— Misereatur vestri omnipotens Deus, et dimissi peccatis vestris…—легко, как мыльные пузыри, слетало со сложенных трубочкой губ его преподобия Гузевского, отливало всеми цветами радуги, выпущенное из незримой соломинки, нерешительно покачивалось в воздухе, наконец поднималось выше, отражая в себе все: окно, алтарь, богоматерь, отражая тебя и меня, — и безболезненно лопнуло, как только Благословение начало выпускать новые пузыри: — Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…

Но когда возглас «аминь», сорвавшийся с уст семи или восьми молящихся, проколол и эти выдохнутые шарики, Гузевский поднял гостию, положенным образом сложил губы и выдул огромный мыльный пузырь, в ужасе затрепетавший на сквозном ветру, оттолкнул его светло-красным кончиком языка, и тот долго поднимался ввысь, прежде чем упасть и сгинуть возле второй скамьи перед алтарем пресвятой девы:

— Ессе Agnus Dei…

Мальке первым опустился на колени на ступенях амвона — раньше даже, чем трижды прозвучало «господьянедостоинпринятьтебягподкровоммоим». И прежде чем я успел свести Гузевского со ступеней к скамеечке, откинул голову, положил свое худое, изможденное лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и языком раздвинул губы. В ту секунду, когда священнослужитель, держа облатку в руке, осенил его крестным знамением, беглым и нешироким, на лице Мальке выступил пот. Светлая роса постояла над порами и вдруг покатилась вниз. Он не брился сегодня: щетина проткнула капли. Глаза сделались точно вываренные. Возможно, чернота танкистской куртки усиливала бледность его лица. Он хоть и высунул язык, но облатки не проглотил. Недвижим был крестообразный железный знак — награда за ребячьи каракули, за перечеркнутые крестом русские танки, — безучастно торчавший над верхней пуговкой воротника. Только когда его преподобие Гузевский положил гостию на язык Иоахима Мальке, тебе пришлось проглотить воздушное печенье; металл повторил движение гортани.

Давай еще раз втроем снова и снова отпразднуем таинство причастия. Ты преклонил колена, я стою сзади, моя кожа суха. Твой пот, выступая, расширяет поры. Его преподобие Гузевский кладет облатку на твой обложенный язык. Только что мы все трое были как бы едины, теперь твой язык машинально втягивается. Губы опять смыкаются. Глотательное движение, кадык вторит ему, содрогаясь, и я уже знаю: Великий Мальке выйдет укрепленный из церкви Пресвятой девы Марии, пот его высохнет. И если вскоре твое лицо все-таки влажно блестело, то виною тому был дождь, моросивший на улице.

В сухой и теплой ризнице Гузевский сказал:

— Уверен, что он стоит у дверей. Может, позвать его сюда, но…

Я сказал:

— Не надо, ваше преподобие. Я уж сумею о нем позаботиться.

Гузевский, перевешивая лавандовые мешочки в шкафу:

— Надеюсь, он никаких глупостей не затевает?

Я оставил его стоять в полном облачении, не помог переодеться.

— В этом случае вам лучше быть в стороне, ваше преподобие.

Но и Мальке, когда он, мокрый до нитки, предстал передо мной, я сказал:

— Слушай, ты, идиот, что тебе здесь еще надо? Отправляйся-ка в Хохштрисс, на фронтовой распредпункт, да поживей. Придумай какую-нибудь причину опоздания. Я умываю руки.

Тут бы мне уйти, но я остался и вымок: дождливая погода объединяет. Попытался найти успокоительные слова:

— Не сразу же они на тебя накинутся. Скажешь, случилось что-нибудь с матерью или с теткой.

Мальке кивнул, когда я кончил говорить: нижняя его челюсть несколько раз как-то странно отвисала, он беспричинно смеялся, без умолку болтал:

— Забавно получилось с этой маленькой Покрифке. Никогда не думал. Она совсем не такая, какой себя выставляет. Говоря по чести, из-за нее копья ломать не стоит. В конце концов мое дело конченое — или еще нет?.. Я подам рапорт. Пусть загонят меня инструктором в Гросс-Бошполь. Только надо кое-кому держать язык за зубами. Я не боюсь, просто с меня хватит. Ты понимаешь?

Я не дался в обман и постарался прижать его:

— Так, значит, все из-за этой Покрифке. А ее вовсе и не было. Она работает на второй линии, а не на пятой, второй трамвай, как известно, ходит в Оливу. Это всем известно. Тебя страх разбирает. Я отлично понимаю.

Но он настаивал, мол, что-то между ними было.

— Насчет Туллы можешь мне поверить. Даже у нее дома на Эльзенштрассе. Мать на это смотрит сквозь пальцы. Главное, я больше не хочу. Может быть, боюсь. Перед обедней мне было страшно. Теперь полегчало.

— Подумай, ты же не веришь в бога и во все эти чудеса.

— Это тут ни при чем.

— Ладно, замнем, ну а что теперь?

— А что, если… у Штёртебекера и этих парней, ты же их знаешь.

— Нет, дорогой мой. С ихней бандой я больше ничего общего не имею. Хватит, я уж на этом деле обжегся. Спроси-ка лучше Покрифке, раз ты с ней… да еще у нее дома.

— Пойми же: на Остерцейле мне больше показаться нельзя. Если они еще туда не явились, то не сегодня завтра явятся, скажи, а что, если у вас в погребе… дня на два, не больше?

Но я опять-таки умыл руки.

— Попытайся где-нибудь еще. У вас же родня в деревне. Или у Покрифке в сарае при столярной мастерской ее дяди… Или на лодчонке.

Это слово довольно долго висело в воздухе. Мальке, правда, еще добавил: «В эту чертову погоду?» — но все уже было решено. Я упрямо и многоречиво отказывался проводить его на лодчонку, в свою очередь ссылался на «чертову погоду», но в конце концов все-таки оказалось, что я должен быть с ним: дождливая погода объединяет.

Наверно, с час мы шли от Новой Шотландии до Шельмюля, потом обратно и второй раз вверх по нескончаемой Позадовской улице. Два раза передохнули с подветренной стороны афишной тумбы, сначала одной, потом следующей, обклеенной все теми же аляповатыми плакатами, и опять пустились в путь. Около подъезда городской гинекологической клиники стала видна знакомая декорация: за железнодорожной насыпью и разросшимися каштанами фронтон и верхушка башни несокрушимой гимназии; но он не смотрел в ту сторону или видел что-то другое. Потом мы не меньше получаса простояли под навесом трамвайной остановки и вместе с нами под той же громкой жестяной крышей трое или четверо учеников народной школы. Мальчишки полегоньку боксировали и старались спихнуть друг друга со скамьи. Мальке повернулся к ним спиной, но ничего этим не добился. Двое подошли с раскрытыми школьными тетрадками и затараторили наперебой.

— У вас разве сегодня нет занятии? — спросил я.

— Занятия в девять, если мы вообще пойдем.

— Ну давайте сюда, только поживее!

На последней страничке обеих тетрадей в левом углу Мальке написал свое имя и воинское звание. Мальчишки этим не удовлетворились: хотели, чтобы он пометил точное количество уничтоженных русских танков; Мальке уступил, написал, словно заполняя почтовый бланк, сначала цифрами, потом буквами, вдобавок ему пришлось моей авторучкой вписать по стихотворной строчке еще в две тетради. Я уже хотел забрать ручку, когда один из мальчишек поинтересовался:

— Где вы их подбили, под Белгородом или под Житомиром?

Мальке следовало бы утвердительно кивнуть и тем самым водворить спокойствие. Но он прошептал осипшим голосом:

— Нет, ребята, большинство на участке Ковель — Броды, в апреле месяце, когда мы высвобождали из котла Первую танковую армию.

Мне пришлось еще раз отвинтить колпачок от своей ручки. Ребята хотели, чтобы все черным по белому стояло на бумаге, к тому же они свистом вызвали из дождливой дымки еще двоих мальчуганов. Все та же мальчишечья спина продолжала служить Мальке пюпитром. Паренек хотел распрямиться, хотел тоже дать тетрадку, но они ему не позволили: надо же кому-нибудь жертвовать собой. И Мальке все более неровным почерком — светлые капли пота опять выступили на его лице — писал: «Ковель», «Броды» и «Черкассы». Вопросы слетали с побледневших губ.

— Вы и под Кривым Рогом были?

Все рты раскрыты. В каждом недостает зубов. Глаза от дедушки с отцовской стороны, уши — в материнскую семью. Ноздри у всех одинаковые.

— А теперь куда вас направляют?

— Об этом я не имею права говорить, а значит, и спрашивать нечего.

— Об заклад бьюсь, новое наступление.

— Спроси его, он тоже был у фюрера?

— Были, дядя?

— Ты что, не видишь, он же унтер-офицер!

— Может, у вас есть фотокарточка при себе?

— Мы их собираем.

— А долго вы еще будете в отпуску?

— Да-да, скажите, долго?

— Завтра еще не уедете?

— А когда у вас отпуск кончается?

Мальке прорвался сквозь толпу мальчишек. Спотыкаясь о тяжелые ранцы. Моя ручка осталась под станционным навесом. Длительный бег под косыми струями. Бок о бок по лужам: дождливая погода объединяет. Мальчишки отстали от нас лишь у стадиона. Они еще долго кричали нам вслед, позабыв о школе. Вероятно, они и поныне собираются вернуть мне мою авторучку.

Только за Новой Шотландией среди огородов мы стали дышать спокойнее. В животе у меня бурчало все громче. Указательным пальцем я вызывающе постукал по его проклятой «блямбе», и Мальке торопливо снял ее с шеи. Она, как годы назад отвертка, висела на шнурке от ботинок. Мальке хотел сунуть ее мне, но я не взял:

— Слуга покорный.

Но он не бросил своей железки в мокрую траву, а вспомнил о заднем кармане.

Как мне было уйти отсюда? Крыжовник за планками забора еще не поспел, Мальке стал рвать его обеими руками. Предлог налицо, но как облечь его в слова? Мальке ел ягоды и выплевывал кожуру.

— Побудь здесь с полчасика. Тебе необходимо взять с собой продукты, иначе ты долго на лодчонке не продержишься.

Скажи Мальке: «Но смотри вернись сюда», я бы смылся. Он же едва кивнул, просунул обе руки сквозь штакетник, нарвал ягод и с полным ртом принудил меня к выдержке: дождливая погода объединяет.

Мне открыла тетка Мальке. Хорошо, что матери не было дома. Собственно, я мог бы и у себя раздобыть что-нибудь съестное. Но мне подумалось: у него же своя семья есть. Вдобавок мне было любопытно: как там тетка? Я разочаровался. Она словно бы спряталась за своим кухонным фартуком и никаких вопросов не задавала. Из открытых дверей пахло чем-то набившим оскомину: на кухне варилось повидло из ревеня.

— Мы хотим устроить отвальную Иоахиму. Питья у нас дополна, но если ребята проголодаются…

Ни слова не говоря, она вынесла две килограммовые банки свинины, прихватила и консервный нож. Но не тот, который Мальке извлек из лодчонки, когда он нашел лягушачьи консервы на камбузе.

Пока она приносила продукты, то и дело останавливаясь в раздумье — в семье Мальке кладовая всегда была битком набита: деревенская родня не скупилась, — я переминался с ноги на ногу в коридоре и посматривал на фотографию, запечатлевшую отца Мальке с Лабудой. Паровоз стоял с неразведенными парами.

Вернувшись с сеткой и бумагой, в которую она собиралась завернуть консервные банки, тетка сказала:

— Если будете свинину есть, так вы ее немножко подогрейте, а то она камнем в желудке ляжет.

Спроси я на прощание, приходил ли кто-нибудь к Мальке, ответ бы последовал отрицательный. Но я ничего не спросил, а уже в дверях сказал:

— Иоахим передает вам сердечный привет, — хотя Мальке никому, даже матери, привета не передавал.

Он тоже не проявил ни малейшего любопытства, когда я снова предстал перед ним, повесил сетку на забор и потер затекшие пальцы. Он все еще пожирал незрелые ягоды и тем самым заставил меня наподобие тетки высказать опасения за его физическое благополучие: «Смотри испортишь себе желудок!» — но Мальке уже после того, как я сказал: «Давай пошли!», набрал три пригоршни мокрого крыжовника, рассовал по карманам и всю дорогу — а мы шли кружным путем — выплевывал жесткую кожуру. Даже когда мы стояли на задней площадке прицепного вагона и слева, полускрытый дождем, виднелся аэродром, он жрал этот крыжовник.

Крыжовником он выводил меня из себя. К тому же и дождь перестал. Серость, сделавшаяся молочно-белой, вселила в меня охоту вылезти, оставить его наедине с этим крыжовником. Но сказал я только:

— Они уже два раза заходили к вам, спрашивали о тебе. Какие-то типы в штатском.

— Ах так? — Мальке продолжал выплевывать кожуру на ребристый пол площадки. — А моя мать? Она что-нибудь подозревает?

— Матери не было дома, только тетка.

— Ушла, наверно, за покупками.

— Вряд ли.

— Значит, помогает гладить у Шильке.

— К сожалению, и это не так.

— Хочешь ягод?

— Ее вызвали в Хохштрисс. Собственно, я не хотел тебе этого говорить.

Крыжовник Мальке доел уже под самым Брёзеном. Но он шарил в своих промокших карманах, надеясь найти завалявшиеся ягоды, даже когда мы шли по разузоренному дождем пляжу. Но едва Великий Мальке услышал, как волны бьются о берег, своими глазами увидел Балтийское море, увидел декорацию на заднем плане— нашу лодчонку и тени нескольких посудин на рейде, он сказал — и линия горизонта прочертила оба его зрачка:

— Я плыть не могу.

Я в это время уже скинул брюки и башмаки.

— Брось ерундить.

— Честное слово, не могу. У меня живот разболелся. Черт бы побрал этот крыжовник.

Я ругался и искал, искал и ругался и наконец нашел в кармане куртки одну марку и немножко мелочи. С этими деньгами я помчался в Брёзен и у старика Крефта нанял лодку на два часа. Сделать это в то время было совсем не так просто, как написать сейчас, хотя Крефт лишних вопросов не задавал и помог мне спустить лодку на воду. Когда я подъехал на ней, Мальке в своей танкистской форме катался по песку с боку на бок. Мне пришлось пхнуть его, чтобы заставить подняться. Он дрожал, обливался потом, прижимал оба кулака к животу. Но я и сейчас не верю в эти желудочные боли, хотя крыжовник и был недоспелым.

— Иди-ка в дюны, слышишь, да поскорей!

Он пошел, согнувшись в три погибели, оставляя путаные следы на песке, и скрылся за прибрежной осокой. Наверно, я мог бы увидеть его пилотку, но я, хотя ни одно суденышко не входило в гавань и не выходило из нее, упорно смотрел на мол. Он вернулся, все еще скрюченный, но тем не менее помог мне столкнуть лодку. Я усадил его на корму, положил ему на колени сетку с консервными банками, а в руки сунул консервный нож, завернутый в газету. Когда вода сначала за первой, потом за второй отмелью сделалась темной, я сказал:

— Теперь и ты можешь немного погрести.

Великий Мальке даже бровью не повел, сидел нахохленный, сжимая в руках пакет с консервным ножом, и смотрел вдаль сквозь меня — мы ведь сидели друг против друга.

Хоть я и никогда, никогда больше не садился в гребную лодку, мы все еще сидим друг против друга, и пальцы его бессмысленно шевелятся. На шее у Мальке ничего нет. Но пилотка надета как следует. Из складок танкистской куртки сыплется песок. Дождь перестал, а лоб усеян крупными каплями. Мускулы неподвижны, глаза вытаращены. Колени дрожат. Кошки на море нет, но мышь спасается бегством.

Воздух теплый. Когда рвутся облака и в просветы проглядывает солнце, трепетные блики пробегают по едва дышащей глади и нет-нет да и впрыгивают в лодку.

— Пересядь на весла, сразу согреешься!

С кормы вместо ответа до меня донесся стук зубов, потом из периодических стонов стали прорываться на свет божий надкусанные слова:

— …все что имеешь… Сказал бы кто наперед… Из-за такой ерунды… А доклад и в самом деле был хороший… Начал бы с краткого описания обязанностей наводчика, потом через боеприпасы к майбаховским моторам и так далее… Я не только о себе хотел. Хотел еще об отце сказать и о Лабуде… Всего несколько слов о железнодорожной катастрофе под Диршау… И как отец своим личным вмешательством… И что у прицела я всегда о нем… У меня даже не было… Когда он… Спасибо тебе за свечи. О пречистая… В непреходящем сиянии пребывающая. Твое заступничество возвысило меня. Любвеобильная! Милосердная! Да, да. Твоя благодать меня осенила в первом же бою севернее Курска. И в отчаянной заварухе под Орлом во время контрнаступления. А в августе на Ворскле опять ты, пресвятая. Все смеялись и еще навязали мне беседу с дивизионным священником. Но вскоре мы выровняли линию фронта. На беду, меня перебросили на средний участок… Иначе не очутился бы так быстро под Харьковом. Под самым Коростенем она мне явилась вновь… мы тогда входили в состав 59-го корпуса. И ни разу не было с ней младенца, только фотография. Знаете, господин директор, та, что висит у нас в прихожей, рядом со щетками. И держала она ее не у груди, а пониже. Я отчетливо видел паровоз. Но наводил между отцом и кочегаром Лабудой. Прицел четыреста. Прямой наводкой… Ты же знаешь, Пиленц, я всегда бил между башней и корпусом. Нет, господин директор, она ничего не говорила. Но я хочу быть честным, со мною ей говорить и не подобает. Доказательства? Я уже сказал: она держала фотографию. Это как в математике. Когда вы, преподавая нам, исходите из положения, что параллельные линии пересекаются в бесконечности, возникает нечто вроде трансцендентности. Так было и при занятии исходных рубежей под Казатином… Кстати сказать, на третий день рождества. Она двигалась со скоростью тридцать пять километров в час влево от леса. Мне оставалось только целиться, целиться. Подгреби левым веслом, Пиленц, нас относит от лодчонки.

Произнося некий сколок со своего доклада сквозь поначалу стучащие, а потом сжатые зубы, Мальке умудрялся следить за курсом нашей лодки и с помощью своей скороговорки навязал мне такой темп, что пот градом катился с моего лба, тогда как у него поры перестали источать влагу и закрылись. Ни одной секунды я не был уверен, что за постепенно вырастающими палубными надстройками ему видится что-то, помимо обычных чаек.

Когда мы подходили к лодчонке, он, развалясь, сидел на корме, небрежно крутил в руках консервный нож, который вынул из бумаги, и больше не жаловался на боли в животе. Он прежде меня выскочил из лодки, а когда я привязал ее и тоже взошел на палубу, его руки теребили что-то у воротника: большая «блямба» из заднего кармана снова перекочевала на шею. Мы потирали руки, отряхивались, проглянуло солнце. Мальке по-хозяйски расхаживал по палубе, мурлыкал себе под нос что-то из литании, закинув голову, смотрел на чаек, словом, изобразил бодрячка дядюшку, который, вернувшись из долгих, несколько экстравагантных странствий, сам себя преподносит как подарок и жаждет отпраздновать возвращение: «Эй, ребятки, да вы ничуть не изменились!»

Нелегко мне было подыгрывать ему:

— Валяй, валяй, поживее! Этот чудак Крефт дал мне лодку всего на полтора часа. А сначала хотел только на час.

Мальке тоже заговорил вполне деловым тоном:

— Ладно, путешественников задерживать не положено. У той нон посудины, рядом с танкером, осадка довольно глубокая. Пари держу, что это швед. Да будет тебе известно, мы еще сегодня доберемся к нему на веслах, когда стемнеет. Смотри будь здесь не позже девяти. Думается, я могу на это рассчитывать, а?

Разумеется, при такой плохой видимости невозможно было определить национальную принадлежность грузового судна на рейде. Мальке стал раздеваться, обстоятельно и многословно. Чего он только не нес. О Тулле Покрифке: «Шлюха, можешь мне поверить!» О Гузевском: «Говорят, он загнал алтарные покровы и прочие церковные ткани — вернее, ордера на них. Там уже побывал контролер из хозяйственного управления». О своей тетке: «В одном ей нужно отдать справедливость: с моим отцом она всегда дружила, еще в деревне, когда они оба были детьми». Чатем старые истории о паровозе: «Вообще же тебе следует еще разок заглянуть на Остерцейле и взять оттуда фотографию, в рамке или без рамки, как хочешь. Нет, лучше пусть висит на своем месте. Только лишний балласт».

Он стоял в красных гимнастических трусах, они были как бы частью нашей школьной традиции. Свою военную форму, сложив ее по-уставному, он сунул за нактоуз, излюбленное и постоянное его место. Сапоги стояли словно перед отбоем. Я еще спросил:

— Ты консервы взял? Не забудь открывалку!

Он перебрасывал орден с ладони на ладонь, безостановочно болтал разный школярский вздор, вспомнил даже старую забаву:

— Каково водоизмещение аргентинского линкора «Морено»? Скорость в узлах? Толщина брони по ватерлинии? Год спуска на воду? Когда перестроен? Сколько орудий имел «Витторио Венето»?

Я отвечал довольно вяло, но при этом радовался, что память еще сохранила эту чепуху.

— Ты возьмешь вниз обе банки?

— Там будет видно.

— Не забудь консервный нож, вот он лежит.

— Ты как мать обо мне печешься.

— На твоем месте я бы уже стал потихоньку спускаться в чулан.

— Да, да. Воображаю эту сырость и запустенье.

— Тебе там не зимовать.

— Главное, чтобы зажигалка была цела, спирту внизу сколько угодно.

— А эту штуку я бы не выбрасывал. Кто знает, может, за границей ее и в заклад возьмут.

Мальке с ладони на ладонь перекидывал знак отличия. Даже сходя с мостика и шаркающими шагами нащупывая люк, он продолжал эту игру, несмотря на то что правую его руку оттягивала сетка с консервами. Колени у него подгибались. Его тело, поскольку солнце опять проглянуло на минуту-другую, отбрасывало тень в левую сторону.

— Наверно, уже половина одиннадцатого, если не больше.

— Совсем не так холодно, как я думал.

— После дождя всегда тепло.

— Я считаю, в воде семнадцать градусов, в воздухе девятнадцать.

Вблизи причального буя стояла землечерпалка, видимо работавшая, но шум ее оставался воображаемым, так как ветер дул в другую сторону. Воображаемой была и Малькова мышь, так как, ищущими своими шагами сыскав наконец отверстие люка, он уже больше ко мне лицом не поворачивался.

С тех пор я непрерывно буравлю себя вопросом: сказал ли он что-нибудь, прежде чем спуститься вниз? Полудостоверным остается только взгляд через левое плечо, искоса брошенный на мостик. Он присел на корточки и побрызгал на себя водой, красная, как флаг, материя гимнастических трусов стала темно-бордовой; правой рукой поудобнее перехватил сетку… «Блямба»? На шее она не болталась. Может быть, он незаметно ее отшвырнул? Какая рыба принесет ее мне? И еще сказал что-нибудь через плечо? Бросил какое-нибудь слово вверх, чайкам? Пляжу, посудинам на рейде? Может быть, проклял свору, пустившуюся по его следам? Кажется, я не слышал, чтобы ты сказал: «До вечера». Головой вперед, отягощенный двумя консервными банками, он скрылся под водой — согнутая спина и зад исчезли из виду. Белые ступни взметнулись в пустоте. Вода над люком побежала привычными короткими волнишками.

Тогда я снял ногу с консервного ножа. Я и консервный нож остались снаружи. Если бы еще я сразу вскочил в лодку, отвязал ее и уехал: «Он и без ножа сумеет их открыть», — но я не двинулся с места, я считал секунды, предоставил считать их стоявшей у причального буя землечерпалке с подвижными черпаками и напряженно считал вместе с нею: тридцать две, тридцать три ржавые секунды. Тридцать шесть, тридцать семь секунд на вычерпывание ила. Сорок одна, сорок две плохо смазанных секунды, сорок шесть, сорок семь, сорок восемь секунд землечерпалка поднимала, опрокидывала, захватывала воду черпаками, делала свое дело: углубляла новый фарватер у входа в гавань и помогала мне отмерять время. Мальке должен был уже быть у цели с консервными банками и без консервного ножа, с «блямбой», близнецом которой была сладостная горечь, или без оной, должен был уже находиться в радиорубке польского тральщика «Рыбитва», расположенной над водой.

Мы хоть и не уславливались ни о каком перестукивании, но ты все же мог постучать. Раз и еще раз предоставил я землечерпалке отсчитать для меня тридцать секунд. Как это говорится? По человеческому разумению он должен был бы… Чайки сбивали меня с толку. Набрасывали мудреный узор между нашей лодчонкой и небом. Но когда без всякого видимого повода они вдруг повернули вспять, меня стало сбивать с толку их отсутствие. И я начал своими каблуками, а потом и сапогами Мальке обрабатывать настил капитанского мостика: ржавчина отлетала кусками, обызвествленный чаячий помет крошился и плясал в воздухе при каждом ударе. Пиленц с консервным ножом в сжатом кулаке барабанил и кричал:

— Подымись наверх, старик! Ты забыл консервный нож, консервный но-о-ож… — Пауза после отчаянных, а потом уже ритмически упорядоченных ударов и выкриков. Увы, я не знал азбуки Морзе и барабанил: раз-два, раз-два. Я охрип: — Ко-о-онсервный но-ож! Ко-о-онсервный нож!

С той пятницы я знаю, что такое тишина — тишина воцаряется, когда улетают чайки. Ничто не может создать эффект тишины лучше, чем работающая землечерпалка, когда ее железный лязг слизывает ветер. Но еще более полную тишину создал Иоахим Мальке, не откликнувшись на шум, мною произведенный.

Итак, я греб к берегу. Прежде чем отчалить, я швырнул консервный нож в направлении землечерпалки, но в нее не попал.

Итак, я выбросил его, налег на весла, сдал лодку старику Крефту, доплатил тридцать пфеннигов и сказал:

— Возможно, я вечером буду в ваших краях и еще раз возьму лодку.

Итак, я выбросил нож, налег на весла, доплатил, сказал, что приду еще, сел в трамвай и поехал «домой», как говорится.

Итак, после всего этого я не сразу пошел домой, но заглянул еще на Остерцейле и, не задавая никаких вопросов, попросил дать мне паровоз в рамке, ведь я сказал ему и Крефту: «Возможно, я вернусь вечером…»

Итак, моя мать только-только управилась с приготовлением обеда, когда я явился домой с фотокарточкой. Начальствующий господин из военизированной охраны вагонного завода ел вместе с нами. Рыбу мать не подала; а рядом с моей тарелкой лежал конверт из управления призывного района.

Итак, я читал и читал приказ о моем призыве в армию. Мать начала плакать и привела в смущение своего гостя.

— Я же только в воскресенье вечером еду, — сказал я и бесцеремонно добавил — Ты не знаешь, где папин полевой бинокль?

Итак, с этим биноклем и с фотографией я в воскресенье утром, а не в тот же вечер, как было у словлено, отправился в Брёзен — над морем стояла мгла, к тому же опять пошел дождь. Я отыскал самую высокую точку на поросших лесом дюнах — это была площадка у памятника павшим воинам, — влез на верхнюю ступеньку пьедестала: надо мной высился обелиск с венчавшим его золотым шаром в брызгах дождя. Не менее получаса, а то и три четверти часа я не отнимал бинокля от глаз. Только когда все стало расплываться, я опустил его и взглянул на заросли шиповника.

Итак, ничто не шелохнулось на лодчонке. Мне были отчетливо видны два солдатских сапога. Правда, чайки снова кружили над ржавым мостиком, садились, посыпали пометом палубу и сапоги— но что доказывают чайки? На рейде все те же посудины, что и накануне. Но шведа среди них не было, вообще не было ни одного судна из нейтральной страны. Землечерпалку слегка отнесло. Погода, видимо, собиралась разгуляться. Я снова поехал «домой», как говорится. Мать помогала мне укладывать мой чемодан «под кожу».

Итак, я укладывался: фотографию я вынул из рамки и, поскольку ты не претендовал на нее, положил на самое дно. На твоем отце, на кочегаре Лабуде, на их паровозе с неразведенными парами стопкой лежало мое белье, разные мелочишки и мой дневник, впоследствии вместе с фотографией и письмами пропавший под Котбусом.

Кто поможет мне сочинить хороший конец? Ибо то, что началось с кошки и мыши, и сейчас мучит меня, стоит мне увидеть нырка на прудах среди камышовых зарослей. Если я бегу от природы, то научно-популярные фильмы демонстрируют мне этих вертких водоплавающих птиц. А не то киножурнал показывает работы по подъему затонувших судов на Рейне или водолазов на дне гамбургской гавани: они готовятся взорвать бункеры рядом с верфью и убрать авиамины. Люди в блестящих, слегка помятых шлемах уходят под воду, потом возвращаются, множество рук тянется к ним; товарищи отвинчивают, снимают с них шлемы; но никогда Великий Мальке не закуривает сигарет на мерцающем экране, курят другие.

Если цирк приезжает в наш город, я усердно пополняю его кассу. Я уже знаю всех артистов, не раз беседовал с тем или иным клоуном, отведя его за жилой фургон; но эти господа по большей части лишены чувства юмора и отродясь не слыхивали о коллеге по имени Мальке.

Должен еще заметить, что в октябре пятьдесят девятого года я ездил в Регенсбург на встречу тех из оставшихся в живых, что подобно тебе были награждены Рыцарским крестом. В зал меня не впустили. Там то играл, то смолкал оркестр бундесвера. Через лейтенанта, командовавшего охраной, я попросил во время одной из этих пауз объявить с эстрады: «Унтер-офицера Мальке просят пройти в вестибюль». Но ты не пожелал вынырнуть.