Вначале не было ничего — только холод и шумные, полные шелеста и шорохов ночи. Это было самое первое, что она запомнила.

Потом она помнила очертания досок на полу и столешницы с нижней стороны, грязные и в подтеках. Еще помнила, как на нее наступали, спотыкались, прищемляли полозьями качалок. Запомнила даже тяжесть полных штанишек — мать называла их подгузниками, — обвисших позади.

Странно все-таки, что это она сумела запомнить, а лицо матери — нет. Лишь неясный черный облик и имя. Маргарет просто удивлялась иной раз, как это она могла так начисто забыть лицо. Подумать только, руки — те запомнила: вот они держат на плите ржавую сальную ручку железной сковороды, вот чистят и потрошат рыбу на заднем крыльце… Даже один день запомнился, когда мать стояла на пороге крыльца, а сзади падал свет. Ее, маленькую Маргарет, посадили в углу крыльца. Перил не было, и ее загородили стульями, положенными набок, а за ними, недосягаемый, лежал весь мир — и лес, и болото, и сверкающее небо. Она подняла голову и увидела, что на краю крыльца стоит мать — черная фигурка на фоне яркого, просторного мира. Вот этого она не забыла. Маленькая ладная фигурка, босые ноги из-под платья, доходящего почти до лодыжек.

В конце концов такой и осталась в ее памяти мать — лишь руки да силуэт. Четкая фигура, одинокая, легкая. Отверженная — по своей же воле. Пригретая в своей семье, потому что ей некуда было деться, но чужая. Жила в этом доме, в тесном домишке, который во время вешних дождей, точно корабль, поднимался на волнах паводка с болот. Жила здесь — и отсутствовала. Ждала. Целая юность ожидания. Кто бы мог подумать, что в этом легком, тщедушном тельце найдется столько упорства?

Упрямый наклон головы, неизменное покачивание из стороны в сторону: нет. Он вернется. Он так сказал…

Вся молодость — ожидание. И ребенок: сначала грудное дитя, потом девочка, с каждым днем все больше похожая на мать — до того похожая на мать… Ни следа белой крови. Ни единого следа.

Черный младенец с курчавой головкой, с шишковатыми суставами на ручках и ногах… Черная девчушка, такая же, как все другие девочки в Новой церкви… Женщина — высокая, угловатая и черная. Отцовская стать, но ни проблеска отцовского цвета.

Когда ей пошел четвертый год, мать начала мазать ей лицо пахтаньем, мочить волосы и сажать ее на самый солнцепек, чтобы выгорали; посылала к знахарке за амулетом, чтобы как-то выявить, вывести наружу ее белую кровь…

Когда Маргарет исполнилось восемь лет, мать ушла. И больше о ней не слыхали. Догадывались, что она подалась на юг, в Мобил. Пошла кого-то искать. Свою дочку Маргарет она оставила в доме деда, Абнера Кармайкла, и та росла вместе с другими детьми — только дичком.

Лет до одиннадцати Маргарет не осмеливалась спросить про своего отца. Боялась. Она замечала, что к ней относятся как-то особенно, что делают вид, будто ее тут нет. Но в конце концов все же набралась храбрости, и прабабка ей рассказала все. Пять-шесть фраз, не больше.

Началось это, когда в штате надумали проложить новое шоссе, от столицы до Мексиканского залива. И по всему видно было, что надумали не к добру. В то самое лето, как дорога потянулась через округ Уэйд, урожай хлопка полностью стравил долгоносик; люди ходили голодные, и работа за целый год пошла прахом. Кто говорил, что долгоносик вылез, когда стали рыть и выравнивать грунт, а иначе так и спал бы себе в земле. Другие полагали, что долгоносик тут вообще ни при чем, а нарушено стародавнее забытое заклятье, и это — кара. И правда: когда дорожные бригады пробивали взрывами путь сквозь Маккаренов бугор, они разворошили индейский погост, такой старый, что никто про него и не знал. Долго еще с каждым ударом лопат выкатывались на свет божий черепа, и посуда, и наконечники от стрел — а куда это годится? Ходили слухи, что покойники-индейцы бродят теперь как неприкаянные и стонут безлунными ночами, не находя себе приюта и кляня людей за то, что согнали их с места и заставили скитаться по сырым сосновым лесам. Ночами никто не выходил на улицу: как знать, чем обернется обрывок тумана, что означает кваканье гигантской лягушки. Скрипнет древесная лягушка — все вздрагивают. Даже лесовики, самогонщики и те поздними вечерами сидели дома — только лишних сосновых дровишек подбросят в очаг, чтобы не так темно было в комнате. Никто не ходил на охоту, собаки в одиночку гонялись за лисицами, за рысью, за кроликами. И по всей округе обнаруживались в домах верные признаки колдовства — то отметина на столбе крыльца, то бутылка, висящая на дереве, то круг, выложенный из мощных валунов. Люди думать забыли про такое, а тут пришлось вспоминать, как отвести злые чары.

В те дни и родилась Маргарет. Ее отец был геодезистом на строительстве новой дороги. Тем летом он две недели прожил в Новой церкви. Жил с другим белым в палатке и давал указания головным бригадам. Через две недели линия строительства отодвинулась так далеко на юг, что туда стало долго добираться; тогда они сняли палатку, погрузили на казенный грузовик и ушли дальше. Один сказал девушке-негритянке, что пришлет за нею.

Скорей всего он и не вспомнил об этом. Скорей всего вообще все забыл. А она не забыла. Ее мать выходила из себя, и кричала на нее, и бранила дурой, но слова отскакивали от девушки как от стенки горох. И точно так же отскакивали слова мужчин, которые с радостью женились бы на ней, — мужчин, которых она знала всю жизнь, порядочных, людей из своей же общины. Она была маленькая, хорошенькая; ее взяли бы и с ребенком, рожденным в ту страшную пору, когда среди холмов блуждали духи индейцев.

Она предпочла ждать. А когда устала ждать, ушла. Одна.

Вот что рассказала Маргарет старая старуха. Рассказала коротко, будничными словами. Когда договорила до конца, вздохнула, шумно выдохнула, так что из-под губы едва не выпал комочек жевательного табаку, повернулась и пошла. Дела не ждут; лето в разгаре, а помидоры требуют ухода. Никудышная та хозяйка, которая не вырастит столько помидоров, чтобы заставить на зиму банками все полки в кладовой.

Маргарет проводила ее глазами — смотрела, как шлепают по пыли пустого двора желтые ороговелые пятки. Потом и сама пошла. Не слишком хорошо соображая, что делает, — просто тронулась с места и пошла. Села в ялик, легонький, тот, что обыкновенно брали младшие мальчишки; переправилась с шестом через речку, углубилась в болота. Она налегала на шест со всего плеча, так что лодка пулей летела по мелководью, увертываясь от кипарисов, — только рыбы шарахались прочь с дороги, а над головой, возмущенные ее вторжением, взмывали птицы. Она пересекла широкую протоку, подгребая шестом в стоячей, свинцовой, покрытой глазурью пены воде. Наконец совсем запыхалась и остановилась, уперев ялик носом в торчащий гнилой корень кипариса. Вытащила шест и села, покачиваясь всем телом в такт прерывистому дыханию. Вороны вновь опустились на верхушки кипарисов, слетелись назад красно-черные рисовые трупиалы. Над самой водой заскользили, догоняя на лету комаров, стрекозы — мамзели, как зовут их старые люди, — а на них накинулись рыбы-ворчуны, черепахи, лягушки.

Маргарет смотрела на узловатые корневища кипариса, голые и осклизлые, на тихую, недвижную болотную воду. Заглянула в глубину и увидела светлое пятно — верная примета, что там стоят лещи. Потом посмотрела на свое отражение в воде, искаженное, глянцевитое от яркого солнца. Взглянула на свои руки, на кисти — худые, с полосами мышц и сухожилий. Ясно проступают кости — остов, обтянутый кожей.

Черной кожей. Маргарет поглядела, щипнула пальцами, потерла. Черная, и все тут. А кровь ее отца, где же она? Где-то должна быть — ведь эта кровь перешла к ней. Внутри, может быть. Значит, внутри она белая и светловолосая, как он. А что, может быть, отцовская кровь пошла у нее на печень, на сердце, на глаза. Да только какой прок. А возможно, он и кости ей оставил — костяк, обтянутый материнской кожей…

Маргарет смотрела, как по воде медленно проплыл щитомордник, скользнул вверх по свисающей ветке. Их еще зовут конго за то, что они черные.

Она всегда думала, что тело у нее цельное, из одного куска. Теперь знает, что это не так. Снаружи она черная, а внутри нее — отцовская кровь.

Она тщательно обдумывала эту новость. Тело ее словно бы ширилось, росло, раздувалось, как воздушный шар. Она представила себе, до чего далеки друг от друга эти две ее половины, белая и черная. Ей начало казаться, что вот сейчас они разойдутся в стороны и оторвутся друг от друга, а ее оставят ничем не прикрытой, выщелкнут наружу, точно зернышко из шелухи. Она уткнулась головой в колени, отчаянно сопротивляясь раздвоению, пока горячие слезы не хлынули по лицу, пропитав соленой влагой подол замызганного розового платьица. Она туго обхватила себя руками, чтобы не расколоться, а под пальцами тряслись, вздрагивали ребра.

На шею ей упала древесная лягушка. Маргарет почувствовала мягкий шлепок усеянных присосками лапок, но не решилась поднять голову.

На колене у нее был струпик, старый, уже подживший. Маргарет выпростала руку и быстро сковырнула его. Потом снова обняла себя и примостилась головой к колену, чтобы набухающая кровью ссадина оказалась у самого глаза. Смотрела, как вздувается темно-красная капля и наконец стекает вниз по черной коже. Так вот как она выглядит, кровь белых людей… Она высунула язык и лизнула капельку. Вот она какая на вкус, кровь белых…

Она не отводила взгляда, пока кровь не утратила свой стеклянный блеск и не засохла темными струйками. Потом выпрямилась — бережно, с опаской выпустила из рук свое тело. Половинки как будто держатся…

Маргарет с любопытством огляделась, точно никогда раньше не видела этот угол болот, — и поразилась, что все так знакомо. Вон там, чуть подальше, живут черепахи; одна, маленькая, взобралась на упавший ствол и греется на припеке. Еще дальше, за второй протокой, сквозь густосплетение кипарисов и лиан и мертвого валежника смутно виднеется место, где любят валяться в грязи аллигаторы. Будь она сейчас поближе, наверняка ощутила бы приторный, дурнотный запах, свойственный таким местам.

Она вспоминала. Все как будто на своих местах. Только она не та. Хотя и это неправда: она такая же, как всегда, — просто она не знала.

Маргарет сидела, глядя на грубо оструганный, весь в заусеницах нос ялика. Он и не собирался возвращаться, ее отец. Конечно, нет. Дурочка ее мама. Потому-то в семье с ней и обращались как с тронутой: пожмут плечами, отвернутся, постучат пальцем по лбу…

Взять, например, их родственницу Франсин. Прожила замужем десять лет, потом муж уехал в Новый Орлеан работать в порту. Год его не было, и вестей никаких; она взяла и вышла за другого, а мужа больше не ждала. (Тому три года, а его все так и нет.) Возможно, он умер, и никто не догадался ей сообщить. А может быть, нашел себе в Новом Орлеане другую жену — может быть, больше понравилась, а может, просто моложе и без четырех детей.

Хочешь не хочешь, так уж заведено. Матери следовало найти себе кого-нибудь, а прежнее выкинуть из головы. В конце концов, ее ничто не держало. У нее-то в жилах не было чужой крови.

Маргарет перевела взгляд на свою руку, на черную кожу, под которой текла белая кровь.

«Не то, что у меня, — подумала она. — Не то, что у меня. Она-то была вся одинаковая… Не то, что я».

На дерево, почти над головой, опустилась змеешейка. Маргарет машинально отметила взглядом коричневое горлышко: самка. По стволам упавших деревьев резво шмыгали ящерицы-сцинки, с плеском пробегали по воде… Маргарет подумала: взяла бы удочку, можно было бы возвратиться с лещами.

Солнце передвинулось на небе. Теперь оно светило ей прямо в глаза. Должно быть, прошло часа два. Пора трогаться назад.

Прабабка управилась с помидорной рассадой и теперь отдыхала в тени на крыльце. Под губой у нее топырилась новая щепоть табаку. Мэттью, малыш лет четырех, с ковшом из тыквы и ведерком, поливал огород. Он шел по грядкам от одного ростка к другому, аккуратно вычерпывая воду, мурлыкая песенку без слов. Когда оба ведерка опустели, он рысцой припустился за коромыслом. Приладил его на плечах, нацепил по ведерку и отправился на реку.

Поливал неизменно самый младший в семье, под присмотром черного ока старухи, мерцавшего в тени крыльца. Весна выдалась на редкость засушливая, растения с короткими корнями мгновенно увядали. Но в хозяйстве Абнера Кармайкла детей всегда хватало, и было кому заниматься поливкой.

Маргарет вспомнила, как то же самое делала она; вспомнила тяжесть гладкого, захватанного коромысла на своих плечах. Коромысло было старое-престарое, как сам Абнер: он его смастерил еще мальчиком, добротно сделал, и оно все служило, темное от пота и немытых ручонок, которые поднимали и придерживали его.

Маргарет постояла, дожидаясь, пока малыш Мэттью вынырнет из прибрежного ивняка и акаций. Теперь он двигался куда медленней; справа и слева покачивалось по полному ведерку, худенькие черные ноги подталкивали мальчугана вверх по пологому склону. На краю огорода он остановился, согнул колени и вынырнул из-под коромысла, так что ведра целехонькие опустились на землю. Потом, по одному, отнес их на грядки, чтобы поливать дальше.

Он вспотел. Маргарет увидела влажный отблеск на черной коже. Она пошла к нему, осторожно ступая между тройными колышками окученных бобов.

— Мэтт.

Мальчишка показал ей язык.

— Очень глупо выглядит розовое на черном лице, — строго сказала Маргарет. — Ты почему без шляпы? Возьми-ка мою.

И нахлобучила шляпу ему на голову. От удивления он даже не сопротивлялся.

Она пошла назад, поднялась по двум ступенькам на крыльцо.

Старуха прабабка сказала:

— Свою шляпу ему отдала.

Маргарет взглянула на черное старческое лицо в темном, затянутом паутиной углу.

— Тебя тут совсем не видно.

Прабабка затрясла головой. Сверкнула на свету снизанная из бусин по индейскому обычаю лобная повязка.

— Для чего отдала?

— Он работает, — сказала Маргарет. — А я нет.

— Раньше ты никогда так не делала.

— Да, верно, — согласилась Маргарет.

Старуха закашлялась, склонив голову, плотно прикрыв рот ладонью, чтобы не выпал из-под губы табак. Опять белым и пурпурным вспыхнула повязка.

— Это откуда, а? — спросила Маргарет. — Повязка откуда?

Старуха разогнула спину и стала усаживаться на стуле. Видно было, как она расправляет и пристраивает на место каждый позвонок в своем тощем теле. Наконец прислонилась хребтом к прямой деревянной спинке и тихонько, с облегчением вздохнула. От приступа кашля ее босые, с желтыми пятками, ноги разъехались. Теперь она снова их сдвинула и поставила как следует: пятки вместе, носки с желтыми, словно роговыми, ногтями — слегка врозь.

Маргарет ждала.

— Сама сделала, — сказала старуха.

Ракушек от мидий и разинек они набрали на Мертвяковых отмелях — далеко отсюда, на севере — однажды осенью, когда она была еще девочкой. За зиму ракушки обточили и отполировали; получились бусинки.

— Нынче уж никто так не умеет, — сказала она вслух.

Почти все перезабыли, что им досталось вместе с индейской кровью. Никто больше не делает бус, даже старики. Что есть — берегут, носят, и только. Верно, уж и не помнят, как что делается. А другие, кто помоложе, не выучились. Старуха вздохнула. И отмелей-то самих больше нет. Мертвяковых отмелей, где река свивается в воронки и раздается вширь, а по берегам растут частые сосны — такие частые, что под сомкнутыми ветвями вечный полумрак и ни травке, ни единой былинке не пробиться сквозь тяжелый настил хвои. По ночам он точно исполинская постель без конца и без края — мягкая, благовонная постель, в которой тепло осенними ненастными ночами.

— Ты ведь в горах ни разу не бывала, — сказала прабабка. — Ни разочка.

— Да.

Летом воздух там прохладный и легкий. Это тебе не пойма, где давит и парит. Деревья — и те другие. У сосен мощней стволы и длинней иголки. Сассафрас толще и изобильней; они всякий раз вырывали там корни и забирали домой — заваривать как чай и пить от хвори. Гикори кудрявей и выше; даже орех-пекан не в пример плодовитей. Как прохватит до костей первым злым морозцем, они, бывало, не уйдут назад, чтобы сначала не насбирать с собой орехов гикори, грецких, буковых, — весь лес оберут дочиста.

Теперь так больше не делают. Да и отмелей больше не стало. Построили ниже плотину и затопили все те места, так что узкие песчаные наносы футов на двадцать, а то и глубже, ушли под воду.

Она вздохнула, как вздыхают очень древние старухи — протяжно и надсадно.

— Шляпу свою Мэтту отдала.

— Я пойду в дом, — сказала Маргарет. — Лягу посплю.

Старческие глаза моргнули в ответ — черные старушечьи глазки, по-птичьи прикрытые веками.

— Наловлю себе вечером лягушек, — сказала Маргарет. — Понравятся — тоже съешь лапку-другую.

Птичьи веки опустились, поднялись.

— Слушай, старая… — начала Маргарет. Но что дальше, она забыла и потеряла интерес, и вместо того, чтобы постоять, постараться вспомнить, повернулась и вошла в дом. Она не стала раскатывать свой тюфяк, аккуратно сложенный у стены; влезла на железную кровать, одну из трех, занимавших всю комнату, и почти тут же заснула.

Теперь она никогда уже не ложилась на полу, на тюфяке, как другие дети. В этом не было нужды, потому что она спала не ночью. Теперь, просыпаясь, она уже не видела между круглыми железными ножками трех кроватей бугристые коконы стеганых одеял, свернувшиеся на полу. Днем она с удобством спала на кровати, ночи проводила на воле. Никто ей не препятствовал, никто не замечал.

Только зимой, самыми студеными ночами оставалась она в доме, когда снаружи лил дождь и можно было окоченеть от холода. Тогда она подсаживалась к кухонной печи и, подкладывая туда мелкие чурки, подолгу глядела на черные чугунные бока, на тронутые красной ржавчиной щели. Другие в эти холодные зимние ночи забирались в одну кровать — все, кому только хватало места; вповалку, друг на друга, костлявыми телами — в рыхлое уютное тепло. Под матрацы были подстелены газеты, под чехлы — тоже, и стоило кому-нибудь из детей повернуться на другой бок, зашевелиться, как ночная тишина оглашалась бумажным шорохом, потрескиванием, словно от огня.

Еще слышно было дыхание, движение воздуха — вдохи, выдохи. Быстрые и шелестящие, будто белки скачут по крыше. Тяжкие и редкие, словно испускает дух великан. Скрипучие и въедливые, как поворот колеса.

Маргарет чудилось, что комната колышется, гудит, качается от шума. «И как это я раньше спала? — думала она. — Теперь нипочем бы не уснула…»

Она вспоминала, как неудобно было зимой в кровати, то вылезет чей-то локоть, то мешает чья-то рука — жмутся друг к другу, согреваясь, тела.

Она просиживала у печки все зимние ночи, когда на земле коркой плесени намерзал иней и заполненные грязью колеи дороги застывали натвердо, как прочертили их последние колеса. Едва вставало солнце, Маргарет тихонько выбиралась за дверь. Выше по склону, примерно в миле от дома, ей попался дуплистый ствол. Дупло, обращенное к югу, частично прикрывал другой упавший ствол. В этом убежище она разводила крохотный костер, скармливая ему клочки мха и прутики, покуда солнце не поднималось выше и не начинало пригревать.

Она любила эти часы, когда, скорчившись, ютилась в дупле. Тепло, и ты одна, и можно сколько хочешь слушать по-зимнему глухие звуки леса. Она всегда дожидалась, пока утихнет мерный стук утренней капели, и тогда переставала кормить свой огонь и глядела, как он потухает. Ни разу в жизни она не затоптала угли — где-то в сокровенном закутке ее памяти жило предостережение: никогда не убивай огонь в своем очаге. Оно пришло исстари, из какого-то давнего поверья, и Маргарет не думала, не рассуждала, не оспаривала — просто подчинялась. Точно так же она никогда бы не решилась положить шляпу на кровать, а из дому выходила не иначе, как в ту же дверь, в какую вошла.

Когда огонь угасал, умирал сам собой, она вставала на ноги, чувствуя, как покалывает и сводит затекшие колени. Отряхивалась, приглаживала волосы. И шла обратно в дом Абнера Кармайкла взглянуть, нет ли чего-нибудь поесть. Чаще всего был кукурузный хлеб со шкварками, сорговый сироп, жидкий и несвежий. Иногда свиная грудинка или холодный бекон. А иногда — ничего. Особенно ближе к весне, когда на полках в кладовой шаром покати, а на дне мучного куля копошатся жучки. Маргарет было все равно — ей не хотелось есть, это только маленькие хнычут, когда нет еды до обеда. Маргарет, по правде говоря, была равнодушна к еде. То, чего ей больше всего хотелось, у нее теперь было. Эти утренние часы, эта кровать, комната — все принадлежало ей. Пустая кровать, свалявшийся комками, набитый мхом матрац, лежащий на старомодных веревочных лямках, груда стеганых одеял — линялые, тусклые мазки пестрых лоскутьев. Подушек не было; чуть попахивало керосином — им каждый месяц опрыскивали кровать от насекомых. Запах многих тел, лежавших на голом полосатом тюфяке, — устоявшийся, сладкий запах застарелого пота, супружеской постели. Маргарет сворачивалась комочком, засыпала как убитая, и сны не тревожили ее.

* * *

Ближе к концу той первой зимы прабабка занемогла. Как обычно, она сидела на стуле в углу крыльца, под нежаркими лучами бледного солнца, и ее хватил удар: голова свесилась на грудь, из-под губы выпал и, слабо чавкнув, шлепнулся на голые половицы комочек жевательного табаку. Дочери, внучки перенесли ее в дом и разослали во все концы ребятишек поскорей сказать мужчинам, занятым на работе. Ее внесли в спальню, старую-старую, сморщенное красновато-коричневое тельце, маленькое, сухонькое, как обертка кукурузного початка, умирающее пядь за пядью. Глаза были открыты, но ничего не видели; когда стемнело и зажгли лампу у изголовья, она не повернула головы, даже не прищурилась от желтого пламени. Ее иссохшая старческая плоская грудь вздымалась и опадала, каждый раз содрогаясь от глубокого скрежещущего хрипа.

Маргарет спала, когда прабабку внесли в комнату и положили на узкую кровать, которая служила ей ложем все последние годы. От звука клокочущего дыхания и сдавленного шепота и осторожных торопливых шагов по дощатому полу Маргарет проснулась. Она поспешно выкатилась из-под одеяла и вышла на кухню. Там забилась в уголок и, сонно нахохлившись, следила за происходящим. Вечерние сумерки все сгущались, и наконец, яркие и морозные, показались звезды.

Начали собираться первые старухины родичи: дети, внуки; народу на крыльце все прибывало, пока не стали прогибаться доски. Когда там сделалось чересчур холодно, все набились в кухню, шепотом переговариваясь, передавая из рук в руки большой — на целый галлон — кувшин кукурузного виски. Дом кряхтел и подрагивал от их тяжести.

Немного спустя подъехал проповедник — приземистый и плотный мужчина по имени Роберт Стоукс. Пока он молился в спальне, все утихли, прислушиваясь к обрывкам его бормотания, время от времени подхватывали хором. Но вот Роберт Стоукс вышел, сел за стол, и приглушенный разговор возобновился. Как проповеднику, ему подали виски с водой в одном из немногих стаканов, какие были в доме. Он ждал вместе с ними, вместе сторожил приход смерти, а пока толковал с мужчинами о рыночных ценах, о скотине. Важно, сонно покачивал круглой черной головой. Он устал не меньше любого из них; он, как они, возделывал землю, а в свободные часы проповедовал, сидел у одра смерти. Он был немолод, на памяти каждого он жил тут всегда: по воскресеньям с утра читал проповеди и во всякое время дня и ночи посещал больных, умирающих. Сорок лет прошло, как он с молодой женой построил себе первый дом. Одно название, что дом — так, сарайчик в высоком сосняке, — но теплый, сухой, а с них и этого было довольно: сойдет, пока не соберутся построить что-нибудь получше. Участок у них был уже облюбован и камнями помечено, где будет заложен фундамент. Место приятное — небольшой пригорок под двумя старыми пекановыми деревьями и развесистым кизилом, который в марте месяце весь серебрился, как лунный свет. Четыре года миновало, прежде чем у них дошли руки до нового дома, а строить они его стали по старинке, проконопачивая доски мхом, замешанным на иле. Так строили их деды, принесли с собой этот способ, когда начали расселяться к северу от Мексиканского залива, — беглые рабы, а иногда и голодные вольноотпущенники. Было для него когда-то особое название, только слово это давно забылось.

Так строил свой дом Роберт Стоукс — год за годом, одну комнату за другой.

А с женой ему повезло. Он взял ее худущей девчонкой, сироткой, жившей у дальних родственников нежеланным приемышем. «Горшечная родня», зовут таких в народе. Им доставалась львиная доля работы и пустой горшок за столом — вылизывать после всех. Когда они поженились, ей было никак не больше тринадцати, а ему только пятнадцать; правда, он тогда уже вытянулся в полный рост, был такой же плотный и коренастый, как теперь. После замужества его костлявая пигалица принялась расти, пока не вымахала до шести футов. Рожала она только сыновей, и всех их рожала в одиночестве. Ей и в голову не приходило позвать к себе кого-нибудь из женщин, когда подходил срок. Может быть, думала, что некого. В первый раз она занималась прополкой в огороде, смотрела, не объел ли помидоры клоп, подвязывала к колышкам бобы, как вдруг струя воды с едким запахом хлынула у нее по икрам и темным пятном растеклась по земле у ее босых ног. Когда стало сводить мускулы живота, она пошла к сарайчику, аккуратно поставила у стены мотыгу. Вошла, расстелила на полу стеганое одеяло и присела на корточки, сотрясаясь от схваток, облегченно отдуваясь в промежутках между ними. Когда вечером ее муж пришел домой — пришел поздно, потому что работал дотемна, — младенец спокойно сосал грудь, окровавленное одеяло было сложено и убрано в угол.

Она и поныне, в свои-то годы, работала в поле наравне с мужем и пятью оставшимися в живых сыновьями. Роберту Стоуксу повезло в жизни, Господь был милостив к нему. Так говорил он, сидя за кухонным столом среди родственников умирающей старухи. У него был звучный голос — лучший голос в округе, и слова молитвы о душе, стремящейся покинуть тело старой женщины, перемежались словами благодарности за свою участь.

— А теперь — слушайте, — отрывисто сказал он.

Все замолчали, прислушиваясь. Маргарет не слышала ничего, только свист ветра да топот, да стук копыт по мерзлой земле с той стороны, где были привязаны мулы. Проповедник указал на крышу.

— Иисус с ангелами ждет, чтобы забрать на небо душу нашей сестры.

Все подняли глаза кверху, к закопченному, с подтеками от дождей, потолку. Маргарет поглядела в окно, на зимнее темное холодное небо.

— Слышите взмахи их крыл, чада? — сказал проповедник.

— Воистину, Господи, — ответил кто-то, и все опять затихли, слушая.

На этот раз из спальни донеслись два долгих, приглушенных хрипа умирающей. Люди опустили глаза, откашлялись, задвигались. Кто-то вышел на крыльцо, кто-то сходил налить в кувшин виски.

Толпа зашевелилась, поредела, и проповедник увидел в углу у окна Маргарет — она смотрела на небо, надеясь увидеть, как будут проноситься мимо крылатые ангелы.

— Я тебя не знаю, дитя, — ласково сказал он. — Никогда тебя не видел, но в тебе есть что-то знакомое.

Кто-то нагнулся, зашептал ему на ухо:

— Так ведь это Сарина дочка, та самая.

— Господи, помилуй. — Он снова посмотрел на нее.

Маргарет замерла, зная, что он ищет у нее на лице, в фигуре хоть какие-то признаки белой крови. Ее карие огромные глаза в упор глядели в его черные глазки, смышленые и ясные, спрятанные в складках толстого лица. Глядели с вызовом: а ну, спроси еще, попробуй заикнись о чем-нибудь. Она затаила дыхание…

Проповедник отвел взгляд. Между ними встали чужие тела, кто-то прошел вперед, заслонив его.

Маргарет перевела дух. В комнате сразу сделалось слишком жарко — так сильно надышали винным перегаром все эти рты… Надо выйти наружу. Работая локтями, она протиснулась к двери.

Ночь стояла очень холодная. Земля сверкала инеем. На нем, как на снегу, отпечатались следы: одни вели к уборной, другие — кругом двора к маленькой конюшне, куда приезжавшие ставили своих мулов. Маргарет поглядела на две цепочки следов, слабо различимые в тусклом свете керосиновой лампы из окна, обдумывая, куда пойти. В дупло — чересчур холодно; и костер не поможет, все равно к утру замерзнешь. На крыльце и то холодище. Простуженное фырканье мула разрешило ее сомнения. Она пошла на конюшню. Внутри было тесно, но Маргарет наткнулась на пустые ясли, залезла туда. Воздух, полный испарений и вони, оказался довольно теплым, несмотря на трещины и дыры в стенах; Маргарет расположилась поудобней и принялась озираться: ее окружали темные влажные глаза, крутые или запавшие бока. Едкий смрад действовал усыпляюще; она задремала с открытыми глазами, заглядевшись на игру теней и света, убаюканная дыханием мулов, их прерывистым сопением.

Она сознавала, что время движется, но не могла выглянуть наружу и определить, насколько переместились звезды. Она ничего не слышала, ничего не замечала, пока из дома не раздался первый крик.

Мулы дрогнули, попятились, заскрипели веревочные недоуздки. Раздался второй крик — длинный, переливчатый вопль по покойнику. Старуха умерла.

Маргарет снова легла. Нет никакой надобности туда ходить. Умерла старая женщина — и только. Умерла, изнуренная сменой долгих лет. Совсем никакой надобности… И тут, в темной пустоте над спиной крупного серого мула двоюродной сестры Зельды, Маргарет внезапно увидела свою прабабку. Увидела явственно, такую, какой она обыкновенно сидела на крыльце — в шали на плечах, с лобной повязкой на голове. Сердито, как всегда, сверкнули птичьи глаза под коричневыми морщинистыми веками. Старуха подняла руку — ту, на которой по тыльной стороне тянулся рваный шрам от обрядового надреза, — и поманила ее к себе.

Маргарет, не моргая, глядела на эту руку, на рисунок шрама, на вздутые вены, точно лозы на стене, на длинные ногти, толстые и желтые, словно роговые.

— Ступай в дом, — сказала она Маргарет.

Голос был сильный, громкий, совсем прежний. Должно быть, оттого, что она всего минуты две как умерла и душа еще не успела ее покинуть, отлететь, куда положено лететь душам усопших — далеко на север, в поросшие сосняком горы. Иногда, говорят, теплыми летними ночами люди видят, как они там гуляют, прохлаждаются, словно живые.

— В доме и без меня полно народу, — ответила Маргарет. — Погляди, на кухне не протолкнешься. А еще не приехала семья твоего брата с бухты Чефункта.

Призрак повернул голову, оглянулся через плечо на дом. Мигнули белым и пурпурным светом бусины на повязке.

— Видишь, — сказала Маргарет. — Что я тебе говорила.

Голова мгновенно повернулась назад, цепкие глаза снова впились ей в лицо.

— Ступай в дом, дитя дочери моей дочери, — сказал призрак. — Моя плоть и кровь.

С этими словами старуха опустилась ниже, сливаясь с серым боком мула.

Маргарет продолжала неотрывно глядеть на то место, где только что была старуха, слыша зов крови, чувствуя, как ее тянет из конюшни в дом. Как старухина кровь влечет ее в круг родни, на кухню.

Нехотя она перешла пустой двор, как всегда чисто выметенный на неделе метлой из прутьев, а теперь заледенелый, потрескивающий под ногами.

— Они мне только наполовину родня, — сказала она в ночную тишину.

— Иди к моим кровным, — настойчиво, хотя уже тише сказал голос прабабки. — Ступай.

Маргарет взглянула в вышину, в ясную звездную ночь.

— Ты там, да? — спросила она. — Наверху?

Она стояла прищурясь и всматривалась в глубь неба, пытаясь разглядеть, как шныряет между звездами, уносится все дальше ее прабабка.

Маргарет вздохнула, покивала ей вслед головой и исполнила ее волю. Она пошла в дом.

В спальне теперь было шумно и людно — Маргарет заглянула в дверь. Старшие женщины, все как одна, втиснулись в узкие проходы между кроватями и голосили по покойной. Они принесли с собой прямые деревянные стулья, составили как можно плотней и сидели сейчас тесными рядами, сложив руки на груди, раскачиваясь взад-вперед всем телом и причитая. Один вопль был похож на другой как две капли воды, — долгий, гнусавый, он начинался высоко и катился вниз, повторяясь снова и снова. То не был духовный гимн. Ни мелодии, ни хотя бы ритма. Все голоса вразнобой. Просто — колючий оборонительный заслон звуков, чтобы преградить злым духам дорогу к усопшей.

Три женщины помоложе склонились над кроватью: они обмывали и прибирали тело, положили на веки пятидесятицентовые монеты. Эти пели знакомый гимн: «Будут ли звезды в моем венце». Они пели тише и все время сбивались из-за воплей плакальщиц, но снова начинали с того же места и шли дальше.

Маргарет возвратилась на кухню. Кое-кто собирался уходить, чтобы разнести весть по округе, и прежней невыносимой давки не было. За столом, теперь уже в одиночестве, по-прежнему сидел Роберт Стоукс. Все деревянные стулья плакальщицы унесли в спальню, не тронули только стул проповедника. Другие мужчины сидели на корточках: кое-кто посреди комнаты, кое-кто прислонясь спиной к стене; тихо переговаривались или просто смотрели перед собой. Дети, приткнувшись по углам, крепко спали; то и дело кто-нибудь из них вскрикивал или всхлипывал во сне. Женщины — те, что не несли бдение в спальне, — сгрудились в дальнем углу возле дровяной плиты. Громыхали горшки по чугунной крышке; вместе с клубами пара по комнате разносился вкусный дух тушеной бельчатины.

Они съезжались весь следующий день — старухино потомство, разбросанное на двадцать пять миль по всей округе, — тряслись по ухабам за крупами своих смирных мулов. Полы в доме прогибались и стонали под их тяжестью. Окорок, холодное мясо, птица, навезенные ими с собой, загромоздили всю тенистую северную половину крыльца, где снедь развесили подальше от разбойниц-лис. Старуху обмыли, положили в простой сосновый гроб. У изголовья, воткнутые в синие бутылки, треугольником горели свечи.

«До чего шумно, — думала Маргарет, зажатая в дальнем углу кухни, — ох, до чего же шумно».

Ночь она проспала в конюшне, терпеливо пережидая, пока все кончится. Утром стояла на крыльце в лужице солнечного света, холодного, зимнего света, и ждала, пока гроб закроют крышкой, заколотят гвоздями, вынесут и, положив на тележку, повезут за пять миль на кладбище.

Прибыл оркестр — пять человек музыкантов. Они играли на танцульке у Мельничного ручья и, видно, порядком устали, но все же, наспех приложась к кувшину с виски, выстроились позади повозки. Их ноги с хрустом ступали по мерзлой грязи, мулы фыркали и цокали копытами, а они все играли самые скорбные свои марши: «Гирлянды цветов» и «Уэстлонскую погребальную». Чисто и грустно пели в утреннем воздухе тромбон и трубы; глухо, медленно отбивал такт барабан. До самого кладбища все шли пешком по изборожденной колеями дороге. Мужчины накануне нарубили сосновых веток и настелили на самых грязных местах, так что повозка с гробом, музыканты и первые ряды провожающих шли посуху. Но постепенно ветки погружались все глубже, и, когда проходил хвост шествия, на дороге лежала такая же глубокая грязь, как раньше, только теперь из нее торчали прутики и ломаные сосновые палки. Последним приходилось самим выбирать, где пройти: либо перепрыгивать через грязь, либо, скользя и оступаясь на обледенелых камнях, обходить ее по обочине.

Маргарет шла в самом конце с младшими из детей, какие были способны ходить без посторонней помощи. Она подоткнула подол юбки и прыгала через лужи. Болтая, цепляясь за нее, семенили вокруг дети. А барабан все отбивал мерную похоронную дробь.

Кладбище было огорожено лишь частично, одним-единственным рядом колючей проволоки, но скотина сюда никогда не забредала. Ни кустика, ни травинки под огромными соснами. Чистый ровный песок, только мягко сыплются на него сосновые иглы. Давно уже никого не хоронили, размытые дождями могилы мало-помалу превратились в пологие бугорки. Большей частью без надгробий — они сохранились только кое-где; деревянные, грубо выструганные наподобие песочных часов — скоро обрушатся и эти. Два-три были покрыты цементом, залитым в деревянные формы. На цементе под стеклом — цветная фотография покойного. Маргарет запомнилась одна: молодой человек, снятый во весь рост в принужденной позе, одна рука заложена за борт пиджака. Свадебная фотография — на могиле…

«Вон там, в восточном углу, — подумала Маргарет. — Мне и смотреть не нужно, я знаю, она там. Внизу нацарапано имя и число… А теперь так больше не делают».

Теперь только огородят могилу белыми камешками, в изголовье поставят деревянное надгробие в виде песочных часов, а сверху кладут посмертные приношения…

Без них нет ни одной могилы. Чашки и стаканы, лиловатые от солнца, фарфоровые зверюшки — собачки, кошечки, наседки с цыплятами. И тарелки. Очень много тарелок. И почти каждая сидит на двухдюймовом стерженьке из песка, смешанного с глиной, — торчит на могиле, как гриб. Это дожди постарались придать песку такую форму, и называются тарелки на тонкой, выточенной дождями ножке смертными чашами. Тронешь одну, и собственной персоной прискачет за тобой старуха Смерть на белом коне с длинным хвостом, который бренчит на ветру, потому что сделан из косточек от человечьих мизинцев…

Вокруг разрытой могилы тянулась черная грязная кайма. Чтобы облегчить себе работу и отогреть промерзшую на несколько дюймов землю, могильщики разложили костры. Следили за огнем вполглаза, и он пошел дальше за колючую проволоку, перекинулся на молодую сосенку. Из-под ног проходящих людей поднимались тучи золы и сажи, повисали в воздухе.

Музыка смолкла — только медленно, глухо бил барабан. Маргарет почувствовала, как у нее по затылку пробегают мурашки. Слышно было кряхтенье мужчин, несущих гроб, скрип веревочных лямок. Но вот барабанный бой оборвался.

Мгновенная тишина, ни единого дуновения в воздухе. Потом — толчея у могилы и снова причитания, на этот раз десяток голосов, а то и больше, пронзительных, таких, что загудели стволы самых больших сосен, и высоко над головой закачались скрученные плети лиан. Кто-то спрыгнул в могилу, кто-то принялся вытаскивать его. Теперь и женщины, которые не умели причитать как старухи, тоже принялись подвывать негромко и размеренно, с каждым выдохом. Проповедник затянул духовный гимн и нагнулся за пригоршней земли. Он высыпал ее в могилу, струйками просеивая сквозь пальцы зернистый песок, наслаждаясь прикосновением земли к своим ладоням. Потом отошел в сторону, широко взмахнув рукой. Послышалось шарканье ног: все протискивались вперед, чтобы бросить на сосновые доски пригоршню земли. «Помилуй нас, Господи, помилуй», — во весь свой зычный голос пел проповедник. Маргарет заметила, что в вышине, в чистом небе, кружат, что-то высматривают два ворона. Что они думают, интересно знать? О чем они там думают?..

Двое мужчин взяли лопаты, и земля, шурша на лету, стала быстро заполнять могилу. Роберт Стоукс кончил петь и что-то произнес, торопливо и тихо. Маргарет не слушала — его надгробные речи всегда одни и те же. После этого все принялись жать друг другу руки и целоваться крест-накрест. Женщины постарше и музыканты рассаживались в повозке, чтобы ехать домой. Звякнули цепи постромок, мулы тяжело тронули с места. Когда повозка проезжала мимо, Маргарет обратила внимание, что младшая старухина внучка, Элфеза Гаррис, вся выпачкалась в земле. Значит — прыгала в могилу. Сейчас она сидела, утирая слезы, и с каждым поворотом колес все меньше горя оставалось у нее на лице. Она всегда спрыгивает в могилу, вспоминала Маргарет. И когда муж у нее умер, и сестра, и собственный родной ребенок, калека от рождения, и отец мужа — это для нее как бы непременная часть всяких похорон.

Все двинулись в обратный путь. Скудное, зимнее солнце, низко повиснув над горизонтом, клонилось к вечеру. Изрытая, усыпанная камнями дорога пошла в гору, сужаясь к вершине, где на нее наступал темнеющий лес. На этом гребне, в густой тени орешника, эвкалипта и японской хурмы, Маргарет вновь увидела свою прабабку. Та поманила ее к себе, но Маргарет не остановилась. Прабабка поманила опять, и тогда Маргарет сказала:

— Перестань меня тревожить. У тебя есть могила, вот и лежи себе.

Привидение стояло как вкопанное, не сводя с нее глаз. Маргарет прибавила:

— Мы бросали в могилу землю — я тоже бросила пригоршню, и мы засыпали тебя. Теперь оставайся там.

— Плоть и кровь, — жалобно сказал призрак.

— Я свою кровь похоронила с тобой, — бесшабашно объявила Маргарет. — Теперь во мне говорит только другая половина.

Привидение не отозвалось, лишь сделалось прозрачней на фоне голых древесных стволов.

— Возвращайся в могилу, — сказала Маргарет. — И больше ко мне не приставай.

Она повернулась, зашагала дальше, а сзади из гущи деревьев на гребне холма ничего больше не слышалось — даже шороха листвы на ветру.

Поминки справляли еще три дня — впрочем, так бывало всегда, если умирал кто-нибудь из древних стариков. Как будто именно после стариков есть что оплакивать, хотя, казалось бы, как раз их смерть в порядке вещей. Младенцев и детей быстро опускают в землю, и на том все кончается.

Маргарет это казалось странным. По ребенку горюет мать — разумеется, ну и отец тоже. Еще, может быть, брат или сестра, а больше, пожалуй, никто. Удивительно. Ведь им-то и не надо бы умирать.

Маргарет пожимала плечами. Так уже заведено раз и навсегда, вот и все…

Она пошла пройтись, побыть вдали от домашней сутолоки, от шумного скопища людей. Повернула прямо на север, вверх по склонам холмов и наконец вышла на ровное место, поросшее только сосняком и орехом-гикори — ни лиан, ни кустов ежевики.

Вот что еще примечательно, думалось ей. Похороны сводят тебя с людьми, с которыми не видишься по многу лет. Которые только и приезжают на большие похороны… Например, семья тетки Мэри с Оленьего Брода. От них сюда двадцать пять миль пути по скверным дорогам, и все на север, в гору. Но они родня: двоюродная, троюродная и так далее — стало быть, это их долг. Вот и приезжают, и в этот раз приехали. И всегда с ними кто-то новый, не говоря уже про маленьких. Либо кто-нибудь из мужчин, кто уезжал на Север на заработки и вернулся, потому что работы не нашлось или просто не понравилось, как там живут. Либо целая семья — пожили в Мобиле, сколотили деньжат и вернулись в родные места. Либо чей-нибудь молодой муж или молодая жена — прибавление к семейству.

На этот раз приехало пять человек, которых она раньше не видала. Во-первых, Джек Тобиас со своей женой Кэт. Они вернулись из Цинциннати к отцу Джека и снова взялись работать на земле; фунт хлопка приносил почти доллар барыша, так что дело было стоящее. (Маргарет их узнала без труда, все Тобиасы походили друг на друга.) Потом Гровер Кент; она помнила, что он мальчиком ушел слоняться по свету, дошел до Порт-Гибсона и там поступил в цирк. Домой он вернулся с грыжей — в ней что-то булькало и надувалось, если снять бандаж; и он снимал, чтобы позабавить детей. Потом еще Роджер Эллис, невысокий худощавый мужчина, который женился на вдовой дочке Элфезы Гаррис. Два года назад он работал в Мемфисе на хлопчатобумажной машине, сломал себе бедро, и оно срослось криво. Это тот, что ходит с банджо. Интересно, будет ли играть?

Она передернула плечами. Становилось холодно, она повернула назад.

Когда Маргарет подошла к дому, на крыльце, в теплом углу, куда добиралось чахлое солнце, сидел Роджер Эллис — в том самом углу, где с прабабкой случился удар. До сих пор сюда никто не решался ступить. Точно огорожено было кругом. А сейчас сидит как ни в чем не бывало этот низенький человечек, седой, с усиками; откинулся к стене вместе со стулом и бренчит на банджо. И напевает тихонько старинный блюз. Названия Маргарет не знала, а может, его и не было; она вспомнила песню по одной повторяющейся строке — ей нравилось печальное и мягкое звучание этих слов: «Мне в дом одинокий пора». Она остановилась на краю крыльца у ступенек и стала слушать. По телу пробежала дрожь, и не столько от холода, сколько от грустных переходов мелодии:

Кто хлопок тебе соберет без меня?

Раза два кто-то высунулся из дверей послушать, кто-то поднялся на крыльцо.

Постели мне тюфяк на полу, на полу! Мне в дом одинокий надолго пора.

Маргарет снова бросило в дрожь. Она увидела все это своими глазами. Скорбь и плач ушедших поколений; скорбь и плач поколений будущих. Она ощущала все это: толчки крови и биение сердца в струнах банджо, в негромком мягком голосе, поющем над ними:

Не стынуть мне там на ветру, на ветру!

Маргарет почувствовала, как вытягивается, становится все выше — вот уже дом остался далеко внизу. Она такого роста, что может заглянуть в печную трубу и разглядеть ее черное от сажи нутро. Такого роста, что может смотреть на кроны сосен, растущих на самой вершине гривы, прикрывающей дом с севера. Такого, что ей видна вся река от истоков до устья — видно, как она извивается и петляет меж ив и берез. Можно проводить ее взглядом на юг, видеть сверху даже могучие черные березы и прибрежные дубы, проводить ее взглядом до самого Мексиканского залива. Все ее чувства обострились, как и подобает при таком большом росте. Ей слышно было, как колышется земля у нее под ногами; как размеренно дышит, переходя от одного времени года к другому. Слышно, как движутся звезды, едва не касаясь ее волос.

Ее тело налилось, раздалось вширь. «Никогда меня не положат в деревянный ящик, — думала она, — не опустят в землю, я ни за что не буду стареть, не увижу, как у меня на руках начнут проступать сквозь кожу вены… А занятно, отчего это у стариков все, что должно происходить внутри, выпячивается на поверхность. Мускулы и сухожилия становятся жесткими, волокнистыми и провисают вместе с кожей. Вены надуваются, так что их видишь, где раньше ничего не было. На лбу, где когда-то была гладкая кожа, зазубринами, точно лезвие пилы, выпирают мелкие, синие жилки. Другие, похожие на веревки, оплетают ноги и тыльную сторону рук. Пульс бьется в таких местах, где его до сих пор никогда не бывало. Например, на горле. Ты даже не подозреваешь, что он тут есть, а в один прекрасный день вдруг — вот он, весь на виду, качает твою кровь, и любуйся, кто хочет… Со мной такого не случится, — думала Маргарет. — Я никогда не состарюсь и никогда не умру. Этого не может быть…»

Из кухни вышли женщины послушать песню. Они теснили друг друга из дверей, становились ломаной линией поперек крыльца, и все как одна вытирали о передник влажные или жирные руки. На каждой было платье из пестрого ситца, самое нарядное, какое специально берегут на случай похорон или свадеб…

Похороны и свадьбы. Вечно-то они вместе. Почему так получается? Одно означает жизнь, другое смерть — что тут может быть общего? А они всегда как-то рядом… Вот, к примеру, двоюродная сестра Хильда и младший сын Роберта Стоукса. Вчера вечером улизнули тайком на конюшню; Маргарет тогда забилась подальше, притворилась, будто ее нет, будто она ничего не видит и не слышит. Именно там, в полной едких испарений конюшне, она впервые по-настоящему испытала прилив томления и где-то в глубине души пожалела, что не она на месте Хильды. Это был зов, влечение; это было в первый раз… Она ругала себя и всех мужчин и ненавидела свое тело за то, что оно хочет с ней сотворить… У нее все болело от напряжения, от этой борьбы с собой. А наутро она себя чувствовала так, словно много дней подряд мотыжила хлопок…

Маргарет взглянула на Хильду, стоящую среди женщин на крыльце, и даже под двумя длинными мешковатыми кофтами, напяленными одна поверх другой, увидела, какая у нее ловкая стройная фигура. Как она держит руки перед собой — смиренно, почти молитвенно. Какое нежное, нетронутое у нее лицо в резком свете зимнего дня. Только глаза сонные и обведены кругами.

Маргарет перевела взгляд на свое собственное жесткое и угловатое тело. Подходящее для леса, для полей. Неуклюжее, нескладное на кухне. Или с мужчиной. Она отвернулась, сдерживая слезы.

На другой день народ начал разъезжаться; первыми — родня с Оленьего Брода; им было ехать дальше всех. Маргарет стояла на затоптанном, замусоренном дворе и смотрела, как они собираются в дорогу.

Роджер Элис, который правил одним из двух фургонов — ярко-голубым, с низкорослым молодым мулом в оглоблях, — вдруг взглянул вниз, прямо на нее.

— Ну, бывай.

Она не ответила. Мул, отгоняя налетевших слепней, дергал ушами.

— В мамашу пошла, — сказал он.

— Все может быть.

— Эх, и хороша была женщина.

Маргарет почувствовала, что краснеет от удовольствия, и потому пришла в ярость.

— Никакой у меня мамаши нет, — сказала она. — И вообще все говорят, что я — вылитый отец.

Она повернулась на каблуках и пошла в дом, вызывающе неся свое рослое ширококостное тело.

* * *

Короткая суровая зима миновала. Зарядили ранние дожди, тихие, мелкие, как туман или дымка; они сеялись водяной пылью на дома, на деревья, на землю — ласковые дожди. Солнце светило урывками, небо застлало ровной светло-серой пеленой, и с каждым часом все сильней прогревалась почва. Фермеры выходили проверять: приложат ладони к земле и смотрят, забирает она тепло или отдает. Только так и определишь. А сами уже заранее знали, что тепло пойдет к ним в ладони. Прямо-таки чувствовалось, как задышала земля. Те, у кого поля лежали по возвышенностям, брались за пахоту — под хлопок, под горох, под кукурузу. Жители поймы дожидались, пока придет половодье и покроет их поля жирным черным илом, нанесенным с севера. Для них ранняя весна была порой отдыха, почти такой же, как зима. Последние крохи привольной жизни вплоть до самого конца лета, до тех быстротечных недель, когда созревает хлопок и когда делать нечего — только сиди и жди.

Маргарет больше не ютилась в своем дуплистом стволе. Теперь можно было бродить где вздумается, везде теплынь и благодать. Приметы весны сменялись у нее на глазах, и она отсчитывала одну за другой: вот зацвели в сыром сосновом бору лесные гвоздики. Вот показались на заливных лугах безымянные алые цветы, а поглубже, в заболоченных местах, подстерегая мух, подняли свои зеленоватые кувшинчики мухоловки. Появилась болотная азалия, белая и розовая. И пламенная азалия, усыпанная, точно рдеющими угольками, крохотными цветочками. И пахучий земляничный куст, с цветами темными и красными, как сосок на женской груди.

Маргарет отсчитывала серенькие теплые дни и ждала. Она видела, как речка, постепенно набухавшая весь этот месяц, выходит из обрывистых низких берегов и понемногу наползает на землю. Наконец она увидела, как через край горизонта перевалили густые черные тучи; хлынули затяжные, временами с градом, ливни. От этих ливней — старики величали их косохлестами — ручьи вскипали белым ключом и мчались вниз по долинам, руша деревья и ворочая валуны, таща за собой под тяжелым, прорезанным молниями, черным небом трупы утонувших животных.

Маргарет помогала своим домашним укладываться, грузить скарб на фургоны, натягивать рваный, изъеденный плесенью брезент, сниматься с места. Клетки с курами и первые весенние телята ехали, прочую живность гнали позади. Жалобное мычание связанных телят, тревожные призывы коров гасли и сливались в шуме сплошного дождя.

Маргарет оставалась до последнего — до тех пор, покуда не собрался уходить сам Абнер Кармайкл. Он тщательно осмотрел все помещения, проверил канаты, которыми дом был привязан к деревьям. Заглянул и на маленькую конюшню. Там заблаговременно выбил из стен почти все нижние доски и накрепко привязал их к стропилам. Полая вода будет проходить прямо сквозь дыры по земляному полу, и — если только в стену не шмякнет чем-нибудь очень уж громоздким — постройка устоит.

Маргарет ждала, пока Абнер закончит приготовления. Вода подступила уже к самому двору — значит, дождались последнего срока, когда еще можно вывести мулов с фургонами. Она смотрела, как он поворачивает из стороны в сторону черную с сильной проседью голову, оглядывается, бредет прочь, тяжело, по-стариковски, вбивая в землю пятки.

Она подождала его. Кажется, он удивился, когда ее увидел, но не сказал ничего, и они пошли вдвоем по дороге; земля под ногами постепенно повышалась, и вскоре они выбрались из речной поймы и нагнали медленные фургоны, за которыми тащилось стадо.

Пройдет недели три, а то и четыре, пока можно будет вернуться. Жили это время по-разному и в разных местах. Иногда у родных. Иногда в заброшенных сараях или хижинах, которые присмотрели за зиму. Иногда сюда вселялись все. Иногда одни женщины. Но чаще всего — и в этом году тоже — шли прямо на высокие места, в сосновый лес. Скотину гнали пастись на прогалины — небольшие луговины по склонам, в это время года утопающие в цветах и сочной траве. Сами жили в шалашах из сосновых ветвей, жгли костры из шишек. Дождь, едва успев коснуться земли, тут же уходил в песчаную почву, и на холме было сухо и тепло. Единственной помехой были сильные и внезапные грозы, когда молнии вспарывали небо и ударяли в гущу бора, раскалывая надвое самые высокие деревья, вихрем взметая иголки в искрометном танце наподобие бенгальских огней. А бывали и шаровые молнии — огневые черти, как их кое-кто называл, — они катились по земле, по открытым местам, мечась зигзагами туда-сюда, ярче пламени, ярче геенны огненной, пока не натыкались на дерево, а тогда взбегали по стволу и с треском лопались на вершине, так что не оставалось ничего, лишь запах гари да жженый след на земле.

Спустя немного дожди прекращались, но никто в семействе Абнера Кармайкла не трогался назад. Еще много дней после того, как кончатся ливни, уровень воды в реке будет повышаться. Маргарет сидела у входа в свое убежище — она сложила себе шалаш и жила там одна — и бросала в маленький костер сосновые шишки. Костер ей был не нужен — погода стояла очень теплая. Ей просто хотелось чем-то занять себя, пока она будет мечтать о матери. Маргарет пыталась вспомнить, какая она. И ничего не могла нашарить в памяти, кроме истрепанных фотографий, которые видела столько раз. Немногим лучше, чем ничего.

«Что-то она сейчас делает?.. Где-то она сейчас?..»

«Брось про это думать», — убеждала себя Маргарет. Она с усилием заставляла себя рассматривать сосновые шишки, которые держала в руках, — конусовидные шишки болотной сосны.

Она сама уже взрослая. Ей семнадцать лет. Другие девушки в этом возрасте уже почти все замужем. У многих ребенок, а то и два. Другие девушки не станут плакать и проситься к мамочке.

Маргарет посмотрела на подернутое туманом пастбище, где паслась одинокая, черная с белым корова.

«С тех пор как родилась на свет, все прихожу и прихожу сюда, — думала она. — Ну, не сюда, так на другое такое же место. Каждый год, с самого рождения. А сейчас — сейчас пришла в последний раз…»

Она осеклась, пораженная. Оглянулась, почти готовая поверить, что эти слова произнес кто-то другой. Теперь, когда они были сказаны вслух — или про себя, какая разница, — казалось, что так и случится. Но Маргарет боялась пророчеств, в них был замешан нечистый; сердце у нее билось часто, неровно — она поежилась. И все-таки поверила: этот раз будет последним.

С этой уверенностью она стала внимательней приглядываться ко всему вокруг. Вот первые, высокие, сладко благоухающие соцветья тля-травы. Шерстестебельник, махровая вербена. Голубенькие цветы щучьей травы на влажном дне заглохшего пруда. Красноватые свернутые лепестки скунсовой капустки. И ваточник, длинный и лиловый. Проклюнулась из-под настила иголок яркая синюха. Женьшень с невзрачным лиловым цветком — говорят, его корень придает любовную силу. Тысячелетник с кружевными листиками и тонким ароматом. Ядовитый индейский бурьян. Сладкая, как мед, жимолость. Ночная красавица — из нее хорошо низать детям ожерелья. И целые поля дикой гвоздики, яркой и пылающей на солнце.

Вот шуршат среди трав мелкие зверюшки. Черепаха-кусака ловит мух на прибрежной гальке пруда, бултыхается в воду при малейшем шорохе. Неуклюже тащится в свою норку сухопутная черепаха. И змеи. Пни ногой любую упавшую сосну, и наверняка обнаружится и зашипит на тебя пятнисто-серый уж. Потом — гремучие змеи всех сортов и размеров; наткнешься на такую и скорей созовешь детей, чтобы забили ее камнями. И другие тоже: домовый уж, черный полоз, зеленая змейка, полоз крапчатый, уж-птицеед. Много их, как подумаешь — счету нет.

«А сколько есть такого, чему я не знаю имени, — размышляла Маргарет. — И травы всякие есть, и твари, а я их не умею назвать».

Целые дни она проводила одна: наблюдала, присматривалась, уходила куда вздумается, в любую даль — лишь бы ноги донесли.

Сосновый лес, в котором укрылась их семья, узкой полосой бежал по верхнему краю гряды песчаных холмов. Зайдешь подальше в любую сторону, и местность быстро начнет меняться. Появится гикори, дубки — и скоро окажешься в густой роще: падуб и бук, камедное дерево, дуб, кизил, магнолия — все плотно заплетено поверху лианами. Время от времени Маргарет находила хурму или пекановые деревья и старательно запоминала такое место на случай, если забредет сюда осенью после крепких холодов, когда плоды поспеют.

Попадались ей и ручьи, такие, которых вовсе, казалось, не тронуло половодье. Большей частью совсем мелкие — тоненькая струйка воды и песчаное дно. Она пила их настоянную на листьях воду, ела дикую жеруху с их берегов. Один ей попался большой, в глубоком овражке, почти невидимый среди густых магнолий и диких азалий. Этот был постарше; он прорыл себе русло в песке и даже выточил глубокий ход сквозь камень. Маргарет постояла, заглядевшись на темную, гладкую, текучую воду. У другого берега, в каких-нибудь пяти шагах от нее, всплеснулся и пропал из виду ушастый окунь.

«Вот бы изжарить такого, — машинально подумала Маргарет. И сразу спохватилась. — Отчего это я все ем, вечно только и думаю о еде? Что за забота такая — лишь бы набить себе досыта живот?..»

Мимо проплыл листок; в тиховодье за плечом валуна разгуливала по затончику муха-длинноножка. Судорожно сновали по поверхности водяные клопы. Маргарет опустилась на колени и взглянула на свое отражение в воде, струящейся чуть ниже, под каменным карнизом. Рассматривала свое лицо — большие глаза с тяжелыми веками, полные губы, уши. Уши длинноваты. Она сплюнула; белый сгусток, покачиваясь, проплыл по щеке отражения. Мимо, подхваченный течением, лихорадочно скользя на длинных ногах, пронесся еще какой-то водяной паучишка. Маргарет сложила ковшиком ладони и зачерпнула воды, прозрачной, как слезы. Отпила, вода была гораздо холодней, чем в других ручьях. Маргарет опустила руку, пытаясь достать до дна, но не достала. Она поднялась, приволокла к берегу обломанный сук магнолии, сунула в воду, сопротивляясь несильному течению. Сук свободно уходил все ниже. Маргарет вытащила его, отшвырнула в сторону. У этого ручья вообще, похоже, не было дна…

Она пошла дальше. Подвернулся ежевичный куст с первыми ранними ягодками, незрелыми и мелкими. Все равно остановилась и стала есть, морщась от кислого вкуса.

«А разве не чудно, — беззвучно говорила она себе, — как всякая травка знает свой срок. Каждый год появляется и пропадает в одно и то же время, нипочем не ошибется… Вот и люди тоже. И я. Сейчас я здесь, а в том году не буду. Где-то я окажусь? Не ответить мне на это — не ответить, почему у всякой ягоды своя пора, почему хурма бывает спелая, только когда ее прохватит морозом, и почему гремучая змея ядовита, а королевская змея — нет. И почему уж-молочник высасывает до капли коровье вымя, а обруч-змей, как народится молодой месяц, берет в рот собственный хвост и катится по дороге… А ведь у всего этого есть свой смысл, свои причины, только мне они неизвестны. Ничегошеньки я не знаю… Не знаю, какой из себя город Мобил, только Гровер Кент что-то рассказывал — про пристань да про бананы. И какой Новый Орлеан, не знаю — слышала, что люди говорят, и все. И океан никогда не видела… Только и видела что поля хлопчатника и речки, половодье и засуху и еще, как сосны качаются и стонут на ветру».

Она повернула назад на стоянку, к своим. Шла и думала: «Больше мне здесь не ходить. Может быть, долго еще. Может быть, никогда».

Внимательно наблюдала, разглядывала. Чтобы запомнить.

Она вошла в сосновый бор и запетляла меж стволов, молчаливо сплетая узоры, воображая, что она — солнечный луч или ветерок. Бесплотный, бесформенный, подвижный, мимолетный…

Она шмыгнула в шалаш, который построила для себя чуть поодаль от всех других, и, усталая после долгой прогулки, растянулась на земле. Прислушалась к звукам. Вот звякают бубенцами коровы. Играют дети, пронзительные голоса выпевают речитативом: «Вот плетется Джонни Куку…»

Что бы это могло означать, думала Маргарет. Как-то сегодня ни в чем не найдешь ясного смысла. Даже в словах, а ведь они вроде для того и предназначены…

Дети нестройным хором монотонно выводили свое: «Аты-баты, был в солдатах, аты-баты, был в солдатах, а теперь шагаю прочь и кругом глухая ночь…»

Дурацкая считалочка. Бессмысленная, как и эти жалобные звуки, которые издает Кэти.

Маргарет открыла глаза и выглянула на прогалину. Кэти медленно расхаживала взад-вперед, закинув руки на шею двум женщинам. Видно, скрутило не на шутку.

Маргарет опять закрыла глаза. Кэти каждый раз трудно рожает. Младенцы всегда родятся с длинным сплюснутым темечком, такими и живут первые месяцы. Ого, как ее разбирает. Сквозь стоны прорываются вопли. «Вот почему, — думала Маргарет, — куда-то подевались все мужчины». Считается, что для мужчин нехорошо присутствовать при родах: дурная примета.

«Это тоже надо запомнить, — сказала себе Маргарет. — И то, как звуки уходят прямо вверх, в распахнутое небо».

А потом усталость взяла свое, и она заснула.

Когда наконец земля немного подсохла, они стали перебираться назад в пойму. Первыми пошли мужчины, чтобы начать пахоту. К тому времени, как вернулась Маргарет с остальными женщинами, они были готовы приняться за сев. И уже успели сложить из камня новый фундамент и поднять на него дом… Женщинам оставалось навести чистоту внутри — соскрести и смыть грязь, окатывая водой из ведер стены и полы. Когда все было прибрано, из фургонов принесли кровати и постели. Старики слепили из глины и мха печку. Дети подмели двор, подобрали дохлых зверьков (опоссумов, крыс, белок), отнесли вздутые трупики на речку и побросали в воду.

Плита вновь водворилась на кухне, а в конюшне тем временем прибивали на место нижние доски. Еще на один год все было готово.

Весна сменилась летом, добела раскаленным от зноя. Бесконечные, похожие друг на друга дни — однообразные, заполненные работой. Потом наконец передышка, в ту жаркую пору лета, когда созревает хлопок и все дела стоят, пока не набухнут и не раскроются коробочки. А там — волоки по рядам из конца в конец длинные мешки, гни спину в три погибели, спускай семь потов неделю за неделей: наступает срок уборки. Мало-помалу становилось прохладней в ночные и утренние часы. Маргарет заметила перемену, когда носила стирать белье на купель за старой церквушкой, — путь неблизкий, зато вода там чище, чем в реке. Она не любила, когда от белья пахнет речной водой — и потом, после речки на нем всегда быстро появляется землистый оттенок.

Вот таким прохладным ранним утром — она вышла из дому задолго до рассвета и стирала белье в чистой воде ручья — ей встретился Уильям Хауленд.

Она не сразу поняла, что перед ней существо из плоти и крови. Как он подошел, она не слыхала — ни шороха, ни хруста под ногами. Он просто возник ниоткуда невдалеке от нее.

В лесу ей часто виделось всякое. Лица, образы. Иной раз они с ней заговаривали, иной раз лишь стояли поодаль и глядели. Иногда держались приветливо, иногда, грозно насупясь, предупреждали, чтобы не подходила близко к тому месту, которое они охраняют. Порой она узнавала их, порой это были люди, которых она никогда не видела. Случалось, что даже не люди. Лишь тени без имени, что-то вроде ветра, если ветер можно увидеть глазами. Или животные. Был один петух, большой и рыжий, — он виделся ей повсюду. Словно преследовал ее по нескольку дней подряд.

И потому, увидев в утреннем тумане большого тяжелого мужчину, лысого, с синими глазами, она не удивилась. Он был один из многих…

Первые минуты, разговаривая с ним, она была уверена, что, если протянуть руку, рука пройдет прямо сквозь него. Потом сообразила, что он совсем непрозрачный, и ее охватило разочарование. Он был взаправдашний…

Она села как подкошенная. Чуть не плача.

— Тебе что, плохо? — спросил он.

Она затрясла головой, еще не совладав с подступающими слезами.

— А что с тобой?

Она опять мотнула головой, и он сел рядом и стал что-то говорить. Слова долетали до нее, но она не давала себе труда вслушаться. Долго — пока не освоилась с этим новым положением вещей. И только тогда сосредоточилась, вслушалась.

— Так что ясно одно, — говорил он. — Необходимо завести экономку.

Она глядела на свои руки, сложенные на коленях, на свои крупные руки.

— И взять надо, я считаю, кого-нибудь помоложе, поскольку работа будет не из легких. По дому уйма дела — впрочем, это и так видно из моих слов.

«Я же не слушала», — молча возразила она.

Он ждал, пока она что-нибудь скажет.

— Зачем вы мне это говорите?

— Может быть, сама надумаешь — место свободно.

Она подняла руки с колен ладонями вверх, вытянула пальцы.

— Я и так собиралась отсюда уходить, — сказала она. — Давно уже собиралась.

Этой весной. Минувшей весной. В тот день, когда нашла рощу хурмы и увидела ушастого окуня в ручье, у которого нет дна…

— Я знала, что уйду.

— А что родители скажут?

— У меня родителей нет.

— И даже матери? — Он недоверчиво нахмурился.

— Она ушла.

— Давно?

— Пошла искать отца и не вернулась.

Он усмехнулся.

— Бывает и такое, слыхал.

— Мой отец был белый.

Уильям Хауленд запнулся. Нет, все-таки надо было что-то сказать.

— Это для меня все равно.

— Мне не у кого отпрашиваться. У деда — так он будет только рад, в доме станет свободней.

Уильям потер лицо, чувствуя страшную усталость, слыша, как шуршит в утренней тишине его отросшая щетина.

— Раз это Новая церковь, мне еще миль двадцать пять пилить.

Он встал, и сразу она сделалась гораздо меньше и почти хрупкой. Она не подняла головы и не взглянула на него, как, вероятно, сделала бы белая женщина. Она вообще держалась совсем не как белая. А что у нее белый отец, он не поверил, — с эдакой-то кожей. Многие девчонки так говорят, и пускай, если это им в утешение.

— Послушай-ка, — сказал он. — Сходи домой, поговори со своими, скажи, куда поступаешь работать, а после, если не передумаешь, приходи ко мне.

Как это у нее получается: при таком росте — и столько изящества, когда она сидит? И тут он увидел, что она не сидит, а словно бы вырастает из земли. Что ее вес и стать — там, в земле. А сама она легонько держится на поверхности.

— Так и сделаем, — сказал он, больше для того, чтобы услышать звук собственного голоса и подавить новое, глубокое чувство, начинавшее его тревожить, напряжение мускулов, о каком он давно забыл. — Я вовсе не требую, чтобы ты снялась с места и примчалась сломя голову. Как-никак это для тебя неожиданность.

— Нет, — сказала она.

— Не так-то часто к тебе выходят из лесу люди и предлагают работу.

— Для меня тут неожиданности нет, — спокойно сказала она своим легким ровным голосом, который так трудно было запомнить. — Меня ничто не может удивить, ведь мне заранее известно, что случится.

Он коротко рассмеялся и, нагнувшись, коснулся пальцами ее макушки. Она по-прежнему не подняла глаз.

Уильям зашагал прочь и все время чувствовал на себе ее взгляд, пока шел по берегу ручья туда, где оставил свой дробовик и плащ, и дальше, пока не скрылся в лесу.

Маргарет все сидела, глядя, как ползают по влажному белью осы.

— Я так и знала, что вы придете, — сказала она ему вслед.

Не знала только, какое ты примешь обличье. Возможно, к тому и петух мне привиделся, и та вчерашняя тень в ветках гикори иссиня-белая и с музыкой наподобие старинной арфы. Они говорили: «Жди, что-то должно случиться». Говорили, а я не понимала, лишь чуяла одно: надвигается…

Она взглянула сквозь лапы сосен вверх, на солнце. Оно было почти на том же месте. Прошло каких-нибудь полчаса. Или, может быть, солнце остановилось… Нет, решила она, для меня оно останавливаться не станет. Для царей — да, но не для меня… Оно просто показывает время. И времени прошло не очень много.

Маргарет встала, взяла под мышку выстиранное белье и пошла домой. Дорогой зорко смотрела по сторонам, вглядываясь в узоры света и теней, под темный навес деревьев на склонах — никаких звуков, ни единого движения. Ничто не преследовало ее. Видения являлись, чтобы сказать ей что-то, а теперь в этом не было надобности. Им больше нечего ей сказать.

Она молча покивала головой. Немного спустя принялась насвистывать. Следить и прислушиваться было уже не нужно.

В тот же день она собрала вещи. Взяла нарядный передник, доставшийся ей от матери, и увязала в него все свои пожитки: два гребня — красный и черный, с частыми зубьями; индейский амулет — мешочек из змеиной кожи, который она ни разу не осмелилась открыть; два счастливых наконечника для стрел; камешек с дыркой посередине — тоже счастливый. Туда же положила свою единственную пару туфель и хорошее платье, шелковое, зеленое.

Потом пошла сказать деду. Его пришлось искать часа два. Абнер Кармайкл завел упряжку мулов под тенистую ниссу отдохнуть. Он был очень стар, и осенняя жара томила его. Уткнув подбородок в колени, он сидел на корточках в забрызганной солнцем тени и тяжело дышал.

Сколько же еще, невольно подумалось Маргарет, сколько еще осталось времени до того дня, когда и ему будет в дом одинокий пора? И некому будет сидеть под этим деревом? И ничего не останется от него, только кучка земли на кладбище — да и та не сказать чтоб большая.

Мы его будем помнить. Недолго, какое-то время, а там подробности отодвинутся в прошлое, и почти все забудется. Потом мы тоже поумираем, и тогда ему наступит конец на веки вечные.

Занятно все-таки: оказывается, нужны два поколения, чтобы прикончить человека… Сперва его самого, потом — память о нем…

И как это так — быть мертвым? Лежать в земле, чтобы у тебя над головой все выше поднимались смертные чаши… Быть тенью среди теней твоего рода, нестись по воздуху сквозь темные сосновые леса, витать меж стволами кипарисов на болоте… А интересно, что все-таки делаешь, когда умрешь, и о чем думаешь.

Она поглядела вниз, на Абнера Кармайкла. Старик сидел с открытыми глазами, но словно не видел ее. Словно наполовину он был уже там…

Она тронула его за плечо. Абнер Кармайкл медленно повернул голову.

— Я пришла сказать, что ухожу. — Он не шевельнулся; Маргарет была не уверена, понял ли он. — Мне надо уходить отсюда.

Он кивнул. Жара рассверлила ему поры, на темной коже бисером выступил пот.

— Если меня случайно кто спросит… — Кому спрашивать? Некому. Никого нет. Разве что… — Если кто придет, спросит — может быть, моя мама, например…

Старые глаза под морщинистыми веками приоткрылись шире, взглянули на нее.

Маргарет не позволила дрогнуть ни единому мускулу на своем лице.

— Тогда скажешь, что Маргарет ушла с Новой церкви. Ушла работать к Хаулендам и возвращаться назад не собирается.

— Здесь тебе делать нечего, — раздельно сказал он. — Тебе в самый раз куда-нибудь податься. — Безучастный голос задребезжал и умолк.

Будь Маргарет поменьше, она, наверно, обняла бы его, поцеловала. Но теперь то время минуло, то время прошло раз и навсегда. Теперь она не девочка, и ей тут больше нечего делать. Поэтому она просто повернулась и пошла размеренным, неторопливым шагом, зная, что впереди еще долгий путь. За ее спиной дед отрывисто проговорил:

— Жарко мне, мочи нет.

Она уже не маленькая. Она взрослая женщина, ей жить по-своему. И она пошла дальше, оставив деда его стариковским немощам и стариковскому оцепенению.

Первое время местность хранила знакомые приметы. Потом начались места, которых она еще не видела. Она все шла ровным шагом, перекладывая на ходу из руки в руку узелок с вещами. Не спеша, но и не останавливаясь. На дорогу она не взяла ничего — на первых порах она даже не вспоминала про еду. Она чувствовала себя легкой, сильной, вольной. Когда стемнело, легла спать в лесочке при дороге, свернулась на палой листве и сосновых иглах, слегка пожимаясь от ночного холода. Наутро властно и настойчиво заявил о себе голод, и Маргарет изжевала несколько сосновых иголок, потом два-три стебля дикой лилии. Один раз она остановилась спросить дорогу у какой-то женщины, кормившей во дворе птицу. Маргарет улыбнулась — куры двигались как-то смешно, вприпрыжку. Чтобы они не разбегались, им перебили лапки.

Женщина, с высоким животом беременной, вежливо отвечала, разглядывая прохожую.

— Я с Новой церкви, — сказала Маргарет и смотрела, как каменеет лицо ее собеседницы. Индейская кровь — дурная кровь, и к тому же люди с Новой церкви всегда держатся на отшибе. Маргарет пошла дальше. Ей было все равно. В конце концов, она лишь затем заговорила, чтобы перемолвиться с кем-нибудь словечком. Она ведь не заблудилась. Надо только идти да идти по дороге, пока не выйдешь к побеленному дому на четвертом бугре от реки.

Дом Маргарет узнала сразу. Она свернула и по неторной, присыпанной гравием тропке стала подниматься напрямик через заросшие сорняками поля. Пока не очутилась на пыльном и безлюдном дворе. Медленно огляделась по сторонам, увидела высокие гривы на севере, речку Провиденс, почти скрытую от взгляда чащей прибрежных деревьев, кособокие амбары, тесную гурьбу сараев на краю выгона. Маргарет обошла вокруг дома, озираясь на каждом шагу. Обнаружила семейство кошек, рыжих с белыми подпалинами. И еще обнаружила дверь на кухню под козырьком заднего крыльца. Не колеблясь, протиснулась за обвисшую, ободранную москитную сетку. Кухня была пуста. Маргарет прошла по темным комнатам нижней половины сколько хватило смелости, сколько можно было пройти, не открывая ни одной закрытой двери, — открывать было боязно, хоть и подмывало любопытство. Потом вернулась на кухню. Немного подождала здесь у большого стола, стоящего посередине. Потом села ждать снаружи на ступеньках заднего крыльца, на самом солнце, припав животом к коленям, чтобы унять резь в желудке. Черная кожа ее потихоньку увлажнялась от послеполуденного зноя.

Уильям Хауленд пришел домой перед самыми сумерками. Оставил фургон у конюшни, распряг мулов, отвел на выгон. Закрыл ворота, наложил засов и медленно, отягощенный пылью, осевшей за день, стал взбираться по косогору к дому. Ни разу не поднял голову, пока не прошел полпути. Едва увидев ее, заторопился. Она сидела не шевелясь, ждала.

— Фу ты господи, — сказал он. — Я не думал, что ты придешь так скоро.

Она ничего не ответила. Встала, пошла за ним в дом.

— Пешком шла?

— Тут недалеко.

— От самой Новой церкви?

Она кивнула.

— Рамона! — позвал он. Голос гулко разнесся по дому, никто не отозвался.

— Ела ты что-нибудь?

— Нет.

— Совсем ничего?

— Сегодня — ничего.

— Вот чертовщина, — сказал он. — Рамона! — И оглянулся на Маргарет. — Разве так можно, девочка.

— Нечего было взять, — просто сказала она. Это была правда.

— Рамона! — гаркнул он, высунувшись из задней двери.

— Тут никого не видать, — сказала она. — Я уже сколько сижу.

Уильям наморщил губы, присвистнул.

— Она к ужину подойдет… но ты терпеть до тех пор не можешь.

Он шагнул к огромной дровяной плите, черной, засаленной и липкой. Открыл кастрюлю, потом другую, заглянул.

— Во всяком случае, сварить-то она кое-что сварила…

У Маргарет внезапно так свело желудок, что ноги подкосились, и она села на прямой деревянный стул. Думала, что он не заметит, но в одно мгновение он очутился рядом, на ее плечо легла рука.

Она пристыженно засмеялась.

— От дикой лилии, бывает, кружится голова.

Рука поднимала ее со стула.

— Поди возьми тарелку — нет, сам возьму — и поешь, что там найдется.

Снаружи мужской голос крикнул:

— Уилл Хауленд!

— Ты тут кормись, а когда придет старая, скажи, чтобы зашла ко мне.

— Эй, Уилл! — надрывался мужчина на дворе. — Для поросят патоку куда сгружать?

— Ешь потихоньку, — сказал Уильям, — не торопись.

Она осталась на кухне одна; сидела, ела без помехи. Со двора доносились голоса мужчин, потом брякнули цепи постромок: тронулась с места повозка. Уняв голод, Маргарет оглядела кухню. Большое помещение; на одном конце — засаленная черная плита, на ней засаленные и черные сковородки. На другом — кирпичный камин, почерневший за долгие годы и такой высокий, что в нем свободно бы встал человек среднего роста. Над ним — тяжелая, резная, украшенная завитками каминная доска. Над доской крест-накрест повешены длинноствольный мушкет и пороховой рог.

Маргарет обвела кухню взглядом несколько раз. Приязненно, испытующе. Доела, отодвинула в сторону тарелку. Медленно встала, налила себе чашку кофе из голубого эмалированного кофейника, стоявшего сзади на плите. Держа чашку в руке, еще раз посмотрела в конец кухни, в черное разинутое жерло камина. Все было такое знакомое, будто она жила здесь всегда.

Когда вернулась старуха Рамона, Маргарет учтиво встала, выжидая. Старуха смерила ее взглядом, переложила жвачку из-под нижней губы за щеку.

— Я мистера Уильяма уже видела, — сказала она. — Велел приготовить тебе постель.

Маргарет прошла за ней через весь дом, в те двери, которые прежде не посмела открыть. Они поднялись по широкой пустой лестнице с потемневшими, щербатыми от многолетней службы перилами; прошли по темному коридору, где сильно пахло свежей краской. В конце его у какой-то низенькой дверцы стоял громоздкий гардероб красного дерева с зеркальными створками и тяжелым коньком, богато украшенным резьбой. Ключ был потерян, ручки отсутствовали вообще. Рамона просто поддела створку желтым, твердым, как рог, ногтем, и шкаф открылся. Внутри он был отделан полированным кленом с пламенем вокруг птичьих глазков, но поверх отделки, в том месте, где когда-то, очевидно, висело платье, кто-то набил полки. Полки были не новые — их необделанная древесина успела потемнеть от времени, — но сделаны грубо, на скорую руку и неровно насажены на дощатые планки.

Рамона рылась в стопках белья, вытягивая то одну, то другую простыню, качала головой и убирала назад. Наконец нашла то, что надо. Вынула, подняла за два угла. Вдоль середины тянулась прореха. Рамона удовлетворенно кивнула.

Ушло полчаса, пока найдены были достаточно рваные подушка и одеяло. После этого старуха сунула сверток с постелью под мышку и отворила низенькую дверцу.

Дверца вела в мезонин прямо над кухней, в задней части дома. Вероятно, это была самая старая его часть: комнаты здесь были меньше, потолки — ниже. Комнат всего две, обе проходные. Спертый, затхлый воздух, матрацы на кроватях свернуты и покрыты газетами.

Рамона положила белье и двинулась к другой дверце, в дальней стене.

— Эта ведет на кухню, — сказала она. — Ходить будешь отсюда. Вот тебе свет. — Она дернула какой-то шнурок: над головой вспыхнула одинокая электрическая лампочка без абажура, свисающая с балки потолка. — Ужинать не станешь, сыта?

— Да, мэм, — сказала Маргарет.

Старуха, кряхтя и охая, стала спускаться по лестнице.

— Мистер Уильям велел спросить, у тебя все есть?

— Да, мэм, — повторила Маргарет.

Она не ощущала усталости, только ноги немножко гудели от долгой ходьбы. Она сбежала по лестнице и, стараясь не встречаться взглядом со старой поварихой — та разогревала на плите ужин, — взяла половую щетку, которую раньше приметила в углу. Взбежала снова наверх и распахнула настежь окна, все сразу, так что в комнату хлынул прохладный вечерний воздух. Обмела пыль со стен, прогнала пауков и подмела пол. Потом раскатала матрац и постелила простыню.

«Надо завтра зашить эту дыру», — подумала она. Это была первая простыня в ее жизни. Дома спали всегда прямо на голом тюфяке.

Она стояла посреди комнаты, озираясь по сторонам. Здесь тоже все казалось знакомым, хотя в такие две комнаты вместился бы весь дедов дом. Удивительно, почему ее так мало туда тянет. Правда, она будет здесь одна, а ей никогда еще не приходилось оставаться одной в доме. Но это ничуть не страшней, чем быть одной под открытым небом, как ей случалось тысячу раз.

Внезапно ее сморила усталость. Страшная усталость. Ей стало трудно держаться на ногах, ее шатало, пока она раздевалась. Было слышно, как внизу гремит кастрюлями и тарелками Рамона, напевая что-то себе под нос.

Маргарет забыла про свет. Она медленно встала с кровати, потянула за шнур. В темноте кое-как, ощупью, добралась до кровати, юркнула под чужое одеяло. И, обнаженная, в чужой комнате, заснула.

Уильям Хауленд был занят. Сперва надо было позаботиться о патоке для поросят, потом он решил сходить взглянуть на новую коптильню — ее как раз кончали строить. Потом, чтобы отвязаться и больше не думать об этом, сходил на большую лужу и поглядел на свиней, заплывших жиром, чумазых, неуклюжих. Он был доволен. Когда похолодает, — а ждать осталось не так уж долго, — он начнет колоть свиней. Закипят во дворе громадные чаны с водой, из города явятся на подмогу еще четыре работника… Он любил запахи коптилен, любил сам смотреть за кострами, следить, чтобы огонь был как следует прикрыт свежими ветками. Одна оплошность — и погибло мясо за целый сезон, а он был рачительный хозяин.

Он повернул к дому и заметил новый огонек в окне — над кухней, в мезонине. Стало быть, там Рамона отвела комнату Маргарет.

Ему захотелось остановиться, но он себе не позволил. Чертовски глупое занятие для взрослого мужчины — стоять и пялить глаза на свет в окошке… Он мерно переставлял ноги, не останавливаясь, пока не дошел до крыльца. А уж там легко было открыть дверь, кликнуть Рамону, сесть ужинать…

— Пускай тебе помогает, — сказал Уильям Хауленд, когда старуха Рамона спросила его насчет Маргарет. — Какое-нибудь дело для девочки всегда найдется.

Он видел, как оттопырился при слове «девочка» комочек табака под губой, и усмехнулся.

— Ростом она большая, это верно, но еще не старушка. Так или иначе, мне сестра только недавно твердила, что в доме не хватает рук.

— Она из Новой церкви, — сказала Рамона.

Уильям пожал плечами. У негров округа Уэйд эти люди пользовались дурной славой. Кстати сказать, они, как правило, не захаживали в здешние края — тем более странно, что эта девушка согласилась пойти к нему работать.

Уильям опять вспомнил, как впервые увидел ее за стиркой и как ему мгновенно пришла на ум сказка про Альберту. Почему-то ей больше пристало явиться из сказки, чем с заливных лугов и сосновых взгорий Новой церкви.

Она пробыла в доме неделю и ни разу не попалась ему на глаза. Должно быть, Рамона поручала ей работу по усадьбе. Он обратил внимание, что взъерошенный куст роз под окном столовой аккуратно подстрижен, что наведен порядок на грядках пряных трав, которые в давние годы посадила его мать. Никто с тех пор за ними не ухаживал. Мята пошла расти со своей грядки по всему двору. Тимьян, посеянный когда-то вдоль дорожки, заполз на камни и изъел их. Розмарин разросся большими жесткими кустами, щетинистыми от острых молодых побегов. Одинокий гигантский куст лука-скороды, задавленный тяжестью ползучих трав, тянул к свету свои семенные шары. Пальцы Маргарет дюйм за дюймом выдергивали сорняки; разрыхленная, потревоженная, лежала под солнцем красная земля.

Когда грядки были приведены в порядок — прополоты до былинки, возвращены в свои законные пределы — и делать здесь больше ничего не оставалось, Маргарет отправилась на поиски фруктов для заготовки впрок. Ей были чужими эти леса и поля, но она быстро освоилась. Она привыкла выискивать и забирать все, что только дарит земля. В Новой церкви добывать себе пропитание было частью жизненной премудрости, которую младшие дети перенимали от старших. Так что теперь Маргарет полными мешками таскала домой айву, хурму, яблоки, груши. По подоконникам остывали ряды стеклянных банок. Как-то под вечер она осмотрела заглохший огород, и из его дебрей извлечены были тыквы и кабачки — крепыши, сумевшие выжить в забросе.

Уильям Хауленд увидел их, когда они лежали грудой на заднем крыльце, отливая желтизной даже в тени, и удивился, отчего это он сам за столько лет ни разу не подумал о них, а они себе созревали в путанице сорняков и ползучих трав — лето за летом, год за годом, и одни только олени приходили их объедать.

«Ишь ты, — подумал он, — какие они красивые в этой пирамиде». Обыкновенные тыквы, кабачки и шишковатые декоративные тыквы-горлянки, посаженные кем-то забытым ныне.

В конце первой недели он столкнулся с нею; она сидела за кухонным столом под висячей лампой с зеленым абажуром.

Он заработался допоздна в тот день. Сначала возился в погребе над родником: новый насос (заказанный его сестрой к свадьбе Абигейл) никак не работал. Проканителился до самого ужина, так что пришлось посылать за Рамоной, чтобы принесла ему поесть. Насос отладили, но оставалось еще одно — сходить на мельницу. Весь день по земле гуляли мелкие смерчи, вихревые воронки, внезапно оброненные с низкого, пухлого, грозного неба, — он наблюдал за ними краем глаза. Один, как ему показалось, прошел совсем рядом с мельницей. Надо было наведаться и взглянуть. Проверить, не повредило ли ветром постройку или жернова — то и другое состарилось, пришло в ветхость. И он поехал, ссутулясь в седле от встречного дождя. Тщательно, придирчиво осмотрел все строения при желтом свете керосинового фонаря (электричество было только в главном помещении). Мельница оказалась цела. Только окно треснуло от вихрей, а так больше ничего.

Уильям постоял в тишине, любуясь огромными камнями — такие все трудней становилось доставать в нынешние времена, когда почти никто уже не молол себе муку. Прислушался к утихающему ветру за стеной, к возне мышей и мелких зверюшек, какие непременно обитают при всякой мельнице. Посидел на полу, устало и бездумно, отдыхая под защитой этой кровли, дожидаясь, пока очистится небо.

Так и вышло, что, когда он наконец расседлал коня и стал подниматься по косогору к дому, было уже без малого десять. Он увидел, что на кухне горит свет. Это не Рамона. Та, разумеется, давным-давно ушла к себе; ее дом стоял на четверть мили дальше по дороге, она жила там с мужем и дочерью — старой девой.

Уильям Хауленд прошел через двор — на востоке сквозь просвет в облаках видны были очертания Медведицы. Яркий контур звездного зверя проступал отчетливо. Голова опущена, хвост торчком — Уильяму всегда казалось, что Медведица больше смахивает на скунса.

«Да и кто нынче глядит на звезды», — думал он. Вот его дядя — тот мог назвать любое созвездие, какое только ни выплывет на небо из лесного шатра.

Он неслышно взошел на заднее крыльцо и заглянул в окно. На кухне сидела Маргарет (всякий раз про себя он называл ее Альбертой — и сейчас поправился). Она смазала волосы жиром, зачесала назад и заколола шпильками, чтобы лежали гладко. Он увидел желобок шеи, согнутой в том же грациозном наклоне, поразившем его на берегу ручья близ Новой церкви, когда он собрался уходить.

Странная вещь, думал он в этот ненастный вечер на пороге своего дома, до чего она меняется. Когда сидит — девочка, хрупкая, несмелая. Когда пойдет — движется уверенной поступью крестьянки, широкий шаг, руки неподвижно висят по бокам. Первобытная походка, свободная, бесхитростная, непринужденная; древняя, как земля под ногами.

Она шила — не очень-то искусно, заметил Уильям. Ему доводилось видеть, как бойко орудует иглой его сестра — быстро, ловко, уверенно. Маргарет шила медленно, вытягивая нитку во всю длину после каждого стежка.

«Не умеет», — подумал он. Да и откуда ей было научиться в Новой церкви — ни досуга, ни возможности…

Склоненная голова, медлительное, неумелое шитье — у него перехватило дыхание, защемило сердце: вид бедности всегда причинял ему боль.

«Если захочет выучиться, — сказал он себе, — достану ей кого-нибудь в учителя. Если только захочет…»

Он вошел в дом. На скрип двери она неторопливо повернула голову.

— Ничего, это я, — сказал он. — Ты шей.

Она сложила руки поверх ткани. Уильям взглянул. Где-то он уже видел эту материю в цветочек… Ну да. Ее купила сестра на занавески для верхнего коридора. Должно быть, это остаток.

Она продолжала молчать, и он спросил:

— Занавески делаешь?

— Нет, — сказала она. — Нет.

— Если хочешь поучиться шить, я тебе найду кого-нибудь.

— Мне бабушка показывала, — сказала она негромко, голосом легким и сухим. — Я справлюсь, только нужно вспомнить, как она учила.

Всегда ее голос, как дым, таял в воздухе. Ему стало неловко.

— Ну гляди, как хочешь.

Он лег в постель. И лишь ноющие от усталости мускулы подтолкнули его навстречу сну. Так хотелось лежать и слушать. Увериться, что она кончила работать и невредимо дошла из кухни до своей кровати.

Было воскресенье — сквозь его ясное тепло, в желтом солнце, в резкой синеве неба ощущалось приближение зимы. Поля обезлюдели, проселочная дорога тоже. Рано утром притащилась, Рамона, сварила обед и отставила на край плиты. Она была последней — больше никто не проходил мимо. Воскресенья, они всегда бывали такие пустынные. Ни души не увидишь. Одни — люди благочестивые — сходили в церковь и теперь сидели дома, отдыхали после обильного воскресного обеда. Сидели на солнечном крылечке в больших камышовых качалках, тихонько покачиваясь, чтобы умялось в набитом животе, а на полу под боком стоял высокий стакан виски с содовой, запотевший от кусочков льда.

А другие — что ж: кто еще не вернулся с субботней охоты, слонялся по лесу, грелся у костра, попивая прямо из кувшина кукурузную водку. А кто рыбачил, дремал в ивняке над своими удочками.

Уильям Хауленд со стаканом разбавленного виски сидел в одиночестве на веранде и чинил постромки. Покончив с этим, достал ветошь и щетки, вынес свои ружья, разобрал их, тщательно вычистил. Снял с кухонной стены даже длинноствольную винтовку — когда-то она принадлежала его прапрадеду, с нею за спиной он и перекочевал сюда с холмов Теннесси. Уильям Хауленд всегда содержал ее в готовности, смазывал, чистил до блеска. Стрелять, правда, не решался. Пуль таких не было, и не было твердой уверенности насчет заряда; к тому же нельзя было поручиться, что старый ствол вообще не разнесет при выстреле. Но винтовку все равно содержал в чистоте.

Когда и с оружием было покончено, настало время — как и во всякое другое воскресенье — идти доить коров. В коровнике оставался один Оливер Брендон — больше по воскресеньям никого не было: Уильям помогал ему, если никуда не собирался к ужину. Он делал это с охотой, даже в разгар лета, когда доили по три раза в день. Он любил запах коровьего бока, прижавшегося к его щеке. Любил чувствовать под ладонью соски, чувствовать, как пульсирует под пальцами молоко; ему нравилось ощущение, что руки живут своей жизнью, обособленно от тела. После коровника он собирал себе на кухне ужинать, расхаживая от плиты к столу, рыская по буфетам.

В то воскресенье на верхней полке глубокого стенного шкафа он обнаружил мышиный выводок в большой фарфоровой суповой миске. (Он хорошо помнил эту миску, хотя ее подавали на стол еще при жизни его матери, да и тогда лишь в редких случаях. Это была супница от Лоустофтского сервиза, привезенного в дом его бабкой-француженкой.) Уильям прихлопнул супницу крышкой, вынес вместе с содержимым на задний двор и там выкинул мышей наружу. Возвращаясь в дом, услыхал свистящий шелест совиных крыльев, рассекающих воздух, и удовлетворенно кивнул. Он терпеть не мог, когда в доме заводились грызуны или паразиты. Придется поговорить с Рамоной. Совсем что-то распустилась.

Он пошел в гостиную и при свете лампы на гибкой ножке принялся за газеты и журналы; на неделе ему было не до чтения, слишком уставал. Бутылку по-прежнему держал под рукой и к тому времени, как настала пора идти спать, захмелел — так бывало каждое воскресенье. Понемногу он прикладывался к рюмке с самого утра.

Он отложил последний журнал, потушил лампу, взял бутылку, стакан и в темноте пошел к лестнице. Свет ему был не нужен. Он знал эти комнаты наизусть. Ничто из мебели не передвинуто за все те годы, что он живет тут один. Да и при жизни родителей почти ничего не переставляли…

Родители. Он остановился на минуту, вспоминая их, как не вспоминал много лет.

Он стоял в темном холле и смотрел на яркие лунные квадраты окон в гостиной. Казалось, он видит, как в горбатых кленовых качалках подле большого камина сидят его родители. Они там всегда сидели… Мать. Часами вязала крючком — салфеточки на все столы, покрывала на все кровати. Связала даже занавески на окно в ванной. Как стали проводить в дом воду, все другое забросила и связала — специально для ванной комнаты. Вязала платьица и пелеринки для всех новорожденных в округе, белых, черных, — Уильям усмехнулся про себя в темноте, — вновь и вновь, одним и тем же фасоном, только для черных — без трех крохотных бантиков, пришитых сверху… Уильям опять отхлебнул из стакана. «Бедная старушка, — думал он, — все-то на свете держалось на трех бантиках». Либо они есть у тебя, либо нет. И этим до конца определяется твое место в жизни…

Значение бантиков Уильям подметил не первый. Ему об этом сказал отец, незадолго до того, как он поехал в Атланту изучать право.

«Глупость страшнейшая, но она вся в этом… А попробуй-ка скажи, такой скандал закатит. — Отец ухмыльнулся не без самодовольства. — Женщин в семье надо баловать, — сказал он сыну. — Во всяком случае, у Хаулендов женщины всегда балованные». Жеманные смешки жены, ее страсть собирать хрусталь, Хэвилендский фарфор с розочками — он потакал этим женским причудам со снисходительностью настоящего мужчины.

Уильям отвернулся от темной гостиной. Но напротив, по другую сторону холла, была открыта дверь в столовую, и там он снова увидел родителей. Увидел, как они сидят в маленьком застекленном фонаре, где, бывало, стояли горшки с цветами, а теперь и пусто, и пыльно. Сидят на том же самом месте, что и в день смерти его жены, — в тот день, когда он пришел и сказал, что склеп понадобится ему. Веселость исчезла: перед ним сидели два старика, дрожащие, скованные страхом.

«Тем все и кончается, — думал Уильям. — Смех и гордость — страхом и смертью».

Уильям затворил дверь столовой, закрыл их там. Завтра опять работать — он устанет и такое не полезет в голову.

Медленно, на нетвердых ногах, он начал подниматься по лестнице. Рука тяжело опиралась на перила; вот пальцы прошлись по обугленному месту — оно сохранилось со времен его прадеда. Как-то вечером на дом напали бандиты (в те времена их много шаталось по проселкам). Они схватили и убили младшую дочь — застали спящей в постели, в той комнате, где теперь кухня, и затоптали до смерти каблуками на кирпичном полу. Посреди большого парадного холла разложили костер, готовясь ужинать, и тут вернулся домой тогдашний Уильям Хауленд с четырьмя взрослыми сыновьями и с черными рабами. Старик остался тушить костер и приводить в пристойный вид изломанные останки своей младшенькой. Остальные в темноте загнали разбойников в тростники и там, одного за другим, перебили, пока те барахтались, проваливаясь по пояс в трясину… В доме кое-что обгорело от костра, перила например. Их сохранили такими — чтобы помнить. Из поколения в поколение. Когда дом стали расширять, на новую лестницу поставили старые перила… Чтобы помнить…

«Убийства, смертные муки, — думал Уильям, потирая пальцами обугленные перила, — вот что держишь у себя перед глазами в напоминание. Остальные уходят в могилу неприметно».

Он рассказывал Абигейл истории — все, какие знал. Она слушала, конечно, — да много ли ей запомнилось? Женщины не очень-то принимают всерьез такие вещи. Вот Энни, сестра, — та ничего не запомнила, даже и не пыталась. Как вышла замуж и переехала в Атланту, так начисто все забыла. Долгие дни их детства. Как они бегали искать дикий мед в дупле камедного дерева, как нашли рысий выводок в заброшенном орлином гнезде…

У него онемели губы. Должно быть, выпил больше, чем думалось. Он с решимостью напряг ноги, стараясь тверже ступать по лестнице.

Временами он начинал ощущать возраст этого дома; люди, жившие здесь когда-то, заглядывали ему через плечо, следили, что он делает, дивились. Вот и сейчас — точно мыши в стене, бессловесные и шуршащие. Временами — сегодня в особенности — ему слышалось, как они дышат, все вместе, десятки людей; дышат согласно, глубоко и ровно, как дышали при жизни…

Он рухнул на кровать прямо как был, не раздеваясь. И усмехнулся. Собственное сиплое дыхание — вот что он слышал. Только и всего.

Минуты две он отдыхал, потом согнул кренделем одну ногу, стащил тяжелый сапог и швырнул в дальний угол. Получилось так шумно, что он даже вздрогнул и замер, прислушиваясь.

Он хотел взяться за другой сапог, но тут в комнату вошла Маргарет.

Дверь он оставил открытой. В восточные окна, яркая и низкая, заглядывала луна, и при ее свете он увидел, что Маргарет стоит на пороге. На ней была ночная рубашка из смутно знакомой материи в цветочек: высокий ворот, длинные рукава — похоже на облачение мальчика из церковного хора, подумалось Уильяму.

— Напугал я тебя своим грохотом? — Он удивился внезапной хрипоте своего голоса.

— Дайте, я сниму другой, — сказала она. И сняла, и аккуратно поставила около кровати.

— Была б ты постарше, — сказал он, — я бы тебе предложил вина.

— Вы что там читали в гостиной?

— М-м? — сказал он. — А-а, газеты.

Она села на край кровати, и лунный свет выхватил из темноты узор на ее рубашке. Уильям узнал его.

— Вон ты что шила тогда на кухне.

— Я нашла эту материю, — сказала она.

— Какая умница, — сказал он. — Дай-ка мне, девочка, сюда виски.

Она подала ему стакан. Он качнул головой и потянулся через нее за бутылкой. Нетвердая рука задела ее грудь. Только когда рука вернулась с бутылкой, до его сознания дошло, что сосок стоячий и твердый.

Он осторожно поставил бутылку на пол у кровати на случай, если понадобится после.

«Может быть, — подумал он, — она столько ночей ждала, не приходила потому, что у нее не было ночной рубашки». Он чуть было не спросил об этом. Но что-то — она заколола назад волосы, внимательно рассматривала свои руки — остановило его. Снова она показалась ему маленькой и хрупкой, и впервые в жизни ему захотелось ударить женщину. А все из-за склоненной шеи. Такая она была незащищенная и терпеливая.

Всего она родила ему пять детей. В живых осталось трое: две девочки и мальчик.