Жили-были четверо детей, потом их стало восемь, а теперь они считаются взрослыми. Но что значит «взрослый»? Ведь можно вернуться в прошлое.

Сейчас они сидят втроем. Сразу после съемок в расположенной неподалеку киностудии к ним присоединится Таддель, который на этот раз и пригласил обоих братьев с сестрой. «Приезжайте обязательно!» — гласит его e-mail.

Лена задействована в спектакле по пьесе Клейста «Семейство Шроффенштейн». Нана не сумела приехать из-за ночной смены в акушерской клинике. До Яспера и Паульхена очередь все еще не дошла. Пока только трое первенцев рассказывают о своих новостях, планах и проблемах. При этом они переходят на швейцарский диалект немецкого, на котором говорила их мать. Пат жалуется на затянувшуюся, хотя и затихающую супружескую размолвку. Георг, которого здесь зовут Жоржем, намерен справиться со своим нынешним, по его выражению, «финансовым косяком». Лара рада, что младшие дети пока не доставляют особых хлопот. Все трое с удовольствие подначивают друг друга, попивая чаек. На столе печенье. Курит только Жорж.

Чрезмерное количество часов, которые стоят на полках и в шкафу, свидетельствует о маниакальном собирательском зуде, влекущем Тадделя на гамбургские блошиные рынки. Беременная жена Тадделя, улыбаясь без видимых на то причин, принесла с отсутствующим видом кастрюлю разогретого гуляша, заранее приготовленного мужем, поставила ее на стол и, продолжая улыбаться, удалилась общаться со своим компьютером. Ее сынишка, пока его не уложили спать, носился по комнатам, бегал по коридору на кухню и, по обыкновению четырехлетних малышей, задавал нескончаемые вопросы, на которые редко получал настоящий ответ.

Братья с сестрой приступают к трапезе. Между делом Пат договаривается по мобильнику насчет, по его словам, «давно просроченной встречи». Покончив с гуляшом из телятины, они сидят на балконе, откуда открывается вид на задний двор и по-вечернему пустующую территорию школы. Вчера шел дождь. Обещаны новые осадки. Но комаров на удивление немного. В горшках зеленеют травки, необходимые для всяческих приправ, что говорит о хозяйственности Тадделя, которую он сам любит подчеркивать.

В воздухе витает недосказанность. Постепенно братья с сестрой начинают распутывать хитросплетения событий своего детства, порой сердятся, раздражаются, вспоминая прежние обиды и утверждая, что переживают эти обиды до сих пор. По желанию отца первое слово отдано Пату. На всякий случай Пат заверяет Жоржа, что не намерен затевать ссору.

Дела мои шли по-разному. Как и сегодня. Тут ничего не попишешь! Но с некоторых пор Марихен, завидев нас, принималась охать и ворчать: «Ох, морока! Морока!»

Как всегда, когда она предчувствовала недоброе.

Она такие вещи нюхом чуяла.

Да и так было ясно, что все у нас катилось под горку. Сначала потихоньку, потому без удержу.

Мы и сами о многом догадывались.

Вдруг все пошло прахом.

Да и в школе мы захромали.

Даже ты, Лара. Я-то уж — само собой.

А Таддель доводил няньку; забыл, как ее звали.

Но папу наши школьные дела совершенно не беспокоили. Наверное, из-за того, что сам он учился плохо, оставался на второй год, был лузером.

Ненавидел он школьную дребедень.

К тому же витал мыслями далеко.

Что и сейчас с ним нередко происходит.

Никогда не знаешь, слушает он тебя или только делает вид.

Помнится, писал он тогда что-то про зубного врача, учителя, двух гимназистов и таксу, которую собирались сжечь на бульваре Курфюрстендамм, прямо перед террасой отеля «Кемпински», в знак протеста против использования напалма во Вьетнаме.

А еще там шла речь о том, как дантист лечил отцу нижнюю челюсть.

Она у него выдвинута, это называется прогенией.

На обложке вышедшей книги нарисована рука — возможно, его собственная — и палец над горящей зажигалкой; этот роман, который назывался «Под местным наркозом», доставил отцу кучу неприятностей.

Да уж, критики его растерзали…

Видно, критикам непременно хотелось, чтобы он продолжал писать о прошлом, а не о том, что неладно в настоящем.

Он начал рисовать улиток — их соревнование, даже «Встречное движение улиток».

Делал вид, будто все у нас дома нормально и вообще…

Да и наша мама была мыслями где-то далеко. Вероятно, из-за того, что мамин и папин общий друг болел, ему становилось все хуже и хуже. Он жил со своей семьей в Праге и…

Маму тянуло к нему.

Папа тоже любил его.

Но мы не знали, что происходит. У меня появилось новое увлечение, я тащился от него, постоянно торчал в подвале, где…

Ладно уж, Жорж, рассказывай дальше.

Это началось с девчонки, которую ты себе завел. Все твердили: «Какая миленькая. Ах, до чего миленькая девочка у Пата!»

Она по тебе прямо-таки сохла.

Ясное дело, девчонки бегали за Старшим, а на меня не обращали внимания. Меня это заедало. И вообще мне вечно не везло. То наткнулся на машину у самого нашего дома, впрочем — отделался шишкой. То распорол себе лодыжку ржавым гвоздем. Отец отреагировал стандартным утешением: «До свадьбы заживет. Лучше отделаться от всех напастей сейчас и сразу, зато потом будет легче». Короче, он был, пожалуй, прав. Я дружил с ребятами, особенно с четверкой парней, которые организовали рок-группу и пригласили меня к себе, хотя мне тогда еще не исполнилось и четырнадцати. Группу называли «Чиппендейл» — кажется, по подсказке Старой Марии. Нам разрешили репетировать в подвале…

Ну и грохот там стоял…

Два парня играли на гитарах, третий — на бас-гитаре, четвертый сидел за ударной установкой, а я занимался техникой. Верно, грохоту хватало. Поэтому репетировали мы лишь в те часы, когда отец не работал у себя в мансарде. Ребята были честолюбивы, они готовились выступить в каком-нибудь рок-клубе. Но фактически репетиции ничем не закончились. Зато однажды Старая Мария нащелкала целую серию снимков; мы торчали в своем подвале, а она неожиданно появилась на пороге и начала снимать своей бокс-камерой прямо от живота; но на фотографиях все выглядело так, будто съемка производилась на открытом воздухе — похоже, на Лесной сцене, где «Толлинг Стоунз» устроили потрясное шоу…

…помню, какой разгром там учинили зрители.

…наша рок-группа вроде бы выступает перед публикой, народу собралось несколько тысяч. Все видно четко: мы наверху, на сцене! Выдаем один хит за другим. Народ беснуется. Орет: «Еще! Еще!» Или что-то вроде того. Когда Мария показала готовые снимки, я обалдел, а она, слегка ухмыльнувшись, сказала: «Подаришь мне контрамарку на ваш концерт. Обещаешь, Жорж?» Но ребятам я эти снимки не показал, постеснялся. У этой четверки действительно получался неплохой саунд, однако серьезно подготовиться к выступлению мы не смогли, поэтому, увидев снимки, ребята расстроились бы еще больше. У меня самого, к сожалению, при наличии слуха не хватало музыкальных талантов. На нашем старом пианино занималась только ты, Лара, верно? Зато я отвечал за всю звуковую аппаратуру нашей рок-группы: усилители, миксеры и прочие штуковины. Поэтому, получив специальность на кельнской телестудии и научившись обслуживать электронное оборудование, я поработал простым электриком, а потом стал звукооператором и, как вам известно, простоял несколько лет в наушниках и с «удочкой» на съемках кинофильмов и телесериалов. До сих пор зарабатываю на жизнь этим ремеслом, теперь уже в качестве звукорежиссера. А вот к Пату, нашему перворожденному, вечно клеились девчонки, но сам он никогда не знал, чего, собственно, хочет. Ведь верно, Старшой? Когда тебя спрашивали, кем ты хочешь стать, когда вырастешь, ты отвечал: «Буду гонять облака!» Если бы ты послушался Старой Марии, которая дала тебе дельный совет, жизнь у тебя пошла бы совсем иначе. Точно! Я имею в виду историю с пуговицами.

Насчет девчонок — это правда; до сих пор бывает. Таким уж я уродился. Впрочем, ни один роман долго не длился. С Макси — тоже, хоть и была она симпатичной. Жила где-то в районе брицевских новостроек. Однажды мы нанесли визит ее родителям. Дело было в воскресенье. Пошли отец с матерью и, кажется, ты, Лара. Нет? Ну, это не важно. Отец купил для матери Макси букетик цветов в киоске-автомате у метро. Мне было неловко. Квартира в высотке оказалась довольно уютной. Далекий вид из окна. Настоящая скатерть, ковры. Действительно уютно. Не так голо, как у нас. Ведь у нас даже гардины не вешали. Помню, Макси сильно волновалась. Только у нас с ней все быстро закончилось. Ей нравилось чириканье Мирей Матье, которую она вечно слушала, а мне это надоело, и сама Макси — тоже. Конечно, были слезы и все такое.

Нам пришлось ее утешать.

Бедняжка еще долго сохла по тебе.

Да и мне ее было жалко. Но тут началась история с Соней, у которой уже была дочь, всего чуть младше Тадделя. Совсем другое дело, черт возьми. Настоящая взрослая женщина. Во всем разбиралась. Даже помогала мне с уроками. История эта затянулась, поэтому в один прекрасный день собрал я манатки и переехал к ней, всего на соседнюю улицу — на Ханджериштрассе. Мне уже исполнилось шестнадцать; к тому же все равно никто из нас не понимал, что творится в нашем доме из клинкерного кирпича; Марихен перестала щелкать своим волшебным ящичком и, завидев кого-нибудь из нас, только охала.

Да еще причитала: «Ох, морока-морока!»

Никто толком ничего не знал.

Я лишь позднее сообразила, в чем дело, хотя кое о чем догадалась после того, как отец, съездив в Трансильванию, помог выбраться из Румынии молодому парню, что наверняка было сложно.

Парень походил немного на папу на старых фотографиях, когда тот еще был молодой и тощий как жердь.

Он стал жить у нас, родители считали его «очень одаренным» и говорили, что «со временем он себя проявит».

Твердили: «Он должен обвыкнуться на Западе, надо ему помочь».

Мама его опекала, а потом…

Он действительно нуждался в опеке, ясное дело.

Интересный тип. Всегда такой серьезный, выражение лица почти трагическое…

Отец бывал дома редко, только в промежутках между поездками и выступлениями, связанными с избирательной кампанией социал-демократов.

В Праге, куда несколькими годами раньше вошли русские танки, умер от опухоли головного мозга мамин и папин друг; оба сильно переживали его смерть, хотя и по-разному.

Но на похороны поехали вместе.

А вернувшись, совсем замолчали.

Обсуждали только самое необходимое: что нужно сделать или купить…

Это бросалось в глаза, потому что раньше они вечно о чем-то разговаривали — о книгах, фильмах, музыке, живописи, вообще — об искусстве. Никогда не скучали, как я.

Они много смеялись, любили танцевать до упаду, принимали гостей.

Гости бывали часто.

И вдруг все переменилось.

Тут уж не до смеха.

Теперь в доме все как-то притихло, потому что между мамой и…

Я тоже это замечал, хотя позднее стал бывать в нашем доме из клинкерного кирпича редко; наверное, думал: меня здешние дела не касаются. Я в ту пору начал вести нечто вроде дневника. До сих пор веду — и в хорошие времена, и в худые. Мне тогда жилось неплохо. Постоянная женщина. Почти своя маленькая семья. С моей подругой и ее дочкой мы переехали на Рейнштрассе; однажды, уж не помню с какой стати, нам понадобилось купить пуговицы. Зашли в галантерейную лавчонку. Сами знаете, как там бывает. Чего только нет. Тысячи пуговиц — костяные, пластмассовые, перламутровые, металлические, деревянные. Одни покрыты лаком, другие обтянуты материей. Всех цветов радуги, золотые, серебряные, даже пуговицы для мундиров. А еще четырехугольные пуговицы, шестиугольные. Целые полки пуговиц в картонных коробках, к каждой коробке приклеена пуговица-образец. Мы только диву давались. Старая галантерейщица, заметив наше изумление, сказала: «Можете купить разом всю дребедень.

Мне уж не под силу вести хозяйство, ноги сдают. Ну, берете? Отдам недорого». Моя подруга ради смеха спросила: «За сколько?» Старуха ответила: «Всего за две тысячи». У нас столько не было. Да и откуда? С матерью об этом вообще не имело смысла разговаривать. Обратился к отцу, только что возвратившемуся из очередной поездки, сказал просто так, наобум: «Можешь одолжить две тысячи? Все верну, честное слово». Признаться, это была куча денег, но Марихен стояла рядом с отцом, когда я зашел к нему в мансарду, где они опять что-то обсуждали, и решил попросить денег, просто так. Они принялись совещаться, нашептались вдоволь, и, похоже, Марихен отца уговорила.

Это она умела.

Он слушался Старой Марии.

Она его — тоже.

Как говорится, два сапога пара.

Может, дело в том, что оба родом с Востока.

Словом, две тысячи я получил и постепенно перевез к себе от старухи всю ее галантерею. Все картонки с десятком тысяч пуговиц, а то и больше. Точно, не вру. А еще коробки с нитками, шелковой тесьмой, вязальными спицами, наперстками и прочей мелочью. Все это я аккуратненько — насчет аккуратности мы с тобой совсем не похожи, верно? — разложил в подвале на Ханджериштрассе, даже специальные полки соорудил. Надписал каждую картонку, точно указав, какие там пуговицы и сколько.

Другие картонки со всякой мелочевкой — тоже?

Я же сказал: все картонки. Однажды в подвале внезапно появилась Марихен со своим чудо-ящичком…

…и, разумеется, начала без вспышки…

…фотографировать коробки и картонки, одну за другой; я даже не успел попросить: «Щелкни, Марихен!» Никто бы не угадал, что у нее потом получилось в темной комнате, вы бы тоже не угадали. Жуткое дело. Я — коробейник! Честное слово. На мне лоток с заплечными ремнями, а на лотке — самые лучшие пуговицы, самые редкие, все аккуратно разложены. Из оленьего рога, перламутровые. Серебряные, покрытые эмалью. Настоящий коробейник, да еще длинные вьющиеся локоны. «Прямо влюбиться можно», — проворчала Марихен. А на других снимках видно, как я торгую пуговицами: поштучно, дюжинами или больше. То в одном бутике, то в другом. Причем ясно, что деньги мне платят прямо наличными. Продавщицы бутиков с ума сходили от восторга, потому что я продавал пуговицы, каких нигде не достать, или потому что заглядывались на мои вьющиеся локоны. Одна фотография запечатлела, как пожилая мадам чмокает меня в щечку. Увидев снимки, я подумал: почему бы и нет, Пат? Стоит попробовать. В подвале, где отец поставил для нас верстак с инструментами, я смастерил из бука точно такой же лоток, как на фотографии. Мастерить я умею. Ты ведь, брат, тоже рукастый…

Только больше по технической части…

Мы оба не в отца пошли, который даже лампочку толком вкрутить не умеет. Взял я свой лоток с красно-коричневой крышкой, внутри — натурального цвета, и отправился на Курфюрстендамм, по всем боковым улочкам с модными бутиками и ателье, чтобы по-быстрому срубить деньжат. Шестнадцать мне уже исполнилось, так что я сумел получить патент на предпринимательскую деятельность. Все оказалось довольно просто и вполне легально. Через год, когда отец уже лишь изредка заглядывал на Нидштрассе, я вернул ему две тысячи. И был очень горд этим. Отец, думаю, тоже почувствовал гордость за сына. Однако со мной всегда так бывает: мое коробейное дело раскрутилось на полную катушку, нарасхват шли не только пуговицы, но и нитки, шелковая тесьма, даже молнии, а мне вдруг все надоело. Осточертело колотиться из-за денег, да тут еще визгливые тетки из бутиков…

Так оно и было, Старшой! Бросил ты свою коммерцию, пуговицы тебе обрыдли…

…«достали», как ты выражаешься.

Просто запал у тебя кончился.

Короче, лоток и всю дребедень, которая оставалась в подвале, я отдал твоему приятелю.

Точно, Рольфу…

Почти даром.

Рольфа мы потом прозвали галантерейщиком, он до сих пор пуговицами торгует.

Бизнес у него расширился, он сам стал делать пуговицы из коровьего рога. Словом, он-то уж с твоими пуговицами не расстался.

Моя подруга Лилли говорит, что ему живется неплохо.

Поэтому вы оба мне все уши прожужжали: «Эх, Пат, не отдавал бы ты свои пуговицы!», а Таддель вам поддакивал, иногда даже отец.

Но ты захотел стать миссионером, потом решил заняться биоактивным сельским хозяйством.

У тебя даже хорошо получалось. Продукт — экологически чистый. Обзавелся настоящим крестьянским двором, с теплым хлевом и сыроварней, проложил молокопровод. Жаль только, лошадей не было. Зато два десятка коров, сам доил, изо дня в день, несколько лет. Впрочем, и коровы…

Надоели Старшому, ясное дело…

Неправда, тут все было иначе. Просто когда Стену убрали, в объединенной Германии на аграрном рынке сложилась другая ситуация…

К тому же твоя жена-итальянка…

Так или иначе, на снимках с пуговицами, которые наколдовала Старая Мария со своим чудо-ящичком, у тебя был весьма довольный вид…

А вот тебе, Лара, жилось тогда невесело: я смылся в Кёльн на профучебу, Пат перебрался к своему маленькому семейству на Ханджериштрассе, где подруга помогала ему делать уроки по математике и прочим предметам, пока он не получил наконец аттестат зрелости…

На чем та история и закончилась. Она меня выставила. Ничего не поделаешь. Пожалуй, я был для нее все-таки слишком юн. В результате я отправился странствовать по Норвегии, была там у меня знакомая девчонка; сначала мы жили с ней в палатке, потом я ушел один на север, в Финляндию… Но это другая песня.

Брось! На север ты потащился лишь потому, что отец в молодые годы добрался автостопом до самого юга Италии.

Накануне моего северного похода Марихен поставила меня с рюкзаком и пристегнутой к нему палаткой перед объективом своей бокс-камеры…

И что получилось? Хочешь, угадаем?

Наверняка возле Старшого оказалась симпатичная лапландка…

Вовсе нет. И рассказывать я ничего не собираюсь. Разве что совсем немного. Уже вернувшись, я обнаружил на тогдашних снимках, как один-одинешенек скитаюсь по северной глуши. Без компаса, без карты. В конце концов заблудился. Сел на обомшелый камень, заплакал. Даже начал молиться, хотя на фотографии этого не было видно: «Господи, не дай мне погибнуть. Ведь я еще так молод». Снимки заранее знали, как я буду отчаиваться. Я тогда даже написал в дневник что-то вроде завещания. Потом объявился какой-то егерь. Показал дорогу.

Видишь, Старшой, молитва иногда помогает.

А вот мне никто не помогал. Все разбежались. Жорж, еще до отъезда в Кёльн, постоянно торчал с ребятами в подвале, где они устраивали жуткий грохот, который они называли «саунд». А Пат — до того как отправился в большое северное путешествие — сутками просиживал у Сони, которая носила длинные платья, похожие на ночные рубашки. В голове у тебя были одни пуговицы и то, что ты называл своим новым семейством. Твоя женщина и ее дочка, тоже носившая балахоны, только с ленточками и рюшами. Сколько хлопот. Таддель без конца где-то пропадал. (Кстати, куда он опять запропастился? Ведь давно должен быть дома.) Сдружился с детьми дворника, они вечно болтались на улице. Загадывать желание мне не помогало, потому что Старая Мария теперь появлялась гораздо реже, чем раньше, а когда она приходила, то лишь охала, так как хорошо знала, почему дела в нашей семье разладились. «Ох, какая морока!» — бормотала она. Ведь мама и папа оставались вместе лишь по привычке, сами они хотели совсем другого. Мама опекала своего молодого человека, который изображал беспомощность и делал такое лицо, будто завтра наступит конец света, а папа заглядывал к нам теперь раза два в месяц, словно в гости, но никогда не усаживался у себя в мансарде, а слонялся по дому, то тут постоит, то там, даже на кухне чувствовал себя посторонним, потому что жил с другой женщиной и купил себе дом в сельской местности.

Он не раз покупал дом, когда прилично зарабатывал на вышедшей книге.

В новом романе речь шла об избирательной кампании и о евреях, которых выгнали из родного города.

В эту книгу про улиток попали и мы, все четверо. Про тебя, Лара, там рассказывается, как отец искал с тобой в горах коз, чтобы дать им полизать соль с ладони.

А Пату даже посвящено стихотворение, довольно грустное, нет, просто немного тревожное.

Про Тадделя в романе можно прочесть, что когда он был маленьким, то к каждой фразе добавлял «к сожалению». Например, говорил: «Это мой папа, к сожалению»; у него были и другие любимые словечки.

Когда отец читал отрывки из «Дневника улитки» — еще по рукописи, — было интересно, как он наслаивает в повествовании друг на друга разные пласты времени…

Он писал эту книгу еще до того, как у него появилась новая женщина.

Которая вскоре от него забеременела.

Сначала в сельском доме, где я навещала его с моим Йогги, царило, по словам папы, полное согласие. Мне там нравилось. У новой женщины были две дочери, обе блондинки — в маму. Места там равнинные, глубокая низина, поэтому кругом пришлось насыпать дамбы. По лугам тянутся осушительные канавы. С дамбы открывается вид на реку. Через нее даже ходил паром, на котором добирались из деревни до Глюкштадта. А с другой дамбы, совсем неподалеку, была видна стрелка, где Штёр впадает в Эльбу. В устье Эльбы сильно чувствовались приливы и отливы. Кругом паслись коровы, над ними — просторное небо. Здесь папа подарил мне лошадку, о которой я так давно мечтала. Как же я умоляла его, когда мы еще жили в городе настоящей семьей: «Ну пожалуйста! Пусть совсем маленькую. Чуть побольше Йогги. Чтобы она спала рядом с моей кроваткой». Я чувствовала себя среди вас, моих братьев, такой несчастной, поэтому, чтобы утешить меня, Старая Мария сказала: «Загадай желание, Лара!» — и щелкнула меня своим чудо-ящичком. При этом она пробормотала какое-то старинное заклинание, а потом показала мне, что наколдовала в темной комнате: на всех снимках я сидела верхом на настоящей лошади, словно заправская наездница…

Ладно, Лара. Знаем мы эту историю.

Похоже на байки про Йогги…

Ну и что? Лошадка на снимке действительно была точно такой, какую мне подарил папа, когда зажил со своей новой женщиной в деревне и поначалу даже казался счастливым человеком. Много смеялся. Прямо с ума по ней сходил, а она была на полголовы выше, лицо всегда серьезное, поэтому папочка придумывал всякие штуки, чтобы ее рассмешить. Только счастье получилось недолгим. Начались частые ссоры. Особенно когда она была беременна, на третьем месяце. Ссорились по любому поводу. Даже из-за посудомоечной машины. А ведь ребенка, нашу Лену, хотели оба. Но до сих пор с папой такого не бывало, этих вечных ссор.

С нашей мамой — уж точно.

Верно! Никогда не слышал, чтобы они повышали голос друг на друга…

По крайней мере, в нашем присутствии.

Перестав разговаривать, смеяться и танцевать до упаду, они замолчали, что было не лучше ссор.

Может, даже хуже; хотя ссоры — дело скверное.

Видно, в конце концов им даже ссориться стало не из-за чего.

Я была рада, что у меня есть Йогги, а потом появилась еще и лошадка, хотя покататься на ней удавалось только в деревне. Без меня она паслась на лугу у одного крестьянина и скучала, потому что обе дочки новой папиной женщины не умели ездить на лошади.

Звали их Мике и Рике.

Жалко, что, повзрослев, мы видимся с ними редко.

Рике живет в Америке.

Вышла замуж за японца, родила сына.

А у Мике две дочки от итальянца.

Мне было лет тринадцать или четырнадцать, когда мне подарили лошадку, которую назвали Накке, уж не знаю почему. В ту пору я сильно переменилась; ведь вы говорили, что раньше я была очень серьезной. А теперь постоянно хохотала, озорничала. Таддель — жалко, что его до сих пор нет, — считал меня идиоткой, поскольку я вела себя как любой подросток в переходном возрасте. Зато у меня были две подружки, мои ровесницы. Нам было весело дурачиться вместе. Одну звали Сани, по ней сразу было видно, что она наполовину эфиопка. По отцу. А другую — помните? — звали Лилли, и она была наполовину чешкой, по матери. Мы до сих пор дружим, хотя видимся редко. А тогда мы были очень привязаны друг к другу. И всякий раз, когда мы собирались втроем, находился повод посмеяться, а бедный Таддель — куда же он запропастился? — по его собственному признанию, нас терпеть не мог. Зато Старая Мария прямо-таки восторгалась, когда видела нас: «Глазам своим не верю: настоящие три грации!» И папа называл так нас с Леной и Наной, когда устроил для дочерей «итальянское путешествие»: «Мои три грации!» Мы вместе ходили по музеям, смотрели картины, в том числе полотна с тремя грациями. Именно так снова и снова ставила нашу троицу Старая Мария перед объективом своего чудо-ящичка…

У себя в мастерской, в мансарде?

Какая разница?

Обычно в ателье на Курфюрстендамм, но иногда и в Тиргартене. Позднее, когда из темной комнаты появлялись отпечатанные снимки, на нас уже оказывались не мешковатые школьные свитера, а исторические костюмы, всякий раз — другие. Именно такие, в какие нам хотелось нарядиться: то кринолины на обручах и высокие парики, то строгие платья, как у средневековых королев. То мы становились монашками, то уличными шлюхами. На одной фотографии вся троица была подстриженной «под мальчика», вроде Старой Марии, в зубах — сигареты на длинном мундштуке, как курила под настроение она сама. И всякий раз, когда она щелкала нас в обычной одежде, мешковатых свитерах и джинсах, из темной комнаты выходили снимки, проявлявшие наши тайные желания: будто мы разгуливаем по Курфюрстендамм нагишом, на высоких шпильках, а народ глазеет на нас. То мы вышагиваем гуськом, Сани — впереди, то идем, взявшись за руки. Один снимок запечатлел, как голая Лилли, которая была гораздо спортивнее меня и Сани, делает стойку на руках. Она умела пройтись и колесом… Только никто не аплодировал…

У вас действительно бывали такие желания?

Упрашивали: «Марихен, сними наш стриптиз!»?

В мыслях — пожалуй. Но Старая Мария показала нам те снимки — их было штук восемь, даже больше — лишь на минутку, после чего сразу порвала, особенно те, где мы красовались в костюме Евы, сказав: «Никто не должен видеть, как вы разгуливаете голыми на шпильках». Правда, рвала со смехом: «Ах, три голубки, завидная молодость». Только весело было не всегда. Далеко не всегда. Но не буду о грустном. В шестнадцать лет я покончила со школой. Решила заняться гончарным ремеслом. Да и папа сказал: «Есть у тебя к этому талант». Но мне нужно было место ученика. А в нашем городе свободных мест не нашлось…

Таддель, наконец-то.

Давно пора!

Хорош у тебя гуляш…

…только уже ничего не осталось.

Опять аврал на работе. Раньше никак не мог. На чем вы остановились?

На первой мороке, когда Пат ушел из дома, Жорж поехал учиться, папа сошелся с Лениной матерью, в нашем семействе все разладилось, ты вечно где-то пропадал, а я с подружками хотела фотографироваться на Курфюрстендамм, потому что…

Понятно. Дом все больше пустел. Остался я один. И никто — ни мама, ни папа — не мог объяснить, в чем дело, почему все разбежались и все изменилось, стало так погано, отчего я — по твоему выражению, Лара, — «пропадал» у моего приятеля Готфрида, у которого я нашел что-то вроде второй семьи. И никто, говорю же, никто не мог мне растолковать, почему нельзя было жить как раньше… Пат и Жорж — тем более. К тому же вас обоих рядом и не было. Только Старая Мария тайком шепнула мне, ничего не секущему, что у родителей дело больше не клеится: «Такова уж любовь, малыш. Она своевольная. Сердцу не прикажешь. Приходит любовь и уходит, когда сама пожелает. Когда уходит — больно. А иногда продолжается, до гробовой доски». Тут она стала говорить о своем Гансе, только о нем…

Если Мария впадала в тоску, ей даже не хотелось курить собственные самокрутки в длинном мундштуке.

Заговорив про своего Ганса, она всякий раз произносила фразу: «Любовь не кончается, даже если уж и любить-то нечего».

Я сам себе казался несчастным, упрашивал Марихен: «Щелкни своим чудо-ящичком. Ведь он все знает… Пусть покажет, что будет дальше у папы с мамой…» Хоть я, как вам известно, никогда по-настоящему не верил, что бокс-камера видит больше, чем на самом деле. Но Марихен не поддавалась на уговоры. Она не хотела щелкать ни папу с его новой женщиной, ни маму с ее любовником. А ведь нужно было всего пару снимков, чтобы выяснить, сколько еще протянется их любовь и всякое такое. Смогут ли они, наигравшись на стороне, опять зажить вместе, как раньше, еще до «мороки», когда они без конца разговаривали, смеялись и танцевали… Но Старушенция не соглашалась щелкать. Ни за что. Хотя на самом деле по секрету делала это — в деревне, где отец наездами жил с мамой Лены, или у нас на кухне, когда мама завтракала со своим любовником, с которым я никак не мог поладить, однако Старушенция никогда не показывала мне, что у нее получалось в темной комнате… Только охала в ответ на мои расспросы да твердила: «Такая уж она, эта любовь». Больше я ничего не мог от нее добиться. Я тогда часто плакал. Тайком. Забирался один в мансарду, где оставались только папины книги, его конторка, бумаги… И никто — ты, Лара, тоже — не замечал моих слез. Ты носилась со своими подружками. Вы вечно хихикали. А когда ваша троица собиралась в город валять дурака, мне говорили: «Не дорос еще. Будешь нам только мешать». Но до того, как Старушенция порвала порнуху, которая получилась, когда она проявила в темной комнате ваши снимки, я успел рассмотреть каждую фотографию, все до единой…

Неправда!

Нет, правда. Видел, как вы…

Старая Мария даже один снимок ни за что тебе не показала бы.

Спорим, что показала. Все восемь, даже больше. И на каждом вы, дурехи, расхаживаете нагишом по Курфюрстендамм…

Кончай, Таддель.

Пришел поздно да еще свару затеял.

Еще словечко — и замолкну.

Обещаешь?

Железно. На одном снимке вы сидели совершенно голые за столиком кафе «Канцлерэк» среди расфуфыренных теток, которые объедались пирожными.

Довольно, Таддель!

Вы преспокойно ели ложечками мороженое. А я…

С меня хватит, Жорж. Отключи микрофон!

…слонялся один, ничего не понимал и часто плакал, потому что мне постоянно твердили: «Отстань, Таддель! Не мешай, Таддель!» Лишь Старушенция тайком шептала мне…

Невдомек отцу, что теперь делать. Стереть запись? Выдумать взамен что-нибудь безобидное, чтобы никого не задеть? Или растянуть спор? Не намекнуть ли, пренебрегая недовольством обоих близнецов, насчет травки, которую они употребляли тайком и которую выдавал запах?.. Впрочем, за давностью лет… Что вы на это скажете, Пат и Жорж?

Кое-кто из детей выражал досаду из-за появления «новой папиной женщины» или «маминого любовника». Переставали слушаться отца. Сыновья и дочь не желали становиться действующими лицами его историй. «Уволь!» — говорили они. «Нет, — отвечал он, — ведь истории у нас с вами общие, веселые они или грустные. А без мороки в жизни не обойтись».

Потом ему пришлось признать, что Марихен хотя и бывала со своей фотокамерой свидетельницей разладов и таких событий, которые до сих пор причиняют боль, однако все это она оставляла в темной комнате, а негативы уничтожала. «Идиотизм! — кричала она. — Не хочет мой ящичек видеть это, у него стыд есть…»

Теперь же отцу, со всеми его недостатками, приходится надеяться на понимание со стороны детей. Ведь ни из их, ни из его жизни ничего не вычеркнешь, не заставишь исчезнуть, будто этого вовсе не было…