весьма учтивое – реверансы оно делало даже слугам, лобызало ноги кухонным мальчикам, величало «светлостью» того, кто и «милости» не заслужил, пред всеми снимало шляпу, кланялось за лигу, к одним обращалось «ваш первейший друг», к другим «ваш нижайший слуга»

– Какое учтивое чудище! – восхитился Андренио. – Какое любезное! Таких скромных я тут еще не видел.

– Плоховато разбираешься в людях! – сказал Сатир. – Другого такого честолюбца поискать. Разве не понимаешь – чем ниже кланяется, тем выше метит. Унижается перед слугами, чтобы повелевать господами. Поклоны до земли – падения и подскоки мяча, что ударяется оземь, дабы взлететь в воздух своей суетности.

Наконец, – ежели безумиям есть конец – появилось вовсе несуразное чудище, по дряхлости всем старшой. Голова как колено голая, ни волоска высоких дум – ни черного от их глубины, ни седого от мудрости, – ни на волос дельности, качалась голова из стороны в сторону без мысли, без смысла. Глаза, некогда ясные и зоркие, а теперь мутные и гноящиеся, не видели самого важного, а издали и вовсе ничего, и не могли предвидеть беду, уши, в прежние дни такие чуткие, были глухи и заложены – не слышали тихих стонов бедняка, зато внимали громкому голосу богача и владыки; иссохший рот уже не кричал, негодуя, а бормотал, еле смея; если же молвит слово, то сквозь зубы, которых нет; руки, некогда такие проворные, великие дела творившие, скрючились – каждый палец крючком, все хватают, ничего не выпускают; ноги, смиренные труженики, ныне искривлены подагрой, не могут и шагу ступить. Короче, во всем теле никакой крепости, ни единого здорового члена. Все-то он жаловался, и все кругом на него жаловались, но никто не жалел, не пытался помочь. За ним следовали трое, пререкаясь меж собою из-за безраздельной власти над смертными. У первого чудища лицо источало сладкий яд; белее слоновой кости лицо являло образ прекрасной гибели, желанного падения, заманчивого обмана, фальшивой женщины, подлинной сирены, безумной, дерзкой, жестокой, надменной, глупой и лживой; она требовала, приказывала, хвастала, насиловала, угнетала и терзала дикими прихотями плоти.

– Есть ли что в мире, – говорила Плоть, – что делается не для меня? Все свершается только ради воруют – ради меня; убивают – ради меня; говорят – обо мне; желают – меня; живут – со мной; итак, все непотребства мира – мое достояние.

– Я не согласен, – сказал Мир, блестящий и суетный, богатый, но глупый, надменный, но подлый.

– Все, что существует и красуется, все – для меня, все служит моей пышности и тщеславию: купец ворует – чтобы блеснуть в мире; кабальеро влезает в долги – чтобы не осрамиться перед миром; женщина рядится – чтобы показаться миру. Все пороки дают передышку: обжора пресыщается, бесчестный вдруг спохватится, пьяница засыпает, жестокий устанет, а суетность мирская никогда не скажет «довольно» – безумие, безумие, безумие мира. И не гневите меня, не то я все пошлю к дьяволу.

– А вот и я, – сказал Дьявол. – И я заберу себе все. Нет в мире ничего, что не было бы моим, все и так отдают всё мне – и многократно. Муж рассердится, он говорит: «Ты, жена Вельзевула!», а жена отвечает: «Чертов мужлан!», «Чтоб сатана тебя побрал!» – говорит мать сыну. А хозяин слуге: «Тысяча чертей тебе в глотку!». «Это тебе тысяча чертей!» – отвечает слуга. Есть и такие безобразники, что говорят: «Легион чертей меня побери!» Словом, не найдете в мире ничего, что не отдавалось бы мне само или другие не отдавали. А сам ты, Мир, можешь ли отрицать, что ты – весь мой?

– Я-то? Это почему же?

– Ах, будь ты проклят, стыда у тебя нет!

– То-то и оно-то, – возразил Мир, – а у кого нет стыда, тому принадлежит весь мир.

Решить спор попросили они чудовище венценосное, государя всесветного Вавилона. Выслушав их пререкания, тот молвил:

– Хватит, нечего вам ссориться! Давайте веселиться, радоваться жизни, вкушать ее удовольствия, наслаждаться благовониями, душистыми маслами, яствами да винами да любовными утехами. Помните, цвет жизни быстро вянет; так проведем дни, срывая цветы наслажденья, будем есть, пить да гулять, завтра все равно помрем. Давайте порхать с лужка на лужок, утоляя вожделения. И, дабы вы больше не спорили, разделю меж вами власть, владения и вассалов. Ты, Плоть, поведешь за собою неженок, ленивцев, лакомок и распутников; царить будешь над красотою, праздностью и вином, владычицею будешь похоти. А ты, Мир, заберешь себе гордецов, честолюбцев, богачей и владык; царить будешь над тщеславным воображением. Ты же, Дьявол, будешь владыкою лжи, царем самодовольных умников, твоею будет вся область изощренного ума-разума. А теперь поглядим, чем грешны вот эти два странника по жизни, – молвил он, указывая на Критило и Андренио, – пусть и они заплатят нам вассальную дань. Ибо нет скотины без изъяна, нет человека без греха.

Что разузнали о наших странниках, о том поведает следующий кризис.

 

Кризис X. Виртелия волшебница

Антипод неба, кругляш, вечно катящийся, воздушный замок, клетка с хищниками, приют неправды, разбойничий вертеп, дряхлеющий ребенок, – дошел Мир до такого безмирия и паскудства, а миряне – до такого безумия и бесстыдства, что публичными указами и под страхом суровых кар запретить дерзнули добродетель: не смей никто говорить правду, не то прослывет сумасшедшим; никто не дерзай учтивым быть, не то сочтут холуем; никто не вздумай учиться, приобретать знания – обзовут стоиком, философом; никто не должен жить скромно – объявят простофилей. И так далее – касательно всех прочих добродетелей. Порокам же, напротив, – полная свобода, вольный паспорт на всю жизнь. Дикое сие измышление объявляли глашатаи по всей земле, и встречали его сегодня с таким же восторгом, с каким вчера исполняли, – сплошной колокольный звон стоял! Но – странное дело, невероятное! – тех, кто думал, что добродетели будут вне себя от огорченья, поразила полная неожиданность – новость встречена была добродетелями с радостью чрезвычайной, друг друга они поздравляли и изъявляли бурный восторг. Пороки же, напротив, ходили, повесив нос и потупив глаза, не в силах скрыть уныния.

Удивленный таким оборотом дела, поделился некий разумный человек своим недоумением с владычицей своей, с Мудростью, и та ответила:

– Не дивись необычной нашей радости, знай, что подлая сия выходка ущерба нанести нам никак не может, скорее нам она на пользу пойдет. Не опасна она для нас, а благоприятна, большей услуги нам не могли бы оказать. Вот пороки, те отныне будут сокрушены, то-то жмутся, то-то печалятся. С нынешнего дня мы во все углы проникнем, всем миром завладеем.

– Но почему ты в этом уверена? – спросил Любознательный – Сейчас скажу. У вас, у смертных, такой нрав, такая странная тяга к недозволенному, что стоит что-нибудь запретить, оно тотчас становится желанным, люди гибнут, чтобы его заполучить. Хочешь пробудить интерес, наложи только запрет. И это так верно, что к самой уродливой образине, раз она запретна, влекутся с большей страстью, чем к законной жене красавице. Запрети пост – сам Эпикур, сам Гелиогабал уморят себя голодом. Запрети целомудрие – и Венера покинет Кипр, пойдет в весталки. Не унывай, вот теперь-то исчезнут обманы, подвохи, неблагодарность, измены и насилия; закроются театры и притоны, повсюду воцарится порядочность, вернутся добрые времена и люди их достойные, жены будут знать только своих мужей, звание девицы станет почетным; подданные начнут повиноваться своим королям, а короли – достойно править; не будут в столице лгать, а в деревне – роптать; исчезнут развратники, перестанут нарушать шестую заповедь. Да, указ сулит нам великие радости, наконец-то наступит золотой век.

Насколько это было верно, Критило и Андренио вскоре убедились – пока трое супостатов, посягавших на их свободу, спорили, они ускользнули – и вот уже взбираются на гору, к волшебному чертогу Виртелии. На суровом сем пути, о котором им говорили, будто он пустынный, оказалось множество настоящих личностей, спешивших узреть владычицу. Тут были все сословия, возрасты, нации и характеры, были мужчины и женщины, о бедняках говорить нечего, были даже богачи, даже магнаты, что показалось нашим странникам весьма удивительным. Первым, кого они, на свое счастье, встретили, был муж предивный, наделенный свойством излучать свет, когда захочет и сколько надобно, особенно же в непроглядном мраке. И подобно тому, как у дивных морских рыб и земных червей, которым щедрая на выдумки Природа даровала способность светить, свет сей, когда он не нужен, скрыт в их утробе, а как понадобится, они оживляют его и выпускают наружу, – так и этот чудодей хранил в потаеннейших закоулках мозга внутренний свет, великий дар Неба, и всякий раз, как понадобится, испускал из очей и из уст, сего вечного источника всепроясняющего света. Итак, Светоносный, расточая лучи разума, повел странников наших к блаженству по пути истинному. Подъем был весьма тяжел, особенно трудно пришлось вначале. Андренио поддался унынию и вскоре стал жаловаться на усталость, многие тотчас к нему присоединились. Попросил Андренио отложить подъем на другое время.

– Э нет, не выйдет, – молвил Светоносный, – не отважишься теперь, в расцвете лет, потом и вовсе не сможешь.

– Ах, – говорил один юноша, – мы же недавно только пришли в мир, только начали вкушать его радости. Отдадим дань юности, будет еще время для добродетели.

Старик рассуждал по-иному:

– Ох, кабы суровый этот подъем мне достался в цветущей молодости, как смело бы я шагал, как бодро подымался! А теперь и так еле плетусь, для благих дел нет уже сил; где уж тут посты, покаяния; с меня, со всеми моими недугами, довольно, ежели кое-как живу, нет, ночные бдения не для меня.

– Я человек изнеженный, вырос в роскоши. Мне поститься? Да назавтра же меня похоронят! Я швов на камбрейском полотне не переношу , мне ли носить власяницу? – говорил дворянин.

Бедняк говорил другое:

– Кто мало ест, тот и так постится; хватит, что тяжелым трудом добываю пропитание для себя и для семьи. А вот богач, тот жрет вволю, так пусть и попостится, пусть милостыню подает, добрые дела творит.

Короче, бремя добродетели каждый на другого спихивал, вчуже оно легче и даже обязательно.

– Нет, от меня никто не увильнет, – говорил светозарный вожатай, – тут только одна дорога. Крепитесь, нас ждут блаженные дни!

И, озаряя лучом света, придавал силы.

То и дело им угрожали страшные звери, на той горе обитавшие. Кругом слышалось рычанье, яростная хула, – у ищущих добра немало врагов: родители, братья, родственники, друзья, все они противники добродетели.

– Брось, да ты с ума спятил, – говорят друзья.

– Хватит молиться, хватит в церковь ходить, пошли прогуляться, комедию смотреть.

– Не отомстишь за оскорбление, – говорит родственник, – мы от тебя отречемся. Ты позоришь наш род. Как? Не исполнять семейного долга?

– Не постись, – говорит мать дочери, – ты и так бледненькая, гляди, уморишь себя вконец.

Так что для добродетели враги заклятые – домашние.

Навстречу странникам вышел лев – гроза для трусов. Андренио попятился, но Лученосный крикнул ему, чтобы взмахнул огненным мечом; увидел могучий зверь пламенеющую сталь и бросился наутек – нередко думаешь, что встретил льва, ан то соты с медом .

– Быстро убежал! – заметил Критило.

– Уж такая у этих зверей натура, – отвечал Лученосный, – стоит их обличить, отступают; стоит распознать, исчезают. «Вот я уж точно личность», говорит один, а на деле он – скотина; говорят: «власть», «богатство», а на деле это погибель; ведь ветер суетности чаще в те щели входит, откуда должен бы выходить.

Приблизились к труднейшему проходу, у всех душа в пятки ушла. Сам не свой от страха, Андренио обратился к Лученосному:

– Может, кто другой пройдет тут вместо меня?

– Ты не первый сказал такие слова. Как часто дурные просят добрых, чтобы те препоручили их богу, а сами предают себя дьяволу; пусть за них постятся, а им жрать да напиваться; пусть истязают себя, на досках спят, а им в грязи утех нежиться. Прекрасно ответил одному из таких наш апостол Андалузии : «Сударь мой, коли вместо вас я молюсь, вместо вас я пощусь, то и в рай вместо вас попаду я».

Андренио замедлил шаг. Критило опередил его и, слегка разбежавшись, удачно перепрыгнул. Обернулся он к Андренио и сказал:

– Решайся! На торной дороге и вниз по склону порока препятствия бывают посерьезней.

– Коль сомневаешься, – откликнулся Лученосный, – сам подумай: что сказали бы люди, как поносили бы добродетель, если бы она велела терпеть столько же, сколько терпят от порока! С какой жестокостью порок отнимает у скупого имущество, не дает ни есть, ни пить, ни одеваться, ни пользоваться тем, что приобретено с таким трудом! А что сказал бы человек, будь это закон господен? Да что говорить! Если бы распутнику велели проводить под открытым небом морозную да еще тревожную ночь, и только для того, чтобы услышать несколько глупостей, называемых «милостями», – меж тем как мог бы мирно почивать в своей постели?! Честолюбцу – не ведать ни минуты отдыха, не располагать ни одним часом своей жизни? Мстительному – всегда ходить с грузом оружия и страха? Что сказали бы люди? Вот бы негодовали! Но пока велит прихоть, повинуются беспрекословно.

– Ну же, Андренио, мужайся! – говорил Критило. – Помни, что и тяжкий день на пути добродетели – дивная весна сравнительно со жгучим летом порока.

Протянули Андренио руку и помогли одолеть препятствие.

Напал на них тигр, зверь вдвойне – и нравом и обхожденьем; единственное средство против него – не пугаться, не тревожиться, спокойно ждать: против дикой ярости – невозмутимое спокойствие; против бешенства – выдержка. Критило показал тигру свой стеклянный щит, верное зеркало для любого, и зверь, увидев в нем безобразную свою рожу, сам себя ужаснулся и пустился наутек, стыдясь глупой своей несдержанности. Что до змей – а их было множество, – гадюк, драконов и василисков, – лучшей защитой было отойти в сторону, избегать встречи с ними. Прожорливых волков отпугивали бичами повседневного самообуздания. От пуль и холодного оружия помогал знаменитый волшебный щит из особой стали – чем гибче, тем крепче, – закаленный в небесном огне, непробиваемый, непобедимый; то был, сами разумеете, щит терпения. И вот достигли вершины крутой горы, так высоко очутились, что казалось – они уже в преддверье небес, соседи звезд. Отсюда хорошо виден был – посреди великолепного венца гор – заветный дворец Виртелии, славный приют несказанного счастья. Против ожидания странники не приветствовали его кликами восторга, не склонились в почтительном восхищении – но словно онемели, объятые внезапной печалью, навеянной дивным зрелищем. И причина, вероятно, была в том, что они ожидали увидеть великолепное сооружение из драгоценной яшмы, усыпанное рубинами и изумрудами, всеми цветами играющее, ослепительно искрящееся, с дверями сапфировыми, где гвозди – звезды, а взору предстало здание из пепельно-серого камня, отнюдь не радующего взор, даже с виду довольно унылого.

– И это – ваше чудо, и это – чертог? – воскликнул Андренио. – Ради этого мы потели и пыхтели? Какой жалкий вид! Что же будет внутри? Куда привлекательней снаружи был дворец чудовищ! Нас обманули.

И со вздохом Лученосный молвил:

– Знайте же, небу смертные отдают только худшее, что есть на земле; добродетели посвящают недужную старость, истрепанную треть жизни; в монастырь отдают дочь-дурнушку; в священники – горбатого сына; на милостыню – фальшивый реал; на десятину – скудные гроздья, а себе требуют лучшую долю в раю. К тому же, судите вы о плоде по кожуре. Здесь же все – миру наоборот, снаружи безобразие, внутри, красота; с виду убожество, по сути богатство; издали печаль, вблизи блаженство; это и есть приобщиться к радости господней. Камни сии, столь мрачные с виду, подлинно драгоценны, они безоаровые, изгоняют любую отраву; дворец этот сплошь из пластырей и противоядий – ни змеям, ни драконам, его осаждающим, не приступиться.

Дворцовые двери стояли раскрытые ночью и днем – тут всегда день; вход на небо для всех свободен. Правда, охраняли его два великана, разбухшие от гордыни уроды, у каждого на плечах по две дубинки, окованные железом и усеянные шипами, – пробовать на стойкость. Кто желал войти, на того великаны замахивались, каждый удар – смертоносная молния. Увидев это, Андренио сказал:

– Да, все прежние преграды – пустяк перед этой. До сих пор мы боролись только со скотами и скотскими вожделениями, а это люди, да еще какие.

– Верно, – сказал Лученосный, – это уже поединок личностей. Знайте, когда все позади, выходят из засады чудовища самодовольства и гордыни – и все победы жизни вашей прахом. Но отчаиваться не надо, найдутся способы справиться и с ними. Помните, исполинов побеждают карлики, больших – меньшие, даже наименьшие . Способ же вести борьбу – обратный обычному в мире. Ни к чему здесь храбриться да хорохориться, нечего лезть напролом, надо смириться, сжаться. И когда они, великаны эти, преисполнясь высокомерия, станут грозить небу, тогда мы, припав к земле, обратившись в червей, проскользнем у них между ног – так входили в царство небесное величайшие вожди.

Странникам нашим это удалось – сами не заметя, как и откуда, никем не услышанные и не увиденные, попали они внутрь волшебного дворца, где все было, как в небесах. Право же, стоило (еще бы!) очутиться там, как нахлынули дивные впечатления, укрепляя сердце и возвышая дух. Сперва их обдало волной теплого, благоуханного ветра – казалось, распахнулись настежь кладовые весны, чертоги Флоры, либо пробили брешь в ограде рая. Затем послышалась нежнейшая музыка, голоса в сладостном согласии с инструментами – пред ней хоть на часок могла бы умолкнуть и небесная. Но – странное дело! – не видно было, кто поет, кто играет; никого наши странники не встречали, никто не появлялся.

– Да это и впрямь очарованный дворец, – сказал Критило. – Видать, здесь обитают одни духи, тел не видно. Но где же сама небесная королева?

– Показалась бы нам, – говорил Андренио, – хоть одна из прекрасных дев ее свиты. Где ты, Справедливость? – вскричал он.

И тотчас из цветочного холма ему ответило эхо:

– В чужом доме.

– А Правда?

– У детей.

– Невинность?

– Сбежала.

– Мудрость?

– Половина половины осталась.

– Предусмотрительность?

– Была, да сплыла.

– Раскаяние?

– Придет позднее.

– Учтивость?

– У чести.

– А честь?

– Кто воздает, у того есть.

– Верность?

– В королевской груди .

– Дружба?

– Пока ты на глазах.

– Совет?

– У того, кому много лет.

– Мужество?

– У мужей.

– Удача?

– У дурнушек.

– Молчание?

– В молчанку играет.

– Щедрый дар?

– Дара ждет.

– Доброта?

– У доброго старого времени

– Полезный урок?

– На чужой шее.

– Бедность?

– У ворот стоит.

– Добрая слава?

– Спит.

– Смелость?

– В Удаче.

– Здоровье?

– В Умеренности.

– Надежда?

– Всегда впереди.

– Пост?

– У того, кому нечего есть.

– Благоразумие?

– Надвое гадает.

– Прозрение?

– Запаздывает.

– Стыд?

– Потерял, не вернешь.

– А всякая Добродетель?

– В золотой середине

– Стало быть, – объявил Лученосный, – направимся прямо в середину, нечего блуждать, как нехристям, вокруг да около .

Совет был мудрый – в самой середине дворца совершенств, в величественной зале, увидели они восседающую на пышном троне божественную владычицу, еще более прекрасную и приветливую, чем ожидали, – пылкое их воображение было посрамлено: ведь Виртелия в любом месте и в любое время прекрасна, сколь же ослепительно хороша она во всем расцвете и у себя дома! С улыбкой обращаясь ко всем, даже к злейшим врагам, глядела она очами божественно добрыми; превосходно слушала и того лучше говорила; губы всегда улыбались, но зубов никому не показывала; слова медовые текли из уст сахарных; горьких слов от нее никто не слышал. Руки прелестные, по-королевски щедрые, к чему ни приложит, все удается на славу. Статный рост, осанка прямая, во всем облике божественная человечность и человечная божественность. Наряд под стать красоте, лучшему ее наряду: мантия из горностаев, цвета чистоты; волосы подхвачены лучами зари и звездной лентой. Словом, живой портрет неизреченной красоты небесного ее Отца, чьим совершенствам она подражала. Как раз в это время она давала аудиенцию – после оглашения запрета на добродетель к ее престолу устремились толпы. Пришел отец просить за сына – мальчик, мол, очень испорчен; посоветовала Виртелия отцу с себя начать, стать для сына образцом. Явилась мать за целомудрием для дочери – ей была поведана басня о змее-матери и змейке-дочке. Бранила змея дочку, что та, ползая, виляет-, и велела ползти прямо. «Матушка, – отвечала змейка, – извольте показать мне пример». Поползла змея-мать – куда сильнее виляет. «Право, матушка, – сказала змейка, – я делаю петли, а вы – узлы». Духовная особа просила себе доблести, а вице-король – набожности и рвения в молитве. Обоим Виртелия посоветовала, чтобы каждый стремился к добродетели, сану его подобающей.

– Пусть судья гордится справедливостью, священник – благочестием государь – мудрым правлением, землепашец – трудолюбием, отец семейства – заботою о доме, прелат – благотворительностью и рвением; всяк да утверждается в добродетели, ему назначенной.

– Коли так, – молвила некая супруга, – с меня довольно супружеской верности, о прочих добродетелях мне беспокоиться нечего.

– Э нет, – сказала Виртелия, – одной верности мало, тут легко поддаться гордыне, и в тебе это заметно. Мало быть благотворцем, если ты не целомудрен; быть ученым, если всех на свете презираешь; что с того, что он великий законовед, если взятки берет; что вон тот – отважный воин, ежели нечестивец; все добродетели – сестры родные, и друг дружки должны держаться.

Явилась знатная дама и с капризной гримасой сказала, что хочет на Небо попасть, но только особым, дамским, путем. Очень все вокруг удивились а Виртелия спросила:

– Что это за путь, до нынешнего дня я о таком не слыхивала?

– Ну, разве не ясно, – возразила дама, – что для женщины хрупкой, вроде меня, нужен путь роскоши, устланный соболями да бархатом, без всяких там постов и епитимий?

– О. разумеется! – воскликнула королева прямодушия. – Ваше, королева моя, желание будет уважено – как и этого государя, что сейчас входит.

То был владетельный монарх; усевшись, он с видом преважным объявил, что тоже хочет добродетели, но не пошлой, не из тех, что у простонародья, у плебеев, – ему подайте добродетель господскую, утонченную; даже имена славных святых, вроде Хуан или Педро, ему не нравились, подавай экстравагантные, каких и в святцах не найти.

– Вот к примеру великолепное имя Гастон, – говорил он. – А как приятно звучит Перафан! Куда до них какому-нибудь Клакину, Нуньо, Санчо или Суэро!

Богословие ему требовалось тоже экстравагантное. Спросила Виртелия, согласен ли он попасть на небо для всех людей общее. Подумав, он ответил, что, раз другого нет, то согласен.

– Так знайте, государь мой, что нет туда и лестницы другой, кроме десяти заповедей. По ним-то придется вам взбираться – доныне я не обнаружила особого пути для богатых, особого для бедных, пути для дам и пути для служанок: един закон, един бог для всех.

Современный Эпикур, любитель наслаждений, тогда возразил:

– Мне о воздержности и не говорите, о молитвах знать не хочу, поститься не могу – здоровьем слаб. Придумайте, как тут быть, надо же и мне попасть на небо.

– Сдается мне, – отвечала Виртелия, – что вы желали бы в рай войти одетым да обутым, а сие невозможно.

Тот настаивал, твердя, что ныне в ходу добродетель легкая, с удобствами, и, как он полагает, она-то всего более и согласуется с волей божьей Виртелия спросила, на чем его мнение основано.

– На том, – отвечал он, – что тогда-то в точности исполнятся слова «на земле, как и на небе»; ведь там, наверху, не постят, там ни бичей, ни власяниц, покаянию никто не предается, вот и хотелось бы жить жизнью удостоенных блаженства райского.

Слыша такие речи, разгневалась Виртелия и в сильной досаде вскричала:

– О ты, полуеретик! О, злотолкователь! Ты хотел бы два рая? Так не бывает, голубчик! Кто желает два рая, тому достаются два ада.

– Я пришел, – сказал один, – просить доброго молчания.

Все вокруг засмеялись:

– Разве есть молчание плохое?

– О да, – ответила Виртелия, – и еще какое вредоносное! Молчит судья, не являя справедливости; молчит отец, не уча уму-разуму проказника сына; молчит проповедник, не обличая порок; молчит исповедник, не осуждая грех; молчит злодей, не исповедуясь и не исправляясь; молчит должник, от уплаты уклоняясь; молчит свидетель, покрывая преступление; молчат те, молчат эти, и зло сокрыто. Так что, ежели при добром молчании пролетает ангел, при дурном пляшет дьявол.

– Дивлюсь, – сказал Критило, – что никто не вспомнил о благотворительности. Что сталось со щедростью?

– Видишь ли, от этого святого долга все увиливают: ремесленник говорит – заказчики не платят; земледелец – плохой урожай; дворянин – кругом в долгах; государь – нет человека бедней; священник – родичи ему бедняков милей. О, жалкие отговорки, – возмущалась Виртелия. – Дайте бедняку хоть старье для вас негодное. Так нет же! Ныне и скупость пустилась в комбинации – поношенная шляпа сгодится-де на подплечники; потертый плащ – на подкладку; слинявшая юбка – для служанки, а нищему не остается ничего.

Пришли несколько отпетых негодяев и потребовали добродетели, самой что ни на есть высокой. Их назвали глупцами, посоветовав начать с легкого, чтобы постепенно подыматься от одной добродетели к другой. Но Виртелия сказала:

– Э, пусть их, пусть заберутся повыше, больней будет падать! И знайте, заклятых противников я часто обращаю в рьяных приверженцев.

Пришла женщина – лет больше, чем волос, зубов мало, морщин много, – а искала она добродетель.

– Поздновато! – воскликнул Андренио. – Готов поклясться, что такие гоняются за царством небесным, когда их изгоняет мир земной.

– Не брани ее, – молвила Виртелия, – скажи еще спасибо, что не открыла она школу злонравия с кафедрой непотребства. А вот игрок, честолюбец, пьяница, скупец, – они, ручаюсь, не явятся сюда и в глубокой старости; наемные мулы порока, все они издыхают на дороге своего бесчестья.

По-иному обошлись с человеком, который явился за целомудрием, пресытившись развратом: то был видный вельможа из Венериной свиты, поклонявшийся ее сынку. Просился он в братство воздержания, но Виртелия и слушать не стала, как ни клял сластолюбие, как ни плевался, ни бранил былое беспутство. Многие из присутствовавших стали за него просить.

– Нет, этого я не уважу, – был ответ Целомудрия. – Таким нельзя доверять: досыта наевшись, легко поститься. Поверьте, развратники что мускусные коты – наполнится их мешочек, вновь начинают беситься.

Тут подошло несколько человек таких набожных, хоть сейчас на небо, – глаз с него не сводили.

– Да, вот эти достойны, – сказал Андренио, – телом они на земле, но духом на небе.

– Как ты ошибаешься! – молвила Проницательность, наперсница Виртелии. – Знай, иные потому-то и возводят очи горе, что крепко прикованы к земле. Вон тот – купец, у него большой запас пшеницы на продажу, и он, прямо на глазах у недругов, колдовством разгоняет тучи; другой – земледелец, дожделюб, воды ему никогда не бывает вдосталь, и он приманивает тучи; третий – ругатель, про небо вспоминает, когда проклинает; этот молит небо о возмездии, тот, гуляка, ночной филин, просит погуще мрака, прикрыть его мерзопакости.

Кто-то спросил, нельзя ли нанять на время две-три добродетели, немного вздохов, постных мин, сокрушенных взоров и прочих ужимок. Виртелия в гневе молвила:

– Это еще что? Разве мой храм – торговый дом?

Тот стал оправдываться: немало, мол, мужчин да женщин добродетелью кормятся; прослывет добродетельной, усадят на эстрадо , пригласят к столу, позовут к больному, искатель должности попросит замолвить слово, сам министр с тобой советуется; ходишь себе из дома в дом, ешь, пьешь, угощаешься; ныне добродетель – путь к сладкой жизни.

– Прочь с глаз моих, – сказала Виртелия, – у этих ханжей не больше добродетели, чем ума у тех, кто их приглашает.

– А кто сей великий муж, которого мы встречаем всюду, где блистает добродетель? Пришли в дом Мудрости, он там; в дом Мужества, и там он; везде его видим и восхищаемся.

– Вы не узнали, – сказал Лученосный, – святейшего отца всех нас i0? Преклонитесь и пожелайте ему славы на многие века.

С нетерпением все ожидали, когда Королева Справедливости начнет венчать достойных и награждать за подвиги, но было объявлено, что нет высшей награды, чем она сама, и что ее объятья – венец для добрых. Двух наших странников, с почтением склонившихся пред величавой красавицей, Лученосный ободрил, посоветовал приблизиться и обняться с нею, раз им выпало столь великое блаженство. Увенчав его царственными своими объятьями, она из людей обратила их в ангелов, причастных блаженству вечному. Многие хотели бы остаться с нею навсегда, но она отвечала:

– В добродетели должно всечасно идти вперед, остановиться – значит идти вспять.

Увенчанные ею странники попросили указать им путь к желанной Фелисинде. Тогда Виртелия призвала четырех главных своих подруг и, когда те явились, по очереди их называя, молвила:

– Вот эта – Справедливость – скажет вам, где и как Фелисинду найти; вторая, Мудрость, ее откроет вам; с помощью третьей, Храбрости, до нее дойдете; а Умеренность, четвертая, поможет ее обрести.

Тут зазвучали мелодичные трубы, грянул стройный хор инструментов, радуя и ободряя благородный дух. Пробудился благовонный зефир и овеял ароматами великолепную сию арену доблести. Странники почувствовали, что звезды влекут их к себе нежными и неодолимыми волнами. Ветер, нарастая, их подхватил и понес ввысь – само небо притягивало, дабы увенчать звездами.

Кто желает узнать, где ж они теперь, найдет их в следующем кризисе.

 

Кризис XI. Стеклянная кровля и камни бросающий Mом

Тщеславие некогда дошло до такой дерзости, что потребовало себе места – и не последнего – среди Добродетелей. Представило оно в этих видах мемориал, в коем утверждало, что оно, Тщеславие, – душа всяческих деяний, жизнь подвигов, воздух доблести и пища духа.

– Кто не дышит, – говорило оно, – не живет жизнью телесной; кто не ищет – не живет духовной. Нет иного духовитого ветерка, что так бы вдохновлял Славу, питал равно душу и,тело; пары гонора – моя стихия Без толики тщеславия не создается совершенное творение, без надежды на похвалу никакое дело исполнено не будет как должно; величайшие подвиги – я их породило; героические дела – мои благородные чада Итак, без крупицы тщеславия, без капли гонору никто в гору не пойдет, без моего жару ничего не изжаришь.

Парадокс этот показался небезоснователен кое-кому из тех, кто поддается первому впечатлению и кого легче сбить с толку. Но Разум купно с мудрым своим парламентом возмутился наглым домогательством.

– Знайте, – молвил он. – что каждой страсти дозволен некий припуск, он же запасной клапан для насилуемой природы: Похоти – брак; Гневу – распекание; Скупости – запасливость; Чревоугодию – питание; Зависти – состязание; Праздности – развлечение; и так – всем излишествам. Но Гордыне – нет. Судите же, какова она. ежели ей одной не дозволен хоть крохотный запасной ходик. Нет, ей доверять нельзя, она сплошь отвратительна Прочь ее, прочь, да подальше, подальше! Правда, забота о добром имени похвальна, добрая слава придает добродетели блеск, и она награда, не плата; дорога честь, не почесть; доброе имя дороже всякого добра. Когда Добродетель не окружена признанием, она не в своем кругу; кто не введен в рай доброй славы, ввергнут в ад бесславия, обречен на муки пренебрежения, тем более несносные, чем ясней их сознаешь. Честь – тень Добродетели, за нею следует, да никому не следует; бежит того, кто за нею гонится, и гонится за тем, кто ее бежит; итог благого дела, а не доход с него; короче, она – диадема для красавицы Добродетели. Путь в славный град, в столицу героической Гонории, достохвальной, всеми почитаемой, королевы Почета, лежал через весьма грозный, знаменитый мост. Идти по нему было крайне опасно – весь он был усеян препротивными «но»: многие о них спотыкались и падали в поток позора, вымокнут до нитки, да в грязи вымараются – – на потеху толпам черни, глазеющей на их провал. Подивишься бесстрашию тщеславных и самонадеянных, рвущихся вперед (многие сразу падали в пучину), чтобы из низов пробраться на верхи, из грязного бесчестья к высшей власти, из черных в белые, даже из желтых в красные , но себе на срам и людям разумным на смех все низвергались. Кто из мужиков надеялся проскочить в господа, кто из запятнанных – в чистокровные, ссылаясь на то, что за субботой идет воскресенье; но все-таки его оставляли блюсти субботу. Иной стремился от булавки к булаве, либо от посошка слепца к посоху епископа. Нашлась и суетная бабенка, тянущаяся от крынки к кринолину, а другой вздумалось сойти за девицу – глядя на ее паденье, народ хохотал. А вот кто-то захотел прослыть кладезем знаний, оказалось – кладезь грязи.

Каждый спотыкался о свое «но», для всякого находилось какое-то «однако». «Он великий государь, но простоват; он был бы славный прелат, будь на милостыню столь же щедр, как наш архиепископ ; тонкий законник, но хитрая лиса; какой храбрый воин, но изрядный вор; весьма почтенный кабальеро, да вот беден; ученейший человек, но гордец, прямо святой, но глуповат; добрый малый, разумная голова, но неуклюж; превосходно разбирается в делах, но нерешителен; министр этот умел, но неумен; большой ум, но на что тратится; женщина почтенная, но дурно одевается; лицом хороша, да глупа; бесспорно, он человек больших достоинств, да вот неудачник; выдающийся врач, но не везет, его больные мрут; талант приятный, но мыслей мало, неглубок». Все спотыкались, каждый о свое «но». Почти никому не удавалось – пройти и не замочиться. Этот наткнулся на «но» в лице прапрадеда – прадавнего, а все еще незрелого – и никак его не переварит! А тот, напротив, тыкался мордой об «но» своих сверстников, и равно валились в ров – под рев и хохот толпы.

– Поделом ему, – говорил соперник, – нечего пехтуре соваться в кавалеристы!

– Жаль, – говорил другой, – что у этих самых кровь-то с примесью, а так они люди порядочные.

Женщины спотыкались о какой-нибудь камушек, брильянтик: для них самое опасное «но» – жемчуга. Пасовали перед песенкою, от шуточки падали, и с позором превеликим. И хорошо что, помогая подняться, им давали не руку, а по рукам. Одна важная особа сильно осрамилась – как все уверяли, случай из ряду вон. Короче, весь мост из конца в конец усеян был неудобоваримыми для путников «но» – не одно, так другое непременно подвернется, даже из прошлого выскочит.

– Господа, – сетовал разумный человек, – я понимаю, когда женщина спотыкается о свое личное «но», но страдать из-за чужого! Почему муж спотыкается о волосок жены, брат – о ноготок сестры? Где здесь справедливость?

Один клялся словом кабальеро – слово, мол, как королевское, точно. Но кто-то шикнул на него «ш-ш!» – вышло «тошно». Некоему по имени Руй испортили одну букву – и покатился голубчик. Другой споткнулся о грош и остался с ломаным. У многих кружилась голова, и ноги выписывали мыслете – эти оскользались на здравицах. Вот пошла по мосту расфуфыренная дама – народ расступился, учтиво кланяясь, но стоило ей зазеваться, и со всеми своими уборами плюхнулась в грязь – да грязью они и были. Как сказано, женщины часто спотыкались о камни драгоценные, цена бедняжкам тогда была совсем низка. Ступил на мост осыпаемый хвалами государь.

– Этот, – сказали все, – пройдет без запинки, ему бояться нечего, его сами «но» побоятся.

Но – случай трагический! – он оступился о перо и, свалившись в ров, подмочен оказался изрядно. Кто-то споткнулся о швейную иглу, другой – о шило, а были с титулами; бравый генерал – о перышко мокрой курицы. А что ждало тех, кто вступал на мост хромая или не с той ноги? Эти падали наверняка, а почему споткнулись – тут злоречие строило только позорящие догадки. Богач думал, что его выручит богатство, – при других шагах, даже самых рискованных, оно избавляло его от беды, – но с первого шага понял, что тут не поможет ни золотая шпора, ни серебряная стелька.

– Труден путь чести, – говорили кругом, – усеян он камнями злобы.

Сколь хрупка слава! Пылинка – и все прахом!

Подошли к странному мосту и два наши странника – ведь Виртелия направила их к Гонории, любимой своей помощнице и близкой соседке, которую называла утехой своей и венцом. Жаждая попасть в ее славную столицу, Критило и Андренио опасались – и не зря! – грозного моста с «но», но иного пути не было. Со страхом глядели они, как скатываются в ров один за другим, и поджилки у них тряслись при виде этих подмоченных. Тут к мосту направился слепой. Поднялся шум и гам, когда он ощупью начал переход; все были уверены, что уж он-то на первом же шагу упадет, но обманулись – слепой прошел без запинки, а помогло ему, что прикинулся еще и глухим; народ свистит, пальцами указывают, а он ничегошеньки не видит, не слышит, плевать ему на чужие слова, важны лишь свои дела; шел вперед в полном спокойствии духа, нигде не запнулся и всем на зависть достиг цели.

Критило сказал:

– Этот слепой и будет нашим вожатаем – ныне в мире жить могут только слепые, глухие да немые. Усвоим же урок – будем слепы к чужим изъянам, будем немы, чтобы других не хулить и себя не хвалить, смиряя и умиряя ненависть и злоречье. И будем глухи к людским пересудам. Это помогло им кое-как пройти, не свалиться, возбудив удивление у многих и желание подражать у немногих. Наконец-то они вступили в славное царство чести – сколько величественных зданий, великолепных дворцов, горделивых башен, арок, обелисков и пирамид; все это стоит немало, зато стоит века. Но вот диво – странники заметили, что кровли всех домов, даже дворцов, из обыкновенного и хрупкого стекла; ослепительный блеск, но чуть что – треск; мало кровель целых, совсем мало – невредимых. Вскоре они поняли, в чем дело, – причиной этому был человечек столь плюгавый, что низость его, не вмещаясь, наружу перла. Сам рожа рожей и всем строит рожи; злобный вид и ехидный взгляд; глаза бегают, вроде у лекаря, в кале копающегося; руки – решёта, вся грязь застревает, щеки каталонца, а то и похуже, – ни за обе, ни даже за одну не уплетает; кожа да кости, истый скелет, а всех кусает; сам без следа румянца, а всех вгоняет в румянец. Речь – жужжанье мухи, что, подлетев к прелестной ручке, пренебрегает снегом и слоновой костью, садится на чирий. Нос сатира, спина сутулая, дыхание зловонное – признак нездорового нутра. На все доброе он. косился, во все худое вгрызался. Хвалился тем, что у него дурной глаз; «Проклятье всему, что вижу». И глядел на всех.

И вот этот человечишко, в себе не имея ничего доброго, а потому в других видя только дурное, не знал большей радости, как делать гадости. Целый (отнюдь не божий) день швырял всякие «но» да камни, тут же пряча руку; ни одну кровлю не пощадил. А каждый думал, что сосед бросил, и тем же платил. Этому кажется, что по нему бьет тот, а тому, что этот, – подозревают один другого, камни кидают и руки прячут. Иной бросит несколько камней наугад – хоть один да попадет! Смятенье, камни сыплются градом, никому нет пощады, и жить нет сил и прекратить невозможно. Летят камни со всех сторон, откуда, почему – неведомо никому, не осталось ни одной крыши целой, чести незапятнанной, жизни безупречной. Сплетни, слухи, пересуды, кривотолки – нет удержу бесам злоречья.

– Я-то этому не верю, – говорил один, – да люди о нем сказывают вот что.

– Как жаль, – говорил другой, – что об этой женщине такая молва.

И с видом сочувствия швырнут камень – кровля вдребезги. Находились и такие, что в отместку разбивали голову швыряльщику. Вот так колобродил в мире вездесущий озорник. Взял он себе и другую манеру, еще зловредней, – бросал в лицо не камни, а угли, от коих оставались гадкие пятна; почти все ходили как ряженые – у кого сажа на лбу, у кого на щеке, у того крестом через все лицо, каждый над другим хохочет, а себя-то не видит, своего уродства не замечает. Ходят сажей меченные и друг над дружкой потешаются.

– Не видите разве, – говорил один, – какое безобразное пятно в роду у имярек? И еще смеет срамить других!

– Хорош гусь! – говорил другой. – Своего позора не видит и ближних осуждает! Не дай бог попасть к нему на язык!

– Да поглядите, кто говорит! – выскакивал третий. – Он-то, имея такую жену! Лучше бы за домом смотрел, узнал бы, откуда ее наряды.

А тем временем сосед ахал да крестился:

– Как он не понимает, что ему-то надо бы помолчать, у самого сестрица известно какова!

А об этом соседе кто-то замечал:

– Сам бы помалкивал, вспомнил бы своего дедушку, кем тот был. Кому бы молчать, те больше всех шумят.

– Экое бесстыдство! Он еще смеет осуждать!

– Видали нахалку? Всех подруг перекричит, обругает, опозорит.

Такая идет в мире игра, всесветное поношение – одна половина поносит другую, один другого позорит, и все запятнаны. В глаза и за глаза издеваются – кругом смех, злословие, презрение, тщеславие, невежество и глупость. А гадкому шуту раздолье.

Кто посмышленней – пусть и не счастливей, – те, замечая, что над ними смеются, шли к всеобщему зеркалу, к фонтану посреди площади, взглянуть на свое лицо, отраженное в его хрустале, и, увидев пятна сажи, тянулись рукой к воде – вода поможет, очистит; но, чем больше мылись да чистотой хвалились, тем пуще им доставалось – обозленные их чванством окружающие говорили:

– Не этот ли занимался куплей-продажей? Вот и теперь расхваливает свой товар, чистоту свою!

– Погоди, а вон тот – разве не сын такого-то? Сколько-то реалов приобрел, а стыд вовсе потерял! Ведь дворянство его не мечом, веретеном добыто!

Бывало и так, что, на их беду, от воды проступали пятна, давно позабытые. У выдававшего себя за дворянина проступило на лбу клеймо раба – другого клейма ставить негде.

– Из верных рук знаю, – говорил один, – что вон тот – такой-сякой-немазанный.

А руки-то были грязные, уж очень густо мазали. Высокородная дама, гордясь самой алой кровью в королевстве, сетовала, что злословие и ее не щадит, а того, неряха, не понимала, что на парче пятно заметней, как на красивом лице прыщ. Другая конфузилась, когда ее, почтенную матрону, попрекали в детстве совершенным пустячным проступком. Некто ожидал назначения на важную должность, и вдруг на лице проступило пятно проказы юных лет. Весьма кручинился государь, на чье светлое чело некий историк, отряхивая перо, посадил кляксу. Многие прямо из себя еыходили, что давнее прошлое на свет выходит.

– Добро бы пятна изобличали, кто я есмь, но страдать из-за пра-пра-прадеда!

– Почему, – возмущался другой, – из-за дел времен царя Гороха меня выставляют шутом гороховым?

Правильно было бы сидеть да помалкивать, да не хвастать, чтобы твой герб не высмеяли как горб. Уж таковы пятна чести – хочешь их смыть в фонтане тщеславия да спеси, а они только пуще проступают. Всяк бросал в лицо другому подлости тысячелетней давности. Так славно да бесславно пошло дело, что не осталось лица без родимого пятна, глаза без бельма, языка без типуна, чела без морщины, ладони без трещины, щеки без затрещины, ноги без мозоля, спины без горба, шеи без зоба, груди без кашля, носа без насморка, ногтя без подноготной, девицы без подколодной, головы без тумана – ни волоска без изъяна! У каждого этот злыдень находил на что пальцем указать, чем людей пугать. И все от него убегали, громко крича:

– Берегись, паскудник идет! Берегись, сплетник идет! Ух ты, язык треклятый!

Поняли наши странники, что речь идет о Моме, и тоже пустились бы наутек, не останови он сам вопросом, чего они ищут, – дескать, по виду явно чужаки, вид растерянный. Ответили они, что ищут добрую королеву Гонорию.

– Добрую женщину? В наше-то время? – вскричал Мом. – Сильно сомневаюсь Уж в моих-то устах доброй она не окажется. Всех их знаю, насквозь знаю, доброго в них ничего не нахожу. Минуло доброе старое время, а с ним и все доброе. Послушать стариков, все доброе – в прошлом, все дурное – в настоящем. И все же берусь быть вашим компасом: обойдем весь город, попытаем счастья, хотя дело это нелегкое; счастье – из тех благ, которых, мнится нам. в мире полно, а на деле пустым пусто.

И вот услыхали, как убеждают одного простить врагу, угомониться, но тот отвечает:

– А честь?

Другого – бросить любовницу, оставить многолетнее распутство, а он:

– Теперь уже для чести зазорно.

Сквернослова – не ругаться, не клясться, а он:

– А в чем тогда будет моя честь?

Мота – о завтрашнем дне подумать, денег-то на считанные дни осталось

– Честь не позволяет.

– Эй вы, племя Варравино, – сказал Мом, – в чем же ваша честь, хотел бы я знать?!

А рядом:

– И на чем только твоя честь держится?

И в ответ:

– У тебя-то самого – на чем?

А Мом:

– Гляди, гляди, глядите все, на чем она у вас держится!

Родовитый, кичась, говорил, что честь у него древняя, от прапрадедов, их подвиги его питают.

– Сударь мой, – сказал Мом, – такая честь дурно пахнет, протухла малость, поищи другую, посвежей. Невелика цена чести старинной, коль бесчестье свежо. Вот в одежды предков вы не одеваетесь, это не принято, не выходите на люди с гульфиком вашего дедушки – засмеют; так не тщитесь честью предков дух свой украсить, ищите чести новой, в новых подвигах.

Сказал кто-то нашим странникам, что честь они найдут в богатстве.

– Э нет, – сказал Мом, – честь да барыш в одной суме не вместишь.

Направились потом в обитель знаменитых и прославленных, но застали их спящими. Встретили дворянина недавнего, выдававшего себя за родовитого, и сказали:

– Вот кто наверняка все знает про честь.

Встречный пыхтел и кряхтел, словно на плечах нес вселенную. Вздохи и стоны сотрясали его грудь.

– Что с беднягой? – спросил Андренио. – Чего он так упарился?

– А разве, – сказал Мом, – не видишь ты на плечах у него точечку, пунктик этакий? Оттого и мучается.

– Нет, вы посмотрите, – сказал Андренио, – на этого Атланта, подпирающего плечами небосвод! На Геркулеса, несущего бремя мировой империи!

– Знайте же, – объяснил Мом, – из-за этого пунктика потом обливаются и, бывает, надрываются; чтобы сберечь этот чирий, благоприобретенный или пожалованный, всю жизнь кряхтят, силы слабеют, тяготы прибавляются, расходы растут, имущество тает – только бы со своим пунктиком не расстаться.

– Хотите найти честь? – сказал некто. – Она в хвосте, что за нею тянется.

– Раз по земле тянется, грязью запачкается, – заметил Критило.

– А я утверждаю – в хвосте-то самая честь и есть.

– Ну нет, – выскочил Мом. – Я скажу иначе: честь за собой тянет хвост, и клятый этот гонор многих петлей затянул. О, сколько таких, что запутались в цепях и в юбках своих жен, в ливреях слуг, и чем чести больше, тем горше! Они говорят: делают, что должны; я же скажу: они должны за то, что делают, – – пусть подтвердят купец, портной и челядь.

Многие исходили тяжкими вздохами, даже желчью.

– Этим всего хуже, – сказал Андренио.

– Да, но ежели есть где-нибудь честь, – сказал Мом, – так это в них.

– Почему?

– Потому что от чести чуть не лопаются.

– Дорого же обходится треклятый гонор!

– А самое скверное, что когда, как им кажется, обрели гонор, тогда-то его меньше всего, а нередко лишаются и имущества и жизни.

– Не трудитесь зря, – сказал один, – честь вам в жизни не обресть, только в смерти.

– Как это – в смерти?

– Очень просто. День смерти – день чествованья, стоит умереть, все воздают честь.

– Как остроумно! – сказал Андренио. – В мешке, прахом набитом, – где там честь! Дорого же обходится она, коль цена за нее – смерть; а раз мертвец – прах, ничто, стало быть, и его честь – ничто.

– Вот так дела! – заметил Критило. – Никак не найдем Гонории в ее же столице, нет чести в столь многолюдном граде.

– Честь и большой город, – сказал Мом, – плохо ладят. В прежние времена еще можно было в городах сыскать честь, но теперь она оттуда изгнана. И в этом граде, верьте, все доброе исчезло в день, когда выдворили мужа, достойного вечной хвалы и славы, кого все чтили за прямодушие и благоразумие; о, горе! – выходил из одних ворот, а в другие, – вот беда! – уже входили всяческие непотребства.

– Кто ж он был, – спросили странники, – сей почтенный и достохвальный муж?

– Правитель сего града, даже говорят – сын самой королевы Гонории. После Ликурга не было ему равного, и после республики Платоновой – другой, столь благоустроенной, как эта; за время его правления здесь не ведали пороков, не слыхали о бесчинствах, не видали злодея или негодяя – его боялись больше, чем самого правителя Арагона . Уважение к нему было сильнее, чем закон, его укор страшнее, чем два столба с перекладиной. Как скоро его не стало, всему пришел конец.

– Скажи же нам, кто был сей славный, достопочтенный муж.

– Да, он и впрямь был славен, и мне странно, что вы еще не догадались, о ком речь. То был разумный, прозорливый, грозный «Что-Скажут?». Все его знали, и даже государи уважали и побаивались. «Что скажут, – говорили они, – ежели я, государь, кому надлежит быть зерцалом чести и улучшать нравы, стану для них позорищем и губителем?» – «Что скажут, – говорил вельможа, – ежели пренебрегу своими обязанностями – а их так много! – окажусь недостоин знаменитых предков, что обязывают меня к подвигам, а я устремлюсь к подлостям?» – «А обо мне что скажут, – говорил судья, – ежели я, чей долг блюсти справедливость, нарушу ее, стану преступником? Не бывать тому!» Честная жена, к нечестью соблазняемая, тоже вспоминала о нем: «Что скажут, ежели я, добронравная супруга, из Пенелопы стану Еленой, отплачу мужу за доброе обхождение дурным поведением? Боже меня упаси от такой низости!» Скромная дева, в уединенном своем вертограде, блюла себя, говоря: «Чтобы я, душистый цветок, принесла гадкий плод? Мне, розе, – от позора краснеть? В окно себя на показ выставлять? Язык распускать, пищу для языков давать? О нет, нет!»– – «Что скажут, – говорила вдова, – когда так скоро променяю реквием на аллилуйя? Лишь умер супруг, явился друг, от дождя слез сорняки похоти». – «Что скажут, – говорил солдат, – об испанце, который среди галльских петухов показал себя мокрой курицей?» – «Что скажут обо мне с моими познаниями, – говорил ученый, – коль ученик Минервы станет жалким рабом Венеры?» – «Что скажут молодые?» – говорил старик. «Что скажут старики?» – говорил молодой. «Что скажут соседи?» – говорил порядочный человек. И вот – все себя блюли. «Что сказали бы мои соперники?» – говорил рассудительный. – «То-то настал бы для них радостный день, для меня – горестная ночь!» – «Что сказали бы подчиненные?» – говорил начальник. «Что сказал бы начальник?» – говорили подчиненные. И вот – правителя боялись и уважали, все шло ладно и складно. Не стало его, не стало и добра. Все пошло прахом.

– Но что же случилось с суровым сим Катоном, со строгим сим Ликургом?

– Что случилось? Стал он для всех несносен, люди не успокоились, пока от него не избавились. Ополчился на него остракизм грубой толпы, изгнали добро из нынешних нравов. Знайте, град сей с течением времени разрастался, изменялся, росло население, а с ним и хаос, ведь всякая столица – это Вавилон. Люди жили, не зная друг друга, – беда многолюдных селений. Мало-помалу перестали они чтить великого правителя, сперва не слушали, а там и дерзить стали. Грехов хватало у всех, а потому никто никого не судил, никто ни о ком не судачил, каждый о своем помнил – и помалкивал: засунет руку за пазуху, и вытащит ее в проказе, где тут других хулить! Уже не говорили «что скажут», но «что скажу я о нем, чего не мог бы он обо мне сказать, да еще с лихвою?» И вот, всем скопом собравшись, изгнали из города «Что-скажут». Тотчас пропал стыд, не стало чести, удалилась скромность, сбежало самолюбие; о долге никто не помнил, все кувырком пошло. Назавтра же светская дама стала дамой полусвета, дева – девкой; купец мошенничал, набивая мошну; судья замазывал вину тех, кто подмазывал; мужи науки сцеплялись, как пауки; солдаты задавали лататы. Всеобщее зеркало и то стало негодным. Вот и честь исчезла, следа ее нет. Ах, зачем искать поздним вечером то, что другие не нашли и в полдень.

– Неужто? И в таком славном граде? – удивлялся Критило.

– Был славный, стал тщеславный, – сказал Мом, – сплошной угар, дым столбом, чистый Содом

– О нет, ты неправ, – раздался голос человека, в этот миг показавшегося. Да и было что показать – лицом гладок, улыбкой сладок; полная противоположность Мому по облику и обхождению, нраву и наряду, делам и словам.

– Это чей же подданный? – спросил Андренио у одного из свиты, многолюдной и разношерстной.

– Подданный – это ты верно сказал, – ответил тот, – он всеобщий подданный, всем поддакивающий.

– Какой румяный!

– Чтоб румянец стыда не виден был.

– Какой цветущий вид!

– Умеет жить.

– Видно, в порядке и печенка и селезенка. И так раздобрел – в наше-то недоброе время!

– А он всеобщий нахлебник.

– С виду простоват.

– Это для виду. Ведь умного опасаются, от умного спасаются.

– Похоже, слов обедни не знают и половины.

– Зато знает, где обедать и когда сказать «аминь».

– И как его звать?

– Имен у него много, и все хороши. Зовут его добряком, добрым Хуаном, аллилуйщиком, поцелуйщиком, он mangia con tutti хлеб, да еще сдобный. Настоящее его имя по-испански «si, si» , а по-итальянски «bono, bono» . И как имя Мом происходит от «нон» , где по невежеству или лукавству «н» заменили на «м», так и у этого от «bono, bono» осталось «бо-бо», ибо все ему любо, и зовут его «Боб». На явную глупость скажет: «Мило, мило»: о беспардонном вздоре:. «Превосходно»; о вопиющей лжи: «О да, да»; о глупейшем промахе: «Очень удачно!»; о нелепейшей выдумке: «Прелестно!» 1 аким манером он со всеми в ладу, всем собутыльник, все ему впрок – с дурости других имеет недурной доход.

– Но тогда надо бы его назвать «Эхо Глупости». Скажи, однако, почему древние не сделали его божеством, как Мома? Такой любезный и приятный господин – куда Мому!

– Тут многое можно сказать. Он, знаете ли, хотя и льстит, да каждый думает, что лесть заслужена, и за нее не благодарит. Услуживает он многим, да никто не платит, и помрет бедняжка под забором. К тому же некоторые полагают, что от него миру пользы нет, напротив – великий вред. Бесспорно одно: коварство людское куда меньше ценит его простоватую лесть, чем боится издевок Мома.

Ох, и всполошился же Боб, увидав Мома! Начался меж ними двумя яростный спор. Сбежались приверженцы, сгрудились в два отряда: смутьяны, критиканы, умники, всезнайки, нытики, капризники, сатирики и злословы поддерживали Мома. А угодники, любезники, аллилуйщики, подхалимы, разини и простофили стали на сторону Боба. Критило и Андренио глядели во все глаза, как вдруг подошел к ним некий чудак и сказал:

– Нет большей глупости, чем слушать глупости. Коль ищете Честь, пойдемте со мной: я приведу вас туда, где пребывает честь всего мира.

Куда он их привел и где они на самом деле ее нашли, узнаете в следующем кризисе.

 

Кризис XII. Престол власти

Заспорили однажды Искусства и Науки, кому из них подобает высокий титул царицы, солнца разума и августейшей владычицы знания. Поставив вне конкурса священную Теологию (науку воистину божественную, ибо цель ее – познание Божества, установление бесчисленных его атрибутов), подняв ее высоко над собою и даже над звездами, – в ряд с кем-то ставить ее было бы дерзостью изрядной, – остальные науки, каждая из коих, разумеется, почитает себя светочем истины, путеводной звездой разума, открыли спор. Выдающиеся умы высказались в пользу обеих Философий – умы изобретательные за натуральную, рассудительные за моральную; среди них блистали Платон, одаривший бессмертием богов, и Сенека – нам подаривший бессмертные сентенции. Не менее многочисленной и блистательной была свита Гуманистики, умы все гуманные. Один из них, остроумец в плаще и при шпаге, закончил свою речь так:

– О достохвальная Энциклопедия, вся мудрость жизни в тебе заключена! Само твое имя Гуманистика говорит, сколь достойна ты человека. И недаром люди разумные дали тебе прозвание Изящной Словесности – среди Искусств и Наук ты более всех блистаешь изяществом.

Но вот Бартоло и Бальдо подняли голос за Юриспруденцию; с изумительной эрудицией, ссылаясь на сотни две текстов, они убедительно доказали, что только ей удалось открыть дивный секрет, как сочетать честь и пользу, вознося ее адептов на должности высокие, высочайшие.

Гиппократ и Гален, рассмеявшись, сказали:

– Господа, у нас-то дело идет ни много, ни мало о жизни. Чего стоят все блага, если нет здоровья?

И уроженец Алькала, ученый Педро Гарсиа , простецкое свое имя озаривший славою, тогда напомнил, что и божественный мудрец велел почтить врачей, а не юристов или поэтов.

– Вот они где – и Честь и Слава! – хвалился историк. – Мы, мы даруем личностям жизнь и бессмертие!

– Ба, ничто не сравнится в приятности с Поэзией, – твердил поэт. – Пусть Юриспруденция берет себе честь, а Медицина – пользу. Но наслаждение, восторг да будут отданы сладкогласным лебедям.

– Вот как? А Астрология? – удивлялся математик. – Неужто нет у нее счастливой звезды, у нее, у той, что со всеми звездами дружит и с самим солнцем за панибрата?

– Э, нет, чтобы жить всласть и иметь власть, – заявил атеист, си-речь, этатист, – я выбираю Политику. Это наука королей, а стало быть – королева наук.

Спор претенденток был в самом разгаре, когда великий канцлер Знание, достойный президент ученой Академии, выслушав все стороны и взвесив их доводы, подал знак, что сейчас огласит приговор. Вмиг он успокоил шумевших, все с нетерпением обратились к нему, вытянули шеи, поднялись на цыпочки, насторожили уши, впились глазами. Посреди этого благоговейного молчания – и муха не прожужжит! – строгий президент расстегнул камзол и достал хранившуюся на груди книжицу-карлицу, страничек в двенадцать – не том, атом; подняв ее высоко для всеобщего обозрения, он сказал:

– Вот венец знаний, вот наука наук, вот компас для разумеющих.

Все, дивясь и переглядываясь, недоумевали, что это такое, что за наука такая, о коей никто не ведает, и с сомнением ждали президентовых объяснений.

– Вот подлинно практическая наука, пособие для понимающего, она руками и ногами наделяет, даже плечом подопрет; пигмея из пыли и грязи вознесет на престол. Спрячьтесь Цезаревы «Аутентики» , скройтесь «Афоризмы» врача, видно, так названные потому, что лекарям обеспечивают недурную аферу – спроваживать из мира его обитателей. Вот превосходная наука жить – не тужить! Ни Политика, ни Философия, ни все прочие вместе, не дают того, что она – одной буквой.

Любопытство росло как на дрожжах, все затаили дух, дивясь таким речам в устах человека разумного.

– Короче, – сказал он, – сия золотая книжица – благородное порождение знаменитого грамматика, дивный труд Луиса Вивеса , озаглавленный «De conscribendis epistolis», сиречь «Искусство писать…»

Он не успел вымолвить слово «письма» – как разразилось ученое собрание смехом, такими бурными раскатами хохота, что оратору никак не удавалось продолжить речь и сообщить, наконец, свои объяснения. Он спрятал книжечку за пазуху с видом столь суровым, что все притихли. – Весьма сожалею, – сказал он совершенно спокойно, – что нынче на вас напал столь глупый смех. Искупить его сможете лишь искренним признанием своего неразумия. Знайте же, в целом мире не сыскать науки равной уменью написать письмо; хочешь повелевать, следуй мудрому изречению: Qui vult regnare, scribat, – «Кто желает царствовать, пусть пишет».

Поучительную эту историю поведал нашим странникам некто – не личность, даже не человек, а тень человека, призрак, – словом, ничто. Ни сильной руки, ни голоса, ни хребта, ни ног, чтобы отбрыкиваться; по-мужски стоять и то не мог; безбородый и сроду бороду не стриг.

– Существуешь ты или нет? – спросил его Андренио изумленно. – А коль существуешь – чем живешь?

– Я – тень, – был ответ, – и всегда держусь в тени. И не удивляйся – большинство людей в мире и рождаются лишь для того, чтобы быть в картине тенями, не бликами, не контурами. К примеру, что такое второй сын, как не тень старшего, наследника? Кто рожден услужать, подражать, кто идет на поводу, кто не умеет сказать ни «да», ни «нет», у кого нет собственного мнения, кто от всех зависим – что они, как не тени других людей? Поверьте, большинство людей – тени: тени других, за кем следуют по пятам. Удача наша в том, чтобы к доброму дереву прислониться, не быть тенью какого-нибудь пня, пробки, дубины. Вот и брожу в поисках влиятельной особы, чтобы, став ее тенью, повелевать миром.

– Ты – повелевать? – спросил Андренио.

– А почему бы нет? Сколько людей, еще незаметней, еще ничтожней меня, всем заправляли. Уверен, скоро увидите меня на троне. Дайте только добраться до столицы, и, ежели нынче я тень, завтра засияю, что ясный день. Идемте туда, увидите там честь мира – славного, отважного, справедливого августейшего Фердинанда . Он честь века нашего, второй столп в поп plus ultra веры, основание твердыни ее, престол правосудия, средоточие всех добродетелей. Ибо, поверьте, нет чести, кроме той, что зиждется на добродетели; порок неспособен создать ничего великого.

Сильно обрадовались оба странника тому, что приближаются к заветной обители желанного сокровища, к блаженной конечной гавани. На вершине высокой горы разглядели они величавый град, который солнечные лучи венчают первым. Подойдя ближе, изумились несметному множеству людей, карабкавшихся по откосам к вершине. Осведомились странники, верно ли, что перед ними Столица.

– Разве и так не понятно, – отвечали им, – по толпе наглецов?

Да, это Столица, и в ней – все прочие столицы. Здесь – престол власти; все лезут к нему, не помня себя, и, уже обеспамятев, становятся кто первым, кто вторым, но только не последним.

Некоторые – правда, весьма немногие, – избирали окольный путь заслуг, но пути этому не было ни конца, ни венца Куда легче, чем путь наук, доблести и добродетели, самым легким был золотой путь; штука \ишь в том, чтобы лестницу себе смастерить, – самые достойные люди в рукомесле обычно не смыслят. Одному бросили лестницу сверху – не по выбору, а из фавора, – он же, взобравшись на гору, убрал лестницу, чтобы больше никто не поднялся. Другой, напротив, снизу закинул золотой крючок, уцепился за руки двух-трех, уже стоявших наверху, и взобрался без труда. Были там преискусные акробаты честолюбия – на золотых канатах взлетали, как птицы. Один почему-то бранился и проклинал.

– Что с ним? – спросил Андренио.

– Он проклинает тех, кто его не поддержал.

Дивились наши странники тому, что, хотя откос был прескользкий. какой-то чудак принялся мазать скользкое место мазью, белой, как масло, блестящей, как серебро.

– Что за глупость! – говорили странники. Но человек-тень возразил:

– Погодите, сейчас увидите чудо.

И чудо свершилось – подмазав там и сям, поднялся ловкач наверх проворно и уверенно, ни разу и не пошатнувшись

– Хитрый секрет! – воскликнул Критило. – Чтобы ноги не скользили, кому-то надо смазать руки. Иные напоказ выставляли пышные бороды, точно ум не в голове, а в бороде, – чем больше показной учености, тем больше невежества.

– А почему эти люди, – спросил Андренио, – не подстригают бороду?

– Чтобы другие холили ее, – ответил человек-тень.

Увидали они дурака – дурака и по виду и по сути, согласно неоспоримому афоризму: глупцы все те, у кого глупый вид, да еще половина тех, кто с виду не глуп. И вот эту дубину стоеросовую толкали наверх, хлопотали за него – и не кто-нибудь, а люди разумные, расхваливая как человека недюжинного ума (хотя думали обратное!), человека большой смелости, к любому делу пригодного.

– Чего ради людям умным, – удивился Критило, – покровительствовать глупцу, стараться его возвысить?

– Ха-ха! – засмеялась Тень, едва не растаяв от смеха. – Как вы не понимаете, ежели этот дурень до власти дорвется, властвовать над ним будут они. Он – testa da ferro у них, у жаждущих власти, на него вся надежда.

Дорого здесь ценилась унция благоволения! Приятель стоил целого Перу: еще дороже – родственник, даже шурин! – Свой своему рад! – твердили кругом.

Предвидя многие неодолимые трудности, Критило решил ретироваться, утешая себя на манер лисицы с виноградом:

– Да, власть, конечно, дело стоящее, но счастья не дает! Верно говорят: чтобы править безумцами, надобен великий ум, а невеждами – великие знания. Отказываюсь от любого чина, да минует меня кручина.

И, пожав плечами, обернулся спиной. Человек-тень, однако, остановил его парадоксом – для одних в нем жизнь, для других смерть: человеку достойному надо родиться либо царем, либо безумцем, середины нет – либо Цезарь, либо ничто.

– Какой мудрец, – говорил он, – согласится жить в подчинении, особливо у дурака? Лучше быть безумным – не для того, чтобы не чувствовать унижений, но чтобы стать царем хоть в воображении, повелевать в мечтах. Вот я, хоть и тень, не считаю, что стремление мое к власти безнадежно.

– И на что ты надеешься? – спросил Андренио. Но тут послышался сверху крик:

– Лови, лови!

Затаив дыхание, все ждали, что оттуда сбросят, и вдруг к ногам Тени упала спина человека – и могучего – с дюжими плечами и крепкими ребрами.

Еще крик:

– Эй, лови!

Упала пара рук с тугими мышцами – прямо железные руки. Так, одна за другой, сверху падали все части богатырского тела. Внизу дивились, глядя на рассыпанные по земле члены человеческие. Но Человек-тень быстро подобрал их, один за другим надел на себя – глядишь, настоящая личность, человек способный, дельный; кто прежде с виду был ничто, не мог ничего, для всех был ничем, преобразился в могучего исполина. А все дело: кто-то подставил ему спину, другой – плечо, кто снабдил руками, а кто ногами, – теперь-то он мог отбиваться и руками и ногами, кого хочешь одолеть; даже умом кто-то наделил. Став человеком, бывшая Тень проворно полезла в гору, даже могла теперь сама протекцию оказывать друзьям, спину им подставлять, чтобы повыше поднялись.

На первой же ступени преуспеяния увидели странники дивный источник, где честолюбцы утоляли жгучую свою жажду. По-разному действовала влага источника, но главным ее свойством было вселять такое беспардонное забвение прошлого, что люди забывали не только прежних друзей и знакомых – уж очень тошно видеть свидетелей былого убожества, – но даже братьев; иной в гордыне своей доходил до того, что отца родного не узнавал; и, уж конечно, тут же улетучились из памяти все прошлые обязательства, все оказанные ему милости; покровительствуя своим ставленникам, предпочитал он быть кредитором, не должником, ссужать, а не платить. Диво ли! Многие самих себя забывали, не помнили, чем прежде были; плавая в морских просторах, забывали первые шаги по лужам; противно было все, что напоминало о грязном прошлом, мешало распускать павлиний хвост. Источник этот возбуждал неблагодарность немыслимую, черствость отталкивающую, холод ледяной, полностью изменяя возвысившегося! Кто забрался наверх, сам себя не узнавал, и другие не могли его узнать. Вот как место меняет человека!

Когда наши странники поднялись на гору, там царило смятение, столица ульем гудела из-за того, что исчез один великий европейский монарх; искали по всем углам и закоулкам, но тщетно. Сперва полагали, что он заблудился (не он первый!) во время охоты и провел ночь в хижине простолюдина , – наконец-то ему, никогда не вкушавшему истины, приведется отужинать горьким прозрением и очнуться от глубокого сна. Но наступило утро, а король все не появлялся. Скорбь была глубокой и всеобщей – народ любил его за большие достоинства, то был государь удачливый, а это немало. Обыскали Сан-Юсте , Сен-Дени , Каса-де-Кампо , все рощи и сады, и наконец обнаружили в самом неожиданном и немыслимом месте – на рынке, среди поденщиков и носильщиков; одетый, как они, государь таскал тяжести, сдавая в наем свои плечи за один реал. Все поразились перемене – их государь ел теперь ломоть хлеба с большим смаком, чем прежде фазанов. Так и застыли придворные, не находя слов, не веря глазам своим. А затем принялись сетовать на то, что оставил государь королевский свой трон, опустился до столь низкого занятия.

– Даю слово короля, – ответил он им, – самый тяжелый из этих грузов, будь то сотня арроб свинца, легче того, который я оставил во дворце. Объемистый тюк кажется мне соломинкой против мира, который я нес на своих плечах, – теперь плечи мои отдыхают. И никакая парчевая постель не сравнится с этой жесткой, но беззаботной, подстилкой – за несколько ночей я здесь отоспался лучше, чем за всю жизнь!

Стали его умолять вернуться к прежнему величию, но он сказал:

– Оставьте меня в покое, лишь теперь я начинаю жить, я доволен собою, я царь над самим собою.

– Но как же так? – настаивали придворные. – Государю со столь высокою душой – якшаться с подлым отребьем, с подонками толпы!

– Ба, это мне не в новинку! Разве во дворце не окружали меня негодяи, болваны, ничтожества и льстецы, худшие из паразитов, по выражению короля Великодушного?

Стали снова умолять его возвратиться на трон, на что он сказал окончательно:

– Ступайте! Вкусив этой жизни, безумием было бы вернуться к прежней.

Тогда решили избрать другого государя (верно, дело было в Польше) и остановились на одном принце, уже не мальчике, но вполне мужчине, незаурядных способностей и мужества, большого ума и решительности, – короче, обладавшем всеми достоинствами человека и короля. Поднесли ему корону, но он, взяв в руки и взвесив, сказал:

– Тяжело бремя, заболит темя! Неохота всю жизнь головой маяться, сей груз таская, сна не зная!

Попросил он, чтобы корону обеими руками поддерживал дельный человек, – поделить тяжесть. Но почтенный председатель парламента возразил:

– Сир, корона была бы тогда не на вашей голове, а в его руках. Облачили принца в пурпурную мантию, и он, почувствовав, что подбита она не соболями пушистыми, но скорбями тернистыми, накинул ее посвободней. Однако церемониймейстер заметил ему, что королевскую мантию надлежит подпоясать туго, в обтяжку, – и принц вздохнул о простой овчине. Вложили ему в руку скипетр, да такой увесистый, что принц удивился, не весло ли это галерное, и устрашился бурь не менее грозных, чем в Леонском заливе; от обилия камней скипетр был тяжеле камня, а венчал его не цветок, но зрелый плод – бдительный, зоркий, единственный глаз, заменявший многие. На вопрос принца, что сие означает, великий канцлер ответил так:

– Глаз этот подмигивает вам, говоря: «Сир, всюду нужен глаз да глаз: гляди на бога и на людей, гляди на честь и на лесть, гляди, как бы сохранить мир и закончить войну, гляди, как одних наградить, от других себя оградить, гляди за теми, кто далеко, и вдвое за теми, кто близко, глаз не своди с богача и приклоняй ухо к бедняку; глаз да глаз за всеми и повсюду. Гляди на небо и на землю, гляди за собой и за подданными». Обо всем этом, государь, и о многом другом напоминает бдящее око. И заметьте, есть у скипетра не только глаза, но и душа, – извольте убедиться, потянув за нижний конец.

Принц послушался и вытащил, как из ножен, блестящий меч, ибо правосудие – душа правления. Прочитали ему правила и обязанности, сопряженные с его саном: принадлежишь не себе, но всем; для себя – ни одного часа, все часы – для других; ты всеобщий раб; не будет у тебя настоящего друга; не услышишь правдивого слова (что принца весьма огорчило); старайся удовлетворить всех, угождать богу и людям, а умрешь стоя, отправляя депеши .

– Хватит, – сказал принц, – предпочитаю укрыться в святом убежище свободы, отказываюсь от короны, тернового венца для королевской головы, от подбитой шипами мантии, от скипетра-галерного весла, от трона, станка для пыток.

Но подошел к нему не то министр, не то монстр, и шепнул на ухо – мол, прими сан и не теряй сон.

– Он будет царствовать, – сказала его мать, – хотя бы это и стоило мне жизни.

Возгласили хвалу корибанты – и вышел новый король, одурманенный шумом и пышностью, окруженный блестящим дворянством, приветствуемый пошлой толпой. В толпе находился и Андренио, восхищаясь завидной судьбой нового венценосца, но тут приблизился к нему некий достойный муж и сказал:

– Думаешь, тот, кого ты видишь, это и есть правящий король?

– Ежели не он, так кто же? – возразил Андренио.

– О, как ты ошибаешься!

И, указав на подлого раба в ошейнике, с цепью на ноге, влачащего тяжелое ядро, добавил:

– Вот кто правит миром.

Андренио, сочтя это вздором, либо шуткой, рассмеялся. Но его собеседник вполне серьезно стал объяснять:

– Видишь тяжкое свинцовое. ядро? Что это, как не земной шар? И волочит его за собою раб. А звенья цепи видишь? Так знай – это символ всей зависимости: первое звено – государь, хотя, коль приглядеться, окажется иногда, что он – третье, пятое, а то и тринадцатое звено, второе – -фаворит: фаворитом командует жена: у жены есть сынок-любимчик; мальчишка души не чает в рабе, и раб у него выпрашивает все, что пожелает; мальчик со слезами вымогает у матери, та надоедает мужу, муж советует королю, король издает указ. Вот так, от звена к звену, и выходит, что мир катится по воле раба, весь мир у раба меж ногами, у жалкого раба страстей.

Наконец торжество миновало – торжествует над всем время, – и, ведомые Мужем предивным, дивясь и изумляясь, вышли наши странники на обширную площадь, где четыре-пять. отнюдь не нагих, но весьма наглых господина играли в пелоту , поплевывая на всех. Один бросал мяч другому, другой – третьему и так далее, пока мяч не возвращался к первому, совершая круг политичный – самый порочный! – вращаясь в кружке все тех же игроков, никогда не уходя из их рук. Вокруг стояли и глазели – зрители игры. Критило сказал:

– Мяч похож на мир: оболочка, а внутри или всякая дрянь или воздух.

– А игра эта, – молвил Безупречный, – игра власти, так правят и селеньями и странами. Распоряжаются всегда одни и те же, никому другому мяча не дадут и тронуть, хотя в любой политике промахов и неудач хватает. Послушайте меня, откажитесь от соблазнов господства мнимого; за мной идите, обещаю показать вам власть истинную.

– Но сперва сделаем остановку, – сказал Критило. – Будь так любезен, проведи нас к достославному маркизу, послу испанскому; у него мы будем как дома, и там надеемся завершить долгое наше странствие, обрести долгожданное блаженство.

Что ему ответили и что там произошло, о том поведает следующий кризис.

 

Кризис XIII. Клетка-для-Всех

Тело растет до двадцати пяти лет, сердце – до пятидесяти, но дух – вечно; верное доказательство его бессмертия! Зрелый возраст – лучшая треть жизни, та, что в середине. Тут человек в самой поре, тут дух достигает расцвета, мышление – основательности, мужество – безупречности, суждение – разумности; короче, тут царят зрелость и благоразумие. Хорошо бы жизнь начинать с этой поры, да вот иные так и не начинают, а другие начинают каждый день. Эта пора – всем возрастам царица, и, пусть не вполне совершенна, несовершенств в ней всего меньше; ей чужды неведение детства, легкомыслие юности, брюзжанье и немощи старости; даже солнце ярче сияет в полдень. Три ливреи трех цветов дает природа слугам своим в разные возрасты: золотисто-алую на заре детства, когда солнце юности только восходит, красуясь в цветном наряде; в зрелом возрасте борода и голова облекаются в черное – цвет степенный, знак глубоких раздумий и разумных забот; все завершается белым, как молоко, – хотя бы жизнь и не пошла по молоку; белизна подобает и добродетели и ливрее старости.

Андренио достиг вершины зрелого возраста, когда Критило уже под гору спускался, попадая из одной хвори в другую. Сопровождал их теперь тот самый муж предивный, сущий оборотень. В течение превратной своей жизни (кто долго жил, разное пережил) довелось им немало встречать людей удивительных, но этот поражал их тем, что по своему желанию увеличивался и уменьшался: то вытянется вверх, раздобреет – голова гордо поднята, голос зычен, молодец хоть куда, прямо-таки великан могучий, готовый переведаться с самим капитаном Пласой и даже с Пепо ; и другая крайность – захочет, съежится, уменьшится, станет пигмеем по росту и тихим ребенком по нраву. Андренио изумлялся столь изменчивой добродетели.

– Не дивись, – отвечал ему Предивный, – кто в гору лезет, кто хочет верх забрать, кто творит зло и кривду, тем я могу дать отпор; а с теми, кто кроток и творит добро и благо, я податлив, мягче воска; мой девиз – смиренным прощать, спесивых обуздывать.

Сей муж крайностей разочаровал их сообщением, что маркиз, которого они искали, посол уже не при императорском дворе, но в Риме и по делам чрезвычайной важности. Весьма огорченные, приунывшие, решили они все же продолжать путь своей жизни, догоняя отдаляющееся блаженство, и направиться в коварную Италию, а гигант, он же карлик, вызвался сопровождать их до седых Альп, пресловутого края Старости.

– Я обещал, – говорил он, – показать вам истинную власть; так знайте же, состоит она в том, чтобы повелевать не другими, но самим собою. Что пользы покорить весь мир, если не умеешь покоряться разуму? Нередко самые могущественные владыки хуже всего владеют собою – чем больше им покоряются, тем сами они строптивей. Власть – повинность, не блаженство; но быть владыкою своих страстей – блаженство неоценимое. Поверьте, нет злейшего тирана, чем страсть, притом любая, и раб у свирепого варвара-африканца более свободен, нежели отдавшийся на волю страсти. К примеру, глупец влюбленный мечтает отоспаться, но страсть говорит: «Нет, пес ты эдакий, этот рай не для тебя, твой удел – ад, тебе положено ночь напролет вздыхать у порога тщеславной красавицы!» Скряге хотелось бы – не то что утолить – хоть обмануть собачий свой голод, но скупость говорит: «Фу, фу, пес, не будет тебе и капли воды, – деньги, только деньги!» Честолюбец жаждет минуты покоя, а жажда власти кричит: «Ату, ату, пес, мучайся всю жизнь, как собака!» Видано ли и в Берберии такое варварское обхождение? Нет, никакая мирская власть не дает того блаженства, что свобода духа. Только с нею ты – господин, князь и монарх, владыка над собою. Чтобы достичь вершины бессмертного совершенства, вам не хватает лишь этого, прочие преимущества вы обрели: благородное знание, довольство малым, сладостную дружбу, высокое мужество, желанную удачу, прекрасную добродетель, признание и почет, а теперь также будет у вас истинная власть. А кстати, как вам показались, – спросил спутник-великан, – немцы удальцы?

«Молодцы», готов был сказать Критило. Но ответу помешал один из них; этот немец, судя по тому, как запыхался, видимо, убегал, выкрикивая что-то вроде:

– Берегись гада! Берегись злого гада!

Странники наши тоже испугались, особенно как услыхали этот же возглас от толпы других немцев – все они в ужасе поворачивали вспять.

– Неужто нам не суждено, – сказал Андренио, – хоть когда-нибудь пожить без страха перед чудищами да хищниками? Неужто всю жизнь будем сражаться?

Хотели было они с Критило спастись бегством и спрятаться, но, обернувшись к спутнику, к Великану, не увидели его – впрочем, тут же заметили, что, став крошкой, он залез одному из них в башмак. Оба пуще напугались, подумав, что с ним это от страха, но он бодрым голосом успокоил их:

– Не трусьте, это не беда, а удача.

– Какая там удача? – вскричал один из беглецов. – Вот она уже здесь, зверюга бессердечная, от нее никто не жди пощады, а особливо личность.

– Зачем ты повел нас сюда? – спросил Критило.

А тот:

– Потому что путь этот – многообещающий, путь великих людей, а страшная эта тварь меня не испугает, она сама станет моей добычей.

Андренио уже прощался с жизнью; обращаясь к одному из менее оробевших, он спросил:

– Не скажешь ли, что это за зверь? Ты-то его видел?

– По несчастью, – ответил тот, – даже испытал его жестокость. Чудище это безжалостное и преподлое, в пищу ему идут только отборные личности. Каждый день ему на прокорм надобно бросать лучшего из людей, героя, – того, кто известен и прославлен в ратном ли деле, в словесности или в правлении, а ежели женщину, то самую прелестную, самую прекрасную; тотчас оно разрывает ее в клочки – только сыплются розы да звезды – и пожирает, а на уродин и злюк, вроде себя, и глядеть не хочет. Знаменитости все в опасности: лишь появится мудрец, ученый, тотчас чудище учует его за тысячу лиг и начинает так бушевать, что близкие друзья, а порой и родные братья, волокут беднягу ему на съеденье, – ведь еще того, первого человека, которого оно сгубило, притащил брат. Жалость берет глядеть, как великий воин, образец храбрости и усердия, погибает, жертва гнусной злобы.

– Гадина эта смеет нападать и на храбрецов?

– Смеет ли? На самого Торрекузу, на отважного Кантельмо , даже на герцога де Фериа и других, не менее доблестных: о, эта свирепая тварь губит все доброе. Только поглядеть, как примется терзать свою жертву зубами, языком, колотит, молотит, все косточки переберет.

– Выходит, у чудовища отличный вкус! – сказал Критило.

– Да нет – доброе ему не по вкусу, проглотить доброе оно не может, только изо всех сил кусает. А ежели ненароком проглотит, переварить не может, больно не по нутру. Нет, вкус у него отвратительный, а нюх того презренней – за сто лиг почует, где есть что-то выдающееся, и начинает беситься, жаждая уничтожить. Потому и кричу: «Спасайтесь, красавицы! Бегите, мудрецы! Берегитесь, храбрецы! Остерегайся, государь! Вот она мчится, ярясь, гнусная тварь! Берегись, берегись гада!»

– Погоди, – молвил Гигант, он же теперь карлик. – Ты все же не станешь отрицать, что тот, кто питается великим, сам велик.

– Отнюдь! Это полное ничтожество. Вонзает ядовитые свои клыки в людей выдающихся, а само, тварь преподлая, от злости лопается. Ничего нет зловонней его дыхания – ведь исходит оно из губительной пасти, от мерзкого языка, из мерзейшей утробы, порой затмевает солнце, гасит блеск звезд, хрусталь замутит и серебро очернит. Словом, лишь завидит что-либо необычайное, чудное, тотчас берет на примету и на язычок.

– Ужели нет витязя, что обезглавил бы сию прожорливую акулу? – спросил Андренио.

– А кто же возьмется? Малые не станут, им она не вредит, их скорее тешит, за них как бы мстит. Великие не смогут, она их всех губит. Кто же решится?

– Это скотина или личность?

– Немногое в ней от мужчины, многое от женщины, и от гадины – все.

Тут вихрем на них налетело само чудище, щелкая зубами, брызжа ядом.

– Одно спасенье, – закричал уже-карлик, даже менее того, – ничем не выделяться, не красоваться, не блистать, ни единого достоинства не выказать!

Так и поступили. Увидев, что в них ничего нет выдающегося и что пресловутый Великан – на самом деле пигмей, гадина, что мчалась, скрежеща зубами и облизывая ядовитую слюну, не удостоила их даже взглядом и, презрительно фыркнув на их ничтожество и убожество, пронеслась мимо.

– Как показалась вам эта жуткая ведьма? – спросил снова уже-Великан.

– Я подумал, – ответил Критило, – что вот это, наверно, и есть нынешний остракизм, который изгоняет всех славных мужей и со свету сжил бы их лишь за то, что славны. Учуяв ученого, устроят ему как человеку выдающемуся судилище и приговорят к тому, чтобы никто его не слушал; светлого очернят; доблестного оклевещут, его подвиги обратят в промахи; превосходного, умнейшего министра объявят невыносимым; красавицу обрекут на заточение; короче, что ни есть замечательное – с глаз долой.

– И в Афинах так поступали разумные граждане? – удивился Андренио.

– Так поступали тогда, так поступают и ныне, – был ответ.

– А куда же деваются лучшие люди?

– Куда? Храбрецы – в Эстремадуру и Ламанчу; таланты – в Португалию; благоразумные – в Арагон; благородные – в Кастилию; благонравные женщины – в Толедо; красавицы – в Гранаду; красноречивые – в Севилью; великодушные – в Новую Кастилию; мужи достойные – в Кордову; женщины скромные и целомудренные – в Каталонию; и все, что есть блестящего, – в столицу.

– Мне, – сказал Андренио, – судя по косому ее взгляду, скривленному рту, злым гримасам и ехидному тону, показалось, что это Зависть.

– Она самая, – ответил Гигант, – хоть сама она это отрицает.

Уйдя от жертв Зависти и от завистников, подошли наши странники к неизбежной той заставе, где постоянно сидит весьма постоянный страж. В руках у него мерка для умов – каким ум должен быть. И странное дело – один за другим становились тысячи людей меряться, но по всем пунктам не подходил никто. Одни, по той или иной причине, оказывались ума коротковатого, пальца на три-четыре глупцами; в этих делах разбирается, а в тех не смыслит; одарен, но простоват; учен, но неотесан, – полностью никто не соответствовал. Другие, напротив, превышали мерку – балагуры, баккалавры, они же всезнайки, краснобаи и даже сумасшедшие: говорили красно, но слушали только себя; много знали, но еще больше мнили о себе, – эти все были несносны. Итак, одни коротковаты, другие долговаты, кто карту перебрал, кто недобрал, и все в проигрыше: кому куска ума не хватало, у кого излишек. Редко-редко, у одного из тысячи, ум был по мерке, да и то под сомнением. Когда строгий страж находил, что тот не дотянул, а этот превысил, он приказывал поместить их в Великую Клетку-для-Всех – так она называлась, ибо в ней всегда была тьма-тьмущая народу: ведь редко удается не быть ни глупцом, ни безумцем, непременно недобор или перебор, все обречены. Один из сидевших в Клетке, закричал нашим странникам:

– Входите, нечего вам меряться, все туземные, все безумные!

Странники почли это за честь (в краю слепых кривой – король) и, вслед за своим великаном, вошли в Клетку. Видят – большинство до седин дожило, а ума не нажило. У каждого – свой пунктик, а у кого и два, и даже больше. Были там вздорные секты, и каждый хвалил свою: эти – молчальники, те – говоруны, здесь – повесы, там – храбрецы, у того чванство, у этого жеманство, много влюбленных, немало всем недовольных, остряки без остроумия, ораторы без блеска, упрямцы несносные, чудаки несусветные, смельчаки безрассудные, сумасброды бестолковые, хвастуны, всем осточертевшие, тупицы плоскоумные, пошляки противные, ругатели мерзкие, грубияны нестерпимые, злюки неисправимые, лицемеры – самые опасные. Дивясь неисчислимым видам безумия, Андренио пожелал узнать причину, и ответили ему так:

– Знайте, этого уродства нынче уродило на земле больше всего, семя дает сам-сто, а кое-где и сам-тысячу. Один безумец порождает сотню, и каждый из ста еще сотню – в несколько дней ими полон целый город. Сегодня появилась одна вертихвостка, завтра там будет сто подражательниц ее бесстыдным нарядам. И вот диво – сто умных не образумят одного безумца, а вот один безумец сведет с ума сотню умных. Умные на безумных не могут повлиять, безумные же разумным сильно вредят – истина неоспоримая. Как-то поместили сумасшедшего вместе с разумными – не исправится ли он; но так как поступки его и речи вызывали их брань, принялся он вопить – – заберите меня от этих сумасшедших, а то я через день-два сам сойду с ума.

Оставалось только дивиться тому, как без удержу и без зазрения каждый из кожи лез, тщась быть не тем, что он есть: неуч воображал себя ученым, явно был не в себе; ничтожный – великим человеком; простолюдин – дворянином; дурнушке снилось, что она красавица; старухе – что она девчонка; дураку – что очень умен. Словом, никто не хочет быть в своей шкуре, оставаться дома – ведь никто себя не знает, и у всех не все дома. При этом каждый спрашивал у другого, в своем ли тот уме:

– Чертов сын, да ты что – рехнулся?

– Мы что – в сумасшедшем доме?

– У тебя котелок варит?

Еще бы не варил, да еще какую кашу! Каждому казалось, что все прочие – антиподы, ходят вверх ногами, один он держится правильно, он идет прямо, все прочие – кувырком катятся, только у него голова в небо упирается, а у других по земле волочится.

– Как глупо ведет себя имярек! – говорил один.

– Да, обутый в воду лезет! – откликался сосед.

Друг над другом потешались: скупец над развратником, развратник над скупцом; испанец над французом, француз над испанцем.

– Увы, это безумие всеобщее! – рассуждал Критило. – Как верно назвали мир Клеткой-для-Всех!

Пошли дальше и увидели англичан, предававшихся в клетке бурному веселью.

– Да, весело готовятся к аду! – сказал Андренио.

А узнав, что англичане попали в клетку за суетность, заметил:

– Это недуг красоты.

В другом месте сидели испанцы за злобность, итальянцы за хитрость, немцы за свирепость, французы за сотню провинностей, а поляки в стане простаков. Была тут нечисть от каждой стихии: от воздуха – спесивцы; от огня – гневные; от земли – скупцы; от воды – самой простоватой стихии, – нарциссы; от пятой же, от высшей, от квинтэссенции – льстецы, уверявшие, что без нее не прожить ни в столице, ни вообще в мире. Странные помешательства, чудные прихоти попадались на каждом шагу. Некто поклялся никому и никогда не делать добра. На вопрос Андренио, какая тому причина, он ответил:

– Очень простая – чтобы не помереть преждевременно.

– Да что вы! – возразили ему. – Напротив, кто делает добро, тому желают долгих лет.

– Ошибаетесь, – отвечал он, – нынче делать добро – плодить зло. Дайте кому-нибудь взаймы, и увидите, что будет: кому благодетельствуешь, тот и окажется неблагодарным.

– Но таких подлецов раз-два и обчелся! Надо ли из-за них обижать людей хороших, тех, что умеют ценить добро и быть благодарными.

– Где они? – сказал тот. – Покажите их мне, воздадим им хвалу. А впрочем, милейший, не трудитесь зря, я не спешу умереть, ведь вы знаете – «кто сделал добро, тому – либо дорога, либо гроб».

Подстать ему был другой – человек почтенный, но суевер неисправимый; встретив косоглазого, возвращался домой и не выходил две недели, а встретив кривого – целый год. Однажды впал он в меланхолию, перестал есть и пить.

– Что с вами? – спросил у него приятель. – Что случилось?

А тот:

– Большая беда.

– Какая?

– Солонка на столе опрокинулась.

Приятель, расхохотавшись, сказал:

– Слава богу, что не олья ! Для меня нет худшей приметы, чем худо пообедать.

С изумлением увидели странники клетку, полную людей ученых и талантливых.

– Ну, я понимаю, – сказал Критило, – будь здесь влюбленные – от любви до безумия один шаг; будь музыканты – всяк в свою дуду дудит – это куда ни шло, но люди большого ума.

– А как же! – отвечал Сенека. – Всякий большой ум по-своему с ума сходит.

Невдалеке одаряли друг друга бранными словами – не славой бранной! – немец и француз. Ругаясь через границу, воистину вышли из границ: француз обзывал немца пьянчугой, тот француза – сумасшедшим; ужасно обиделся француз и, накинувшись на немца (французы всегда нападают первыми, потому и побеждают), клялся, что выпустит из него чистую кровь, без единой капли вина. А немец грозился, что вышибет у него мозги, которых нет. Взялся их разнять испанец, но как ни старался, француза не мог угомонить.

– Нечего вам драться, – говорил испанец, – он вас сумасшедшим, вы его пьяницей, значит, квиты.

– Нет, мосьюр, – говорил француз. – Меня оскорбили больше: сумасшедший хуже пьяницы.

– И то и другое худо, – возразил испанец, – только сумасшествие – недостача, а пьянство – излишек.

– Вы правы, – сказал француз, – однако сходить с ума от веселья – хоть приятно и это признак вкуса.

– Конечно! Вообразит себя безумный, к примеру, королем или там папой и живет припеваючи. Так что не понимаю, почему вы обиделись.

– Нет, я стою на своем, – сказал француз, – по-моему, между безумцем и пьяницей разница большая.

– Ну да, у одного мозги высохли, у другого – размокли!

Была там женщина, помешанная на своей красоте, – у красавиц обычно ума ни крупицы.

– Эта с ума сведет сотню, – заметил Критило.

– Даже больше, – добавил Андренио.

Так и оказалось: сумасшедшей была она и вместе с нею – мать, сумасшедшим от ревности был муж, и все, кто на нее глядел.

Некая великая персона, негодуя, кричала:

– Человека моего сана и звания, меня, великого, хотят заточить сюда! Э, нет! Ежели имеют в виду то и это, так у меня на то были причины, я не обязан всем и каждому давать отчет. Если же в виду имеют то, другое, – ошибаются. Да что они смыслят в образе действий великих людей, вроде меня? Как смеют нас судить? Ведь большинство историков с неба звезд не хватают, и нечего им на земле очернять звезды.

Отбивался он изо всех сил, но надзиратели, намяв ему бока, поволокли бесцеремонно в клетку, приговаривая:

– Судят здесь не по тайному уму, а по явному безумию. Ступай хоть в клетку прямо, ты, что натворил столько кривды.

Подойдя, Критило увидел, что это особа весьма знаменитая; он сказал надзирателям, что они не имеют права помещать сюда такого человека.

– Имеем, да еще какое! – отвечали они. – Ведь люди великие и безумства совершают по своей мерке – сам велик и зло великое творит.

– По крайности, – попросил Критило, – не сажайте его в общую, поместите отдельно; отведите для таких, как он, особую клетку.

Надзиратели в смех и говорят:

– Нет, братец, тому, кто погубил целый мир, пусть весь мир и будет клеткой.

Другой, напротив, слезно молил, чтобы его удостоили посадить в клетку безумцев, но здешнее начальство не пожелало. Потащили его в одну из клеток для глупцов, на другом краю Клетки-для-Всех, за то, что он стремился повелевать, – всех домогающихся власти помещали рядышком с Лимбом. Были безумные от беспамятства, они же преуспевающие, – дело новое, прежде невиданное (безумие же от страсти или от ума старо, как мир), – сытые не помнили о голодных, присутствующие об отсутствующих, сегодняшние о вчерашних; здесь были те, кто дважды споткнулся на том же месте, кто пустился в море во второй раз, кто вторично женился; обманутых тащили к дуракам, а дважды обманутых – в двойную клетку. Кто всегда плошает, тем сыпали ячмень в плошку. Двое спорили, кто на земле был величайший безумец, мол, кто был первый, все знают. Называли безумцев многих и преизрядных, древних и новых, во Франции почетных, в Испании несчетных. Спор закончили, прочитав конец романса о влюбленном Медоро .

Андренио спросил, почему веселых помещают вместе с печальными, равнодушных с нетерпеливыми, благодушных со сварливыми. Один сказал: для того-де, чтобы уравнять тяжесть и тяготы; но второй сказал лучше: чтобы один другого исцелял.

– И что же – бывает, что выздоравливают?

– Да, кое-кто, но и то против воли, как было с безумцем, которого искусный врач вылечил, а он отказался заплатить. Врач потащил его к судье; пораженный такой неблагодарностью, судья заподозрил, не спятил ли ответчик опять. Но пациент ответил, что, во-первых, он с врачом не договаривался, а во-вторых, врач, вернув ему разум, вовсе не добро оказал, а зло причинил, – никогда, мол, не жил он блаженней, чем будучи безумным: обид не чувствовал, презрения не замечал, ничем не огорчался; сегодня воображал себя королем, завтра – папой; мнил себя то богачом, то храбрецом и победителем; то был на земле, то в– раю – и всегда блаженствовал. А вот теперь, выздоровев, из-за всего огорчается, изводится, глядя, какая кругом дрянь. Судья, однако, приказал ему либо уплатить, либо снова стать сумасшедшим. Он выбрал последнее.

Странников тут громко окликнул человек, сидевший в клетке для недовольных. Очень связно и последовательно стал он жаловаться на то, что его здесь держат без причины. Доводы его были столь убедительны, что почти покорили слушателей

– Досточтимые господа, – говорил он, – разве кто-нибудь доволен своей участью? Ежели ты беден, тебя терзают тысячи злыдней; ежели богат – заботы; женатого изводят огорченья; холостого – одиночество; ученого – зависть; невежду – неудачи; благородного – оскорбления; простолюдина – унижения; молодого – страсти; старика – недуги; без родни – беззащитность; с большой родней – беспокойство; начальника – сплетни; подчиненного – труды; затворника – меланхолия; общительного – пренебрежение. Помилуйте, что же делать человеку, особливо если он – личность? Скажите, кроме блажного, кто блажен? Разве я не прав? Вот и мне удачи нет, хоть умом не обделен.

Тут-то понятен стал его недуг, недуг весьма серьезный и распространенный, – сколько людей, довольных своим умом и недовольных своей судьбой!

– О, как часто, – молвил Критило, – мы видим во всем свое злосчастье, а не свое недоумие!

Некто беспечно пришел позабавиться, поглазеть на клетки, а его тут же хвать, и смирительную рубашку надевают. Отбиваясь, кричал он: за что? Ведь он не музыкант, не влюбленный, поручительства не давал никому, хоть бы и Крезу, мужчинам не доверял, женщинам не доверялся; не женился заглазно, по-старинке, ни наощупь, по-нынешнему, подсчитав приданое; не украшал себя ни перьями, ни виноградными лозами; не убивался из-за того, что другой живет; не огорчался от того, что других смешит; не терял дружка ради красного словца; не хвастал своим краем; короче – он не знает за собою никакой вины. Ничего не помогло.

– В клетку его! – кричал главный надзиратель.

А он:

– За что?

– За то, что считаешь, что ты один в здравом уме. Пусть ты и не сумасшедший, мы вправе тебя держать за такого – дело это нынче весьма обычное. И знайте все – будь семи пядей во лбу, если вокруг твердят: «Вот сумасшедший!», то либо с ума сведут, либо до сумы доведут.

Андренио приметил, что там были одни мужчины – ни детей, ни подростков.

– А те еще не влюблялись, – ответил один.

Другой прибавил:

– Как потерять то, чего еще не имеешь?

Некий ученый врач утверждал, что безумцы хворают от разжижения мозгов; но философ сказал верней – от беспечального и беспечного житья. Сбиры приволокли немца, тот вопил, что это ошибка, – верно, что его хворь не от сухости в мозгах, а от избытка жидкости, но когда он пьян, тогда-то он и умен. На вопрос, откуда это ему известно, он простодушно признался, что во хмелю все, на что глядит, видится ему вверх ногами, шиворот-навыворот, кверху дном, а так как в мире все идет наоборот, то, значит, когда видишь мир наоборот, тогда-то и видишь и понимаешь мир правильно. Рассуждая, свалился он в ров; со смехом ему сказали: хоть и видишь все вверх ногами, сам ходи вверх головой, – и поместили в клетку весельчаков.

Куда ни глянут наши странники, всюду безумные, полоумные, мир полон пустоголовия.

– Я прежде думал, – сказал Андренио, – что всех умалишенных можно уместить в одном уголке мира, что их собрали там под кровом всемирного Нунция, а теперь вижу, что заполонили они весь шар земной.

– На это можно бы ответить, – сказал кто-то, – словами жителя некоего славного и цветущего города. Однажды показывал он чужеземцу тамошние красоты и достопримечательности; а было их много и весьма любопытных: великолепные здания, обильные рынки, прелестные сады и величественные храмы. Под конец гость сказал, что все же не видел одного дома, который хотел бы осмотреть. «Какого же? Тотчас сведу вас туда». – «Дома для тех, у кого не все дома». – «О, сударь, – был ответ, – нам не надо такого нарочитого дома, весь наш город – такой дом!» Андренио диву давался, что немало тут безумцев большого ума.

– Эти, – сказали ему, – самые-самые безнадежные, для них нет лекарства. Есть тут у нас один, величайшего ума человек, второго такого поискать, но чтобы от ума так мало было пользы, тоже редко встретишь.

– О, дом господень, обитель блажных! – воскликнул Критило.

И едва он это вымолвил, как накинулись на странников наших сумасшедшие со всех сторон, безумцы всех стран. Вмиг окружили кольцом – ни отбиться, ни вразумить! Тогда Гигант достал из-за пояса рог из чистой слоновой кости и, приложив к устам, затрубил. Для безумцев так нестерпимы оказались эти звуки, что все они тотчас повернулись спиною и вразброд пустились наутек. Путь был свободен, можно теперь идти, не страшась ярости безумцев. Удивленный Андренио спросил, не славный ли то рог Астольфо .

– Нет, его двоюродный брат, и куда более моральный. Могу вам открыть, что мне он дан самой Правдой. Не раз выручал он меня из страшных бед – сами видели, как, услышав правду, люди отворачиваются, разбредаются кто куда и оставляют меня в покое. Только начни резать правду-матку, тотчас онемеют, постараются исчезнуть, да побыстрей. Скажи спесивцу, что знатностью нечего чваниться, пусть вспомнит о своем дедушке, – вмиг остынет; посоветуй гранду не сопрягать величие с пороком, – сразу скривится; скажите даме, что она вовсе не так хороша, как себя малюет, – будь она ангелом, глянет на вас чертом; напомните богачу о долге милостыни, о том, что бедняки его проклинают, – замашет руками и отмахнется; солдату посоветуйте охранять и свою совесть, не давать ее врагу на потраву; Убальди – не быть продажным, не браться за любое дело; зрелому мужу – зреть в оба; врачу – не убиваться, что еще не всех убил; судии – себя не путать с Иудой; девице, что дурное сулят презенты, а даме – комплименты; замужней красавице – не красоваться перед чужим мужем; все от вас сбегут. Как зазвучит ненавистный рог правды, родственник отречется, друг удалится, господин невзлюбит, как один все вас покинут с криком «Прочь! Прочь!»: слышать не в мочь.

Итак, путь жизни очищен, и странники наши направились к седым Альпам, в край леденящего Стариковства. О том, что с ними там произошло, поведает часть третья, посвященная морозной Зиме Старости

Конец второй части