Сомнений больше не было. Все — даже Гергардт — стояли за то, чтобы продолжить свою литературную миссию во что бы то ни стало. Война научила их жить вопреки всему. Не только Дах, но и все остальные хотели довести начатое до конца: и Цезен, и Рист, как ни схлестывались они из-за пуристской чистки языка; и бюргеры, и дворяне, тем паче что под влиянием Даха жесткие сословные различия их совершенно затушевались; никто не хотел срывать встречу: ни незнакомец Шефлер, ни бездомный и случись-что-подозрительный Грефлингер, ни даже Шнойбер, искавший по наущению неприглашенного магистра Ромплера почвы для интриг, не говоря уж про стариков, Бухнера и Векерлина, — тем во всю их долгую жизнь ничего не было дороже поэзии; не стал белой вороной и Грифиус, как ни склонялся он к тому, чтобы в любом начинании видеть одно только тщетное усилие и морок. Никто не хотел бежать оттого лишь, что реальность в очередной раз заявила о своих правах, забрызгав искусство грязью.

Потому-то, быть может, составленный из стульев, табуретов и бочек полукруг даже не шевельнулся, когда — Чепко едва успел занять свое место между чертополохом и Симоном Дахом — через открытое окно в большую залу влез Гельнгаузен. Остренькая лисья бородка его торчала в оконном проеме; застряв на подоконнике, он, казалось, подпирал плечами лето за спиной. Поскольку собрание осталось недвижно, даже несколько, было видно, закоснело от своей решимости не менять позу, Дах нашел, что может дать Чепко знак начинать, — и силезец, намеренный читать стихи, уже набрал воздуху.

Тут — прежде чем зазвучал первый стих — раздался смиренно-насмешливый голос Гельнгаузена: он рад, что высокочтимые и достославные господа, сошедшиеся под эгидою Аполлона — и ныне, и в веках, — вновь приняли в свой круг его, беглого шпессартского простолюдина, вопреки вчерашней его выходке, удостоившейся сначала строгого порицания, а затем христианского прощения со стороны господина Шюца. Ему, простаку Стофелю, эта милость бесценна, поелику дает возможность пополнить образование, обучаясь вносить строгий порядок в запутанность книжного знания. Таким образом просветясь, он желал бы — подобно тому, как вошел сейчас через окно, — войти в искусство и… если музы его не отвергнут — стать поэтом.

Все — терпение их лопнуло. Сидел бы да помалкивал — куда бы ни шло. Содействовал бы своим смирением их великодушию — еще лучше. Но в дерзкой наглости ставить себя на одну доску с ними — нет, для странствующих бардов из Плодоносного, Откровенного, Пегницкого и Патриотического обществ это было чересчур. «Гнусный убийца! Мошенник!» — посыпалось со всех сторон. Рист кричал: «Папежский соглядатай!» Кто-то (Гергардт?) причитал: «Изыди, сатана, изыди!»

Все повскакали с мест и подступили к нему, размахивая кулаками, — впереди всех Лауремберг. Дошло бы, пожалуй, и до рукоприкладства, не овладей положением Дах — при поддержке Гарсдёрфера. Ровным, непоколебимо свойским тоном — «Ладно, ладно, будет вам, дети мои… Не принимайте все так близко к сердцу…» — он добился тишины и дал слово Играющему.

Гарсдёрфер тихо и доверительно спросил Гельнгаузена, признает ли он все те дополнительные прегрешения, в которых тут обвинила его Либушка. И перечислил эти обвинения, под конец и особенно постыдную для него аферу — кражу экземпляра «Женских досугов» из библиотеки папского нунция.

С подчеркнутым достоинством Гельнгаузен ответил: ему надоело выкручиваться. Да, да и да. Со своими рейтарами и мушкетерами он действовал сообразно времени — как сообразно времени поступают и собравшиеся здесь пииты, когда прославляют в своих поэмах князей, для коих сжечь и убить все одно что прочесть молитву, чьи грабежи хоть и превосходят многократно его, Гельнгаузеновы, зато происходят с папского благословения, для коих нарушить клятву все одно что поменять рубашку и чье раскаяние длится не дольше, чем звучит «Отче наш». Он же, оплеванный Стофель, давно уж раскаивается в том, что приютил столь отрешенное от житейских нужд общество, что защищал его со своими рейтарами и мушкетерами от всякого отребья и что, запятнав себя, добыл для них угощение — мясо, вино да сласти. Все это, как нетрудно было заметить, без всякой выгоды для себя, разве что в благодарность за некоторые полученные здесь уроки. Да, верно, ему хотелось порадовать пиитов сказочкой о том, будто собравшиеся в Мюнстере княжеские, королевские и императорские посланники распинаются в своем исключительном к ним почтении. И Гарсдёрфера, который обходился с ним до сих пор столь дружески и которого он любит всем сердцем как брата, он хотел осчастливить посредством маленькой выдумки, что и удалось, так как нюрнбержец, нетрудно было заметить, искренно порадовался пожеланию папского нунция получить от него автограф. И велика ли разница, в конце-то концов, на самом ли деле просил Киджи автограф, мог ли или должен ли был он просить его, или все это соблазнительной картинкой представилось воображению обвиняемого здесь Стофеля. Ежели в империи недостаточно — а так и есть! — чтят тех, у кого нет власти, то недостающее почтение необходимо достоверно изобразить самим. С каких это пор господа пииты так держатся за черствый хлеб сухой истины? Почему так нечувствительна их левая рука, когда правая привыкла в благозвучных рифмах мешать правду с фантазией? Разве пиитическая ложь только тогда обретает достоинство правды, когда напечатает ее издатель? Или, если поставить вопрос иначе, разве идущие в Мюнстере четвертый год торги землями и людьми ближе к действительности или вовсе к истине, нежели проводимый здесь, у врат Тельгте, обмен стихотворными размерами, словами, образами и созвучиями?

Речи Гельнгаузена внимали сначала отчужденно, потом кое-где подавляя улыбку, кивая, задумываясь, трезво взвешивая или попросту наслаждаясь, как Гофмансвальдау. Равнодушных, во всяком случае, не было. Все были обескуражены, и Даху это обстоятельство доставляло заметное удовольствие. С вызовом взглянув на примолкший полукруг, он спросил: есть ли желающие отповедовать сией дерзости?

Бухнер, перебрав латинские цитаты от Геродота до Плавта, кончил тем, что согласился со Стофелем: все как есть правда! Затем и Логау нашел, что пора бы на этом поставить точку: в конце концов они и сами знают, кто такие, — точное зеркало только дуракам потребно.

Тут уж не согласился Грефлингер: нет, то был глас не шута, но самого народа, оставшегося за стенами их собрания. Ему ли не понять Стофеля? Он тоже крестьянский сын и тоже немало покуролесил, прежде чем унюхать запах книжных страниц. Так что если выставят Стофеля, то и он уйдет.

Наконец и Гарсдёрфер молвил: одураченный таким образом, он хоть знает теперь, что писать о тщеславии. Пусть же останется с ними брат Гельнгаузен да оглоушит при случае еще какой-нибудь горькой правдой.

Но Стофель уже выпрямился в проеме окна для прощания: увы, Марс опять призывает его поусердствовать. В Мюнстере дано ему поручение, ради коего надо теперь скакать в Кёльн и дальше. Речь идет о весьма дорогостоящих секретах: город должен будет уплатить девятьсот тысяч талеров контрибуции, чтобы гессенцы освободили Цесфельд, швед — Фехту, а Оранский — Бевергерн. Эта война денег потребует еще немало. Он же обещает, не требуя платы: Стофель еще вернется! Наверняка! Пройдут, может, годы и годы, и еще годы, и поднакопит он знаний, искупается в Гарсдёрферовых источниках, да поучится ремеслу у Мошероша, да подглядит кое-что в ученых трактатах, но потом настанет день, и он вернется — живехоньким, но невредимым на страницах печатных книг! Не надобно только ждать от него кружевных пасторалей, пустых посмертных славословий, причудливых фигурных поэм, изящных душевных излияний или бодрой стряпни для церковного употребления. Нет, уж скорее он вспорет брюхо миру да выпустит наружу всю его вонь, да откроет в союзе с Хроносом великую войну слов и громокипящего смеха, чтобы расковать язык, дать простор ему и разбег, чтобы стал язык таким, каков он есть в самой жизни: грубым и тихим, здоровым и недужным, удалым и меланхолическим. Он хочет писать! Клянется в том Юпитером, Меркурием и Аполлоном!

С тем Гельнгаузен и исчез из проема окна. Но, уже в саду, он открыл им еще одну, последнюю, правду. Достал из штанов кошелек и потряс им, огласив серебряное содержимое. Засмеялся и, прежде чем бросить кошелек через окно в большую залу, к самому чертополоху, сказал: «Да, вот тут еще находка. Кто-то из господ обронил свой кошелек в постели Кураж. И как ни весело им бывает подчас с хозяйкой трактира „У моста“, переплачивать за столь мизерное удовольствие все же не стоит».

Лишь после этого Гельнгаузен исчез, предоставив поэтов самим себе. Нам уже его не хватало. За окном — ничего, кроме хриплого крика мулов. У самого чертополоха лежал тугой кошелек. Старина Векерлин встал, с достоинством приблизился к нему, поднял и спокойно вернулся к своему стулу. Никто не засмеялся — еще не рассеялось впечатление от речи Гельнгаузена. Наконец Дах без перехода сказал: после того как все нашлось и прояснилось, надобно с усердием приступить к чтению рукописей, не то, как Стофель, сгинет и утро.