Я приехала через десять лет, вместе с матерью. Две Абигейл: миссис Абигейл Хауленд Мейсон и мисс Абигейл Хауленд Мейсон. Вернулись к себе домой.

Ночь мы ехали на поезде из Лексингтона, штат Виргиния, в Атланту, а там пришлось часа два ждать. По каким-то своим соображениям — думаю, просто у нее было слишком скверно на душе — мама не известила о нашем приезде тетю Энни, так что встречать нас оказалось некому. Вот и сидели мы вдвоем на станции, где в эту летнюю пору можно было задохнуться от жары; сидели вдвоем на жестких скамейках неподалеку от киоска, где какой-то мужчина торговал апельсинами и газетами.

Как я уже сказала, часа два-три нам пришлось дожидаться местного — Восьмого — поезда на Мэдисон-Сити. Видно было, что матери тяжело дается ожидание. Видно было, как она все больше никнет от усталости. Ночью, в пульмане, она, очевидно, спала очень мало, и теперь казалось, что ей едва ли по силам одолеть даже длинную лестницу вниз, к путям. Но когда мы все-таки сели и устроились на своих местах в грязном вагоне, где и поныне были заплеваны все углы, а с высоких провисших багажных сеток все время падали на голову вещи, она сняла шляпу, откинулась назад и немножко вздремнула. Я высовывалась из открытых окон и болтала сама с собой. Сначала о том, как мне снесет голову одним из пролетающих мимо столбов или случайным товарным вагоном на запасном пути. Потом попыталась сосчитать, много ли я всего запомнила с прошлого раза, когда мы тут проезжали. (С тех пор как меня можно стало возить, мы каждый год на Рождество ездили к деду.)

— А я здесь ехала, когда мне было три месяца, — похвасталась я полю в розоватых цветах хлопчатника.

Я было здесь всегда, отвечало мне поле.

— Зато я больше помню. — И в доказательство я стала выпевать названия городов на нашем пути.

По правде говоря, кроме названий, мне запомнилось не так уж много. Потому что в восемь лет год — очень долгий срок, и расстояние от одного до другого огромно. Я даже вряд ли смогла бы сказать, каков из себя мой дед.

Наверно, моя болтовня мешала матери; она открыла глаза, потрогала и поправила пучок на затылке, посмотрела на часы, выглянула в окно и послала меня в конец вагона спросить у проводника, где это мы едем. Мы уже опаздывали на три с половиной часа и с каждой минутой опаздывали все больше. Мать это раздражало, хотя ей пора было бы привыкнуть. Этот поезд всегда опаздывал. Только проехали Опелику, случилась какая-то неувязка со стрелкой; потом ждали, пока пройдет скорый товарный. Потом перегрелась букса и час ушел на то, чтобы ее поправить, а при въезде на мост через Ред-Ривер закрыли светофор.

Мне она в конце концов сказала только:

— Детка, прошу тебя, если хочешь, чтобы я еще с тобой ездила, веди себя хорошо…

После этого я умолкла, вспомнив все, что мне говорили раньше. Что мама нездорова и ее нельзя волновать. Что папа уехал, по меньшей мере на несколько лет, и я должна ей помогать вместо него.

Когда мы подъезжали к нашей станции, проводник разбудил мою мать.

— Благодарю вас, мистер Эдвардс, — сказала она.

Он вынес наши вещи на площадку и сложил у двери. Когда раздался скрежет тормозов и состав стал сбавлять ход, проводник попрощался с матерью за руку.

— Очень рад и счастлив, что дочка Уилла Хауленда опять на родине.

Она улыбнулась ему. Ее нельзя было назвать красивой, но улыбка освещала ей лицо, как солнце.

— Я слишком загостилась в чужих краях, мистер Эдвардс, — сказала она. — Но уж теперь не уеду.

Тут поезд остановился, и оказалось, что я все-таки помню, как выглядит мой дед.

На этом самом месте, в этот миг завершилась первая часть моей жизни. И началась вторая. Иногда, пока шли годы — жаркие, пыльные годы в сельской глуши, — та первая часть невольно приходила мне на память и с нею вместе — опрятный зеленый университетский городок. И не верилось, что все это было на самом деле. Так мало осталось в памяти. Чистый легкий горный воздух, вечера, когда в носу так и щекочет от шипучей свежести. Покатая гладь газона и вокруг — дома с колоннами. Поутру отец уходит на занятия, а за ним тянется тонкая полоса трубочного дыма. Осенью падают листья, собираются на земле высокими яркими ворохами (у нас, на дальнем Юге, такого не бывает). Помню невзрачный маленький городок: все кирпич да узенькие улочки. В тысяча восемьсот шестьдесят третьем он горел — когда жгли всю долину. Устоял один-единственный дом, на маковке самого высокого из городских холмов. Не слишком казистый — чересчур приземистый для длинного рада белых колонн, — зато действительно старинный. Вид отсюда открывался грандиозный, и потому во время войны здесь помещался штаб. При отступлении дом собирались сжечь, да, видно, забыли… Имелась и речка далеко внизу, меж круто срезанных берегов — захламленная отбросами река. Однажды по пути в бакалейную лавку я видела, как оттуда вытащили утопленника. Вытаскивали два рыболова, один — за руку, другой — за ногу. Помнится, это был негр — я явственно разглядела его черную кожу, — и он был голый.

Еще я помню, что мои родители не ладили между собой. Иногда прямо чувствовалось, как натянуто они держатся друг с другом. Часто, лежа в постели, я слышала сквозь закрытую дверь их сердитые голоса. А потом мама по целым дням сидела с красными глазами.

Оттого-то, может быть, когда в тридцать девятом году началась война, отец так рвался уехать в Англию. Я вспоминаю, как он все ходил и читал маме стихи Руперта Брука, так что она под конец уже не скрываясь утирала платком глаза. Стихи призывали идти навстречу роковой битве — Армагеддону.

И он, конечно же, пошел. Всю неделю перед этим у знакомых устраивались вечера и обеды — наверно, в его честь. Никогда еще мои родители столько не выезжали. Потом его проводили, а мама, снова заплаканная и молчаливая, начала снаряжаться домой, к своему отцу.

Стоило мне приехать в Мэдисон-Сити, и мне почудилось, будто я никогда отсюда не уезжала; ровные поля хлопчатника, сосновая чащоба по пригоркам, бескрайние болота — все это была родина. Собственных воспоминаний о здешних местах у меня быть не могло — разве что очень скудные, — но никто не сомневался, что во мне оживут воспоминания предков. Возможно, так и случилось. Прошел день, и я почувствовала, что живу здесь всю жизнь. Отца не было, он мне ни разу даже письма не прислал. (Матери присылал, но она о них ничего не говорила и никогда не показывала.) Он просто исчез из моей жизни, и все. Звали меня в округе хаулендова девочка, и порой трудно было удержать в голове, что настоящая моя фамилия Мейсон. Куда бы мы с матерью ни пришли в гости, чинно шествуя по дорожке к чьей-нибудь двери — мама первая, а я за ней, — местные дамы встречали нас одним и тем же: «А, кого я вижу — хаулендовы девочки пришли!»

Мы были Хауленды, и дом наш был там, где исстари обитали Хауленды. Отца я забыла, так много было всего другого… Он-то, правда, не забывал: после войны он один раз пытался со мной увидеться; специально ради этого, как я понимаю, приезжал опять в Америку — но тогда уже было поздно. И вот теперь, сегодня, я не имею понятия, где он. Не знаю адреса. Не знаю даже, в какой он стране. Канул бесследно, точно его никогда не было на свете.

Иногда у меня такое чувство, что моим отцом был дед. А Маргарет, черная Маргарет, была мне матерью. Когда живешь в семье вроде нашей, все твои представления смещаются.

Она была ему женой — и не была. Она вела его дом, а закон гласил, что они не имеют права пожениться, ни за что и никогда. Их детям давали материнскую фамилию, так что все они звались Кармайклы, хотя на самом деле были Хауленды.

Старшим из них был Роберт. На год старше меня, высокий для своих лет — очень высокий мальчик, одного роста с матерью. Волосы рыжие и веснушчатая светлая кожа. С первого взгляда не подумаешь, что в таком есть негритянская кровь. Но если вглядеться внимательней — если тем более вы привыкли вглядываться, — признаки можно обнаружить. В строении лица, главным образом в том, как скошена от скулы к челюсти щека. Еще в том, как опускаются веки. Глядеть нужно было пристально, это правда. Но на Юге женщины именно так и глядят. Для них она предмет гордости, эта способность распознавать негритянскую кровь. И угадывать беременность до того еще, как о ней объявлено официально, — и точно определять сроки. Кровь и деторождение — это занимает их превыше всего.

На Юге большинство признало бы в Роберте негра. На Севере его приняли бы за белого.

После Роберта шла Нина, младше меня месяца на два; в то лето, когда мы вернулись в Мэдисон-Сити, ей, стало быть, почти сравнялось восемь. Потом — разрыв в три года, тот ребенок умер. И дальше — Крисси, Кристин. Обе девочки белокожие, с рыжими, как у брата, волосами. Другая кровь сказалась в разрезе и цвете глаз, в восковой бледности кожи, в окраске ногтей.

Почему я все это знала? А потому, что недаром в солнечные и пыльные послеобеденные часы проводила столько времени у разных знакомых, сидела и слушала, о чем беседуют на веранде дамы, училась видеть, как они…

Точно так же они меня просвещали по части генеалогии. Я и поныне большая мастерица опознавать приметы негритянской крови и пересказывать наизусть нескончаемые родословные, записанные в семейных Библиях. У южан на это, можно сказать, особый талант.

Занятная штука — память. Есть промежутки времени — месяцы, целые годы, — о которых я ровным счетом ничего не помню. Просто пустые пробелы, и нечем их заполнить.

Причем я ведь старалась. Ибо, сама не знаю отчего, прониклась убеждением, что стоит только вспомнить — собрать все куски воедино — и я пойму. И все-таки мне не удается. Где-то я растеряла их.

Как мы прибыли к деду, я помню. Помню, как ехали на поезде; из всех поездок — одну только эту. А что я подумала про дом — нет. Что подумала про Маргарет и ее детей — не помню. Может быть, вообще ничего не подумала.

Не помню, когда я догадалась, что дети Маргарет — это и дети моего деда. Даже такую вещь и то не запомнила. Очевидно, это дошло до меня понемногу, само по себе, как и все прочее. У меня никогда не бывает великих прозрений — я для этого слишком тупа. Истина проникает в меня мало-помалу, капля по капле, закрадывается в сознание, а когда встает там во весь рост, я с ней уже успела свыкнуться. Вероятно, так получилось и с правдой о детях, нажитых дедом и Маргарет. К тому времени, как я догадалась, к тому времени, как поняла, казалось, я всегда ее знала.

Никто меня не просвещал на этот счет. Я уверена. Что думала мать, не берусь судить, но она не обмолвилась ни словом. Она всегда делала вид, будто дети Маргарет появляются сами собой.

Возможно, она затем и рассказывала мне все эти старые негритянские сказки про Альберту. У Альберты, вообразите, дети появляются сами собой, без всякого отца. Забираются к ней в утробу украдкой как-нибудь в преддверии туманного утра, забираются тихо-тихо — так росинки скатываются с кончиков сосновых игл. Да, дети у нее получаются без отца и рождаются тоже в одиночестве, на вершинах самых высоких грив, где кроме шумливых соек ни одна живая душа не слышит, как задыхается в муках роженица.

Больше Маргарет не было дано детей. Последний родился — и умер — за два года до нашего приезда, так что лишь гораздо позже, уже взрослой, мне довелось узнать, что в отличие от Альберты Маргарет не уходила на гривы рожать в одиночестве. Она садилась на поезд, ехала в Кливленд и рожала в тамошней больнице. И потому в свидетельстве о рождении не значилось слово «негр».

Впервые разговоры о детях Маргарет я услышала в школе, от девочки из моего класса — третьего, кажется. Голубоглазой девчонки в белобрысых кудряшках — на ночь мать ей всегда накручивала их на папильотки. Слова сопровождались гаденьким смешком, а у меня в голове возникла лишь одна мысль: ну да, я знаю. Но нельзя было допустить, чтобы девчонке это сошло с рук — пострадал бы престиж Хаулендов. Спустя два дня я вылила на покрытое завитушками темя полпузырька туши. А еще через неделю изловчилась накапать ей на макушку лаку для ногтей. Когда она заметила, он уже засох. Так и просвечивал сквозь жидкие волосенки.

Я не была потрясена, уязвлена… Просто кто-то сказал словами то, что я давным-давно знала.

Дети Маргарет, разумеется, в эту школу не ходили. Они учились в негритянской, кварталов за пять от нашей. Мы даже добирались порознь. Меня по утрам возил либо дед — если у него бывали дела в городе, — либо Оливер Брендон. Оливер служил у деда с двенадцати лет, был приставлен то к одной работе, то к другой. Сейчас ему шел пятый десяток и делать он умел решительно все, от врачевания хворой скотины до возни с автомобилями — а возиться с автомобилями в те времена приходилось достаточно. Сломать на дороге ось в какой-нибудь рытвине было самым обычным делом.

Автомобили в наших краях были редкостью. Отчасти потому, что в стране еще свирепствовала депрессия. Я думаю, их во всем городе набралось бы штук десять, не больше. От них еще лошади шарахались.

Но я тем не менее каждое утро катила на нем в школу — от силы две мили по прямой, а на машине добрых пять, потому что приходилось выбирать лучшие из грунтовых дорог. По времени выходило почти то же самое, что и у Маргарет с ее детьми. Те ездили на повозке, новенькой — такой и править легко, и мулу не обременительно. Маргарет возила их каждый день, а заодно и других негритянских ребятишек, какие попросятся. В ненастье она обычно заворачивалась в старый дедов дождевик, а дети, в непромокаемых курточках, забивались на самое дно повозки. В хорошую погоду они восседали рядом с ней на козлах. Но что бы ни случилось, они ехали. Каждый день. Тут она была неумолима. Мне разрешалось сколько угодно придумывать себе насморки, ангины и головные боли и по целым дням бездельничать в постели, сооружая из одеяла палатку. Мама не возражала. Но если начинал жаловаться кто-нибудь из детей Маргарет, та не обращала внимания. Роберт не один день хныкал, что ему нездоровится, пока наконец весь не пошел плоскими прыщами ветрянки. Тогда Маргарет позволила ему остаться в постели, но она уже перегнула палку: он схватил воспаление легких и чуть не умер. По всему дому раздавалось его трудное хриплое дыхание. Даже сквозь шум бурной весенней грозы, бушевавшей за окнами.

Дед с Оливером Брендоном поехали за доктором Гарри Армстронгом. Они ввалились в прихожую, вода лилась с них ручьями, и дед стал во всю глотку звать хозяина.

— Господи помилуй, дядя Уилл, — сказала с порога гостиной мисс Линда Армстронг, — он только на минуточку спустился в погреб, посмотреть, нет ли крыс. — Она была хорошенькая и держалась смело, и сейчас улыбалась ему прямо в лицо, чего ни одна благовоспитанная барышня себе не позволит. — Может быть, посидите поговорите со мной немножко?

— Сходи за ним, — сказал дед Оливеру. — Дверь в погреб сразу за кухней.

— Боже мой, дядя Уилл, как вы торопитесь. Захворал у вас кто-нибудь?

— А с чего бы иначе я явился звать врача?

— Ая-яй. — У нее были волосы цвета соломы, большие карие глаза и ладная грудь.

На него это, казалось, не произвело впечатления.

— Ты выросла, Линда, — сказал он. — Я тебя еще с косичками помню.

Вернулся Оливер с Гарри Армстронгом. Все трое запахнули на себе плащи и уехали, а Линда, дождавшись, пока гроза на секунду стихнет, шмыгнула в аптеку, чтобы рассказать, что Хауленды все поголовно ненормальные. Вечерами, накормив отца ужином, она частенько захаживала в аптеку поболтать. Она любила общество, и всегда кто-нибудь шел провожать ее домой.

Автомобиль выехал за город, покатил по дороге, набирая скорость, — и тогда только дед сказал Гарри Армстронгу, кто захворал.

Гарри Армстронг лишь покрутил головой, словно не веря.

— Черт побери, Уилл, и ради негритенка ты вытащил меня из дому в эдакую погоду?

— Выходит, так, — сказал мой дед.

— Ты же говорил, что это Абби-маленькая.

— И не думал, — сказал дед. — Это ты сам заключил.

— Проклятье, — сказал Гарри Армстронг. — Мне ведь и с моей практикой надо считаться.

Они въехали в размытую колдобину, и желтая вода веером развернулась по обе стороны машины, брызжа внутрь сквозь щели в окнах. Автомобиль мотало и заносило в сторону, но он все-таки удержался на дороге и, елозя по сыпучему гравию, опять выбрался на укатанное полотно. В машину попала вода, Оливер Брендон достал тряпку и принялся вытирать.

Гарри Армстронг стер со щеки грязную кляксу и продолжал свое:

— Тебе, Уилл, черт возьми, с такими деньжищами можно не волноваться, но ты подумал, во что твоя идиотская выходка обойдется мне? Что останется от моей практики, когда люди пронюхают, что я лечил черного мальчика? Как ты представляешь?

— Да катись они, — сказал дед.

Они все еще переругивались, когда доехали и вошли в дом. Гарри Армстронг осмотрел Роберта, дал ему кодеина, чтобы помягчело в груди; дал аспирина, чтобы сбить температуру; дал виски, чтобы поддержать силы. Что еще можно сделать, он не очень-то знал и потому оставил у больного Маргарет, а сам вернулся на кухню.

Мы ждали: я, дед и мама.

— Ну я, пожалуй, поехал, — сказал он.

— Садись, поужинай, — сказал дед.

Гарри Армстронг покачал головой.

— Спасибо.

— Ты же дома не успел, — сказал дед.

— Ничего, приеду — поем.

— А я тебе говорю, что ты ночуешь здесь.

Гарри Армстронг вытаращил глаза. У него нашлось бы что сказать, не будь при этом моей матери. В конце концов он просто опустился на стул, со свистящим вздохом.

— И что я тебе сделал, Уилл? — Он повернулся к матери. — Твой отец, Абигейл, просто-напросто угробил меня сегодня.

Она взглянула на отца и ничего не сказала.

— Остаться на всю ночь лечить негритянского ребенка — да какой из моих пациентов это стерпит!

Тонкое лицо матери сделалось твердым и озабоченным.

— Папочка, он прав, — сказала она. — Это наше упущение… Дядя Гарри, ветрянкой заболела моя Абигейл. — Она задумчиво поглядела на меня. — Детка, я вижу, у тебя выступила сыпь. Ложись в постель, а доктор сейчас тебя посмотрит.

Я только рот разинула. Дед хмыкнул.

— Дядя Гарри, — сказала она, — вы остаетесь ночевать, потому что сильно расхворалась ваша маленькая племянница. Тут уж никто не придерется.

— Д-да, — с запинкой сказал Гарри Армстронг.

— Несколько дней — а то и недельку — она у нас побудет в постели.

— Эй-эй, — сказала я.

— Во всяком случае, барышня, посидишь у себя в комнате.

Дед опять хмыкнул.

— Садись, Гарри, поужинай.

— По крайней мере, Маргарет будет очень рада, что вы здесь, — спокойно сказала мать. — Она вся извелась от тревоги за мальчика.

Да, вот такая штука. Мама любила Маргарет. Возможно, потому, что у Маргарет было все, чего не хватало ей самой: рост, сила, физическая выносливость. Возможно, мать была так уверена в незыблемости собственного положения, что не могла воспринимать как угрозу существование черной любовницы своего отца. А возможно, и совсем просто: мать была настоящая дама, а настоящая дама неизменно любезна и участлива к людям…

В тот вечер, пока я еще не легла в постель, Гарри Армстронг все-таки подсел к огню на кухне выпить стаканчик виски, разбавленного водой. И даже роптать перестал. Всю ночь он каждый час наведывался к Роберту, а в промежутках вместе с дедом тянул виски. Наутро Роберту стало получше, так что, может быть, и вправду подействовала какая-то незаметная простому глазу врачебная хитрость.

А я всю неделю просидела в своей комнате, и дед мне приносил любые книжки, какие ни пожелаю; «Робинзона из швейцарского семейства» сменяли «Похищенный» и «Мальчишки Джо». Я проводила время шикарно: читала, глядела, как по оконному стеклу струится дождь. Я никогда не отличалась особым пристрастием к школе.

Так эта история и не получила огласки, хотя знали про нее многие. А когда я по-настоящему заболела ветрянкой, у нас объявили, что это повторный случай кори.

Роберт, пролежав три недели, поднялся и ковылял по дому на нетвердых, дрожащих ногах. Он был такой бледный и худой, что на солнце казалось, будто он просвечивает насквозь.

Наконец он совсем поправился и мог бы вернуться в школу, но было уже поздно — начались летние каникулы. В сентябре он уехал в закрытую школу в Цинциннати. Ему было тогда одиннадцать лет, и больше он ни разу не приезжал домой, во всяком случае до тех пор, пока не стал совсем взрослым. Но это уже особый разговор.

С деньгами в ту пору из-за депрессии приходилось туго, и все же для Роберта у деда всегда находились средства — и на школу, и на лагерь, и на поездки к друзьям. Должно быть, ему это очень дорого обходилось тогда, но он все равно изворачивался, потому что мальчик был его сыном, единственным, какого дала судьба, и потому что так хотела Маргарет.

Маргарет не навещала Роберта никогда, а он никогда не приезжал на Юг. Это тоже она так хотела. Зато дед раз в год — обычно в середине зимы, когда в работе наступало затишье, — садился на поезд и ехал на Север поглядеть, как у сына идут дела. И, разумеется, Роберт писал матери письма — раз в неделю, как полагалось по школьным правилам.

Мне вспоминаются и другие письма. Вспоминается, как дед в одних носках (заляпанные грязью башмаки он оставил на заднем крыльце) входит в гостиную с почтой. Мама отбирает из пачки один конверт и показывает: «Видишь, папочка, не распечатан, — и бросает в огонь. — Вот мой ответ».

Я тогда заметила это и намотала на ус, но размышлять не размышляла. А теперь вот иногда задумываюсь — сколько же писем от моего отца непрочитанными вспыхивали, коробились и съеживались в пупырчатый пепел в камине нашей гостиной…

Дни катились быстро, только поспевай. Народу вокруг было не так уж много, зато тьма интересного и любопытного. Просто тьма.

Чего стоили хотя бы густые тростниковые заросли под нашей усадьбой, возле реки. Помню, кто-то из мужчин нашел там исполинскую гремучую змею, в мою руку толщиной; голову ей раздробили топором. Тот, кто ее прикончил, потом принес змею в дом, показать, и что-то еще жило в ней, что-то двигалось. Наши собаки, подвывая, отползли прочь.

Помню, как задевали о доски нашего дома ветви ореха-пекана. Неясные, скрипучие касания, призрачные шумы, заполнявшие мои сны… Лай охотничьих собак; отрывистые голоса. И лица мужчин в пламени сосновых шишек, разгоряченные, красные. Охота на доморощенный лад: пешком, и чтоб побольше виски… Мычание коров, когда их гонят на сухое кукурузное поле… Горьковато-сладкий запах свежескошенного сена, крепкий, чистый аромат готового стога, когда съезжаешь с него вниз… И какой бывает земля при луне: гладкой и ласковой, как вода, и даже глыбы камней в лунном свете нежны и полны мягкости. Кости земли — так зовут старики эти белые меловые обнажения, где хоронили великанов, где землетрясениями выпучило наружу их кости… И какой бывает иней по ночам, тяжелый и синеватый и будто литой: на крыше, на земле… Ястреб, куриный разбойник, застигнутый выстрелами дробовика, волчком крутится в падении… Мой ручной енот, разорванный собаками, клочья окровавленного меха… И — вновь и вновь — животные в родовых усилиях. Коровы на выгоне, изредка кобыла под кровом сарая. Кошки под крыльцом: спина выгнута дугой, грудь припала к земле. И собаки — эти щенились на кухне, под присмотром Оливера, а дед тем временем тыркался по дому, что-то прилаживая и прибивая, что требовалось сделать уже не один месяц, но почему-то до сих пор не доходили руки.

Сердце его было отдано собакам. К скотине у него, в сущности, не лежала душа, и разводил он ее лишь потому, что это приносило деньги. Он содержал породистый скот, ухаживал за ним по всем правилам и не получал от этого ни капли удовольствия. Когда время от времени в стаде околевала овца или корова, они с Оливером шли проверить отчего. Иногда причиной было увечье. Кое-где по склонам пастбищ были крутые каменистые обрывы; скотина оступалась и кувырком летела вниз, а после, со сломанной ногой, животное издыхало от голода. Определить это можно было с первого взгляда, кожа у них обвисала складками. И еще можно было определить, когда они погибали от змеиного укуса: одна только укушенная нога раздута, а все остальное — вполне нормальное. Если же раздуто все туловище, тогда это отравление: овечий лавр, джисонова трава, какой-нибудь из ядовитых кустарников или ползучих сорняков. Дед, бывало, пнет тушу ногой и сморщит нос от смрада.

— Вот ведь тупые твари, — говорил он. — Знают, что отрава, и все равно жрут.

Коров и холощеных бычков он считал глупой скотиной, а своего племенного быка просто ненавидел. Бык у него был красавец, эдакое великолепное чудовище с кольцом в носу; его держали на отдельном выгоне у подножия персикового сада. Однажды во время грозы в сосну, под которой он спрятался от дождя, ударила молния, быка сильно покалечило, и пришлось его пристрелить. Дед принял это известие чуть ли не с удовольствием, хотя оно сулило ему денежный урон. Он пошел в чулан, где хранились охотничьи припасы, и со зловещим видом извлек оттуда горсть крупнокалиберных патронов. Другого быка он не покупал, потому что к этому времени с помощью департамента сельского хозяйства фермеры стали применять искусственное осеменение.

Скотоводство оказалось делом прибыльным, и дед стал мало-помалу сокращать участки хлопчатника и увеличивать поголовье скота. И все же — не считая собак — так и не приучился любить животных. Он никогда не держал лошадей для забавы, хотя и мог это позволить. И старался иметь как можно меньше дела со своими мулами. В отличие от меня, он, если только не случалось что-то из ряда вон выходящее, никогда не заглядывал в загон рано поутру, когда начинают запрягать. А я любила сидеть на поперечине забора над едко пахучей, взбитой копытами грязью. Ни травинки — все дочиста изжевано длинными желтыми зубами. Листва на деревьях тоже обглодана повсюду, куда могут дотянуться животные. Даже у стволов плачевный вид: с них ободрана вся кора. Мулы при каждом удобном случае норовили почесаться о дерево. Их поливали, опрыскивали, умащали мазями, и, правда, у них на спине и на лопатках никогда не видно было тех глубоких, похожих на шрамы с белыми краями ссадин от сбруи, какие так часто встречаются у рабочего скота, но они почему-то никак не могли отделаться от зуда. Они были непонятливы и строптивы и любили кусаться. Сколько раз мне приходилось кубарем скатываться с забора, оттого что кому-то из них вздумалось меня цапнуть.

Едва их принимались запрягать и заводили в оглобли (например, во время уборки урожая, когда никакая скотина на ферме не остается без дела), как поднимался гам. Мулы фыркали и вопили благим матом; на них, в свою очередь, гаркали работники, дубасили их палкой, ладонью, кулаком выкручивали ухо, выкручивали хвост. А там поднималось солнце, начинало припекать, и в носу щекотало от крепких сладковатых запахов пота, скотины и навоза.

Со временем дед избавился от мулов вовсе, а вместо них завел табун тракторов. В первый раз, как они были готовы выйти в поле, он втянул в себя резкий, чистый аромат бензина и сказал мне:

— Пахнет в тысячу раз лучше любого мула.

Он был своеобразный человек, человек вполне сложившихся вкусов. Из животных он признавал только своих псов. Сам не питал особой страсти к охоте, но свору держал превосходную. И когда — раза четыре в год — он затевал охоту, к нему съезжалась вся мужская половина округа. Одно удовольствие, говорили люди, посмотреть таких гончих в деле. А у охотничьего пса, известно, век короток — тут и случайности охоты, и болезни, и просто чрезмерное напряжение, так что Уильяму Хауленду приходилось вкладывать в собак немалые деньги. Но его это как будто нисколько не волновало, хотя, как правило, он был достаточно прижимист в денежных делах. Я сама была свидетельницей того, как он отдал пятьсот долларов за приглянувшуюся ему породистую суку. И всякий раз, как рождался новый помет, он поспешно приходил и осматривал щенят, когда они толклись возле матери, тычась мордочками в сосцы. Он всегда считал, что по новорожденному псу можно судить о многом — можно, по сути дела, увидеть, каким он будет взрослый, — но лишь пока он еще мокрый и взъерошенный и не превратился, как все щенята, в косолапый колобок. Дед совещался с Оливером, и они отбирали щенка, которого хотели оставить себе, и делали на нем отметину, потому что пройдет день, и он ничем не будет отличаться от остальных.

Я верю в этот способ поныне — верю, что можно увидеть будущее в только что народившемся щенке…

Сколько я помню, в усадьбе Хаулендов всегда было больше животных, чем людей. И, должно быть, животные были важней, потому что скотина — это бизнес, она денег стоит, а люди — что ж, разве только они тебе родные, а так с ними и встречаешься-то лишь изредка. Зимой была школа, но это едва ли что-нибудь меняло: я жила за городом и не слишком общалась с другими детьми; летом же вообще мало кого видела, кроме тех, кто жил с нами. В воскресную школу я не ходила — наверно, и дед, и мать просто упустили из виду, что это полагается. В церкви мы тоже бывали только по случаю свадеб, крестин или похорон. По правде говоря, их мало что отличало друг от друга. Те же пироги и лимонад для маленьких, то же виски для взрослых.

Я не очень задумывалась о том, откуда берутся и куда уходят люди. Признаться, я про них вообще почти не думала, когда они были рядом.

Для меня существовали лишь я сама да дочери Маргарет — Крисси и Нина, до остальных мне дела не было. С Робертом у нас всегда было немного общего. Даже когда мы жили вместе, он с нами не играл. Во-первых, он был старше, а во-вторых — мальчик, и мальчик серьезный. Все свободное время сидел в солнечном углу на заднем крыльце и читал. Это его мать приучала.

И потому нас было трое. Три девочки на всю усадьбу. А она к тому времени стала очень обширной. У моей прапрабабки в дни Реконструкции покупка земель стала настоящей страстью. Сама она родилась в городе и потому, говорят, ненасытно жаждала все новых просторов в сельских местах. Это она откопала старые письма и выяснила, что ферма Хаулендов когда-то называлась «Шерли». Она пыталась восстановить прежнее название; во всех ее бумагах и дневниках ферма значится под именем «Шерли». Однако из этого ничего не вышло, и после ее смерти все, как повелось издавна, стали опять говорить «у Хаулендов». Названия она не изменила, но размеры и границы имения — да. И потом, она скупила большую часть лесных угодий, которым суждено было впоследствии обрести такую ценность.

Когда я была маленькой, на эти земли только начинали зариться и дед только начинал отдавать себе отчет в том, какое у него в руках богатство. Он не спешил. Если он когда-нибудь решит заняться лесоразработкой, то развернет дело по-настоящему — не так, чтобы где-то тарахтела одна завалящая лесопилка… Это говорил он нам, трем девчонкам, когда возил нас с собой по песчаным гривам на лесные делянки.

Один раз мы наткнулись на винокурню, учуяли по запаху еще издалека. Дед только посмеялся и сказал: «С них бы, по закону, следовало взыскать арендную плату». И написал об этом на бумажке и оставил там. А дня через два на кухонном столе стояла за ужином бутыль первача. Дед объявил, что это ужасное пойло, что люди ничего не смыслят в том, как надо гнать самогон, и отдал бутыль Оливеру.

Я, Крисси и Нина. И все… Дед гостей не любил. Мама все больше предпочитала тихо сидеть дома, читать или отдыхать — сил у нее было маловато. А в город мы гулять не ходили, это было слишком далеко. Конечно, на ферме жили десятки других детей, негритянских ребятишек из хибарок арендаторов и издольщиков, разбросанных по имению. Но мы как-то с ними не играли. Не знаю почему. Большей частью мы их даже не видели; случалось, что заставали их где-нибудь в разгаре игры, но тогда они просто шли на другое место. Не водились с нами, да и только — нас чурались. Они нас не признавали, и постепенно мы прекратили попытки с ними сойтись и забыли об их существовании. Я так хорошенько и не знаю, отчего это происходило. Городские играли с белыми ребятами. Может быть, их отпугивали дети Маргарет, полукровки.

Меня почти никуда не возили, только на прогулки с детьми одних наших дальних родственников из города. (Ездила одна я. Крисси и Нина оставались дома.) Раза два в месяц мама отправляла меня за ними на машине с Оливером. Я всегда недолюбливала и эти пикники, и этих ребят. Они были младше меня, самый маленький был еще в пеленках, а звали их Клара, Реджи и Максим Бэннистеры. Они выходили к нам с няней, большой и толстой негритянкой, у которой постоянно была припрятана где-то в складках платья бутылка джина, и мы ехали кататься. Всегда тем же путем и на одно и то же место — очевидно, Оливер просто выбирал самую лучшую дорогу. Первые полчаса катили по шоссе, на подъемах мотор тарахтел, но все-таки справлялся. На вершине Нортонова бугра, возле старого кладбища, где больше уж никого не хоронили, мы останавливались — прямо на берегу родникового озера, куда много народу ездило удить рыбу. Здесь мы выходили, и я делала то, что велела мама: дышала воздухом. Считалось, что он в этом месте какой-то особенно полезный. Мама мне что-то объясняла насчет озона, я только забыла, что именно. Вот мы и дышали — вдох, выдох; играли в салочки среди древних могил, разыскивали черепа и куски костей и пили из термоса лимонад, который непременно привозили с собой. Оливер, которому такие вылазки порядком наскучили, сидел на подножке автомобиля и вырезал из персиковых косточек диковинные фигурки. И неизменно вырезал одно и то же: какую-то забавную зверюшку, возможно обезьянку. Изредка, если косточка попадалась особенно крупная, — сразу двух зверьков, мордочками друг к другу.

— Это чего, а? — каждый раз приставала я к нему.

— Много будешь знать, барышня, скоро состаришься, — преспокойно отвечал он, и на том разговор был окончен.

Я так и не дозналась, что они изображают, для чего предназначены и куда он их девает. Раздает? Вряд ли, ведь потом они мне никогда не попадались на глаза. Но если не раздает, значит, у него, наверно, ими набит весь дом — там, у большого ключа по прозванию Плакучий родник, где он живет со своей незамужней сестрой.

Ключ был прекрасный, расчищенный. Кто-то — не то мой дед, не то дедов отец — взял и вогнал туда большущую трубу, фута четыре в диаметре, и теперь, когда вы становились на колени, чтобы зачерпнуть воды, у вас под коленями была твердая, чистая терракота. Место за срезом трубы кто-то выложил камнями, да так тщательно, что получилось ровно и гладко, как на мостовой или на тротуаре. Это был мощный ключ; вода выбивалась из его горла и стремительно мчалась по камням в желоб. Переливаясь с камня на камень, она издавала жалобные звуки, за них ключ и прозвали Плакучим. Я всегда подходила к самому краю и заглядывала прямо вниз; дно любого родника представлялось мне волшебным и таинственным, хоть я и не сказала бы с уверенностью, что надеюсь там найти. Один раз заглянула и увидела двух крыс. Они были не на самом дне, а чуть повыше и слегка покачивались в воде; это означало, что они там давно и уже начинают всплывать. Я никому не стала рассказывать об этом, и, как видно, когда крысы поднялись на поверхность, их выудили — по крайней мере, было незаметно, чтобы Оливеру или его сестре повредила эта вода.

Я потом все обдумывала этот случай: может быть, это так полагается, чтобы в каждом роднике была крыса? Может быть, ее-то и вырезает Оливер?

В следующий раз, когда мы поехали на пикник, я его спросила:

— Это не крыса?

Он осмотрел со всех сторон кусочек сухой персиковой косточки.

— А что, похоже?

— Нет, — сказала я. — Я никогда такой не видела.

— Тогда, стало быть, не крыса, — сказал он.

— На обезьянку похоже.

Он опять поглядел, поворачивая фигурку в своих черных пальцах.

— Значит, ты видела такую обезьянку?

Пришлось сознаться, что нет.

— Ну, стало быть, и не обезьянка.

И больше никогда ни словечка не скажет, только велит идти играть, а то скоро пора домой, чтобы не волновалась мама.

На обратном пути кому-нибудь обязательно становилось нужно кой-куда, прямо невтерпеж. Оливер спешил поскорей доехать, нянька тоже, и мы не останавливали машину. Я думаю, имея при себе четырех детей, они всю дорогу должны были бы останавливаться. Но это не требовалось. Нянька отодвигала старую ковровую дорожку в задней части салона и поднимала лист тонкой жести, прикрывающий отверстие в полу. А потом, придерживая коврик и крышку ногой, звала нас садиться. Когда надо было малышу, она спускала ему подгузничек и держала его над рваными краями дыры. Если же это был кто-нибудь из нас, мы справлялись сами. Так интересно было сидеть и, скосив глаза, глядеть, как под тобой, шурша, уносится назад неровный, расчерченный гудроном бетон. Только нянька никогда не давала нам засиживаться. Ей надоедало держать коврик и жестяную крышку.

Вот такие вещи я помню.

Тогда же, примерно, к нам прибились бродяжки. Они явились к черному крыльцу как-то под вечер в воскресенье, пришли вдвоем. Поднялись по тропке из леса, от реки: девочка первой, а мальчик — за ней, немножко поодаль. Лет им было на вид шесть и семь — обыкновенные негритянские ребятишки, только еще больше оборваны, чем другие. Медленно — скорей не спеша, чем неуверенно — дошли до самых дверей. Потом повернулись и молча сели на ступеньки. И, уткнувшись носами в колени, задремали, как утята.

Мама подняла брови:

— Беспризорники?

Дед кивнул:

— Похоже, что эта парочка у нас погостит.

Так и вышло. Они пробыли у нас почти месяц. Все с ними обходились очень ласково, потому что недаром говорится: прогонишь побродяжку с порога, так года не пройдет, сам будешь голодать.

В те тяжелые годы народ снимался с места массами. Дед рассказывал, что по большим дорогам потоками движутся люди на грузовичках, нагромоздив вокруг себя весь домашний скарб, все тюфяки и подушки, — едут на новые места. Одни в город, искать работы; другие из города, искать земли для поселения. И немудрено, что в эдакой кутерьме какие-то дети теряли родителей. Могло статься, что взрослые поумирали (так, в тридцать шестом году выдалась лютая зима, когда людей косило направо и налево, вымирали целыми домами); может быть, просто двинулись дальше, а кого-то из детишек взять забыли. Случалось, что не забывали, оставляли умышленно. Такие были времена.

Вот брошенные дети и становились бродяжками. Блуждали маленькими стайками, как бездомные собачонки, по двое, по трое, по четыре. Иногда это были брат с сестрой, иногда — так, столкнулись где-нибудь на дороге. Они покрывали поразительно большие расстояния, если учесть, какие среди них попадались малыши. Сами не знали, кто они такие — большей частью, помнили только свое имя, — и идти им было некуда. Они обитали на полях, в глуши леса, а то выискивали себе пещеру и на время забивались туда. Те, что постарше, умели по ночам скользить, как тени, и тащили все, что им было нужно. Зимой они находили прибежище в коровниках, ночевали вместе со скотом, который тайком доили целое лето.

А бывало, они являлись, как эти двое, прямо под дверь и ждали, пока им дадут поесть. Ближе к ужину Маргарет наложила им по десертной тарелке и вынесла на крыльцо. Они ели без ложки и вилки, неотрывно и грациозно, как кошки. А когда поели, скрылись. Потом приходили опять, раза два в день, словно не могли запомнить, когда у нас садятся есть.

— Ты, папочка, должен что-то предпринять, — настаивала мама.

— Я их кормлю.

— Ты знаешь, что я имею в виду.

Он качал головой.

— Хочешь, чтобы я их в клетку посадил?

— Ну что ты говоришь!

— В мире полно обездоленных, — неторопливо говорил он, — и обо всех не позаботишься… Эти крохи тут все равно не останутся. Их не удержишь даже едой.

Он был, разумеется, прав. Настал день, когда они исчезли. За весь месяц они ни с кем не обменялись ни словом и ничем не выдали, что собираются уходить. Просто наступил день, когда они больше не пришли…

Мы не знали, ни кто они, ни откуда родом. С побродяжками всегда так бывало.

Еще я помню, как началась война. Мы не включали радио в то воскресенье, потому что весь день работали не покладая рук. Было время убоя свиней. В школе многие девочки говорили, что не могут вынести этого зрелища, но мне было как-то ничего, да и потом, дед считал, что я должна учиться. Работа по-настоящему начиналась уже накануне, когда на заднем крыльце точили ножи — обоюдоострые мясницкие ножи. Кабанов к тому времени загоняли на бойню; два дня они не принимали пищи — зато Оливер с двумя помощниками просто с ног сбивался, то и дело наполняя поилки. В день убоя ранним утром, еще до рассвета, помощники начинали подкладывать лопатами в бочки с кипятком золу от березовых поленьев, чтобы шпарить щетину. Являлись мясники, целых трое, специально нанятые в городе. Пробовали ножи, пробовали воду (от слишком горячей щетина грубела и ее становилось тяжело соскабливать). И после этого, как раз когда начинало светать, брались за работу. Кабанов старались не пугать, выводили из загона по одному, по два, но почему-то это никогда не удавалось. Последние всегда обезумевали, и их приходилось валить ударом по голове или пристреливать из ружья. Стрелял Оливер; становился на краю загона и всаживал пулю за пулей в головы, хрюкающие и визжащие внизу. Дед командовал, когда начинать, но всегда неохотно.

— Жалко, внучка, — говорил он мне, — совсем не тот будет вкус у мяса. Пока доберемся до сердца, оно уже остановится.

По правилам кабану полагалось всадить нож над самым сердцем, перерезать все вены и артерии, и чтобы сердце само выкачало наружу кровь…

Едва Оливер кончал стрельбу, загон наполнялся людьми; туши тащили обмывать и обскабливать, потом каждой вспарывали брюхо, распластывали надвое и подвешивали. Дед все это время хлопотал вокруг, приговаривая:

— Живее остужай. Давай сажай на распорку…

Когда мясо было наконец разделано и засолено в бочках, готовое к копчению, стоял уже поздний вечер. Дед к тому времени валился с ног от изнеможения, а я успевала раздобыть пару свиных пузырей на мячики.

Мы сразу шли спать, а мама суетилась вокруг и причитала над нами:

— Ты, папочка, совсем изведешь ребенка.

Дед, согнутый усталостью в три погибели, даже ростом казался ниже.

— Должна знать, как вести хозяйство.

Мать в тот день не слушала радио (она его и вообще-то не включала, предпочитала читать) и ничего не знала про Пирл-Харбор. Мне только на другой день сказали в школе.

Часам к десяти утра мы все вышли из классов и собрались в нижнем зале слушать, как президент будет просить, чтобы конгресс разрешил ему объявить войну. В школе был всего один маленький репродуктор, и его включили на полную мощность, чтобы всем было слышно. Слова доносились невнятно, неразборчиво, и я, помнится, удивлялась, из-за чего все так волнуются. Я не понимала. Для меня война началась, когда на фронт уехал отец, а с тех пор минуло больше двух лет.

Кое-что новое у нас появилось. Например, самолеты. Прежде их, бывало, почти не увидишь — линии регулярного воздушного сообщения проходили от нас в стороне. Теперь же их налетала тьма-тьмущая; взмывали вверх, снижались, так что все дребезжало в доме, и распугивали скот хуже всяких слепней.

Случались и происшествия. Время от времени проносился слух то об одном, то о другом. Моя троюродная сестра Эстер — она жила на отцовской ферме, чуть северней от города — как-то ночью проснулась и решила, что их дом рушится. Над ними, рассчитывая сесть на хлопковое поле, пронесся учебный самолет. В темноте он промахнулся, проскочил поле и взорвался, врезавшись в лес. От него занялся лесной пожар: огонь, сжирая на своем пути деревья, молниеносно перекинулся на гривы, а ветер нес его все дальше. Солдаты — их нагнали сотнями — трудились двое суток, пока водворили огонь в нужные границы и стало можно потушить пожар взрывами. У Эстер сохранился осколок стекла от того самолета. Он напоминал сердечко и был отшлифован пожаром. Ее отец просверлил в нем дырочку, и Эстер потом носила стеклышко на тонкой цепочке вместе со своим золотым крестиком.

Кроме этой плавленной стекляшки, война почти не оставила ощутимых следов в наших краях. Встретится изредка кто-нибудь в военном, на здании почты вывесят плакат, посвященный морскому флоту… Ну и в городке заметно опустело. Молодых забрали в армию. Мужчины в годах и молодые женщины подались в Мобил, в Паскугулу, в Новый Орлеан работать на верфях. Вот и остались одни женщины с маленькими детьми да еще те, кто не пожелал бросить дом и отправиться на заработки с мужьями.

Из работников большинство поразъехалось. Хлопок мотыжили дети, они же его собирали, и от такой уборки у деда переворачивалось сердце. Впрочем, цены были настолько высоки, что все потери окупались, да и вообще дела у него обстояли далеко не так скверно, как у иных из соседей. Под хлопком земли теперь было не слишком много. Коровы и свиньи мужских рук почти не требовали. К тому же дед усиленно, как никогда, занимался разработкой леса. На дальнем склоне одной из грив работала день и ночь большая новая лесопилка, и к ней специально подвели железнодорожную ветку.

Каждый вечер и по утрам дед с матерью слушали радио; он повесил на стене в столовой карту и отмечал ход военных действий. И это было все. Или, может быть, все, что мне удалось заметить. Я тогда была поглощена попытками изловить обруч-змея.

Охотились мы за ним вместе с Ниной. Впервые про обруч-змея нам рассказала Маргарет — длинного черного змея с улыбчатой мордочкой и страстью к играм и забавам. Как народится новый месяц, змей выползает на грунтовую дорогу, возьмет хвост в рот и покатится обручем. И до того нравится ему эта забава, что он по пути распевает песенку. А песенка такая веселая, что все звери выходят и слушают: и еноты, и опоссумы, и другие змеи, и олени, и рыси. Мышата и кролики вылезают на порог своих норок. Даже птицы и те просыпаются и тоже слушают.

И вот мы с Ниной, едва взойдет молодая луна, выберемся потихоньку из постели и встретимся за птичьим двором. Мы все глаза проглядели, обшарили окрестность на много миль кругом, и за этим занятием проводили на ногах целые ночи. (А в школе я каждый божий день клевала носом за партой. Учительница, должно быть, замечала, но ничего не говорила. Она у нас была старенькая, и если хоть кто-нибудь из школьников сидел тихо, для нее это уже было счастье.) Но несмотря на все наши старания, обруч-змей нам никак не попадался. Ни разу. Хотя следов мы видели уйму.

И еще во время бдений на дороге мы высматривали Джонни Куку. Это такой калека-солдат, он шагает взад-вперед по безлюдным дорогам, и песенку про него знают все дети. Мы в общем-то не очень надеялись его увидеть — ведь он обыкновенно выходит темными ненастными ночами, когда хлещет дождь и дует ветер, и он, уж конечно, весь в грязи с ног до головы. Но мы все-таки были начеку. Мало ли что.

В ту пору я на улице чувствовала себя куда больше в своей тарелке, чем дома. Дома было жутковато и непривычно и творились какие-то непонятные мне вещи. Мне никто ничего не говорил — поневоле научишься сама все замечать, — но я знала, что мама умирает. То там то тут я слышала, как люди шушукаются: «туберкулез», но ведь у скольких людей вокруг был туберкулез, а им это вроде бы не слишком вредило и уж во всяком случае не грозило смертью. Я прямо не знала, что и думать.

В один прекрасный день Маргарет собрала мои вещи, усадила меня в машину, и мы с Оливером поехали в город к родным — тем самым Бэннистерам. По дороге он сказал, что дети Маргарет пока поживут у него. По-моему, он — а его сестрица, старая дева, и подавно — были не в восторге, что у них в доме первый раз появятся дети, но больше их оставить было не на кого.

Маргарет с дедом повезли маму в санаторий под Санта-Фе. Они пробыли там почти год. А вернулись только дед и Маргарет, маму там схоронили.

Но в тот облачный июньский день, когда Оливер привез меня к дверям наших родственников и внес в дом чемоданы, всему этому лишь предстояло случиться. Клара, Реджи и Макси выстроились на крыльце и ждали. Макси грыз перила.

— Это свинец, отравишься, — сказала я, он перестал. — Ты что за ним не смотришь? — спросила я Клару. — Неужели не смыслишь ничего?

Мне не очень улыбалось у них жить, а город я вообще ненавидела: совершенно некуда скрыться от людских глаз. Все знают: когда идешь, куда идешь — в аптеку или к зубному врачу, и что ты съела, и что выпила — вишневую воду или лимонад. Никаких секретов, кроме тех, что держишь в голове…

Эти самые родственники (их звали Питер и Бетси Бэннистеры; они держали в городе торговое дело) были чуть ли не единственные, с кем мое семейство состояло в хороших отношениях. Другие (а их кругом были десятки) мне нравились гораздо больше, но наши одобряли только этих.

Все уходило корнями еще в начало столетия, во времена миссис Хауленд из Нового Орлеана — той самой, католички. Тут и вероисповедание ее сказалось, и то, каким способом разбогател ее отец, — словом, Хауленды ее приняли неважно и раскололись на два лагеря — одни ее признавали, другие нет. И вот теперь она уж давно была в могиле, а троюродные братья и сестры все еще дулись друг на друга. Я раз спросила у деда, почему мы не знаемся с другими родственниками — и живут совсем недалеко от города, и к тому же у них четверо сыновей, и старший — первая звезда по баскетболу в школьной команде. Дед пожал плечами.

— Глупость, конечно, внучка, а все-таки к моей бабке они отнеслись по-свински.

Хотя и глупость, но он ничего не делал, чтобы изменить положение вещей; возможно, у него хватало забот и с той родней, какая была при нем.

Потому-то я и очутилась у Бэннистеров. Дядя Питер все больше бывал в разъездах — не помню уж почему, — поговаривали, будто у него есть любовница в Бирмингеме. Он страдал диабетом и оттого не пил и не курил и брал с собой из дому судки с особой диетической пищей. Он вечно ел какие-нибудь фрукты, а в тех редких случаях, когда садился с нами вместе за стол, у него на тарелке было все другое. Много лет спустя, во время одной из пресловутых поездок в Бирмингем, ему случилось попасть на молитвенное собрание евангелистов, и он был обращен в истинную веру. Ну а проповедник оказался заодно и целителем и объявил, что тому, кто уверует в милосердие и исцеляющую силу Господа, никакой инсулин не требуется. Он проводил дядю Питера домой со святым словом божьим, написанным на бумажке, свернутой в трубочку, которую полагалось носить на шее. Дядя Питер уверовал и потому выбросил все свои шприцы, уселся на крылечке (а день был жаркий), молясь, чтобы Бог сотворил чудо, и сидел так, пока не впал в кому. Тетя Бетси из опасения, что Питеру может не понравиться, если она прервет свершение чуда или что-нибудь в этом роде, не решалась вызвать врача; а когда доставила мужа в больницу, было уже поздно, и он скончался.

Но я жила у них задолго до того, как дядя Питер ударился в религию и тем самым покончил счеты с жизнью. Тогда это был просто славный и добрый человек, которого редко было видно в доме.

Тетя Бетси была маленькая толстушка, миролюбивого и беззаботного нрава. Она держала не то двух, не то трех человек прислуги, но в доме постоянно было грязно.

— Это все городская пылища, — клохтала она. — Забивается во все щели, хоть ты плачь.

Пылища забивалась и во все окна, потому что никто никогда не думал их закрывать, даже в дождь и ветер. Окна закрывались лишь от холода, когда наступала зима, но не ранее того. А тяжелая, жирная еда, запах которой ударял тебе в нос уже на нижней ступеньке крыльца, готовилась на черной дровяной плите (тетя Бетси все никак не могла собраться ее сменить, а кухарке нравилась именно эта), обросшей со всех сторон слоем жира и копоти в палец толщиной.

Двери, как и окна, всегда были распахнуты настежь, сетчатые ширмы от комаров провисли, частично открывая проход, и в дом вечно забиралась всяческая живность. В стенном шкафу при холле окотилась какая-то кошка — она была приблудная и отчего выбрала именно это место, не знаю, — но тетя Бетси все равно ее кормила, пока кошка не соизволила удалиться. А в окна верхнего этажа, понятное дело, залетали птицы и спокойно вылетали обратно. Дом был старый, и хозяева никак не могли удосужиться вставить оконные сетки на втором этаже. (И, пожалуй, это было не так уж глупо придумано, потому что места здесь в ту пору были малярийные.) Однажды в верхнем коридоре, прямо над портретом тети Бетсиного отца — того самого, что был избран в сенат от Южной Каролины, — слепили большущее гнездо осы. Хозяйка, кажется, ничего не замечала, зато мы все до того боялись, что проносились мимо этого места пулей. Наконец они искусали кухаркиного мужа Джеффа, когда он менял лампочку на потолке. Он чуть не свалился с лестницы и со страшным грохотом уронил стеклянный плафон. Тогда они с женой устроили на ос облаву, обмотались в несколько слоев москитной сеткой и всех их повыгоняли. После этого в верхнем коридоре горела голая лампочка: абажур разбился, а тетю Бетси подобные вещи не волновали.

Волновало ее, насколько я помню, лишь одно. Нижнее белье. Белье у всех в ее доме всегда было новенькое и очень нарядное. За этим она следила строго.

— Ты представь себе, деточка, — объясняла она мне. — Вот ты вышла в город и вдруг попала под машину, тебя отвозят в больницу, и тут все видят, что трусики на тебе старые и рваные, а бретелька на рубашке заколота английской булавкой, — поневоле умрешь со стыда.

— И только подумать, что потом будут говорить люди, — пробовала отшутиться я.

Но до нее шутка не доходила.

— Вот именно, — серьезно подтверждала она. — Подумать только!

Впрочем, сказать по правде, мне жилось у них недурно — совсем недурно. Примерно раз в месяц меня приезжала проведать дедушкина сестра, тетя Энни; по-видимому, это был предлог проверить, все ли у Бэннистеров идет как надо. (Сама она была такая чистеха, что ее, наверно, мутило от этого дома.) В остальном же моя жизнь почти ни в чем не изменилась. Я ходила в школу, ту же самую, только теперь можно стало ходить пешком, и это было даже здорово, что нет надобности каждый день так далеко ездить. Оказалось, что и в городе есть чем заняться, стоит лишь привыкнуть. Есть чем заняться даже дома, хотя Кларе, Реджи и Макси это почему-то не приходило в голову. Нужно было, чтобы я им показала. Возможно, оттого, что они тут жили всегда и просто разучились видеть свежим глазом.

Взять хотя бы сам дом. Он был из тех курьезных городских строений, которые столько раз достраивают и переделывают, что никто уже толком не представляет себе, где что находится. Спереди он был узкий, но очень вытянут в глубину и доходил почти до самого конца участка. Были в нем залы, и мезонины, и комнаты на разных уровнях. Эти пристройки делали многие и разные люди, но никто из них не позаботился подвести свое крыло к дому поаккуратней. Я один раз сломала руку, когда замечталась и полетела со ступеньки, ведущей из малой столовой на кухню.

Самые дальние комнаты дома — совсем сзади, за второй кухней — использовались лишь как чуланы для хранения вещей. Здесь было полно каких-то свертков и громоздких узлов; то вдруг попадется дохлая птица, то крысиный яд, какие-то старые сундуки, какие-то вешалки для шляп. Иногда мы с Кларой, Реджи и Макси лазали в сундуки — те, что были не заперты. Очень подходящее занятие в дождливую погоду. Многие из сундуков были набиты платьями. Чаще всего подвенечными. Иногда материя была так воздушна, что чуть подцепишь бисеринку с отделки — сразу рвется. С эгреток, когда их вынешь, облетали и рассыпались в прах перышки. Были здесь надушенные меха, и, чтобы до них добраться, нужно было продырявить холщовые мешки, в которые они были зашиты. Были дневники, записки, письма. А в одном сундуке хранилось штук шесть старых пистолетов, две кавалерийские шашки и четыре парадные сабли. Вооруженные до зубов, мы играли в войну до самого вечера.

Я подозреваю, что мы изрядно портили все, что попадало к нам в руки. Но тогда я об этом не думала, да и теперь меня не мучает совесть, потому что все это валялось без толку, а моль и тараканы в конце концов сделали бы то же самое, что и мы, только не так быстро.

Это были восхитительные комнаты, душные, жаркие; в воздухе дымовой завесой стояла пыль, и в косых столбах света из немытых окон сновали пылинки.

Проходя по анфиладе чуланов, вы замечали, что они постепенно уменьшаются. Должно быть, когда-то в задней части дома помещались черные рабы и прислуга. В самом конце находилась даже не комната, а так, наскоро сколоченная пристройка. Она была окрашена в тот же цвет, что и дом, и на первый взгляд казалась его частью, но на самом деле это была не жилая комната, а скорей сарайчик для садового инструмента. Стены изнутри ничем не обшиты — голые доски и шляпки от гвоздей, — а пол настлан кое-как, и в нем зияют широкие щели. Отсюда вела дверь наружу, во двор, но ее давным-давно забили, возможно, от воров. По древесине кровавыми струйками тянулись вниз от гвоздей ржавые подтеки.

Сама комнатенка была совсем пустая. Пыльный щербатый пол да грязные неотделанные стены. И все. И не сказать даже, чтобы надежные стены. В отличие от остального дома, где стены были из досок клинообразного сечения, — здесь доски были сверху донизу плоские; между ними светились щели, а кое-где — большие глазки от сучков.

Дело тут было не в самой комнате. Дело было в том, что из нее видно. Мы обнаружили это случайно, но, раз обнаружив, бегали туда при каждой возможности. Специально поглядеть.

Эта комнатка была в каких-нибудь трех футах от дощатого забора в конце участка. Так вот, когда-то забор был высокий, но успел сильно покоситься, а кое-где прямо лег на стену дома. С земли, со двора Бэннистеров, казалось, что забор основательный, сплошной, и край его был где-то высоко над головой. Другое дело — когда вы стояли в доме: теперь у вас под ногами был фундамент, причем фундамент высокий, потому что дом строили в старину. (Раньше считалось, что высокие комнаты лучше проветриваются и меньше опасности заболеть малярией.)

Дом, что стоял позади и выходил на другую улицу, также тянулся в глубину почти до самого забора. Он хоть тоже был старый (новых тогда в городе насчитывалось немного), но с недавними пристройками. И к тому же пристройками, сделанными на медные деньги: приземистыми, почти без всякого фундамента. Окна были низкие, забор — высокий, и обитатели дома, наверно, думали, что их не видно. И никогда не трудились закрывать ставни. А нам из сарайчика, где хранились садовые инструменты, — да если еще встать на ящик, — сквозь щель в углу все было видно.

Мы видели туалетный столик какого-то темного дерева — не то орехового, не то красного. Туалет накрыт кружевной шалью, свисающей спереди фестонами, а с боков длинной бахромой. На столике — вереница фарфоровых безделушек, только мы не могли как следует их разглядеть. Мне казалось, что это слоники, а Клара спорила, что фарфоровые куколки. Еще там стояла кровать с розовым покрывалом и двумя ярко-голубыми подушками. А жила в доме русоволосая дама, которую изредка удавалось увидеть. Ходила она всегда в одном и том же пышном розовом пеньюаре с оборочками. Материя была как будто жестковатая и блестящая — возможно, тафта. Лица дамы мы ни разу не видели, потому что изголовье кровати было в углу, за краем окна. И еще она, вероятно, не часто бывала дома — если только не ожидала гостя.

На каникулах мы каждое утро первым делом бежали к щели взглянуть, что творится в комнате напротив. Если там было пусто, шли играть во двор. И обычно держались поближе к забору на задах, а едва заслышав шаги по усыпанной шлаком дорожке и стук в дверь той пристройки, сразу мчались в сарайчик и там затевали перебранку, кому первым влезть на ящик.

Сначала она снимала с кровати розовое покрывало, чтобы не помять. Она всегда это делала быстро, сразу как только они входили в комнату. Длинные русые волосы с обеих сторон падали ей на лицо, когда она складывала покрывало пополам и вешала на спинку кровати. Потом она отступала в дальнюю половину комнаты и скрывалась из виду. Там, кажется, стояло еще что-то — может быть, стол со стульями, не знаю. Порой они сидели на той половине подолгу — мы прямо уставали ждать. Реджи один раз не поверил, что так долго ничего нет, и выдернул из-под меня ящик; я упала и ободрала себе ногу о шляпку гвоздя.

В конце концов они ложились в постель. Их головы не были видны за краем окна. Единственное, что мы видели, было сплетение тел. Иногда одетых, иногда обнаженных, но всякий раз это была та же колышущаяся груда; она двоилась и вновь сливалась воедино, вздымалась и опадала, и содрогалась.

Мы подглядывали целое лето. Даже когда начались занятия в школе — пока не стало слишком холодно торчать под вечер возле щели в сарайчике для садового инструмента; а к тому времени, как кончилась зима, мы уже почти все забыли. Нас больше не тянуло туда.

Кто она, нас не интересовало. Важно было не это. Важно было, что там делалось; много лет спустя, когда мне все это вновь пришло на память, я вспомнила, что там жил доктор Гарри Армстронг — он приходился деду двоюродным братом — и что у его дочери Линды были русые волосы. Мать у нее умерла, отец был не богат, так что они держали всего одну прислугу; днем она готовила им обед, а холодный ужин оставляла на плите. Я не очень помню Линду Армстронг. Она была намного старше и через некоторое время уехала в Чикаго искать работу. Там вышла замуж, поселилась в Де-Мойне и больше сюда не возвращалась. Когда ее отец состарился, перенес удар и вроде как тронулся разумом, да и вообще обынвалидился, он продал дом и переехал к ней.

Должно быть, мы тогда забыли унести ящики, они остались под щелью в стене и в конце концов кто-то их обнаружил и сообразил, что тут происходило. Потому что, когда я весной опять предложила туда наведаться, у моих маленьких родичей появилось в глазах какое-то странное выражение, и они сказали, что не пойдут, что их больше не пускают. На их одутловатых, точно слепленных из сырого теста рожицах был написан испуг, но я их маменьку не боялась — я догадывалась, что наказать меня она не посмеет. С независимым видом я отправилась в сарайчик, но на обеих дверях были новые засовы с висячими замками…

В мае в больнице Нью-Мехико умерла моя мать. Там ее и похоронили.

Услышав об этом, вся наша родня пришла в страшное расстройство. По их мнению, ее следовало привезти на родину; всех Хаулендов, начиная с того, который первым забрел в эти места, хоронили в округе Уэйд. Сюда были доставлены даже кости юнца, сгоревшего в Уилдернесской чаще, даже прах молодого Хауленда, погибшего на Кубе от желтой лихорадки. Испокон веку всех собирали воедино. И вдруг — такое.

— Я от Уилла Хауленда ничего другого и не ожидала, — сказала тетя Бетси. — Вообразить только — лежит она теперь где-то там совсем одна. Одна-одинешенька.

Мне же казалось, что не так уж важно, где будешь лежать, когда умрешь. Места везде хватает, а в остальном — какая разница. Я бы и вслух это сказала, только меня никто не спрашивал. При виде меня, о чем бы ни шел разговор, все обязательно замолкали и на лицах появлялось тошное соболезнующее выражение.

— Бедная девочка, — говорили они.

Сначала, когда я только узнала, услышала по телефону, у меня где-то под ложечкой сжался твердый комок страха и два-три дня не рассасывался; мне было тоскливо и муторно. Но это продолжалось недолго. С тех пор как мы сюда переехали, я не так уж много виделась с мамой: она даже пока жила дома вместе с нами, больше полеживала или сидела с книгой в беседке. За нами смотрела Маргарет. И именно по Маргарет я скучала, когда они уехали. Но это тоже прошло. В конце концов их ведь не было целый год, а год для ребенка срок большой. Сперва скучаешь, думаешь: что-то с ними там, и тебе плохо — очень плохо. Потом становится легче, а там и вообще проходит.

Деда и Маргарет я встречала на вокзале, и мы вместе уехали домой. Мы сели на веранде, а Маргарет пошла наводить порядок в доме. У деда было утомленное лицо, он очень похудел. На шее проступили жилы. Мы посидели молча, наблюдая за большим черно-желтым пауком с толстыми мохнатыми лапками.

— Я не повез ее домой, — сказал дед, как будто я сама не знала. — Как-то рука не поднялась.

Каждый год примерно в это время у нас появлялись два паука. Они жили всегда на одном и том же кусте с желтыми цветами — крупные, жирные твари.

Заметил их дед.

— Приходят в свой час, — сказал он. — И всё так.

Я вспомнила одно место из Библии, которое тетя Бетси дала мне прочесть в день, когда мы узнали, что мама умерла. Что дни человека, как трава — пройдет ветер, и нет его; я в точности не запомнила.

— Здешним это придется не по вкусу, — сказал он. — Будут болтать, как всегда. Чесать языки про Хаулендов для них уже лет сто первое удовольствие. Развлечение лучше карт, даже для самых набожных…

Я подняла с пола веранды камушек, запустила им в паука. И попала: паук свалился на землю и исчез.

— Это получилось вот как, — сказал дед, словно ничего не замечая. — Она так ненавидела переезды, так устала за дорогу туда, что у меня не хватило духу везти ее обратно. Когда человек что-то терпеть не может при жизни, ему это и после смерти должно быть неприятно.

Паук снова взобрался на куст. Я опять потянулась было за камушком, но сердито одернула себя: сиди тихо.

— Я и рассудил — земля везде одинакова, и раз она так ненавидела ездить…

Его голос замер, и через минуту он встал и пошел в дом.

— Теперь можно пульнуть в паука, — разрешила я себе.

Тем дело и кончилось. Я опять жила на ферме, и моя связь с городом оборвалась. Никаких пересудов я не слыхала. Не от кого было. Но судачить-то судачили, не сомневаюсь. Это у здешних в крови.

Отошла поминальная служба. Дед пожертвовал городской методистской церкви витраж для окна с надписью: «В память об Абигейл Хауленд Мейсон».

Этого тоже кое-кто не одобрил — дескать, с цветными стеклами церковь стала слишком похожа на католический храм. Возможно, так считали все, но одно дело считать, а другое — высказать вслух, при том что самые богатые вклады всегда поступали от Уилла Хауленда.

На изготовление витража ушел год. К этому времени мамина смерть отодвинулась так далеко в прошлое, что никто уже особенно не горевал. Мне даже нравилось ходить в церковь, потому что это случалось довольно редко. После поминальной службы тетя Энни (она специально ради этого приехала из Атланты) устроила большой званый ужин. Спиртного, как водится, было море разливанное; иные из мужчин упились до бесчувствия и валялись прямо на траве, иные из дам удалились в комнаты, чтобы впасть в бесчувствие более пристойно. Юнцы затеяли на дороге к мельнице гонки, поразбивали машины и были доставлены в окружную больницу (доктор Армстронг был в числе упившихся), чтобы их там починили и заштопали.

Тем и завершилась жизнь моей мамы: могилой в Нью-Мехико и окном из цветного стекла в методистской церкви Мэдисон-Сити.

Той осенью уехала учиться старшая дочь Маргарет, Нина. С деньгами стало теперь гораздо легче, так что ее отправили в шикарную женскую школу в Вермонте (со временем она стала чемпионкой школы по фигурному катанию, хотя, пока не уехала на Север, в жизни не бывала на катке). Она писала чаще, чем Роберт, и присылала фотографии. Но никогда больше не виделась со своей матерью. И писем от нее не получала. На письма Нины, как и на письма Роберта, отвечал дед, и, хоть он, разумеется, сообщал им, как поживает их мать, все было так, словно она умерла или находится где-то за миллионы миль. Теперь он ездил и к Роберту, и к Нине — по два раза в год. Маргарет не ездила никогда.

Она осталась с последней, самой младшей — Крисси.

Мне кажется, с ней Маргарет обращалась куда более ласково. Я замечала, что когда бы девочка ни прошла мимо, мать непременно сгребет ее в охапку и крепко стиснет — что-то не помню, чтобы так хоть раз бывало с Робертом или Ниной. И правда, чем-то Крисси была симпатичней всех. Ее рыжие волосы курчавились и вечно торчали вихорчиками во все стороны; глаза — не то чтоб синие, а скорей в прозелень. Она отличалась ровным, счастливым характером и почти никогда не болела. И была самая способная из них, намного способней Роберта, хотя его куда больше поощряли в учении. Читать она научилась по старым журналам, которые брала у деда, и задолго до того, как пошла в школу, читала мои старые хрестоматии. Свернется с книжкой где-нибудь на развилке дерева — и считай, что устроилась на все утро. Я ее любила. Она была из тех детей, которых нельзя не любить.

Дед тоже ее любил и вечерами играл с ней по целым часам. С другими детьми — никогда. Может быть, прежде ему было не до того. Теперь же, когда умерла мама, у него как будто появилось больше времени для самой маленькой в доме.

И все-таки — когда мне было шестнадцать лет, и я кончала среднюю школу, а Крисси исполнилось одиннадцать — она, как и другие, уехала из дома. И, как другие, больше не возвращалась. Даже на каникулы.

Теперь я стала старше и спросила об этом. В тот день дед чинил частокол на переднем дворе. Я спросила напрямик:

— Ты по Крисси не скучаешь?

Он держал во рту штук пять гвоздей и неторопливо вынул их.

— Нет, отчего же, скучаю.

Он опять пополнел, стал таким, как до маминой болезни: большим и грузным. Лицо у него было гладкое, розовое, без морщин; и все те же светлые, ярко-синие глаза. Меня всегда поражало, какого они ясного цвета — в точности, как рассветное зимнее небо.

— Что же ты не отдал ее в здешнюю школу, раз скучаешь? — спросила я.

Он выдернул трухлявый кол и отшвырнул в сторону.

— Сама знаешь, внучка, не хуже меня.

— Нет, почему все-таки? — допытывалась я. — Я хочу знать.

Он говорил, не глядя в мою сторону.

— Хочешь, стало быть, чтобы я сказал эти слова за тебя. Я, помнится, сам в детстве терпеть не мог излагать мысли вслух… Словобоязнь, вроде бы, что ли.

Он взял новый кол и приладил к поперечине, чуть потеснив другие.

— Ты знаешь, каково в здешних местах приходится негру. А такие дети, они как раз оказываются где-то посередине — ни белые, ни черные… — Он приставил гвоздь, стукнул по нему раз-другой молотком и вогнал в дерево. — И что им здесь делать? Война будет не вечно. Заводы и судоверфи позакрывают. Мы тут опять впадем в спячку.

Еще один гвоздь — и кол стал на место. Дед двинулся вдоль ограды, проверяя рукой крепость каждого кола, выискивая подгнившие.

— У нас и при том количестве народа, какое есть, насилу прокормишься, — продолжал он. — А они ребята шустрые, далеко пойдут. — Он нашел негодный кол, вышиб его боковиной молотка, крутанул и вывернул из ограды. — Здесь им места нет, вот я их и посылаю туда, где попросторнее.

— Угу, — сказала я.

— Денег для этого у меня, кажется, достаточно. — Он опустил молоток и посмотрел мне прямо в глаза. — Раз уж тебе так интересно… Роберт в сентябре поступает к Карнеги на техническое отделение.

— Это в Питтсбурге, — вставила я лишь затем, чтобы показать, что и мне кое-что известно.

— Ну так как же, внучка, — это я должен был сказать за тебя?

— А что, — сказала я. — Я не виновата, если задумываюсь.

— Да, — согласился он. — Наверно, не виновата.

— А Маргарет как смотрит на то, что все ее дети разъехались?

Ярко-синие глаза светло и ясно глядели на меня в упор.

— Наши дети, — спокойно сказал он.

Первый раз за все время он так сказал. Будто со смертью мамы ему стало проще называть вещи своими именами.

— Между прочим, — прибавил он, — это как раз Маргарет надумала.

Тогда мне было не понять. Я просто решила, что это какая-то странность. Мне казалось, каждой матери хочется держать детей при себе, пока сами не разбредутся. Я не постигала того, что делает Маргарет.

Мне шел семнадцатый год, и я была влюблена. В мальчика из нашего класса. Его звали Стенли Картер, и глаза у него были большие, карие и лучистые — в основном из-за сильной близорукости. Он был сын нового аптекаря, они приехали из Мемфиса. Вообще-то я с ним виделась довольно мало, потому что он жил в городе, а я у деда на ферме. И потому долгими вечерами, когда мне полагалось бы учить уроки, я больше занималась тем, что писала ему длинные письма, а потом рвала. Кроме того, я писала не менее длинные стихотворения о глазах, подобных звездам, о благоуханном, как клевер, дыхании и так далее. Я задергивала занавески в своей комнате, зажигала самую маленькую лампу, вытягивалась на кровати и писала, держа над собой отрывной блокнот — писала, как на потолке. Поскольку долго писать в таком положении невозможно — начинает ломить руки и блокнот приходится опускать, — я по большей части просто лежала, разглядывая трещины на потолке или пятно на обоях.

— Оставь ее, — говорил дед Маргарет, — не видишь — любовь, сохнет человек.

Я пыталась сразить его взглядом, но это не так-то просто, когда тебе ухмыляются прямо в лицо.

— В этом доме, — произносила я, — никто ничего не понимает, то есть решительно ничего. — И взлетала по лестнице наверх и садилась писать эпическую поэму, посвященную безответной любви, несчастным влюбленным и так далее в том же духе. Довольно скоро мне надоедало подбирать рифмы, и я принималась в сотый раз перечитывать «Ромео и Джульетту», проливая слезы над самыми трогательными местами.

Иногда я забиралась на шпалеру белого муската у задней двери. Я лежала там часами, глядя в небо и объедаясь мягким желтоватым виноградом. Я силилась проникнуть взглядом в самую высь, сквозь толщу неба — увидеть, что там за этой голубой скорлупой. Иногда мне казалось, что это возможно — что еще чуть-чуть, и я увижу. А потом понимала, что ничего не получится, и небо опять становилось твердой фарфоровой чашкой, опрокинутой над миром.

Вот что меня занимало, на остальное я не обращала внимания. И если мне удалось один раз что-то увидеть, то лишь совершенно случайно.

В тот день я, как частенько случалось, не вышла к ужину. Маргарет постучала ко мне, но я крикнула, что пишу стихи и пусть меня не отрывают. (Дед никогда не настаивал.) Часам к девяти, когда ужин давным-давно кончился, мне захотелось есть. Разутая, в одних носках, я потихоньку сошла по лестнице, ощущая ступнями скользкие, прохладные доски. Помню, как из гостиной донеслось легкое потрескивание дров в камине — была поздняя осень, и вечера стояли промозглые, холодные. Я ступала осторожно, неслышно. (В такие годы еще чувствуешь прелесть в том, чтобы суметь пройтись без единого звука — отголосок тех дней, когда ты играла в индейцев.) В холле было темно, против обыкновения, не горела даже лампа возле потемневшего от времени трюмо. Свет шел только из гостиной, где сидели Маргарет с дедом. Меня в неосвещенном холле было оттуда не видно, как я подошла, они не слыхали. Он читал газету, она шила. Я узнала материю — мое платье. Это было похоже на сцену из пьесы или на картину. Маргарет опустила шитье, ее руки упали на колени. Она подняла голову и посмотрела в дальний конец комнаты, на огонь. Он, должно быть, почувствовал, как она пошевелилась, потому что отложил газету. Она не обернулась. Крупная мужская голова на хрупкой шее оставалась неподвижной. Скрипнул стул — он встал на ноги; застонали под его тяжестью половицы, он подошел и наклонился к ней. А потом, так как больше он при своем росте нагнуться не мог, а она сидела на очень низкой качалке с ножками, выгнутыми, как лебединая грудь, — он встал на колени и обхватил ее руками. Тогда она повернулась, уронила голову ему на плечо и уткнулась лицом ему в шею.

Я попятилась и взбежала назад по лестнице, по-прежнему без единого звука. Я оробела. Нет, мало сказать, оробела. Мне стало по-настоящему страшно.

Так первый и единственный раз что-то произошло между ними у меня на глазах.

Я кончила школу, и тетя Энни увезла меня вместе со своими внуками путешествовать по Западу на машине. Все решилось в одну минуту.

— Езжай, езжай, — твердо сказал дед. — Тебе полезно.

И на другой же день тетя Энни с четырьмя внуками приехала из Атланты на большом новом черном «кадиллаке» и забрала меня. Я была в полном восторге. Старший из внуков, который должен был подменять в пути шофера, был адски красив. Полтора месяца кататься с таким красавцем по стране — потрясающе!

Позже, гораздо позже я узнала, отчего меня с такой поспешностью выпроводили из дома. В то самое лето приезжал повидаться со мной мой отец. Дед каким-то образом прослышал о его намерениях — и я укатила осматривать Большой Каньон и Пейнтед-Дезерт. Интересно, что они говорили друг другу, когда отец приехал в Мэдисон-Сити и увидел, что меня предусмотрительно увезли прочь.

Мне все-таки жаль, что мы не встретились, хоть поглядела бы, какой он, а то я уж давно забыла. (Мама в запальчивости уничтожила все фотографии.) А впрочем, я бы не очень знала, о чем с ним разговаривать; не станешь ведь толковать о кровных узах. А может, и станешь… Как бы то ни было, разговор не состоялся. Я путешествовала.

От той поездки осталось в памяти хаотическое нагромождение гор, снежных вершин вперемежку со студеными озерами, бескрайними пустынями, неведомыми цветами — и совершенно неправдоподобный океан. На обратном пути я задержалась в Атланте. Мне предстояло купить себе кое-что из одежды на первый год в колледже.

— Детка, в чем ты ходишь, — сказала тетя Энни. — Это сущий кошмар. Как только Уилли допускает, чтобы ты появлялась в подобном виде?

— Мы с Маргарет сами покупали мне платья.

Она сделала непроницаемое лицо.

— Ладно, на сей раз я заменю Маргарет.

Мы взяли с собой ее старшую внучку Эллен — она три года проучилась в Южно-Каролинском университете, а теперь бросила учиться, потому что собиралась замуж. Ей мы покупали приданое, а мне гардероб для колледжа; это делалось на широкую ногу, с размахом — совсем как на Западе, судя по тому, что мы видели несколько недель назад, и столь же сумбурно. Тетя Энни была женщина деятельная и чувствовала себя в своей стихии. Однажды, когда я в нерешительности замешкалась перед элегантным в своей простоте черным костюмом, она прямо вся ощетинилась от раздражения:

— Ну, в чем дело? Что ты медлишь?

— Дороговато вроде, — сказала я.

— Детка, детка… — Она шумно выдохнула, как часто делают в изнеможении толстые женщины, — он это может себе позволить… Впрочем, Уилли, чего доброго, держит тебя в неведении, с него станется… Ничего, если начнет ворчать из-за счетов, ты только спроси, как подвигается торговля лесом — он мигом прикусит язык.

Вечером после обеда она решила, что мне необходимо иметь свой автомобиль.

— Когда живешь в такой дали, надо хоть как-то сокращать расстояния.

— Я не умею водить машину, — сказала я.

— А ты научись, — возмущенно сказала она. — Тоже мне довод! — И я умолкла, потому что все это было слишком ново и неожиданно. — Вот что, позвоню-ка я Уиллу прямо сейчас и поговорю на этот счет. — Она пошла в холл к телефону.

Дядюшка Хауленд невозмутимо промолвил из глубины своего кресла:

— Энни у нас генерал.

— Мне просто никогда такое в голову не приходило.

Он поднял рюмку с коньяком.

— Отведай — не хочешь? Нельзя, милая, всю жизнь торчать на этой ферме. Уилли не имеет права тебя там прятать.

— Это мой дом.

Он погрозил мне рюмкой. На дутой стеклянной ножке заплясали блики света.

— Ты должна жить так, как подобает внучке одного из первых богачей в штате.

Я ошарашенно взглянула на него. Он хохотнул.

— И если богатство ему принесла война, это ничего не меняет.

Энни вернулась, сияющая.

— Такой скопидом закоснелый этот Уилли, он мне — слово, а я ему — десять, с ним только так и можно.

Поздно вечером, когда она тоже хлебнула коньяку и слегка разрумянилась, она сказала мужу:

— Я спросила, ждать ли его на свадьбу Эллен.

— И он, разумеется, сказал, что нет.

— Слишком занят… Знаешь, Хау, он меня беспокоит, честное слово. Шаг шагнуть боится со своей фермы. Не желает расставаться с этой Маргарет.

— Тсс, — шикнул на нее дядюшка.

Итак, я уехала в колледж. У меня был новый «форд» — кабриолет, сине-белый, была норковая накидка, и еще был жуткий, неодолимый страх, который будил меня по ночам. Сколько раз я лежала в веселой, убранной ситчиком комнате женского студенческого общежития, содрогаясь от желания вскочить в эту свою новую машину и уехать домой. Я не могла полюбить колледж. Просто с течением времени научилась меньше ненавидеть.

Когда я первый раз приехала на каникулы, перед Рождеством, дед сказал:

— Тебе не обязательно проводить каникулы дома. Если хочешь, поезжай еще куда-нибудь.

— Чтобы держаться на почтительном расстоянии, как дети Маргарет?

У него ни один мускул не дрогнул на лице.

— Нет, ты можешь приезжать… — сказал он. — Можешь, но неизвестно, захочешь ли со временем.

Тут я его обняла изо всех сил; мне было стыдно, что я напомнила ему про детей, и еще — в беспощадном утреннем свете он выглядел таким постаревшим. Я вот ночь провела за рулем, и хоть бы что.

— Мне бы здесь хотелось прожить всю жизнь, — сказала я.

Ему это понравилось, я видела, но он не привык выдавать свои чувства и потому лишь потер ладонью подбородок и сказал:

— Это смотря где поселится твой суженый.

— Нет у меня никого.

— Будет, — сказал он. — Будет.

Стоял бодрый, легкий морозец, и на мне была новая накидка. Я провела пальцами вверх-вниз по пушистому меху.

— А может получиться, что мы будем жить здесь.

— Может, — сказал он. — Если найдешь то, что надо.

— За другого я не пойду.

— Смотри, — хмуро сказал он. — Твоя мать вышла замуж по любви, а любовь-то выдохлась и выхолостила ей душу.

— Нет, — сказала я. — У меня так не будет.

— Ладно, — сказал он. — А сейчас выпей-ка кофейку. Идем глянем, что там припасено у Маргарет.

Я пробыла в колледже четыре смутных, туманных года. Зеленые газоны, белоколонные корпуса, клумбы. Боль натруженных от конспектов пальцев, боль в висках от сигаретного дыма, боль в ногах от долгих часов на «шпильках». Непривычный хмельной шум в ушах, внезапно онемевшие губы. Вечеринки, прогулки.

Было там одно место, красивый уголок на озере: вокруг — стеной деревья и одна-единственная дорога к причалу. Он назывался Пирс-Гаррис. По обе стороны борт о борт стояли гребные лодки, а в самом конце был большой плот с трамплином для прыжков в воду. Туда съезжались по субботам, после того как закроются все рестораны, кафе и ночные клубы. Народу всегда набивалось тьма — и не оттого, что кому-то нравилось собираться большой компанией, а просто плот был только один, а желающих много, изредка кто-нибудь приезжал с гитарой, и мы пели песни. Один раз Тед Андерсон привез губную гармошку. Играл он так себе, мне приходилось слышать негров — никакого сравнения. Но все равно было хорошо. Эти заунывные звуки, негромкие и простые, когда они плывут над притихшей водой, обтекая глухие сосны… В общем, такое не забывается.

Не забывается вкус теплого кукурузного виски в бумажном стаканчике, с водой, зачерпнутой в озере у твоих ног. И ночи, полные такой нестерпимой, хватающей за сердце красоты, что на глаза наворачиваются слезы. И каждое пятно света и тени кажется под луной бездонным и чудесным. Тишь или буря, неважно. Все необыкновенно и таинственно, потому только, что это ночь.

Не знаю, как я все это растеряла — таинственность, волшебство. Они блекли день ото дня, пока не стерлись окончательно, и ночь стала просто наступлением темноты, а луна — обыкновенным светилом, которое прибывает или идет на ущерб и предвещает перемену погоды. А дождь только размывает посыпанные гравием дорожки. Очарование исчезло.

И хуже всего, что не знаешь точно, в какой миг это случилось. Не на чем остановиться, не на что указать пальцем. Просто наступает день, когда ты видишь, что все прошло, причем прошло уже давно. И даже горевать-то не о чем, так постепенно все это совершалось.

Это сияние, эта радость, от которой захватывает дух, они улетучились сами собой, иссякли. Как и вообще очень многое, насколько я могла убедиться. Как, например, жизнь моей мамы — понемногу, капля за каплей, пока совсем ничего не осталось, так что мне даже не дано было утешения излить душу в скорби. Как моя любовь. Хоть бы бурная сцена, что-то осязаемое — нет, мне и этого не досталось; лишь угасание, омертвение от времени. Вроде как с теми подвенечными нарядами, которые мы детьми находили в старых сундуках у моих родичей. С виду они были вполне прочные. Но стоило их приподнять, и они расползались от собственной тяжести, хотя их и не касалось ничье дыхание; и даже лоскутки у тебя под пальцами рассыпались в прах.

Нечто подобное с течением лет происходило со мной. То, что, казалось, меня окружает, на самом деле неизбежно отступало. Порой мне приходит в голову, что я похожа на остров после отлива, когда схлынет вода, оставляя на берегу лишь выброшенные морем водоросли, никому не нужный хлам.

Я теперь смотрю на своих детей и думаю: скоро ли и они ускользнут от меня, скоро ли тоже обманут мои надежды…

Впрочем, это неважно. Не имеет значения. Во всяком случае, для меня. Теперь уже не имеет. Я научилась не ждать ничего другого. По крайней мере, не придется пережить разочарование.

Но тогда, в студенческие годы, все блестело и сверкало, и каждая жилка во мне отзывалась на малейшее дуновение ветерка, и я еще была способна замереть от восторга, когда моему спутнику случалось накинуть мне на плечи свой пиджак. После первого настоящего бала я не спала всю ночь. Лежала в постели, дрожала, вспоминала, пока не занялась заря и в окно не хлынуло солнце.

Тут все было единое целое, все сливалось вместе: и легкое покачивание плота, и жалобные звуки губной гармошки, и темные, облитые лунной глазурью деревья. Только один раз принес Тед Андерсон свою гармонику. Может быть, поэтому и получилось так хорошо.

А в одну такую чудную ночь я едва не погибла.

Мы пили на плоту, и вдруг кто-то сказал: «А ну, искупаем их». И искупали: все девушки — нарядные, в лучших своих платьях — полетели с плота в воду. Наверно, если бы я и сообразила, что надо предупредить, меня бы за общим визгом и писком все равно не расслышали. Но я не сообразила — только ощутив холод воды, я вспомнила, что не умею плавать. Считалось, что все умеют. Среди плеска и хохота никто не услышал моих воплей. На мне была, помню, пышная широкая юбка, а под ней нижняя — они тогда были в моде — вся в оборках. С полминуты юбки продержали меня на поверхности, но не больше. Уходя под воду, я задержала дыхание, кое-как вынырнула, глотнула воздуху и снова пошла ко дну. Казалось, этому не будет конца: вверх, вниз — и тут я сбилась с ритма. Я вынырнула на такое короткое мгновение, что не успела набрать в легкие воздуха, не удержалась и помимо воли вздохнула уже под водой. Ну а когда вода попадет к тебе в рот, когда ты поперхнешься под водой, все происходит очень быстро. Я только помню, как кашлянула раз-другой — и сразу потеряла сознание.

Говорят, меня нашли футах в двух под водой — я лежала лицом вниз — и порядком намучились, втаскивая на плот, мешали намокшие юбки.

Помню, как я пришла в себя с ощущением, что у меня изо рта льется вода, и какая-то страшная тяжесть навалилась мне на спину, вдавливая меня грудью в накрытые брезентом доски.

Я дернулась, силясь перевернуться.

— Не наваливайтесь, — сказала я. — Доски жесткие. Больно.

Кто-то сказал:

— Все в порядке. Очнулась.

— Фу, черт, — сказал кто-то другой. — Надо выпить. Набрался страху, аж протрезвел.

— Ты давай, — сказал первый голос. — А я посмотрю за ней.

Кто-то взял меня на руки. Можно было бы открыть глаза и взглянуть, но оказалось, что это непосильное напряжение.

В конце концов я все-таки их открыла и увидела, что лежу на заднем сиденье какой-то машины; тускло тлеет крошечная лампочка, которая зажигается, когда открываешь дверцу. Я услыхала, как те, кто меня принесли, ходят, как переговариваются: «Ты куда дел бутылку?» — «Она там, на плоту». — «Она у Гарри была».

Оставаться одной не хотелось. Я рывком приподнялась, сунулась к дверце. И тут же наткнулась на мокрую-премокрую рубашку, облепившую чье-то теплое тело. Меня крепко ухватили мокрые руки.

Я узнала его — Том Стенли.

— Куда это ты, интересно знать? — Он протянул мне бумажный стаканчик с виски. Я залпом выпила, только сейчас почувствовав, что вся закоченела. То было окоченение близкой смерти. Меня сотрясала крупная дрожь. — Выпей еще. — Он налил мне. — Что произошло, объясни ради бога?

— Я не умею плавать, — сказала я, голос у меня охрип и срывался.

Мгновение он молчал. Потом легонько присвистнул.

— Вот об этом мы не подумали, — сказал он. — Просто в голову не пришло.

Я глотнула еще виски. Во рту был отвратительный вкус, как будто меня только что вырвало. Случилось ли это, не знаю; спросить было неловко.

— Так ты, значит, до сих пор не научилась плавать? — сказал он. — Где же, черт возьми, ты росла?

— А зачем было, черт возьми, пихать меня в воду?

Я уткнулась в его мокрую рубашку и разревелась. Чем сильней меня разбирало, тем отчаянней я в него вцеплялась и к тому времени, как выплакалась, успела изъелозить его вдоль и поперек и, закинув руки ему на шею, уткнулась потом в его кадык. Когда я затихла и принялась тереть глаза, он дал мне носовой платок.

— Я тебя отвезу домой, — сказал он. — Пойду скажу, что мы уезжаем.

Он пошел на плот, а я решила пересесть вперед. Выйти-то я вышла, но сразу же чуть не упала, ноги подкашивались. Пришлось схватиться за заднюю дверцу и изрядно повозиться с передней. Когда я все-таки добралась до сиденья, то с таким чувством, словно гору своротила. Не осталось даже сил закрыть дверцу. Ее захлопнул Том, когда вернулся.

Ехать было неблизко, миль восемь по проселкам, они вились и петляли по самой хребтине гривы. Мили через полторы Том остановил машину прямо посреди дороги, никого больше кругом не было, и сказал:

— Выпить хочется. Ты будешь?

— Да. — Хрипоты у меня в голосе поубавилось. — Шевелить языком уже как будто легче.

— Ничего, выживешь, — сказал он.

Он достал бутылку; я пошарила по полу и нашла свой брошенный бумажный стаканчик. Налила себе виски. Он пил прямо из горлышка. Ни воды, ни льда не было, все осталось на плоту. Все-таки от спиртного стало лучше. Унялась дрожь. Скоро по всему телу до кончиков пальцев растеклось приятное хмельное тепло.

— Я тебя всего измусолила, извини, — сказала я. — Перепугалась здорово, просто необходимо было за что-то держаться, а под боком был только ты.

— Всегда к вашим услугам. — Мы тронулись медленно, осторожно; урчал мотор, одолевая на малой скорости крутые подъемы.

Склоны холмов с обеих сторон сплошь поросли деревьями, но по гребню тянулись некошеные, открытые луга. С полмили дорога шла прямо через них. Позади темнел густой лес, острым металлическим блеском отсвечивало озеро. Впереди — все те же деревья, а за ними, в отдалении — город и колледж. Виднелись огоньки в домах: кто-то еще не спал. Виднелись светящиеся вывески, большей частью красные, кое-где зеленые. Виднелись уличные фонари — прямые ряды желтоватых светильников, затененных нависшими ветками деревьев.

— Остановимся на минутку, — сказала я.

— А не озябнешь в мокром платье?

— Ну, на минуточку.

Я вылезла наружу (после виски двигаться стало совсем легко), отошла немножко от машины в жесткую колкую луговую траву и огляделась по сторонам. Ни единого дуновения. Я глядела на это все: на забавные кляксы городских огней, на редкие, потускневшие от луны звезды в небе, на склоны в роскошных, пышных и темных лесах. Яркий, обильный, синеватый, как плесень, лунный свет лежал на кронах, еле касаясь их, чуть задевая. Под ветвями, подсвеченными луной, необъятная, мягкая, бесконечно глубокая, затаилась ночь. Глубокая, как вода, в которой я тонула. Я глядела на траву под ногами, на щетинистую травку, на разбросанные там и сям валуны, на землю, кое-где присыпанную гравием. По земле, четкие и резкие, пролегли тени.

Было так ясно, так светло, в ушах мерно и ровно гудел хмель… Никогда еще не было такой ночи, такой чистой-чистой ночи. Никогда. И такой безмолвной. Ни крика ночной птицы, ни ветерка. Ночь, на которую надо смотреть без конца. Нетронуто-светозарная.

Второй раз такого уже не будет. Я пошла обратно к машине, мокрая юбка путалась в ногах.

— Пожалуй, я бы выпила еще.

— Погоди. — Он поцеловал меня. И это было тоже, как ночь, сильно и чисто. Я слышала, как он дышит, чувствовала, как бьется под мокрой тканью рубашки его сердце. Моя ладонь скользнула вверх по его руке, пальцы нащупали дыру в материи у плеча.

— Здесь разорвано, — сказала я.

— Знаю.

Сквозь прореху я попробовала языком его кожу. Она была солоноватая, с металлическим привкусом, какой бывает у устриц. Должно быть, от озерной воды, высыхающей у него на теле. А луна светила прямо в окошко, светила прямо мне в глаза.

Спустя немного мы выпили еще и вытянулись на переднем сиденье, и было тихо, будто нас тут и нет, лишь время от времени стукнется о руль нога или рука, почти не потревожив молчание ночи. И лунный свет все вливался в одно окно и выливался из другого, свободно струился над нашими головами. Словно река, только наверху, над нами. И я узнала, что не так уж трудно, когда теряешь невинность, и не так уж больно. Мне не рассказывали об этом, никто меня не учил, впрочем, меня ведь даже плавать не научили.

Всего один раз бывает такая ночь — один раз в жизни, — когда тебя объемлет трепет, и изумление, и восторг, без всякой причины, лишь оттого, что так прекрасна и полна тайны земля — так молодо и полно сил твое тело.

Я и сейчас до мельчайших подробностей помню этого человека, хотя с тех пор прошло больше пятнадцати лет, а сам он года через два погиб в Корее.

Но кто из нас мог знать это в ту ночь. Он довез меня до дверей, и я тайком прокралась к себе в комнату. Я не заметила даже, дома ли моя соседка. Разделась, сдирая с себя одежду, она еще не просохла и липла к телу. И, обнаженная, поверх застеленной постели, уснула. Наутро положила свое загубленное платье в бумажный пакет и бросила в мусорный ящик.

После мы с Томом встречались не очень часто — в сущности, мы ведь раньше не были даже друзьями. Это случайно так вышло, что мы очутились вместе. Причиной была и эта ночь, и наши годы, и то особенное восприятие окружающего. А не что-то личное. С любым другим было бы точно так же.

Правда, несколько раз он водил меня на футбол и на большие студенческие вечера, которыми завершаются футбольные встречи, но мы никогда больше не оставались вдвоем. А потом все как-то само собой забылось.

Вот это как происходит, но оттого ничуть не становится менее свято для тебя. Тебе дорог не сам человек, а событие. Так, во всяком случае, произошло у меня.

Со студенческой жизнью я освоилась легко. Исправно сдавала экзамены, ходила на вечеринки, пила недозволенное виски и, затаив дыхание, мчала с подвыпившей компанией домой. Однажды за нами погналась полицейская машина (как на грех, мы по случаю какого-то сборища везли из соседнего округа целый багажник виски), но мы сумели удрать. Все шло гладко до последнего курса. А там, в начале учебного года, меня исключили из-за чужой свадьбы. Невеста, хоть и училась в одном колледже с нами, была из Нового Орлеана. Жених был жокей, они познакомились, когда она ездила домой на ноябрьские каникулы. И вот в одно прекрасное утро — помню, был вторник, и нас собралось девять человек, две полные машины — мы отправились с ней в ближайший городок штата Миссисипи. Там нас встретил он, поджарый, маленький, молчаливый. Невозможно было поверить, что этот человек женится уже четвертый раз. Но по требованию клерка он предъявил три свидетельства о разводе — значит, правда.

В те годы, надо сказать, зарегистрировать брак было минутное дело; тебе прямо-таки кидались навстречу, чтобы удостовериться, что именно за этим ты пришел. И вот, хихикая и подталкивая друг друга, мы набились в помещение поглядеть, как будет происходить обряд. Потом выпили шампанского за здоровье новобрачных — мы привезли четыре бутылки, умело запакованные вместе со льдом. Молодые сели в большой, белый, с откидным верхом «кадиллак» жокея и, помахав нам, укатили. Мы прикончили шампанское и медленно поехали назад в колледж, овеянные духом романтики и отваги. Никому из нас до сих пор не приходилось быть свидетелем тайной женитьбы.

А потом разразилась гроза. Родители студентки чуть не сошли с ума. Они были католики — притом очень ревностные — и смотрели на происшедшее как на смертный грех. Дочку пытались настичь и вернуть, но она была уже совершеннолетняя и уехала куда-то во Флориду, а куда, никто не знал; она даже не удосужилась написать своим после той первой телеграммы с сообщением, что выходит замуж.

Всех нас выставили вон. Я позвонила Маргарет и сказала, что еду домой. Почему — говорить не стала, а она не стала спрашивать. Да ей и не нужно было. Она понимала, что и так все узнает.

Разумеется, когда я подъехала к дому, дед уже ждал на веранде. Он не подумал встать с качалки. Не тронулся с места, пока я сама не подошла к нему.

— Ну, чего натворила? — сказала он.

— Мог бы сначала поздороваться.

— Стало быть, мне важнее выяснить, что случилось.

— Ничего особенного, — беззаботно сказала я. — Побывала на одной свадьбе.

Когда я рассказала все до конца, он встал и пошел в дом. Я — за ним.

— Ты ступай прими ванну или, там, переоденься, я не знаю, а мне надо идти звонить по телефону.

— Зачем это?

— Чтобы водворить тебя обратно, мисс баранья голова.

— А может быть, я не желаю обратно. Ты об этом подумал?

Я уже поднималась по лестнице, когда он окликнул меня.

— Так, говоришь, у нее родители католики?

— Католики.

Он криво ухмыльнулся.

— Что ж, это в какой-то мере сыграет тебе на руку, поскольку в штате большинство баптисты.

И, тяжело ступая, направился к телефону. Я переоделась и вышла из дому. Вывела лошадь (их было всего три, все мои) и ускакала, и каталась, пока не стало так темно и холодно, что пришлось ехать назад. По дороге от конюшни к дому я услышала, как звонит телефон, и вошла с заднего хода.

Маргарет сказала:

— Ты бы ноги вытерла.

— Ой, забыла. — Я вернулась и вытерла ноги о железную скобу: двух симпатичных кроликов с задорно торчащими ушками.

— Есть хочешь? — спросила Маргарет.

— Нет.

— Ты разве обедала?

— Да неохота.

— Вон суп, — сказала она. — Поешь.

Она сидела за кухонным столом. Ждала меня.

— Он здесь?

Она улыбнулась.

— А то где же.

— У телефона?

— С тех пор, как ты умчалась из дому, точно угорелая.

— Умчишься, — сказала я. — Эти сволочи из колледжа…

— Он не любит, когда ты так разговариваешь, — спокойно сказала она.

— Ладно, ладно. — Я пошла к плите и заглянула в кастрюлю с супом.

— Абби. — Я вздрогнула. Она почти никогда не называла меня по имени. — Тебе бы тем утром позвонить прямо ему, а не передавать через меня.

— Я не хотела с ним разговаривать. Ну что я могла ему сказать.

— Ты его обидела.

— А меня тоже обидели.

Она усмехнулась.

— Посиди-ка лучше со мной, пока вы оба не поостынете.

Не отвечая, я взяла половник и помешала суп.

— Целый день сидит на телефоне, — сказала Маргарет. — Он все уладит.

В ее голосе звучали гордость, удовлетворение, так она еще никогда не говорила.

— А мне не надо, чтобы все улаживали.

— Не трогай его сегодня, девочка, — сказала она. — И возьми себе супу. Все эти бури от пустого живота.

Мы с Маргарет поужинали, а дед все сидел в гостиной у телефона. Потом она отнесла ему бутерброд и осталась там, подле него. Мне делать было нечего, я улеглась в постель и стала читать.

С кем он там перезванивался, мне неизвестно. Я и не подозревала, что ему знакомо столько людей. Он был обычно так сдержан и немногословен, никогда не говорил со мной о себе, о своих делах. Что до меня, я свыклась с этой его особенностью и ничего не имела против — в конце концов, на Юге многие мужчины так ведут себя с женщинами. Это вполне мило, в общем-то. И все равно я не могла не испытать невольного потрясения, когда оказалось, что мой добродушный, медлительный дед — кто-то совсем другой. Этой его стороны я никогда не видела, у него еще не было повода обнаружить ее передо мной. Я понятия не имела о степени и размахе его влияния. Я совершенно не представляла себе, что он может.

Знаю только, что он звонил очень многим. Я подошла к телефону только один раз уже на другое утро. Случайно проходила мимо, когда раздался звонок, и взяла трубку: говорили от губернатора штата.

И все утряслось. На вторую неделю я вернулась назад. Дед поехал вместе со мной.

— А как же другие? — спросила я. — Их тоже примут обратно?

— Им, внучка, придется самим постоять за себя.

— Но это же я все затеяла. Я не могу без них возвращаться.

— Не петушись, девочка, — сказал он. — Мир не переделаешь. Это такие дебри, что сам черт ногу сломит. Тебя приняли, и успокойся.

От возмущения я всю долгую дорогу просидела надутая как сыч.

Когда мы приехали, дед отрывисто сказал:

— Пойдем-ка зайдем в гости к ректору.

Я не поверила.

— Ты шутишь.

— Его брат оказывал мне кой-какие услуги по адвокатской части.

— Но не в таком же виде, — сказала я. — Мне надо переодеться.

Он усмехнулся, не слишком приязненно.

— Ежели б ты по дороге удостоила меня хоть словечком, возможно, я принял бы это во внимание… А впрочем, так оно и лучше: пусть видят грешницу в спортивных носочках.

Не знаю, как я осталась жива, к тому же после ректора мы побывали еще и у декана. И здесь, и там нас ждали, и жены присутствовали тоже. Обстановочка как на официальном приеме. Дед немедленно исполнился старомодной учтивости и чопорности. Меня в разговоре называл не иначе, как мисс Абигейл. Сама изысканность — ни дать ни взять, плантатор со страниц романа.

Когда мы ушли, он сказал, чтобы я везла его в гостиницу. Всю дорогу посмеивался себе в усы — не уверена, что он пришел в хорошее расположение духа, но определенно был чем-то страшно доволен.

Мне он сказал всего четыре слова:

— Задержись у стоянки такси.

Вылез и пошел переговорить о чем-то с двумя таксистами, поджидающими пассажиров. Один из них сел в машину и уехал, а дед вернулся на место.

— Поехал взять запасную покрышку и подзаправиться горючим, — сказал он. — Повезет меня обратно.

— В такую даль? — сказала я. — Это же дорого.

Он посмотрел на меня пристальным, долгим взглядом, потом хмыкнул.

— М-да, знала бы ты, во что мне обошлось вернуть тебя в колледж… Во всяком случае, если уж я на таком деле не разорился, то, думается, могу себе позволить взять такси. Человек я старый, и меня тянет домой. В первом часу ночи доеду.

— По Маргарет соскучился, — сказала я.

Я никогда не видела его синие яркие глаза такими холодными. Лицо его застыло, сделалось жестким и почти серым.

— Прости, пожалуйста, — торопливо сказала я. — Я неудачно пошутила.

— Ты ребенок, — проговорил он. — И, как твоя мать, мало что смыслишь. — Он вышел из машины, словно ему нестерпимо было высидеть рядом со мной хоть минуту, и окинул улицу праздным взглядом.

Я тоже вышла и обежала вокруг машины, потому что я не могла допустить, чтобы он вот так стоял и думал — я знала, о чем он думает. Но за те несколько мгновений, пока я добежала, он уже встретил знакомого. Он пожимал руку коренастому молодому человеку с невообразимо короткой стрижкой. Ежик черных волос был точно синяк, покрывающий его череп.

— Джон Толливер, — небрежно сказал дед, от его недавней подчеркнутой церемонности не осталось и следа. — А это моя внучка.

У молодого человека были неожиданно синие, поразительной синевы глаза и длинные черные ресницы.

— Чем тут занимаетесь? — спросил дед.

— Учусь на юридическом, сэр.

Дед покивал головой, как будто именно это ожидал услышать. Он повернулся ко мне.

— Знавал его батюшку, да и деда, если уж на то пошло, а всяческой родни — без счета.

— Да, сэр, это верно, — сказал Джон Толливер.

— Отец там у них окружным судьей. — Это было сказано, словно «там у них» находится на краю света. — А их самих в округе такая прорва, что его называют Государством Толливер. — Дед махнул рукой в мою сторону, и я внезапно заметила, какая это морщинистая, узловатая и старческая рука. — Пусть моя внучечка расскажет вам, как ее выгоняли из колледжа.

Он легонько щелкнул меня пальцем по щеке, сел в свое такси и уехал.

Джон Толливер сказал:

— Так как же?

— Это не очень забавная история.

— Все-таки мне бы хотелось ее услышать, — сказал он, и его белозубая улыбка была неотразима и ослепительна. — Как у вас сегодняшний вечер?

— Я вообще не предполагала, что окажусь тут, — сказала я. — Так что мне-то ровным счетом нечего делать. Но вот вы, может быть, уже с кем-нибудь условились?

Секундная заминка, и он сказал:

— Нет. Ни с кем.

Ага, значит, условился. Просто он воспринял дедовы слова как приказ. Больше я про это не думала, только ощутила легкую дрожь удовлетворенного самолюбия, что из-за меня расстроилось чье-то свидание.

Он был без машины, и мы подъехали к общежитию на моей, он внес мой чемодан.

— Через полчаса я зайду за вами.

Я кинулась вверх по лестнице, к окну вестибюля. Джон Толливер направился прямо к будке телефона-автомата на углу. Я торопливо приняла душ и опять выглянула в окно. Он все еще стоял в будке, только открыл дверцу, спасаясь от духоты. Теперь я точно знала, что он отменяет свидание. Интересно, кто она такая.

Пока я одевалась, моя соседка по комнате сидела на кровати и курила.

— Я тебя и увидеть-то не надеялась, а ты мало того что объявилась сама, так еще и с роскошным поклонником. Это что же творится на свете?

— Так, один дедушкин знакомый.

Она поморщилась.

— Самое интересное, что это правда, — сказала я.

— Откуда же он?

— Откуда-то оттуда.

— Что-что?

— Дедушка больше ничего не сказал.

— Черт возьми, — сказала моя подруга. — В конце концов, не такой уж он красавец!..

— Да, возможно.

Мы отправились в «Курятник», он же «Садик на крыше». Название это не означало решительно ничего. «Курятник» помещался в одноэтажной постройке с обыкновенной двускатной крышей; устроить там садик при всем желании было бы невозможно. А снаружи не росло ни единой травинки. Со всех сторон к самым стенам подступал черный асфальт.

В «Курятнике» имелся бар: длинная стойка, обитая красной кожей, тянулась от одного конца зала до другого, хотя в округе действовал сухой закон. (То и дело, полускрытые высоким забором, около заведения останавливались полицейские машины. Заезжали кто выпить, кто получить отступного.)

По обыкновению я спросила виски с содовой. Джон Толливер сказал:

— Бар здесь у них превосходный, давайте уж этим воспользуемся. Два мартини.

Меня это не задело. Ну что ж, поправили, впредь буду знать. В другой раз возьму то, что следует.

— Дед говорил про Государство Толливер, — сказала я. — Это где такое?

Он пожал плечами.

— Так называют округ Сомерсет, вот и все.

— Так вы из сомерсетских Толливеров?

Он кивнул.

Сомерсет, самый северный округ в штате, округ с самой зловещей, самой кровавой историей. Там, в первой половине девятнадцатого века, находились питомники рабов. Людей разводили и продавали, как скотину. Деньги это давало, но не более того. Даже в те времена работорговца-рабовода ставили невысоко. У него покупали, но — как после сделки с купцом-евреем — сплевывали на землю ему вслед, словно в рот какая-то дрянь попала. Эти рабьи питомники вечно клокотали смутой и недовольством. Именно там чаще всего вспыхивали бунты рабов. Большей частью их удавалось подавить до того, как они перекинутся за пределы округа. Но бывало, что не удавалось, и тогда мятеж распространялся по всему штату. Особенно крупный прокатился по той земле в сороковых годах, оставляя за собой широкий след: сожженные дома и трупы, вздернутые на деревья. Белые в округе Сомерсет отличались лютым нравом. В старину, минуя этот кусок Северного Тракта, путник поеживался и держал наготове ружье… Это был разбойничий край. Во время Реконструкции там завязались семейные междоусобицы, и двадцать лет люди убивали друг друга. Когда наступил конец, семей почти не осталось, кроме тех, которые носили фамилию Толливер. Унялись, стали жить мирно — тогда как раз пришла в те места железная дорога, — расчищали свои жирные черноземы, выращивали богатые урожаи хлопка. А грузовые составы увозили их по новой железной дороге.

Давно уже там не происходило никаких драматических событий, но дурная слава оставалась, и при словах «округ Сомерсет» люди на мгновение задумывались и вспоминали прошлое. Такое уж это было название.

А Джон Толливер — он был тоже особенный. Держался уверенно, и темноволосая голова его была все-таки очень красива.

Мы почти не виделись — успели только в тот раз сходить вместе в «Курятник», и уже наступили рождественские каникулы. А там началась экзаменационная лихорадка, и я про него как будто забыла. Когда он наконец позвонил, на дворе уже стоял февраль.

— Куда пойдем? Хотите на Пирс-Гаррис?

— Нет, — резко сказала я. Потом объяснила: — Я там чуть не утонула в позапрошлом году.

Мы поехали в соседний округ, в кафе, где, по слухам, делали сногсшибательную итальянскую пиццу. Как во всех подобных заведениях близ колледжа, здесь было полным-полно студентов, и музыкальный автомат орал во всю мочь. Нам достался последний свободный кабинет, угловой, возле самой двери на кухню.

— До утра прождешь, пока дадут поужинать, — сказал Джон Толливер.

— Ничего. Зато, когда шумно, как-то уютней.

Музыкальный автомат после минутной передышки захрипел и выдал «Мону Лизу» Кинга Коула.

— Какая прелестная песенка, — сказала я. — Ужасно люблю ее.

— Жаль, не могу вас пригласить потанцевать, — сказал Джон Толливер. — Не пришлось научиться.

— Я небольшая любительница танцев.

— Очень рад.

— Но как вам удалось избежать всеобщей участи? — сказала я. — По-моему, в школу танцев пихают всех поголовно.

Его синие глаза сузились.

— Вы не знаете Государства Толливер.

— Да, — сказала я. — Правда, не знаю.

— Там некому учить танцам. А если б и было кому, учились бы только малыши. В семь лет у тебя уже обязанности по дому.

— Вот оно что, — сказала я. — Понятно.

— Это, видите ли, не округ Уэйд. Хлопок, хлопок и еще раз хлопок. Лесных участков, как у вашего дедушки, там нет.

— Да-да, — мне не хотелось выказать свое невежество. — Лес, по-видимому, очень ценится.

Он расхохотался мне в лицо. А я обнаружила, что это вовсе не обидно, потому что смех был дружеский, свойский.

— А можно мне виски с содовой? — сказала я. — Оно мне правда больше нравится.

Чтобы взять виски, он должен был встать и подойти к бару. Такой здесь был порядок. Потом он вернулся и аккуратно поставил на стол стаканы.

— Я до сих пор не звонил, потому что был связан с другой. Я хотел быть свободен.

— Да? — Я не нашлась, что еще сказать.

— Я никогда не встречаюсь сразу с двумя девушками. Вам кажется, это глупо?

— Нет.

— По будням я каждый день до десяти, до закрытия, работаю в библиотеке, — сказал он. — После этого буду заходить за вами.

И каждый вечер после работы в библиотеке он ждал меня у общежития. Каждый вечер в одно и то же время: ровно в десять минут одиннадцатого. Чаще всего мы ехали куда-нибудь на машине, потом останавливались, слушали радио, болтали. Он был очень стеснен в средствах, а мне платить не разрешал. Вот мы и ездили, каждый вечер на новое место, курили, глядели, как рдеют в темноте банальные огоньки сигарет. Когда в первый раз он поцеловал меня, прощаясь, поцелуй был вежливый, но решительный.

— Все, — сказал он. — Будет на первый раз. Беги.

Он говорил как человек, наметивший себе четкий план действий. И в этом была своя прелесть. Мои знакомые, в большинстве случаев, просто плыли по течению — Джон Толливер был не таков. Он сам распоряжался событиями, он направлял их. До сих пор мной никто никогда не командовал, и оттого мне это страшно нравилось.

Как-то вечером соседка по комнате сказала:

— Кошечка, будь поосторожней, не то, смотри, попадешься.

— О чем ты? — Я была в таком тумане, так счастлива, что не поняла.

Она взяла зеленый пластмассовый футляр, где лежал мой предохранительный колпачок.

— Заглянула, нет ли у тебя в столике лейкопластыря — туфля, подлая, всю пятку стерла до кости, — и вот нашла. — Она помахала футлярчиком у меня под носом. — Очень неосмотрительно.

— А мне не нужно. Я с ним не живу.

Подруга бросила коробочку обратно в ящик и пожала плечами.

— Как знаешь.

— Нет, серьезно. Я собираюсь за него замуж. — До сих пор я не решалась так думать, но когда сказала вслух, то поняла, что это правда.

Он сделал мне предложение через месяц в том же прозаическом, деловом духе.

— Я хочу, чтобы мы поженились, — сказал он. — А ты?

— Да, — сказала я. — Кажется, я тоже.

Деду я решила не писать, не звонить, а лучше съездить домой на короткие пасхальные каникулы.

Выехала на ночь глядя — от счастья и возбуждения мне все равно не спалось. Когда я вошла в дом, дед сидел с Маргарет на кухне, завтракал. Не говоря ни слова, она встала и поставила еще один прибор, для меня.

— Ну-с, — сказал дед, — похоже, на этот раз ты с добрыми вестями.

— Я выхожу замуж.

— Я этого ждал. — Он невозмутимо налил себе чашку кофе из старомодного, в цветочках, кофейника.

— Тебе не интересно знать, за кого?

— Почему, интересно, — сказал он. — Просто я, надо полагать, все равно узнаю рано или поздно.

— За Джона Толливера.

Он все так же неторопливо пил кофе.

Маргарет сказала:

— Завтракать будешь?

— Умираю с голоду.

Дед сказал:

— Выбор подходящий. У них в роду попадаются малопочтенные личности, так ведь и у нас не всяким похвалишься. Начать хотя бы с твоего папаши.

— Джону еще год учиться на юридическом.

— Их семейка не один десяток лет всем в округе заправляет по-своему. Куда ни глянь — одни Толливеры. Такое положение вещей своеобразно влияет на склад характера.

— Не более, чем принадлежность к роду Хаулендов, — сказала я.

Он улыбнулся, повел плечом, словно отмахиваясь от моего наскока.

— Пожалуй, да.

— И во всяком случае, — сказала я, пристыженная, что огрызнулась на него, — Джон не собирается назад.

— Назад?

— В Государство Толливер.

— Видно, тесновато сделалось, не по мерке, — беззлобно сказал дед. — Да ты ешь.

Когда мы позавтракали, он пошел на заднее крыльцо надевать грубые башмаки, в каких всегда ходил работать. Я вышла за ним.

— Вчера чуть было на мокасиновую змею не наступил, — сказал он, берясь за шнурки.

— Джон тебе не нравится.

Он продолжал шнуровать ботинки.

— Я его не знаю.

— Ты же нас сам познакомил.

— Узнал по фамильному сходству, как узнал бы любого из них. Вылитый Толливер.

— И все-таки он тебе не нравится.

— Мне кое-что об их семье известно, чем трудно восхищаться.

— Но ведь то семья, а то — он.

— Да, — сказал дед, — справедливо. Ты в него влюблена?

Я почувствовала, что краснею.

— Я этого не стыжусь. Да, влюблена.

— Кто ж говорит, что ты должна стыдиться.

Он зашнуровал башмаки, по-стариковски распрямил колени и окинул взглядом двор — грязный, как всегда по весне, — коровник и силосные башни, коптильни, службы и огороженные пастбища за ними, и лес за пастбищами.

— Ты, кажется, не рад.

Он стал набивать трубку.

— Внучка, я просто слишком стар для восторгов. Что ни вспомнишь в жизни, все будто бы лишь повторение того же. Вот ты сейчас приносишь мне такую новость. А у меня в памяти другое — как мы с твоей матерью едем в коляске с вокзала, едем вдвоем вот по этой аллее — та же аллея, те же цветы, все то же — и она мне говорит, что полюбила и выходит замуж.

— Джон не такой, как мой отец.

— И еще помню, как сам еду домой сказать родителям, что полюбил и собираюсь жениться. И они тоже как будто не удивлены и не очень рады.

— Но у меня не так, — сказала я. — У меня все иначе.

— Когда тебе будет столько лет, сколько мне, — сказал он, — ты увидишь, что на свете не слишком много особенного, непохожего, необычного. — Он встал. — А я уже такой старый, что помню, как в здешних местах еще и долгоносик не водился… Знаешь, позвони-ка ты тетке Энни. Ей, видно, на роду написано устраивать все свадьбы в моем доме.

— Хорошо, — сказала я.

Он пошел через двор, у него всегда день начинался с беглого осмотра хлевов и скотины. Но не сделал и двух шагов, как обернулся и сказал:

— Роберт получил магистра и поступил работать.

— Я не знала, — сказала я. — Это замечательно. А где?

— В Сан-Франциско, — сказал он. — Нам нужны инженеры.

— Воображаю, как счастлива Маргарет.

Он посмотрел на меня тем уже знакомым мне взглядом, чужим и чуть удивленным, как будто видел впервые. В самый первый раз.

— Очень уместное и вежливое замечание. И думаю, что так оно и есть.

По пути в спальню — теперь мне нестерпимо захотелось спать — я встретила в холле Маргарет, она вынимала из вазы на столе сухие цветы.

— Я только что узнала про Роберта, — сказала я. — Вот здорово.

— Он славный мальчик, — спокойно сказала она.

— Теперь, верно, скоро женится.

— Да, — сказала она. — Теперь женится.

Я пошла спать и, засыпая, думала о том, как постарела Маргарет. Она всегда была высокая и костистая и сейчас оставалась такой же: только раздалась в бедрах, по гладкой черной коже на щеках пролегли складки, появились морщинки у глаз. Да и в волосах проглядывала седина, это давала себя знать ее белая кровь. Я попыталась подсчитать, сколько ей лет — она была примерно одного возраста с моей матерью, значит, далеко за сорок, около пятидесяти, — и, не додумав до конца, я заснула.

Свадьба, пышная, как все того и ожидали, была в июне. Самая пышная свадьба того года. Для тех, кому не хватило места у нас, дед снял целиком гостиницу «Вашингтон». Но даже этого оказалось мало, и наши родственники, Бэннистеры (Питера Бэннистера к тому времени уже не было в живых), предоставили в распоряжение гостей свой вместительный дом.

Во всем штате, кажется, не осталось уголка, где бы я не побывала, разъезжая по приемам, коктейлям, девичникам, балам. Многодневные, на старинный лад визиты на побережье Мексиканского залива. Охота в лесных угодьях северных округов. Танцы без конца, балы, пикники, маскарады… За две недели до свадьбы я побывала в округе Сомерсет у родителей Джона. Они не устраивали вечеров — здесь из свадьбы не делали события, — здесь жили люди серьезные, богобоязненные. Мы провели у них всего один день. Они были вежливы, были по-своему добры, но я уехала с чувством большого облегчения.

— Видишь, я говорил, — сказал на обратном пути Джон. — Это тебе не округ Уэйд.

Я кивнула.

— Я понравилась твоим родителям?

— Они тебя одобряют. — Он сверкнул сухой и безупречной улыбкой. — По их понятиям, это куда более ценно.

— Что, так-таки ничего не сказали?

— Сказали, что из тебя выйдет хорошая жена.

— А-а. — В моем голосе прозвучало сомнение.

— У них свои привычки, — сказал он. — Не обращай внимания.

Ко дню свадьбы я уже еле держалась на ногах и, спускаясь об руку с дедом по ступеням, споткнулась и чуть не упала. Едва венчание и торжественный прием окончились и мы на новой, подаренной дедом машине отъехали от дома, я моментально уснула и проспала полдороги до Нового Орлеана. Когда я проснулась, было далеко за полночь, машина стояла на берегу Мексиканского залива (видно было, как поблескивает под луной вода), Джон спал, сидя за рулем. Я откинулась на спинку сиденья и не стала его тревожить. Остаток пути до Нового Орлеана мы проехали уже на рассвете.

Спустя две недели мы были дома, спустя два месяца — в университете, и Джон приступил к занятиям на последнем курсе юридического факультета. Я была потрясена тем, как он занимается. Я еще не видела, чтобы кто-нибудь столько работал. Дед, во всяком случае, — никогда. Я не представляла себе, что человек способен с таким неистовым упорством отдаваться работе. Мы поселились в маленькой солнечной квартирке возле самого университетского городка, и весь год, что мы там прожили, я его почти не видала. В полдень мы встречались за завтраком: быстрая пробежка по студенческому кафетерию — и все, до самого вечера, когда закроется библиотека, и он придет домой, и будет целый час стучать на пишущей машинке. Он вел большую переписку, письма составлялись тщательно и продумывались до последнего слова.

— В будущем от них может быть польза, — говорил он, когда я роптала. — Если начинаешь с нуля, приходится все брать в расчет.

Он так мало бывал дома, а мне до такой степени было нечем себя занять, что я стала подозревать его. Кончилось тем, что однажды вечером, после ужина, я решилась его выследить. Он занимался в нижнем зале библиотеки, и со ступенек у входа можно было за ним наблюдать. Час за часом он сидел, сгорбившись над книгой. Ни с кем не разговаривал, словно не замечал, что рядом есть другие люди. Он не оторвался от стола, даже чтобы выкурить сигарету, он почти ни разу не переменил положения на своем неудобном деревянном стуле.

Три часа я просидела на бетонных ступеньках — мне было одиноко и нездоровилось — и перед самым закрытием бегом кинулась домой, чтобы его опередить.

— У тебя холодные руки, — сказал он, ступив за порог.

— Выходила пройтись.

— А это ничего?

— Надо же человеку хоть изредка куда-то выйти. И потом, что могло случиться.

— Если привяжется какой-нибудь хлюст, пеняй на себя.

— Ты что, волнуешься? — сказала я. — Волнуешься, что у меня есть любовник?

Он уже доставал машинку. (Каждый день я ее запирала в футляр, чтобы не видеть.)

— Любовник? Не думаю, — сказал он. — Я тебе доверяю.

И тогда, окончательно убитая, сославшись на головную боль, я легла в постель и заплакала в подушку неслышными, горькими слезами. По-моему, именно в тот вечер я задумала завести ребенка.

Когда сомнений не оставалось, я ему сказала.

— Рановато, — негромко произнес он. — Впрочем, мне тоже не мешало быть поосторожней.

— Хочешь, чтобы я от него избавилась?

— Нет, — твердо сказал он. — Чересчур рискованно. Так и умереть недолго. — Прошла минута, и у него уже все было продумано. — Ничего, — сказал он. — С ребенком тебе будет веселей.

— Я не скучаю, — сказала я.

— Разве? — Он взял вечернюю газету и пробежал ее глазами. — Я полагал, что в этом дело.

Он знал. Вот что всегда меня поражало — как он много знает, как много замечает при этой своей отсутствующей мине занятого человека…

Разумеется, он окончил колледж, и с наивысшими отличиями, но тут возникло нечто непредвиденное — война в Корее. Поскольку он оставался офицером запаса, его немедленно призвали. Он был в отчаянии, бушевал от бессильной ярости. Бледное как мел лицо покрылось красными пятнами, и он вывернул с мясом ручку у мягкого кресла в гостиной. Я только сидела со своим животом и хлопала глазами, глядя, как он разносит в щепки кресло.

— Два года в Германии! — кричал он. — Какого дьявола они других не берут? Пускай бы тоже узнали, сладко ли коченеть в грязи.

Он еще много что говорил и не спал две ночи, и едва попрощался со мной, когда наконец пришло время уезжать. Но все обернулось далеко не так страшно — вовсе нет. Впрочем, для него редко что оборачивалось неудачей. Он легко приспосабливался. Что бы ни стряслось, всегда умел воспользоваться обстоятельствами с выгодой для себя. Так случилось и с его службой во время корейской войны. Он был направлен в Вашингтон и три года просидел в сумрачных и унылых интендантских казармах. Но он и повидал кое-что в Вашингтоне, и это пришлось ему по вкусу. Он увидел такой размах, такие горизонты, какие не снились его засевшему в Государстве Толливер семейству. И еще он увидел, где его место.

Он сказал мне об этом перед самым отходом поезда, которым я уезжала домой. Вашингтон был переполнен народом, больницы битком набиты, и вообще все было мерзко. Я ехала рожать к деду. По дороге на вокзал Джон рассказал мне, чего он хочет и как намерен действовать. Первый этап — губернатор штата, конечная цель — сенатор.

— На президента не потяну. — Он любовно погладил меня по тугому животу. — Штат маловат, да и южанину в любом случае путь заказан… Кстати, все забываю тебе сказать, я перед отъездом вступил в Совет белых граждан и в Клан.

— О Господи, — сказала я. — Только этого не хватало.

— Твой дед тоже состоял в Клане.

— Тогда было иначе.

— И судья Блэк.

— Но ведь больше не состоит.

— Милая, когда я добьюсь такого положения, как у него, я тоже уйду.

Итак, в ясные, морозные дни ранней зимы я возвратилась к деду. По утрам сидела на солнышке на заднем крыльце, после обеда — на веранде, болтая с теми, кто приходил меня проведать. А приходили многие: днем — дамы, по вечерам — супружеские пары. По тому, как они осведомлялись о моем муже, было ясно, что Джон произвел на них впечатление.

Однажды вечером дед спросил:

— Он что, намерен заняться политикой?

— Да.

Он усмехнулся.

— Слишком много развелось стариков среди политиков штата. Прямо оскомину набили эти потасканные рожи. Как видно, мы вполне созрели для бравого молодого воина только что с поля брани. Значит, переберешься в губернаторский особняк — насколько я понимаю, он именно туда метит.

— Да, подумывает.

— Что ж, отчего бы и нет.

— Он тебе по-прежнему не нравится, дед?

— Я не слишком обожаю политику, внучка, и никогда не обожал… Ну а тебе он по-прежнему нравится?

И я сказала ему правду.

— Не так, как раньше. Но я его люблю.

— Немаловажное обстоятельство, — сказал дед.

Как-то холодным декабрьским утром, когда на перилах крыльца сверкали мириады морозных блесток и небо сияло жесткой зимней голубизной, я села завтракать. Вдруг ни с того ни с сего из меня по ногам, сквозь халат хлынула, собираясь лужей на полу, зеленоватая с аммиачным запахом вода.

Отяжелевшая, вялая, я тупо уставилась на нее. Какой противный запах. Какая она гадкая. Я все глядела, наморщив губы и почти не замечая, что Маргарет мгновенно вскочила и торопливо набирает номер на диске стенного телефона. Когда раздались гудки, она оглянулась на меня.

— Чувствуешь что-нибудь?

Я покачала головой.

— Кому ты звонишь?

— На скотный двор. Он там.

Деду, конечно. Она никогда не называла его по имени. Во всяком случае, при мне.

Никто не отвечал. Маргарет довольно долго слушала гудки, потом позвонила городскому врачу Гарри Армстронгу. Его не было, и она попросила передать, кто звонил. Она вышла на крыльцо и постояла, вглядываясь во все стороны, но на выметенной зимою усадьбе было пусто. Она вернулась назад, неся на своем платье резкое дыхание холодного ветра.

— А сейчас что-нибудь чувствуешь?

— Как-то не по себе. — На меня вдруг напала сонливость, стало трудно ворочать языком.

Она приложила ладонь к моему животу, в том месте, где начиналась выпуклость, и крепко надавила. С минуту подержала так. Потом взяла меня за руку и заставила встать со стула.

— Пойдем, тебе нужно лечь.

Она помогла мне подняться по лестнице и уложила на кровать, а сама опять пошла в холл звонить на скотный двор, но и на этот раз никто не отвечал. Дед, как видно, куда-то отлучился, причем на нашей единственной машине. Свою я оставила в Вашингтоне Джону.

Значит, этому суждено произойти дома. Как глупо, думала я. Всегда у меня все не по-человечески. Не способна даже своевременно добраться до больницы, когда приспел срок рожать…

Вернулась Маргарет.

— Долго уже я так? — спросила я.

— Пяти минут нет, девочка.

Меня ужасно разморило, точно пьяную, глаза слипались сами собой. Неожиданно все мое тело сотряслось, всколыхнулось, как когда чихнешь, только в тысячу раз сильней. Под конец я закричала.

Маргарет стягивала меня с постели. Она уже успела меня раздеть. Голая, обливаясь потом в нетопленой комнате, я прислонилась к краю кровати, пошатываясь от сонной одури.

— Сядь на корточки, — велела она.

На полу — я только теперь заметила — была расстелена простыня. Я присела. Она протиснулась сзади, села на кровать и, придерживая меня с боков ногами, крепко ухватила руками за плечи.

— Теперь давай.

Еще два приступа раздирающей боли, и на белой простыне появилась лужа крови и ребеночек и какая-то скользкая кишка.

Теперь Маргарет стояла рядом со мной на коленях, моя голова лежала у нее на плече. Углом простыни она вытирала ребенку ротик. Оттуда исходило слабое чириканье. На секунду мне подумалось, что открыто окно и я слышу птичий щебет снаружи. Но нет, его издавал окровавленный, едко пахнущий комочек плоти, который я произвела на свет.

Так, скорчившись, мы с ней сидели бок о бок, пока не закончились роды. Потом Маргарет помогла мне взобраться на кровать. Я забыла про ребенка и уснула.

Когда я проснулась, горел камин, и в комнате было тепло, и Маргарет сидела в качалке возле огня, а у нее под рукой стояла плетеная колыбель. Она увидела, что я открыла глаза, и тут же подошла ко мне.

— Дедушка с доктором Армстронгом сидят внизу, выпивают. И уже не первую рюмку. — Она мягко улыбнулась, но улыбка погасла, и, чуть неуверенно, она сказала: — Нужно их позвать… Ты, пожалуй, говори лучше, что рожала в кровати.

— Да?

— Белые дамы не котятся на полу, на корточках.

Не знаю, может быть, она сказала это в насмешку, но на всякий случай я послушалась. Я ни разу не проговорилась, и все считали, что ребенок родился на постели — чинно и благородно.

Какая разница — все равно, это была девочка. Я чуть не плакала от разочарования. Мы назвали ее Абигейл.

Второй раз — всего через тринадцать месяцев — я рожала как полагается, в больнице. И даже доктор был другой: Отто Холлоуэй. Гарри Армстронга к тому времени хватил удар, и он больше не работал. Но и на этот раз родилась девочка: Мэри Ли. Я уронила голову на грубую больничную простыню и заплакала горючими слезами. Как я хотела мальчика, Господи, как хотела. Джон — ему на этот раз удалось вырваться и приехать — с озабоченным и недоумевающим видом топтался возле кровати.

— Не расстраивайся так, — твердил он. — Это неважно. Это не так уж важно.

Я сама родилась девочкой, была единственным ребенком. Моя мать тоже. Так должно же было хоть мне повезти! Я всегда мечтала о целой дюжине сыновей.

Джон не поймет. Куда ему понять.

— Ах, уйди от меня, — говорила я. — Пожалуйста, уйди.

— Тут не только в ребенке дело, — резко сказал он. — Тут еще другое, верно?

Я даже не постаралась вникнуть в его слова.

— Уходи.

— Я знаю. Кто это тебе наплел? — Голос у него был резкий, злой, и в нем слышались колючие нотки страха. — Что ни сделаешь, самую невинную вещь, черт побери, люди все равно переиначат на свой манер, подлые душонки.

Ошарашенная я откинулась на подушки и сделала равнодушное лицо, а он рассказывал мне, сколь безгрешна — и в то же время доступна превратным истолкованиям — была его жизнь в Вашингтоне. Я слушала, и все, что он говорил, понимала наоборот.

Несмотря на это, мы уехали назад вместе и, пока не вышел срок его службы, жили в Вашингтоне. (Он сам попросил, чтобы я ехала с ним. «Если ты будешь рядом, перестанут сплетничать».) Куда бы мы ни пошли, я ловила себя на том, что присматриваюсь, пытаюсь угадать. Которая — эта? Или — вон та? Впрочем, я была влюблена, а это, как выразился мой дед, немаловажное обстоятельство.

Война в Корее кончилась. Мы приехали в округ Уэйд, и Джон открыл адвокатскую контору прямо на главной улице Мэдисон-Сити, рядом с аптекой Рексолла. Он работал с той же одержимостью, что и в колледже. Создавал себе адвокатскую практику и делал первые шаги на политическом поприще. Почти не проходило недели, чтобы он не ездил куда-нибудь выступать. Он был способен говорить о чем угодно, начиная с домашнего консервирования и жука-долгоносика и кончая упадком нравов современной молодежи — и всякий раз вполне искренне и серьезно. Как-то ему предстояло выступить на субботнем собрании фермеров с сообщением о роли нашего штата в борьбе с сибирской язвой. На этот раз я не смолчала.

— Джон, имей совесть, — сказала я. — Ну что ты знаешь о сибирской язве?

Он обнажил зубы в сверкающей радужной улыбке; мне начинало казаться, что она специально рассчитана на объектив фотокамеры.

— Спрашивал у твоего деда вчера за обедом, — сказал он. — Возбудитель — бацилла, живет в земле, стадии споры — до тридцати лет… Все, больше мне не требуется…

— Лихо.

— Я им делаю сообщение не о сибирской язве, душенька. Я делаю сообщение о Джоне Толливере.

По адвокатской части он тоже на редкость преуспевал, умел найти подход к каждому судье и присяжному в штате. Правда, он занимал выгодное положение. Он был Толливер, и это означало, что во всей северной части штата он мог запросто бывать практически в каждом доме. Он женился на урожденной Хауленд и, значит, по сути дела, состоял в родстве со всей центральной частью штата. Оставалось не то три, не то четыре округа на юге, но в них он не был заинтересован. Больше того, как правило, даже отказывался ездить туда выступать, отговариваясь тем, что якобы к нему враждебно настроено тамошнее католическое большинство. Насколько это утверждение соответствовало действительности, судить не берусь. Знаю только, что он часто пускал его в ход, чтобы привлечь на свою сторону многих и многих протестантов, которые в ином случае его бы не поддержали.

Я сидела в своем доме в Мэдисон-Сити и наблюдала.

Дом у нас был новый, мы построили его сами. Джон сначала хотел подыскать что-нибудь среди старых домов (их тогда сколько угодно пустовало в городе).

— Для престижа мне лучше бы жить в старом, — говорил он. — Солидно, нечто вроде шерстяного костюма в летнюю пору.

— Я хочу новый дом, — сказала я несмело, потому что стоило мне вступить с ним в спор, как я обязательно оставалась побежденной. И чтобы не дать ему себя отговорить, прибавила то, чего еще не решалась сказать никогда: — В конце концов, это мои деньги.

Ужасно трудно определить, какое выражение появилось в ту секунду на его лице. Не гнев, не обида. Не знаю что. Возможно, просто удивление.

— И вообще, — поспешно прибавила я в страхе, что хватила через край, — на свете есть один только старый дом, где я хотела бы жить. Дом деда.

Он опять сверкнул своей ослепительной улыбкой.

— Еще бы — когда он достанется тебе в наследство. Вложить немного денег, будет не дом, а загляденье.

— Хорошо, — сказала я, хотя у самой екнуло под ложечкой: распоряжаться вот так имуществом человека, когда он еще жив…

Я построила дом — новенький, точно с картинки, и мои девочки спали в новеньких, точно с картинки, нарядных спальнях. Город жужжал, как потревоженный улей, когда я выписала из Мобила специалиста для отделки кухни и ванных. В главной ванной комнате была утопленная в пол ванна и внутренний дворик с солярием. Кухня — целиком из журнала «Дом и сад»; все по последней моде, все новинки и усовершенствования, какие только есть на свете. Что по этому поводу думали в городе, я узнала от Маргарет. Прошло не больше недели с тех пор, как мы въехали; она привезла несколько штук перепелов от деда. Уперев руки в полнеющие бока, оглядела кухню, поджала губы и ничего не сказала.

— Нравится?

— Завидная кухонька для черной стряпухи.

Она сказала это ровным, обыденным тоном. Возможно, с иронией. Возможно, без всякой задней мысли. Возможно, это был голос отцовской крови.

Я никогда не знала, серьезно она говорит или с насмешкой. Подозреваю, что она к тому и стремилась.

А может быть, ей уже попадались на глаза некоторые высказывания в газетах: с недавних пор на страницах местной печати то и дело появлялось имя Джона. Сама я впервые увидела его в маленькой вырезке из газеты, выходящей в Атланте, ее прислала мне моя родственница Клара Худ. (В девичестве Клара Бэннистер из Мэдисон-Сити. Она вышла замуж за молодого священника-методиста по имени Сэмюел Худ и переехала жить в Атланту. Ее рыжеватый, некрасивый муж был человек весьма убежденный, благочестивый и рьяно защищал права негритянского народа. Познакомясь с ним, Клара Бэннистер, воспитанная в духе Совета белых граждан, начисто отреклась от своих прежних взглядов и заделалась, помимо всего прочего, членом Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения. Даже ее далекая от жизни недотепа-маменька и та пришла в ужас. Дед находил все это крайне забавным.) Вырезка представляла собой интервью с Джоном. Откуда-то с последней страницы, не очень длинное и не особенно интересное. Полно простецких задушевных фраз: рад случаю побывать в Атланте, повидаться с родней супруги; всякий приезд в ваш город — большое удовольствие, и тому подобное. Заключительные слова врезались мне в память: «Мистер Толливер — многообещающий молодой адвокат, его считают на Юге гордостью и надеждой сторонников сегрегации».

Я показала газету Джону.

— Я уже видел, милая.

— Ты разве читаешь атлантские газеты?

— Нет, мне присылают вырезки.

— А я и не знала, что присылают.

— Ты же не спрашивала.

— Ты что, правда, заходил к моим родственникам?

Он усмехнулся.

— Замотался с проклятыми делами, так что и позвонить-то было некогда. Но в газете это хорошо звучит…

Тот вечер — первый за полтора месяца вечер дома — он провел, терпеливо ползая с двумя девчурками на спине по полу гостиной. Он подарил каждой по большой фотографии и повесил у них в комнатах. «Чтобы не забывали, какой у них папа», — сказал он. Он любил их, и они его обожали. У нас с девочками дни текли тихо и мирно, скучноватые и однообразные, — пока не являлся он. Он вносил с собой оживление — это он всегда умел.

По-видимому, мой вопрос насчет газетной вырезки Джон воспринял как некий упрек, во всяком случае с тех пор он стал приносить вырезки мне. Все до одной. Я аккуратно складывала их в коробку — на днях она случайно попалась мне, — но никогда не читала. Порой, когда он протягивал мне очередную статью, среди текста невольно бросались в глаза отдельные слова. Расист. Решительный сторонник сегрегации. Стойкий поборник прав штата.

Я как-то спросила его об этом и потом пожалела. Мы ехали в университет — он получил от студенческого комитета приглашение выступить. Стоял вечер, один из тех серебристо-серых зимних вечеров, когда все очерчено тонко и мягко, и небо смутно розовеет, а земля мерцает и расплывается в дымке тумана. Машина сверкала новизной и дивно пахла, ноги обдавало ровной струей тепла. Ни с чем не сравнимо это ощущение езды в мощном автомобиле по хорошим дорогам в гористой местности. Как по морским волнам, неслись мы вверх и вниз по склонам холмов. Я была рада оторваться от детей — я чересчур засиделась дома. Мне льстило сознание, что я жена популярного оратора. К тому же Джон привез вчера в кармане пиджака сапфировое кольцо. «Под цвет твоих глаз, старушка», — небрежно уронил он. Меня не ввел в заблуждение тон этих слов. Я знала, что такое для него деньги, а это кольцо стоило дорого. Он был хорошим мужем и работал не покладая рук, но впервые я получила от него нечто подобное — дань признания. Как это будет чудесно, думалось мне, пока мы с ревом летели по холмам, вместе состаримся, девочки на наших глазах станут взрослыми, будут привозить к нам внучат… Мечты, сентиментальные и длинные, под стать вереницам серых длинных холмов.

Убаюканная кротким вечерним светом, я задала ему этот вопрос — он занимал меня давно, о нем напоминали слова из газетных вырезок.

— Джон, — сказала я. — Что ты на самом деле думаешь про негров? Не то, что скажешь сегодня с трибуны, а честно — что?

Он хмыкнул и с протяжным сигналом вильнул в сторону, объезжая автофургон для перевозки скота.

— Души в них не чаю, — сказал он. — Совсем как твой дед.

Серебристый вечер померк, исчезли еще не рожденные внуки. Остались унылые зимние холмы и человек, который зря так гонит машину.

Еще несколько лет, безбедных и размеренных, прерываемых лишь поездками в отпуск, которые с некоторых пор стал позволять себе Джон. По этим поездкам я отличаю один год от другого: год путешествия на Ямайку, год Бермудских островов, год, когда мы отдыхали в Солнечной Долине. Мы уезжали два раза, летом и зимой. Подрастали девочки. Из колыбели в кроватку, от коляски — к велосипеду, из детского сада — в первый класс. Они росли красивыми, темноволосые и синеглазые, в отца. Ему хотелось еще детей, я знаю. Один раз он заикнулся об этом. Я только сказала:

— Дай я сначала справлюсь с этими. Погоди — с ними столько хлопот.

Он ждал, такой не попросит второй раз из гордости.

А потом умер дед. Это случилось в январе, через несколько дней после сильного снегопада. Снегопадов в общепринятом смысле слова в наших краях вообще не бывает — так, припорошит землю, вроде как тронет изморозью. Но на этот раз с нависшего, серо-зеленого неба насыпался покров дюймов в пятнадцать толщиной, и все пошло кувырком. Скотину на отдаленных выгонах охватила паника. Коровы ломали заборы, продирались сквозь проволоку, оставляя на колючках кровавые клочья, забредали на лесные участки, а то и дальше. Их предстояло изловить по нескольку голов за раз и вернуть в стадо. Работали все мужчины, какие только были на дедовой ферме, — разыскивали раненых коров, чинили ограды.

Четыре дня подряд дед рано утром уезжал из дому на своем грузовичке и трясся по рытвинам оледенелых лесных дорог, которые медленно оттаивали, покрываясь лужами грязи. Три дня он возвращался к ночи, шатаясь от усталости, глотал, не прожевывая, ужин и валился спать. На четвертый вечер — не вернулся.

В тот четвертый день он работал один. Оливер Брендон, его всегдашний подручный, уехал в город купить несколько пар запасных кусачек и еще кое-что из инвентаря. Он взял машину Маргарет — прошлогодний подарок деда — и вернулся к полудню: в это время дед обещал за ним заехать. Когда в условленный час его не оказалось, ни Маргарет, ни Оливера это не встревожило. В последнее время он, как бывает в старости, сделался забывчив, тем более что у него вообще не было заведено возвращаться в полдень домой. Ехать его искать не имело смысла — он не предупредил, где будет, и Оливер принялся менять растрескавшиеся половицы на веранде.

Дотемна оба не беспокоились; когда стемнело, стали ловить себя на том, что все чаще посматривают на черные, слепые окна.

— Возможно, работает при свете фар, — предположил Оливер.

Маргарет покачала головой.

— Откровенно говоря, я и сам так не думаю, — сказал Оливер.

Маргарет подошла к окну и, прислонясь лбом к холодному стеклу, стала вглядываться, хотя ничего разглядеть было невозможно.

В десять часов Маргарет позвонила мне. Джон в этот вечер случайно оказался дома, дети спали, было тихо и уютно, покойно, уединенно — пока не зазвонил телефон. Джон взял трубку, он слушал, и лицо его становилось все более напряженным.

— Не вернулся. — Он коротко рассказал мне, в чем дело.

— Куда он поехал?

Джон покачал головой.

— Она не знает, а по следам не найдешь — дороги чересчур изъезжены.

Мы выехали тотчас же. Маргарет сидела одна. Оливер ушел домой, он был стар и устал за день. Джон торопливо обменялся несколькими словами с Маргарет. Потом пошел звонить. Добрый час он просидел у телефона, пытаясь вызвать полицейский вертолет. Он требовал, чтобы к поискам приступили немедленно; в полиции настаивали на том, чтобы отложить до рассвета. В конце концов договорились, что сразу будет выслан наземный отряд.

Потом он вернулся к нам. Мы сидели втроем в гостиной и ждали. Часов в одиннадцать стало слышно, как по дороге, одна за другой, проезжают машины; по зажженным фарам видно было, что у большого камедного дерева они сворачивают на проселок, ведущий к лесопилке и дальше, в глубь леса.

— Сколько их понаехало, — сказала я.

— Еще бы, — сказал Джон. — Тому, кто его найдет, я пообещал пять тысяч долларов вознаграждения.

Я только раскрыла глаза. Мне бы самой ни за что до такого не додуматься — а впрочем, когда и что я умела придумать…

Потом начались звонки по телефону. Казалось, просыпается весь округ. Часов в двенадцать позвонили даже из Атланты. Моя родственница Клара Худ спрашивала, правда ли то, что она слыхала. Я не думала, что вести способны разноситься с такой быстротой — даже дурные вести.

Первой сварила кофе Маргарет, потом я. В час ночи Джон достал бутылку дедова виски. С первой рюмкой я справилась, после второй сразу же пошла в уборную, и меня вырвало. Когда я вернулась, Маргарет с Джоном сидели, как роботы, в полном молчании, пили и дожидались меня.

Он сказал:

— Ты, милая, больше не искушай судьбу.

Маргарет сказала:

— Мистер Джон говорит, у тебя душа не принимает спиртного.

Как-то по-особенному у нее получалось это «мистер Джон». Вполне уважительно и в то же время не без иронии. Устало и с усмешкой. С полным пониманием, что к чему. Время от времени среди негров встретишь человека, наделенного таким свойством. Мне от него всегда становится очень не по себе. Я не хочу, чтобы меня до такой степени видели насквозь.

Джону это как будто ничуть не мешало. И если Маргарет не могла держаться с ним вполне свободно (а она вообще была не из тех, кто держится свободно в присутствии посторонних), то он определенно чувствовал себя в ее обществе как нельзя лучше. Она нравилась Джону, ему было с ней легко. Куда легче, чем с дедом. Стоило тому войти в комнату, как Джон весь точно подбирался и пускал в ход эту свою показную безупречную улыбку. А с Маргарет ему было просто — всегда, и в эту ночь тоже.

Мы были в тревоге, все трое, в смертельной тревоге. Мы сидели и ждали, три человека: Маргарет, он и я.

Пока мы сидели и ждали в гостиной, дед сидел мертвый в своем грузовичке.

Ночные поиски не дали ничего. На рассвете прибыл полицейский вертолет и застрекотал над землей, деловито прочесывая пространство.

Грузовичок обнаружили за полчаса, но добираться к нему по разбитым дорогам пришлось гораздо дольше. Он оказался в таком месте, где никто не рассчитывал его найти. Очевидно, дед все же не поехал выхаживать скотину и чинить заборы. Он спустился на пойменные хлопковые участки, в так называемое старополье. Проехал по широким полям к крутобокой островерхой гриве, густо поросшей лесом. То были земли, облюбованные еще первым Уильямом Хаулендом. По преданию, именно здесь он распахал свои поля, первые свои поля. Но теперь от них ничего не осталось, теперь здесь разросся бор, частый и дремучий. Здесь и дорог-то не было, только узенькие тропки. В таком месте даже вертолету негде сесть.

В конце концов к нему все-таки сумели пробраться. Он съехал с тропы чуть в сторону, заглушил мотор, поставил машину на тормоз. Значит, он все-таки предчувствовал, что надвигается. И остался сидеть так, не сняв рук с баранки. Касаясь лбом костяшек пальцев. Словно ждал чего-то. Словно остановился и чего-то ждал.

Из полиции не стали звонить, а прислали с сообщением полицейского. Тот явился, сообщил довольно-таки сбивчиво и потом стоял, переминаясь с ноги на ногу, крутил в руках фуражку, не совсем представляя себе, что еще от него требуется, не зная, какие слова положено говорить, когда старого человека найдешь мертвым в лесу. Помню, я глядела на него и думала, до чего он похож на Джона. Немного плотней, пожалуй, но те же черные волосы и близко посаженные синие глаза, той же формы челюсть, те же тонкие губы. Джон был похож на всякого уроженца северной части штата…

Сухая, скупая весть, принесенная полицейским, не причинила мне острой боли. У меня была целая ночь, чтобы к ней подготовиться. Зато Джона она потрясла. Вся краска схлынула у него со щек, он побелел, верней сказать, даже позеленел. Он не брился, и от густой щетины, неровной и кустистой, казалось, будто лицо у него в синяках.

— Боже ты мой, — сказал он. — Всю ночь я думал — наверняка авария, расшибся, ну сердечный приступ или еще что-нибудь, все же возраст. — Он начал нервно кусать себе ногти; я еще никогда не видела, чтобы он это делал. — Я мысли не допускал, чтоб он мог вот так взять и умереть.

Он проводил полицейского до машины и зашагал дальше по грязной обочине шоссе. Я увидела это в окно и тронулась было за ним.

— Оставь его! — повелительно сказала Маргарет.

Я не подумала о ней — мы оба не подумали. Мое внимание было поглощено полицейским, а после — Джоном. Я забыла про Маргарет.

— Маргарет, — сказала я. — Я понимаю твое горе.

Она как будто не слыхала. Может быть, потому, что не желала принять от меня ничего, даже сочувствия.

— Оставь его! — сказала она вслед Джону.

— Он без пальто, — сказала я. — Холодно.

— Когда озябнет, вернется, — сказала Маргарет.

Ее чернокожее лицо, гладкое и округлое, было бесстрастно. Обыкновенное лицо немолодой негритянки, которая выглядит старше своих лет и вполне равнодушна ко всему, что бы ни творилось вокруг. Черная кожа, конечно, способствует этому — такой глухой, такой непроницаемый цвет. Под ним все скрыто от глаза — и кровь, и кость.

— Чего доброго, схватит воспаление легких.

— Он его уважал, — спокойно сказала Маргарет. — Не мешай, пусть горюет.

И пошла на кухню готовить завтрак. Счастье или смерть, а есть-то надо, и ее обязанность — приготовить еду.

Она шла чуть отяжелевшей походкой, слегка приволакивая ноги, как будто сила земного притяжения внезапно возросла для нее во много раз.

Маргарет, конечно, была права. Джон уважал его. И горевал по нему. Это не значит, что он любил деда. Вовсе нет. Уильям Хауленд его недолюбливал, и Джон это знал, стало быть, о любви тут говорить не приходилось. Но уважение — совсем другое дело. Уважение воздается человеку за то, что он есть. Уильям Хауленд заслуживал уважения, и для Джона Толливера было только естественно воздать ему должное.

Со мной обстояло наоборот. Я любила деда, но не уважала. Вот почему за эту долгую ночь у меня хватило сил подготовить себя к тому, что он умер. А у Джона — нет, он не мог.

Маргарет начала петь, собирая завтрак. Этого еще никогда не случалось, она всегда молчала, как умеет молчать только черная женщина. А теперь она пела, голосом легким и высоким, мелодичным и нежным.

— «Что тут холодное в темноте жмется все ближе и ближе ко мне…»

Я никогда не слыхала этой песни. Я вникала в смысл ее слов, и мороз пробегал у меня по коже. Это подкрадывалась смерть, подкрадывалась и убивала.

— «Ноги мне вытянет, челюсть сведет, кость изломает и убьет…»

Маргарет пела, как поют псалмы, монотонно и горестно.

— «Дай мне, смерть, еще год, еще только год».

Она молила не за себя. Она оплакивала Уилла Хауленда, скорбя о том, что ему не был дан еще год жизни. Еще хотя бы год.

Мы с Джоном оставили ее за этим погребальным стенанием и вернулись в город. Когда мы выходили за дверь, зазвонил телефон. Мы подождали. Маргарет не подходила, как будто не слышала звонка. Мы тоже не стали брать трубку. Это было бы все равно что прервать панихиду.

Все двери в доме были открыты настежь, несмотря на холодную погоду, и ее пение провожало нас до самой машины. Я не поручусь, но, кажется, Джон плакал.

Похороны в наших краях во многом похожи на свадьбы. Только чуть короче и не такие шумные. Лишь это и дает силы их вынести. Но рано или поздно им тоже наступает конец, люди разъезжаются, пустеют комнаты, и остается лишь тяжесть в груди да скверный вкус во рту.

Через несколько дней после похорон я посадила девочек в машину и поехала к Маргарет — спросить, что она собирается делать дальше. Я чувствовала себя ужасно. Меня едва не вырвало по дороге. А тут еще девочкам, как нарочно, приспичило без конца петь одно и то же: «И мы встретимся, встретимся, встретимся вновь на прекра-а-сном том берегу…»

Передняя дверь оказалась заперта. Я пошла к черному крыльцу. Там тоже было заперто. Я постучала, подождала. Со скотного двора медленно приплелся Оливер: увидел мою машину. Он протянул мне ключ.

— Это от задней двери. От передней не нашли.

Я поглядела: обыкновенный ключ от английского замка, которым запирали на ночь кухонную дверь.

— А где Маргарет?

— Уехала.

— Куда?

— В Новую церковь.

Девочки гонялись по двору за большим серым котом.

— К родным? Я не знала, что ей там есть у кого поселиться… и что ей может прийти в голову вернуться туда.

Оливер терпеливо объяснил:

— У нее там свой дом. Лет уже пять или шесть.

— Вот оно что. А я не знала.

— Мистер Уильям подарил.

— Я и этого не знала, Оливер, — сказала я. — Что поделаешь.

Черные губы тронула едва заметная улыбка.

— Понятно, откуда вам знать.

— Ты мне скажи, где это. Я к ней съезжу.

Он сказал:

— Она сама к вам придет.

И пошел прочь, а я с маленьким ключом в руке осталась на пустом крыльце. Шагнула было к двери, но передумала. Разревусь, и больше ничего, а при детях это не годится. Я позвала девочек, и мы поехали домой.

Через несколько дней огласили завещание: в нем не было ни слова о Маргарет.

— Джон, этого так нельзя оставить, — сказала я. — Это несправедливо.

Его лицо еще хранило зеленоватый оттенок, и у него был больной вид.

— Милая, не будь дурочкой, — сказал он. — Неужели так трудно сообразить?

— Маргарет должна на что-то жить.

— Храни нас, Боже, от благожелателей и кретинов.

— По-моему, не обязательно говорить гадости.

— Ты забыла про машину — ту, на которой Маргарет уехала?

— Не будь мелочен, Джон.

— Это ее собственная машина. Записана на ее имя.

— Ах вот что, — сказала я.

— Это одно. — Он сделал глубокий вдох. — Знаю, что ты мне на это скажешь, потому что твой образ мыслей для меня не тайна, — и все-таки порядочный человек не назовет среди главных своих наследников негритянку. Тем более если прижил с ней детей. Он не позволит себе поставить в неловкое положение своих белых родичей из-за отпрысков, зачатых под ракитовым кустом.

— Я не знала, что это тебе известно.

Он вспылил.

— Подумай раз в жизни, черт побери. Пошевели мозгами, вместо того чтобы сидеть и источать добрые чувства и женское обаяние.

— Но я действительно не знала.

— Слушай, милая, я тоже ничего не знаю, но могу сказать только одно. Он позаботился о Маргарет. Не год и не два назад, а гораздо раньше. Он оставил ей на жизнь более чем достаточно, и детям тоже. Через опекунский совет, пока они учились, или еще как-нибудь, но оставил.

— Он ничего не говорил.

— Это нетрудно устроить, при желании. — Скупая, быстрая усмешка краем рта. — К тому же на дарственную налог куда меньше, чем на наследство. Это его должно было позабавить.

Примерно через месяц Маргарет, как предсказывал Оливер, подала о себе весть.

В тот день я ходила за покупками и, свернув на нашу улицу, заметила перед домом зеленый с белым «плимут». Машина Маргарет — и номер ее, и все остальное. Я побежала на кухню, роняя по дороге свертки, надеясь, что сейчас увижу массивную седеющую голову Маргарет. Но увидела только какого-то чужого подростка лет пятнадцати, стройного и темнокожего. Я свалила пакеты на кухонный стол.

— А Маргарет не приехала?

— Нет, мэм.

— Неужели. — Я была разочарована. — Но ведь это ее машина.

— Она прислала меня.

Красивый паренек, и в лице что-то знакомое.

— Ты ей родственник?

— Ее мамаша и моя бабка были родные сестры.

— Ты на нее похож.

— Она просила вам кое-что передать.

— Отлично, — сказала я.

— Она велела сказать, что живет в Новой церкви. Это на случай, если вам когда потребуется ее найти.

— Где же именно?

Он озадаченно наморщил лоб.

— На словах объяснить трудно, но вам там всякий покажет. В общем, на задах, возле купели на реке.

Я принялась машинально разворачивать свои покупки. Две пары спортивных тапочек, отрез синей материи на гимнастический костюм. Какой у них потерянный и нелепый вид на ярко-желтом пластике стола.

— Что она еще велела?

— Велела не заходить к вам, пока не удостоверюсь, что мистера Джона нет дома.

В этом была вся Маргарет, ненавязчивая, тактичная. Маргарет, черная и язвительная. Со всеми, кроме деда. Что же он разглядел в ней такое, что скрыто от остальных?

— Она одна живет? — спросила я. — Впрочем — нет, едва ли.

— Нет, мэм. Еще мы с матерью.

— Втроем, больше никого?

— Да, — сказал он. — А когда дом только построили, там жила бабушка, ее тетка.

— А теперь не живет?

— Она потом вся опухла и померла.

— Когда дом только построили — когда же это было?

Он поскреб в затылке.

— Я тогда был маленький. Лет шесть назад или, может, семь.

Так вот когда дед построил ей дом. Оливер знал, он говорил мне правду.

— Ну, хорошо, — сказала я. — Передай, если ей что-нибудь нужно, пусть даст мне знать.

— Нет, мэм, — сказал он. — Ей не приходится работать.

— Все равно передай. — Значит, и Джон говорил правду. Все было предусмотрено заранее, давным-давно.

— Ей ничего не нужно. — Его взгляд с любопытством скользил по мне. В конце концов, мы были в некотором роде родственники.

— И еще ей скажи. — Он оглянулся с порога. Привычная маска негра, терпеливая, чуть насмешливая. — Скажи, что к ней скоро приеду. Что я хочу спросить у нее кой о чем.

Столько вопросов… За все то время, пока мы жили в одном доме, но не могли поговорить. О ней самой. О деде… Каким образом они встретились, и как случилось, что она пришла к нему в дом, и как им жилось тут эти тридцать лет. И каково это — отсылать родных детей из дому, одного за другим, когда они еще такие маленькие. И ни разу не позволить вернуться назад, чтобы избавить их от позора быть негром. Ни разу не съездить к ним самой, чтобы избавить их от бремени видеть черное лицо своей матери. Они были белые, и это она сделала их такими.

Найти дом Маргарет в Новой церкви оказалось нетрудно. Я только раз остановилась у бензоколонки, спросила, и дальше ехала по проселкам, ни разу не сбившись с пути. Дом был новый, комнат на пять, с широкой, обнесенной решеткой верандой. Свежеокрашенный, аккуратный, с чисто выметенным немощеным двором и клумбами петуний и вербены.

Даже не разговаривая (она оставалась по-прежнему молчаливой), мы понимали друг друга. Это передавалось по воздуху, душноватому воздуху негритянского жилища. Мне было хорошо и уютно, как дома. Со мной сидела моя мать, она вырастила меня — мать и бабка вместе… Когда я наконец собралась уезжать, она спокойно спросила:

— Мистеру Джону говорила, куда едешь?

Я на секунду замешкалась, но соврать не смогла.

— Нет.

Она, кажется, не обиделась, даже не удивилась.

— Он не такой, как мы. — И едва она сказала это, как нас вдруг стало трое, и третьим был мой дед.

Весь обратный путь он ехал рядом со мной и рассказывал, как все случилось, когда он заблудился на болотах и должен был идти домой пешком от Новой церкви. Не по дороге (мощеной дороги тогда не было), а по тропам через гривы, сквозь сосновый, не тронутый топором бор, так густо выстланный хвоей, что не слышно шагов.

Он сидел рядом. Я его видела. Если смотреть прямо на дорогу, он был тут и виден краем глаза. Один раз я повернула голову, чтобы рассмотреть его как следует, но он сразу же исчез. Машину занесло на обочину, из-под колес взметнулась желтая пыль: «Следи за дорогой, внучка», — сказал дед. Больше я не пыталась взглянуть на него прямо, только косилась краем глаза. И он больше не исчезал. Я даже слышала острый запах его пота, фермерского пота, высохшего под солнцем на коже, на хлопчатой ткани.

С ним можно было и поговорить: «Почему ты мне не рассказывал? Ни разу? Ничего? Ты должен был рассказать, должен».

В тот вечер, пока я доехала до дому, я поняла. Поняла так, словно он все объяснил мне наконец. За свою жизнь он пекся и заботился о стольких женщинах, что привык смотреть на нас как на бремя, обузу. Любимую, но все-таки обузу. Сначала была его жена — несмышленое дитя, полуребенок, — такая прелестная и недолговечная. Потом — моя мать: стихи в беседке, замужество с изящным англичанином и паническое бегство домой — опять-таки с девочкой. Как тень, она двигалась по дому, как тень, лежала в кровати и наконец умерла. Потом — я, сиротка, потом мои две девочки.

И все зависели от него. Должно быть, он временами чувствовал, что задыхается под гнетом ответственности. Ни одного мужчины в семье за столько лет. Наверно, это не могло его не тревожить.

Столько женских рук цеплялось за него… Но вот появилась Маргарет. Высокая под стать ему. Способная работать в поле наравне с мужчиной. Родившая ему сына. Маргарет, которая ничего у него не просила. Маргарет, похожая на вольнолюбивую Альберту из старой сказки. Маргарет, сильная и чернокожая. Маргарет, которая не имела на него никаких прав.

Шли годы; Джон работал больше, чем когда-либо, возводил прочный фундамент для своей политической карьеры, готовил себе поддержку во всех концах штата.

— Аппарат будет, какого нет у Лонгов в Луизиане, — сказал он мне однажды.

Разумеется, он чаще прежнего бывал в разъездах. И снова, через год после смерти деда, я начала подозревать и проверять его. Я ничего не могла поделать. Это было сильней меня. Иногда я боролась с собой часами. Лихорадочно хваталась за работу, метила салфетки, старалась не глядеть на стол, где, такой круглый и белый, раскорячился телефон. Но кончалось каждый раз одним и тем же. Кусая губы и содрогаясь от отвращения к себе, я звонила на междугороднюю и нервно заказывала разговор по оставленному Джоном телефону. Девушки с коммутатора скоро научились узнавать меня по голосу.

— Здравствуйте, миссис Толливер. Это Дженни Мартин.

Конечно же, я их знала. Всех наперечет — телефонисток, секретарш, служащих, — всех из белого дощатого дома на площади, напротив муниципалитета. Представляю себе, как они судачили от звонка до звонка:

— Следит за ним, будь здоров. Думаешь, не без причины?

Это было ужасно. Ужасно, что я сама давала им пищу для сплетен, наводила на подозрения. Но я не могла с собой совладать. Рука сама тянулась к телефону, воля изменяла мне.

Много месяцев Джон ничего не говорил. Наконец, как-то поздно вечером я позвонила ему в гостиницу, в Новый Орлеан. Как всегда, сказать мне было почти нечего, а он устал, и в его голосе послышались колючие нотки досады.

— Милая, ты зачем позвонила?

Я ответила тоже с досадой, раздраженно и сварливо:

— Затем, что, когда я беременна, мне одиноко и страшно.

В наступившей тишине мысли у меня в голове заметались по кругу, побрякивая, как стекляшки: ты же не уверена, ты не уверена…

— Вот это да, — сказал он.

Когда он приехал домой, он привез мне жемчужное ожерелье.

— Не из самых лучших, — сказал он, — но до поры до времени сойдет.

Я напрасно тревожилась. Вскоре оно появилось, знакомое чувство расслабленности и умиротворения, когда твое тело приступает к благому делу созидания нового существа — по косточке, клетка за клеткой; образуются частицы кальция, разрастаются ткани, жизнь вливается через пуповину.

Мною владели истома и лень, так что переделкой дедовского дома распоряжался Джон. Он привез из Нового Орлеана архитектора и вдвоем с ним несколько месяцев разрабатывал проект. В деньгах теперь не было недостатка, и Джон использовал их с толком. Я и не подозревала, что у нас такой величественный дом. У Джона хватило вкуса вернуть ему первоначальный облик — облик массивного, основательного фермерского дома, какие строились до повального увлечения псевдогреческим стилем. Он был тяжеловат и несколько в африканском духе — но он был прекрасен. Снесли большинство пристроек и флигелей — за десятилетия он оброс ими, как пень грибами или днище корабля ракушками. Расчистили усадьбу от деревьев, которые теснили ее со всех сторон. Стала видна река, очертания бугра, на котором стоял дом.

Перед тем, как мы переехали, у нас родился сын, и его назвали Джоном. Джон Хауленд Толливер. Темноволосый уродец, здоровенький и страшно жизнерадостный. Джон прислал мне брильянтовую брошь от дорогого ювелира. «Изумительной жене», — прочла я на карточке.

Я была счастлива: наконец-то сын! Казалось, больше нечего желать. Впереди — лишь вереница радостных дней, ведущая прямиком в столицу штата, к аляповатому зданию с кроваво-красными кирпичными стенами и приземистыми белыми колоннами — резиденции губернатора.

Я не сказала Джону — не хотела зря беспокоить, — что получила от Маргарет известие о смерти Нины. И потом, когда оказалось, что это известие ложно, тоже ничего не сказала. Я не отдавала себе отчета в том, что происходит. Что дети Маргарет наконец уже взрослые и начинают становиться силой, по-своему влияющей на ход событий.

Как-то днем — мы еще жили в городе — я вынесла Джонни погулять во двор. Он сучил смешными тоненькими ручками и ножками и блаженно булькал что-то, глядя на солнечных зайчиков. Я накручивала себе на палец его густые черные волосики и строила ему умильные рожи — как вдруг по каменным плитам у меня за спиной застучали каблучки. Я увидела высокую, очень высокую рыжую женщину, хорошо одетую — по понятиям северян. В ней было что-то знакомое — чрезвычайно знакомое, — но я ее видела впервые. Я сунула мальчику погремушку и пошла ей навстречу, соображая, кто бы это мог быть. Она остановилась и стала ждать, пока я подойду, — она явно рассчитывала, что я ее узнаю.

— Простите, — сказала я. — Чем могу…

И узнала ее в тот самый миг, как она негромко сказала:

— Я — Нина.

Девочка, с которой мы вместе играли, бегали по лугам, гоняли телят, жевали ростки одуванчика и рвали к ужину салат, забирались в чащобу, где ночевали олени, нюхали змеиный мускусный запах, — эта девочка вернулась женщиной. Она стояла, широко улыбаясь; она была очень красива. Что-то греческое во внешности. Я брякнула первое, что пришло мне в голову:

— Твоя мать говорила, что ты умерла.

Ее лицо стало пустым, мгновенно, сразу, как опрокинутый стакан.

— Я знаю.

— Кто мог ей такое сказать? Сколько же надо иметь низости… Да ты заходи. Я только возьму ребенка.

Нина покачала головой.

— Мы тут проездом из Новой церкви и сейчас же двинемся дальше. Муж никогда не бывал на Юге, и мы решили, что ему стоит съездить посмотреть.

Я виновато сказала:

— Маргарет даже не заикнулась о том, что ты вышла замуж. Честное слово.

— Я ей послала свадебную фотографию — несколько месяцев назад, когда мы поженились. — Она хотела что-то прибавить, но спохватилась, пожала плечами, и слова остались несказанными.

— Когда я была в Новой церкви — ездила показать малыша, — у нее как будто все было в порядке.

— Ах, вы виделись? — вежливо осведомилась Нина. — А вот мы не успели подъехать к дому, как дверь заперли и закрыли ставни.

Мальчик что-то прощебетал в своей коляске и помахал кулачком солнечному лучу. В чем же все-таки дело?

— Не представляю себе, отчего бы это, — честно призналась я.

— Пойдем к машине, я тебя познакомлю с мужем, — сказала Нина.

По дорожке, аккуратно выложенной каменными плитами, мы прошли через двор, мимо густых гортензий с поникшими тяжелыми шапками голубых цветов. Обогнули дом, пересекли лужайку. Нинин муж увидел нас, открыл дверцу и вышел из машины нам навстречу.

И тогда я поняла, что случилось. Поняла, почему Маргарет сказала, что Нина умерла.

Муж Нины был негр. Высокий, удивительно красивый, но очень темнокожий и несомненно негр.

Теперь все стало ясно — совершенно ясно. Я машинально протянула ему руку, не расслышав даже, как его зовут.

Нина сказала с едким смешком:

— Наверно, у матери было такое же лицо, когда она получила нашу свадебную фотографию.

— Ты думаешь? — Я попыталась скрыть, что меня раздражают жесткие нотки в ее голосе. — Я действительно ошеломлена. Откуда мне было знать? Говорили, будто ты умерла, и вдруг оказывается, что ты не только жива, но еще и замужем.

— И вы считаете, что ей бы уж лучше умереть, чем быть замужем за таким, как я, — подхватил он.

Я смотрела на красивое черное лицо и думала: он мне неприятен, мне бы нужно его пожалеть, а он мне просто неприятен.

— Что ж, это ваши слова, — ровно ответила я. — Не мои.

Они сели в машину. Нина наклонилась к окну:

— Скажи матери, что мы виделись.

— Нет, — отрезала я. — Нет, не скажу.

Она подняла искусно подведенные брови.

— Я не выношу, когда себя жалеют. — Теперь я чувствовала только злобу, у меня дрожал голос, и от этого я злилась еще сильней. Не хватало еще показать им, что в их власти так меня взвинтить, так вывести из себя. — И не намерена расстраивать старого человека лишь ради того, чтобы пощекотать тебе нервы.

На мгновение ореховые глаза Нины дрогнули.

— Не надо нам было приезжать.

— Маргарет тебя не приглашала. Тебя никто сюда не звал.

Скажут, что я белая фанатичка. Ну и пусть, подумала я. И пошли они со своими сложностями. Я размашисто зашагала во дворик. Выхватила из коляски ребенка и твердой поступью направилась в дом. Прямо к бару в углу гостиной. Не говоря ни слова, плюхнула сына на ковер и налила себе неразбавленного виски. Малыш таращил глазенки и от изумления даже не расплакался.

Я быстро забыла про Нину. У меня была своя жизнь, свои волнения. Мы переехали в имение Хаулендов летом, когда был окончательно отделан дом. Он стал такой шикарный — величественный, строгий и явно очень дорогой. Дом, словно созданный для приемов, дом человека, уверенного в своем будущем. Я положила много трудов на то, чтобы его обставить, и Джон остался доволен.

— Великолепно, старушка, — весело сказал он. — У тебя хороший вкус.

Я почувствовала, что краснею: он так редко меня хвалил.

— А румянец тебя красит, — шутливо продолжал он. — Тебе следует почаще обставлять дома. Это тебе к лицу.

Дед не узнал бы теперь свое гнездо, и нынешний уклад жизни показался бы ему чужим. Он почти не держал прислуги. Ему не нравилось, когда в доме лишние люди, и он обходился без них — хотя в городе все этим возмущались. Прислуга в наших краях — вопрос первостепенной важности, нечто вроде нашивок на рукаве военного мундира. Когда мы с Джоном жили в городе, мы держали только повариху и няньку — и люди цокали языком и корили нас за скопидомство. Теперь мы завели целый штат прислуги, по всем правилам, и нами наконец остались довольны. Тетка Энни, совсем уже дряхлая старушка — добрая, обильная плоть ее истаяла от прожитых лет, — нанесла нам официальный визит и одобрительно покивала головой.

— В кои-то веки со времен твоей прапрабабушки дом стал на что-то похож. Где это ты в такой глуши ухитрилась раздобыть хорошего дворецкого?

— Джон нанял в Атланте.

— Не иначе как переманил у кого-нибудь из моих друзей, — она закашлялась в приступе веселости. — Он — душка.

Это могло в равной степени относиться и к Джону, и к дворецкому. Я не стала выяснять.

Она уселась на веранде, и ей подали в старинной рюмке кукурузного виски с тремя кусочками сахара. Она потягивала этот напиток весь день и к тому времени, как мы посадили ее на обратный самолет, была совершенно пьяненькая. Правнук, сопровождавший ее, очень бережно подвел ее к трапу и подмигнул мне мимоходом. Тетка Энни тоже посмотрела на меня, и какое-то подобие прежнего, хаулендовского выражения проглянуло на ее худом, изнуренном лице, Она, кряхтя, поставила ногу на первую ступеньку, остановилась и громко произнесла:

— Этот мальчишка — рассукин сын, но других никого дома не осталось. Все, верно, перемигивается с кем попало за моей спиной? — Она не ждала, чтобы ей ответили. — Я так и знала.

Отдуваясь, она вползла по трапу и скрылась в самолете. Через месяц она умерла, и никого из близкой родни у меня больше не осталось.

Даже суровые, неразговорчивые родители Джона — и те приехали погостить на два дня.

— Не одобряют, — доложил мне Джон. — Чересчур бьет в нос роскошь, а сие не подобает обители благочестия. Раз красиво — стало быть, обязательно греховно. — Он ухмыльнулся и поцеловал меня. — А впрочем, по-прежнему считают, что ты хорошая жена, и на том спасибо.

— Похоже, что родственники со стороны супруга будут не слишком докучать мне визитами.

— От Государства Толливер сюда путь неблизкий, — сказал он. — Да и не любители они путешествовать.

Дни проходили в покое, довольствии и ладу. Дела продвигались гладко, лишь с незначительными заминками. Взять хотя бы карьеру Джона. Он предполагал выставить свою кандидатуру на пост губернатора, когда истечет срок у старого Герберта Дейда, и затем баллотироваться в сенат. Вышло же несколько иначе. План остался тем же, но кое-что в нем отодвинулось. Герберт Дейд, политическая фигура небывалой влиятельности — его сравнивали с Хьюи Лонгом из Луизианы, — добился изменения в конституции штата, дабы получить возможность самому стать собственным преемником, что и намерен был осуществить. Я боялась, что Джон будет раздосадован, но он только посмеялся.

— Родная моя, у старика язва и повышенное давление и был уже не один удар. На то, чтобы заполучить для себя еще один срок, его хватило, но чтобы дотянуть этот срок до конца — ручаюсь, не хватит.

Была и другая причина, о которой он не говорил. Дейд решил сделать Джона своим политическим наследником. Изо дня в день газеты печатали фотографии их вдвоем. Как сейчас, слышу надтреснутый стариковский голос губернатора Дейда: «Этот молодой человек больше сходится со мной во взглядах, чем я сам».

Джон слегка изменил свои планы. Он выставил свою кандидатуру в сенат штата, и старик Дейд его поддержал. Осенью Дейд был избран на новый срок большинством примерно в три четверти голосов. Джон прошел в сенат, набрав примерно семь восьмых.

Дней через пять после выборов, когда улеглись шум и суетня, я зашла к Джону поздним вечером — он все еще сидел за письменным столом и работал. Одно крыло дома он отвел под канцелярию: здесь, в четырех комнатах, расположились два его клерка и четыре секретаря. Официально контора находилась в городе, но основную часть работы делали здесь. Он хотел убрать свою деловую кухню подальше от посторонних взоров, а официальную приемную обставил нарочито скудно и просто. По-деревенски, как он любил говорить. Он даже раскопал древний дубовый письменный стол — конторку, когда-то служившую его деду, и водворил в кабинете. Она хмуро царила над всей обстановкой, уродливая и громоздкая, с резьбой по желтому дереву…

В тот вечер дети уже спали, я читала. Внезапно мне стало так пусто и одиноко в этом доме, что я пошла искать Джона. Он сидел, изучая таблицу с итогами выборов. Очень скрупулезно, один избирательный округ за другим. Он снял очки и потер глаза. Они были красные от усталости.

— Я как раз хотел закругляться, милая.

— Ну, какова картина?

Он улыбнулся славной, чуть косоротой улыбкой — настоящей, той, которую берег для детей и не показывал фотографам.

— Не подкачали, молодцы — что белые, что черные.

— Как, ты и в негритянских округах собрал большинство?

— Поменьше удивления, душенька. Это звучит нелестно.

— Но как же Совет белых граждан и все прочее?

Он усмехнулся на этот раз расчетливой, трезвой усмешкой политика.

— Я веду себя не хуже и не лучше, чем полагается белому. Это понимают и белые, и черные.

— А голоса подсчитаны? Честно, без обмана?

— Думаю, в основном честно. Считают-то машины, мой ангел. — Он заговорил серьезно: — Столько живешь в этом штате и все не сообразишь, что к чему? — Он сложил очки и сунул их в кожаный футляр, который постоянно носил в нагрудном кармане. — Негры догадываются, что я не новый судья Линч — уж я, поверь, постарался, чтобы они это усвоили. К тому же здесь всякий достаточно наслышан о побочных детях твоего дедушки. Это что-нибудь да значит, я полагаю. Ну а белые считают, что я всегда буду свято блюсти их интересы. Да я и сам так говорил.

Он пружинисто вскочил со стула и солнечно улыбнулся — до чего же он был похож в эту минуту на студента, за которого я вышла замуж четырнадцать лет назад.

— Женщина, — сказал он, — идем в постель.

Он по-прежнему оставался самым привлекательным из всех мужчин, каких я знала. Эту ночь я помню до сих пор. Она всегда представляется мне неким рубежом, завершающим счастливые времена. В известном смысле так оно и было, хотя нам досталось еще несколько месяцев спокойной жизни.

Как-то раз мне встретился тот подросток, которого после своего переезда присылала ко мне Маргарет. Он стоял перед галантерейным магазином на главной улице и рассматривал при дневном свете свои покупки — пару галстуков и кепку-бейсболку. Он был так поглощен этим занятием, что не заметил меня и, когда я с ним заговорила, вздрогнул от неожиданности.

— Как поживает Маргарет? — спросила я.

Он сделал такое изумленное лицо, что я было усомнилась, тот ли это парнишка. Да нет, конечно, тот.

— Это ведь тебя она ко мне присылала, — сказала я. — Ты что, у нее больше не живешь?

— Живу, мэм.

— Ну и как она?

— Она больше ничего не поручала вам передать.

Черные глаза его сделались непроницаемы, как два зеркальца.

— Будь добр, не строй из себя мистического африканца, — сказала я. — Тебя всего-навсего спрашивают, как она поживает… Тебе известно, что значит «мистический»?

Он покачал головой, и мне стало стыдно, что я на него напустилась. В конце концов, совсем еще мальчишка, а я ему не дала даже толком опомниться.

— Ты прости, если я тебя напугала. Я просто хочу узнать, как ее здоровье.

Глаза какие были, такими и остались.

— Мисс Маргарет, она человек в годах, а у старых всегда то хворь, то немочь.

— Иными словами, она больна?

— Нет, мэм.

Я просто физически ощущала, как он уклоняется от прямого ответа, как его мысль катится прочь, точно капля воды по масляной поверхности.

— Тогда что же?

— Как бы сказать, не в себе.

— Понимаю, — сказала я. — Ей нелегко. — Я увидела, как через городскую площадь перебегают мои девочки. Они побывали у зубного врача, и теперь каждая держала по огромному желтому воздушному шару с черной надписью: «Веселым друзьям доктора Марка». — Передай ей привет, — сказала я и пошла навстречу детям; они с нетерпением ждали на углу, когда зажжется зеленый свет. Другого светофора в городе не было, и они всегда старались переходить улицу в этом месте. Так было интересней.

Через полчаса, когда мы собрались домой и шли к машине — я несла воздушные шары, и они, как живые, норовили вырваться на волю, натягивали свои поводки, — Абби сказала:

— Кто этот мальчик, с которым ты разговаривала?

— Не знаю, доченька. Я не спросила.

Я поступила, как поступает большинство белых в наших местах — знают негра, имеют с ним дело, порой не один год, и не подумают узнать его имя. Ни малейшего интереса к тому, кто он, как его зовут. Будто негру ни к чему иметь собственное лицо…

Умерла Маргарет. Четыре года спустя после смерти деда, в тот же самый день, когда он повалился на баранку своего грузовичка и умер в гуще леса. День четвертой годовщины был пасмурный, холодный и промозглый, каждый сидел дома и жался поближе к печке. Маргарет не выходила на улицу целый день. Она давно уже не ступала за порог своего дома, даже чтобы посидеть во дворе, казалось, ей все безразлично. Под вечер, едва только жиденькое зимнее солнце закатилось за гриву на юго-западе, она отложила в сторону свое вязанье и поднялась с качалки.

— Кто-то кличет за дверью, — сказала она.

И пошла из дому без пальто, без платка, хотя уже подморозило и корочка наледи похрустывала под тяжестью ее шагов.

Двоюродная сестра и племянник терпеливо ждали. В полночь юноша закутался потеплей, взял электрический фонарик и пошел искать следы на мерзлой земле. Он обнаружил их сразу. Следы вели прямо вниз по склону к деревьям, к медлительному в зимнее время ручью. Он дошел по следам до прибрежных деревьев, но лесная темень остановила его — луч фонарика был перед ней бессилен. Племянник Маргарет повернул назад и бегом припустился к дому; у него тряслись руки, лицо стало серым. Он наотрез отказался идти обратно. Сказал, что чует там смерть.

Вдвоем с матерью — остаться в пустом доме ни та ни другой не соглашались — они сели в машину Маргарет и поехали к родным. Там переночевали, а наутро собрали еще человек восемь и приехали ее искать. Поиски продолжались недолго. Следы были отчетливо видны. Люди пошли по ним через лес к ручью, потом по берегу к выложенной кирпичом, осыпающейся старой купели. В утреннем свете прудик отливал свинцом: вот-вот замерзнет. Там, в засыпанном гнилым листом, заваленном слоем веток, поросшем водорослями бочаге они нашли Маргарет. Она тихонько, в такт течению, покачивалась в нескольких дюймах от поверхности, лицом вниз, раскинув руки, словно для полета. Купель была глубокая, а плавать как следует никто из них не умел, и они принялись подталкивать и подтягивать тело палками, пока не ухитрились подвести к самому берегу. Тогда ее вытащили из воды. Она была большая, ширококостная, а в смертном окоченении стала еще тяжелей, да и берег был неровный, усеянный камнями и обломками веток, оледенелый и скользкий, — словом, кто-то оступился, и ее уронили. Им почудилось в то мгновенье, будто она выворачивается у них из рук, рвется назад, в купель.

Двоюродная сестра Маргарет с визгом пустилась бежать, а следом — ее сын. Остальные — взрослые, зрелые люди — кинулись за ними, торопливо и невнятно бормоча. Обратился в бегство даже проповедник, хотя ему, казалось бы, не к лицу пугаться. (Его звали Бойд Стоукс, отец и дед его в свое время тоже были проповедниками в Новой церкви.) Час или около того они топтались среди пустого, голого поля на мерзлой земле, постукивая ногой об ногу, вглядывались в чащу леса, словно выжидали, пока кто-нибудь скажет им, что делать. Немного спустя кого-то послали за виски. Солнце припекало им спины, тени стали короче, чуть просветлел сумрак леса, виски согревало душу. Бойд Стоукс скороговоркой прочитал молитву, и они сделали то, что подобает делать честным людям: вернулись, подняли выпачканное, расцарапанное, облепленное палыми листьями тело и отнесли его в дом.

Вот и все. Таков был конец девушки, которую прохладным утром мой дед повстречал за стиркой у маленького безымянного ручья. Она умерла старухой — хотя по годам была еще не стара, — усталая и больная душой, и не было уголка на земле, который сулил бы ей приют и отдохновение. Я часто думаю, каково ей было жить эти четыре года с одним желанием — не жить; с одной надеждой — дождаться, пока в тебе ослабеет тяга к жизни и ты сможешь покончить с ней счеты и уйти.

Джон удивился, что я не заплакала, когда мне сказали. Я не могла объяснить ему, но только здесь было совсем не то. Восстановилась логика вещей. Я с самого начала знала, что так будет, хоть и не отдавала себе в том отчета. Над таким не поплачешь. Даже не станешь горевать в обычном смысле слова, а просто сжимаешься в комочек там, где тебя настигла эта весть, — сжимаешься от боли и страха и, съежившись, дрожа, сидишь, боясь шелохнуться.

Джон ничего не говорил, только стал внимательней ко мне. Когда куда-нибудь уезжал, два раза в день звонил домой по телефону и специально так устроил свои дела, чтобы быть при мне, когда родится ребенок, — я опять была беременна. Страшно вспомнить то время. До самого конца я не могла отличить, ребенок ли шевельнулся в моей утробе или меня сотрясает изнутри страх. Я не спала по ночам, потому что во всех моих снах за каждым поворотом, в каждом темном углу таилась Маргарет. Даже когда родился ребенок, я слышала, как она взывает ко мне из холодного пространства, насыщенного запахом эфира и радужными пятнами.

Родилась девочка, я назвала ее Маргарет. Я думала, Джон будет возражать, но он только сказал:

— Хочешь изгнать ее призрак?

Вот так с ним было всегда. Только начнешь думать, что он тупое и толстокожее существо, как он преподносит тебе на блюдечке готовый ответ, изложенный четко и просто, как тебе самой не додуматься.

Адреса своих детей Маргарет не сохранила. Двоюродная сестра (ее, как в конце концов выяснилось, звали Хильда Стоукс, вдова младшего из семерых братьев Стоукс) их не знала. В бумагах деда сохранились кой-какие из прежних адресов; я по ним написала, но письма и телеграммы приходили назад нераспечатанными.

И все же все трое — Ричард, Нина и Крисси — узнали о случившемся. Я так и не выяснила, как до них дошла эта весть. В течение года после смерти Маргарет они дали о себе знать: один за другим вновь вошли в мою жизнь. Сначала я получила письмо от Нины. Вместо обратного адреса — номер почтового отделения в Филадельфии. Одна фраза на толстой белой бумаге для деловой переписки: «Как поживает мама?»

Стало быть, она еще не знала. И я написала на оставшемся чистом месте — не потрудилась даже взять новый лист: «Покончила с собой 30 января прошлого года». Без подписи, она и так поймет. И еще я не стала ей писать, что, возможно, это был в конце концов несчастный случай. Скажем, поскользнулась на обледенелом камне. Я не питала к Нине добрых чувств и не намерена была бросить ей хоть крупицу утешения. Хотя бы самую крохотную крупицу.

Опуская письмо в почтовый ящик, я думала: влачи теперь эту ношу, и поглядим, так ли ты сильна. Влачи под своей красивой, надменной личиной. Сознание вины в том, что ты негритянка, в том, что твоя мать — самоубийца…

Нина приезжала сюда, чтобы щегольнуть своим замужеством, причинить боль Маргарет. Но Маргарет с ней сквиталась — око за око и зуб за зуб. Я покивала ей головой — кто знает, где она теперь, — и чуть было не сказала вслух: «Пока что счет в твою пользу»…

Когда хозяин цветочного магазина в Мэдисон-Сити получил телеграфный перевод на пятьдесят долларов за цветы на могилу Маргарет, я поняла, что не промахнулась. Нина будет терзаться сознанием вины до конца своих дней и гадать, намного ли ускорила смерть матери.

Цветочник послал цветы на могилу — что еще ему оставалось делать? Он не хотел, конечно, но не знал, под каким предлогом отказаться, а не выполнить заказ побоялся. В конце концов он не выдержал и, заметно нервничая, спросил меня начистоту.

— Заказ поступил из Филадельфии, — сказал он. — Я подумал, может быть, вы знаете — это не от кого-нибудь из ее детей? — И прибавил, поняв, что позволил себе сказать лишнее: — Помнится, Маргарет много лет прослужила у вашего деда.

— Понятия не имею, — сказала я. — Но получали вы еще когда-нибудь заказ сразу на пятьдесят долларов?

Он что-то пролепетал в смятении, смешной тщедушный человечек, с незапамятных времен содержащий цветочную лавку прямо напротив окружной тюрьмы. Люди в захолустных городишках, кажется, живут вечно, высыхают, как сверчки, стрекочут без умолку…

Уходя от него, я невольно улыбнулась мысли о Нине, себялюбивой, эгоцентричной Нине. Она думает, будто это она убила мать… Да и кто может ее разуверить? Кто ей скажет, что Маргарет убила смерть деда? Что без него земля ей стала пустыней, а жизнь — непосильным бременем? Кто скажет Нине, что дети тут ни при чем, они не играли столь важной роли в жизни Маргарет, знавшей с минуты их появления на свет, что она отошлет их от себя? Нет, Нина не из тех, кто способен поверить, что люди умирают от любви, от душевной усталости.

По дороге в контору Джона я размышляла: а что, если бы умер он? И понимала, что он для меня не все. Есть дети, дом, есть земля, которой уже полтораста лет владеет мой род; есть круг обязанностей, будничных и привычных, но спасительных в час невзгоды.

Наверно, я тосковала бы о нем, но не умерла. В этом и заключалась разница. Мы с Ниной не такие, как Маргарет. Нам далеко до нее.

Спустя немного — месяца через два — позвонил Роберт. Я собиралась ложиться спать, Джон был снова в отъезде. Открылась сессия сената, и он уехал в столицу. Я сильно простудилась и готовила себе горячее питье, как вдруг зазвонил телефон.

— Спокейн вызывает миссис Толливер.

Я машинально сказала «да», соображая, кто у меня есть из знакомых в Спокейне. Голоса я не узнала — да и как бы могла узнать?

— Говорит Роберт Хауленд. — Первую секунду это не вызвало никаких ассоциаций. Мое тяжелое, сопящее молчание, по-видимому, стало его раздражать. — Сын Маргарет.

— Господи боже мой, — сказала я. Здесь у нас он всегда был Роберт Кармайкл.

— Ты меня слышишь? — У него был четкий выговор жителя Среднего Запада. Слова доносились раздельно и ясно, как речь диктора по радио.

— Слышу, конечно. Это я просто от неожиданности. Сколько лет прошло, и вдруг вы оба объявились.

— Кто же еще?

— Нина.

— Что ей было нужно?

— А ты разве не знаешь? Разве вы с ней не видитесь?

— Я даже не знаю, где она живет. — Я не поверила, даже после того, как он прибавил: — Я не в восторге от ее мужа.

— Маргарет тоже была не в восторге.

— Мне бы хотелось спросить кое-что про нее. Можно — или лучше позвонить по другому номеру?

— Зачем?

Он опять заговорил с раздражением:

— Твой телефон не подслушивают?

— Кому может понадобиться подслушивать мои разговоры?

— Твой муж занимается политикой. То и дело встречаешь в прессе его имя. Поэтому все может быть.

Я чихнула, тупо заныла голова.

— Оставь ради бога, Роберт. Про Маргарет и ее детей знает каждый встречный и поперечный. Что тут скрывать?

Он на секунду запнулся и не сказал того, что хотел. Потом отрывисто спросил:

— Что с ней стряслось? Я слышал, она умерла.

— Кто тебе сказал?

— Не помню.

— Значит, Нина, — убежденно сказала я, и он не стал спорить. — Я так и думала, что вы с ней поддерживаете связь. Независимо от того, в восторге ли ты от ее мужа.

— Хорошо, ответь на мой вопрос, — сказал он.

— Она утопилась тридцатого января.

— В прошлом году?

— Да.

— Где?

— В ручье за домом — так говорят, во всяком случае. Я сама не была, не видела.

— Еще бы, тебе нельзя.

— Я могу бывать, где мне вздумается, не говори глупостей.

Вмешался голос телефонистки.

— Ваши три минуты истекли. Будьте добры опустить…

— Ладно, — оборвал ее Роберт. — Сейчас, у меня есть с собой мелочь. — Вдалеке приглушенно звякнуло, он опустил в автомат монетку.

Стало быть, звонит не из дому, не со службы и даже не из гостиницы, если он в чужом городе. Хочет, чтобы никто не знал.

Молчание вновь прервал он:

— Она не оставила записку?

— Записку, где сказано, кто виноват? Нет, — сказала я. — Это тебе придется вычислить самому.

— Для меня оставила что-нибудь?

— Ты, очевидно, имеешь в виду деньги… — Конечно, он имел в виду другое, мне просто хотелось его уязвить. — Дом и землю она оставила своей двоюродной сестре — той, что с ней жила. И ей же примерно четвертую часть денег, какие достались от деда. Остальные три четверти — мне.

— По завещанию?

Отчего это дети Маргарет так умеют вывести меня из терпения?

— А как же еще она могла их оставить?

— Обо мне там ничего не сказано? — Он помедлил, превозмогая нежелание связывать себя воедино с другими. — О нас?

— Нет. Разумеется, не сказано.

— Я думал, а вдруг…

— Неужели ты ее так плохо помнишь? Когда вы все отсюда уезжали, вы исчезали навсегда. У нее больше не было детей.

— Нет, это я как раз помню, — медленно проговорил он. — Хотя и много воды утекло с тех пор.

— Она сделала это ради вашего блага. — Фраза получилась банальной, но так оно и было.

— Возможно, лучше б ей было оставить нас при себе.

Он сказал это с горечью, и с такой же горечью я отвечала ему:

— И тогда — быть бы тебе негром на Юге и весь век копошиться в грязи.

— Квартероном.

— Ты начитался книжек, — сказала я. — Я еще не слыхала, чтобы кто-нибудь здесь употреблял такое слово. Ты был бы негром в глазах белых и в глазах черных — тоже негром.

— Это для меня не новость, — спокойно сказал он.

— Она сделала все, что могла, — сказала я. — А вот у вас не хватает здравого смысла и мужества поступить так же. — Я швырнула трубку, чтобы покончить с этим вороватым звонком, уронила голову на телефон и разрыдалась от бессильной ярости.

Когда Джон вернулся домой, я спросила:

— Как ты думаешь, наши телефонные разговоры подслушивают?

— Ты что, слышала треск?

— Нет, просто интересно.

Он просматривал стопку писем, накопившихся за два дня.

— Вполне допускаю.

— Допускаешь?

Джон пожал плечами, продолжая методически вскрывать один конверт за другим.

— Это политика, родная моя.

— Ты хочешь сказать, что это обычная вещь?

Он вдруг поднял голову и улыбнулся ясной мальчишеской улыбкой, такой неожиданной рядом с нитями седины у него на висках.

— Иногда, знаешь, говорю по телефону из своего кабинета, а те, кто подслушивает, забудутся и вставят замечание по ходу дела. Теперь мы знаем, чем их поддеть, и всегда норовим загнуть что-нибудь позабористей, чтобы им стало невмоготу молчать.

Я ничего не сказала — просто не знала, что тут можно сказать.

— Ничего, милая, со временем привыкаешь к разговорам втроем.

— Ты меня не предупредил.

Он опять улыбнулся.

— Я решил, что в случае, если ты ведешь длинные и страстные телефонные беседы с обожателями, пусть мои враги собирают мне улики для бракоразводного процесса.

— Ах, Джон, надо было сказать. Вдруг бы я что-нибудь выдала.

— Душенька, что ты можешь выдать?

Я осеклась. Действительно — что?

— Предположим, они узнают, у кого мы сегодня обедаем, — сказал Джон. — Что здесь страшного? За два доллара они выспросят это у прислуги. Или что именно ты собираешься послать на благотворительный базар. Или что от мистера Шонесси прислали отвратительную телятину.

— Ты прав, — с расстановкой сказала я. — Другое дело, что мне это не очень-то приятно.

Точно так же вел себя со мной дед, но тогда я была девчонкой.

Джон пожал плечами.

— С какой стати говорить тебе о том, что тебя заведомо расстроит? Вот погляди, такая пустяковина — подслушивают телефон, — а ты уже сама не своя. — Он встал и подошел к бару, мимоходом поцеловав меня в ухо. — Ваше здоровье, миссис Толливер.

Из школы танцев вернулись домой девочки. Слышно было, как они с топотом ворвались в дом и принялись дразнить Джонни и малышку, пока те не заревели от обиды.

— За них! — Джон поднял стакан, кивнув в ту сторону, откуда раздавался шум. — Что, удастся мисс Грир сделать из них балерин?

— Нет, — сказала я. — Она бы и рада, но у них ни малейшего чувства ритма.

И тогда он спросил то, что хотел спросить с самого начала:

— Отчего это ты вдруг всполошилась насчет подслушивания телефонных разговоров?

Я вздохнула, пытаясь выудить вишню из своего коктейля. Вместо нее все время подворачивался ломтик апельсина.

— Сегодня звонил сын Маргарет, узнавал о ней. Он спрашивал, можно ли открыто говорить по нашему телефону.

Джон коротко, негромко присвистнул и просветлел. Интересно, чего же он опасался?

— Здесь все знают о побочных отпрысках твоего деда.

— Я так ему и сказала.

Наконец я получила весть и от Крисси. Теперь я не удивлялась. Я уже знала, что эти трое, тем или иным путем, поддерживают между собою связь. На этот раз пришла открытка: «Булонский лес весной» и несколько строчек, написанных четким, правильным, ученическим почерком. (Этот почерк напомнил мне, что Крисси — левша.) «Я узнала про маму (интересно, от Роберта или от Нины?) и хочу поблагодарить тебя за все хлопоты. Сама я теперь живу в Париже, этом прибежище американских негров». Подписи не было. И еще: она начала писать мой адрес, но когда дошла до середины, передумала и вложила открытку в конверт. Осторожно и тактично. Она не хотела доставлять мне неприятностей. На то она и была Крисси, самая добрая и милая из детей Маргарет.

Прошло еще несколько месяцев — тихих месяцев, заполненных материнскими заботами. Я чувствовала, как понемногу отдаюсь обманчиво-безмятежному течению ранней зрелости: необременительная череда обязанностей по дому, четверо ребят, сентиментальная роль жены политического деятеля. Херес по утрам (плутоватые усмешки: в большинстве округов сохранился сухой закон), кофе ранним вечером, поездки на субботу и воскресенье к нужным людям. Крестины, помолвки. Теперь я каждую неделю ездила в столицу штата. Чай у миссис Дейд, завтрак с двумя-тремя другими дамами, затем обход больницы. Это была самая большая лечебница в штате, и я непременно совершала обход больных, всякий раз в одном и том же порядке — Джон дал мне на этот счет очень точные указания. Обмен незначащими фразами с монашками в приемном покое, мимолетное появление в кабинете главного врача, затем обход этажей. Существовала даже особая очередность: третий этаж, второй, четвертый, пятый, шестой и напоследок — крыло, отведенное для негров. Третий этаж был хирургический: тяжелые травмы, серьезные операции — им принадлежало право первых, и никто не стал бы его оспаривать. Второй этаж — обычный набор всевозможных недугов; четвертый — родовспомогательный. (Эти, сказал Джон, будут в таком восторге от малышки, что не обидятся, если их посетишь последними из платных отделений.) Пятый и шестой этажи — отделения для бедных, существующие на средства благотворительности. И наконец — негритянское крыло, все шесть этажей. Первый раз я чувствовала себя нелепо. Мне не хватало воздуха от больничного смрада, от вида страданий. Но в конце концов я поняла, что эти люди рады меня видеть. Что мой приход, как ни прозрачна его цель, вносит разнообразие в больничный распорядок. Джон был в восторге от моих успехов.

— Незаменимым помощником будешь во время выборов, — говорил он.

Я это делала неохотно. Да, всякий раз я шла туда скрепя сердце, но я умела себя превозмочь.

Я никогда не возвращалась домой в тот же день. Ехать было далеко и утомительно, да и Джон не любил, когда я разъезжала одна по ночам. Я ночевала в гостинице «Пидмонт», где за Джоном был забронирован постоянный номер. Наутро заходила в какой-нибудь из больших универмагов (не чета лавочкам из нашего городишки) купить гостинцы для детей: что-нибудь из одежды или новые игрушки. Потом сваливала покупки в машину и ехала домой. Наверно, я совершала такие поездки раз двести, но теперь, когда все позади, оказывается, мне запомнилась только одна. Одна-единственная из такого множества.

В то утро я проснулась очень рано, в гостиничном номере было неприютно, уныло. Я дурно спала — мне снилась мать. Сколько лет я даже не думала о ней, и вдруг, нежданно-негаданно, она явилась. Поразительная вещь, как упорно возвращается прошлое. Вернется и растревожит тебе душу. Подробности этого сна сразу вылетели у меня из головы; помню только, что в нем каким-то образом присутствовала мать, и росла высокая трава, и виднелись светлячки в листве деревьев. Сон был летний, с гнетущей, тягостной атмосферой, какая свойственна порой летним ночам. Только во сне она давит еще сильней.

Так или иначе, я проснулась — и явно без надежды заснуть снова, а потому решила ехать домой. Я разбудила портье и коридорного, чтобы вывели мне из гаража машину. Я торопилась и нервничала. Только когда я села за руль, у меня отлегло от сердца, и я погнала машину прочь из города, не обращая внимания на светофоры в столь ранний час. В машине было холодно, и я включила печку. Ее негромкий монотонный гул насторожил меня: как бы не заснуть — я всегда боюсь заснуть, если еду одна. На всякий случай я включила радио. Передавали обычную утреннюю программу: церковные гимны, вчерашний курс акций на бирже. Вскоре я выехала из города, и передо мной не осталось ничего, кроме пустого шоссе, убегающего от света моих фар. Было еще темно. Я совершенно не представляла себе, который час, — не догадалась посмотреть перед отъездом. Часы в машине вечно стояли. Мои ручные тоже не шли, забыла завести. Вероятно, было часа четыре — весна еще только начиналась, и светало довольно поздно. По дороге попадались фермы, в домах кое-где светились окна — два-три сонных огонька; время от времени, когда дом стоял возле самой дороги, до меня сквозь приоткрытое окошко доносился запах жареного. Но вот дома остались позади и шоссе повернуло прямо на юг по безлюдным лесистым местам. Ни души на дороге, ни огонька вокруг — лишь полоса бетона да лес по сторонам. Больше ничего. Только черное предрассветное небо, два острых луча моих фар, приветливое свечение щитка и вибрация мощного мотора, чуть напряженная, когда я, не сбавляя скорости, взлетала на подъем.

Я люблю ездить одна в ночное время. Все, что видишь, доходит до самой души — это во многом сродни опьянению. Мир предстает предельно завершенным во всей своей безбрежной и величественной ясности. Я становлюсь необоримой, я по ту сторону жизни и смерти. Под шорох колес я способна любить человечество, как никогда. Меня осеняют высокие и туманные помыслы, и трепет могучих жизненных сил объемлет меня. В такие минуты я полна решимости завести себе десяток детей и жить вечно. Это кажется возможным.

Я ехала очень быстро. Ни для кого не секрет, что автодорожная инспекция в три часа кончает работу и не появляется до семи. Я неслась на огромной скорости. Подъемы становились все круче, и мне приходилось поддавать газу, чтобы не сбавлять ход, — начинался перевал через горную гряду, отделяющую Грейт-Сентрал-Валли от более скромной долины Провиденс. Той самой реки Провиденс, что видна с веранды нашего дома, — той, вдоль которой шел первый Уильям Хауленд, ища место, где бы обосноваться; той реки, что названа именем его матери. Мне не верилось, что я сумела добраться сюда так быстро. Я замедлила ход, открыла окно и выглянула наружу. Сосновые рощи, ровные ряды деревьев, аккуратные заборы, дорога для вывозки леса. Я еще сбавила ход, прочла надпись на маленьком указателе: «Истмен-Холси», — позади три четверти пути.

Я закрыла окно — неужели я отмахала такое расстояние? Надо все-таки следить за спидометром. Джон задаст мне перцу, если узнает.

И несмотря на это, я опять прибавила скорость. Миновала гористые места и плавно пронеслась по ровной прямой дороге через Мэдисон-Сити. Здание муниципалитета, — четыре зажженных фонаря по углам. Почта, — уличные фонари перед нею разбиты. Контора Джона, — пусто, закрытые ставни. (Интересно, что там поделывает в темноте дубовая конторка под своей крышкой на роликах; стоит, покачивается на несоразмерно тонких ножках…) Возле кафе «Цып-цып» я потревожила стаю дворняг, они рылись в мусорных ведрах. Собаки с лаем понеслись вдогонку за летящей тенью, отстали. Вот окраина, вот «Мотель Джо» — двери заперты, в окнах темно, только цепочка неярких огней на месте, отведенном для стоянки машин. И тут замолчало радио. Неожиданно, неизвестно почему оборвался звук. Никаких атмосферных помех не было. Лампы горели как прежде, я нажимала по очереди все кнопки, крутила ручки настройки — ничего. Такого еще не случалось — машина была совсем новая; ужасно досадно.

Мне не нравится ездить одной без радио. То, что до сих пор приятно щекотало нервы, становится жутковатым. Темнота, только что полная привычной, бездумной болтовни мотора, смыкается вокруг тебя, и теперь уже ее наполняют чуждые тебе звуки ночи. Звуки пустынной земли, пустынных дорог, тоскливые и слегка пугающие. Хорошо еще, что я уже почти дома, что вот-вот рассветет. Уже чуть побледнело небо. По всему видно, что день будет пасмурный, во всяком случае пока не поднимутся и не растают на солнце низинные туманы. Я доехала до поворота у Течерова ручья и замедлила ход. Еще не больше мили — и за вторым поворотом я увижу наш дом. Небо засеребрилось, словно рыбья чешуя. Дикие азалии уже в цвету. Сколько их, как это я раньше не замечала. Влажный, сладкий аромат заструился сквозь неплотно закрытое окно. Дорога вся мокрая, это от тумана. На одном повороте я почувствовала, как машину заносит в сторону. Поехала медленней. В долине часто бывают туманы, а в горах в это время их нет — там сухо, высоко. Дорога изогнулась в сторону наших пастбищ за оградой из колючей проволоки, оплетенной еще не распустившимся шиповником с тугими розовыми бутонами. Вот наконец последний поворот; я взглянула на бугор, в сторону дома. Неизвестно откуда взялась у меня эта мысль, что его там не будет, что он исчез, словно призрак. (Черт бы побрал это радио, подумала я.) Нет, конечно же, он тут. Неясный, смазанный туманом, но стоит на своем месте, как простоял уже полтораста лет. Какой громадиной он выглядит при таком освещении — огромный, пустынный. Поля у его подножия поглотил туман, и чудится, будто он парит над землей, в точности как волшебный замок из детской сказки.

Я свернула на аллею, утопающую в кустах азалий, посаженных Джоном. (Когда это было? Неужели всего шесть лет назад?) Здесь азалия еще не зацвела в полную силу, влажные листья отливали чернью в тумане. Я прибавила газу, затенькал гравий, отлетая от колес; я наконец доехала — передо мной, родной, надежный, знакомый до последней травинки, лежал наш двор. Вот мотокосилка, забытая кем-то, оставленная под открытым небом на всю ночь. Вот грабли у стены, велосипед. Пустые бельевые веревки обтрепались, лохмотки шевелятся на ветру.

В этот миг заговорило радио. Очень громко. С минуту я слушала, потом выключила его. Пока я шла к черному крыльцу, вытаскивая из сумочки ключ, пожимаясь от утренней прохлады, у меня зародилась догадка. И чем дольше я думала, тем больше она превращалась в уверенность. Мне была послана весть. Нечто пронеслось совсем рядом — на беду ли, на радость, не знаю. Ибо я осталась глуха.

Я мчалась одна сквозь ночь, и что-то неведомое летело подле меня. Все завершилось благополучно. Пустые дороги уберегли меня от аварии, почти неминуемой при подобной скорости, а собственная душевная глухота помешала откликнуться на неведомый призыв.

Я вошла в дом и плотно закрыла за собою дверь.

Знаете, как это бывает, когда живешь там, где прошла вся жизнь, где всегда жила твоя семья, твой род. Ты привыкаешь видеть окружающее не только в пространстве, но и во времени. Когда я гляжу на речку Провиденс, я вижу не просто мутно-желтую речушку, которая взбухает и выходит из берегов по весне и несет свой ил на заливные хлопковые поля. Я вижу, как бредет наудачу мой предок Уильям Хауленд, недавний солдат, ищет, где бы поселиться. Вижу, как он продирается сквозь заросли тростника, шагает по болотам, человек с худым и простоватым лицом, как на портрете в моей столовой… Я не могу, взглянув на гриву, торчащую на востоке, увидеть лишь зеленую глубь густых лесов. Я вижу больше. Я вижу своего родича Эзру Хауленда с пулей в животе после битвы на Тимовой переправе во время Гражданской войны — в каких-нибудь пятнадцати милях отсюда, но он сумел добраться лишь до вершины гривы, не дальше. Говорят, все пятнадцать миль за ним тянулся кровавый след. А тут, уже завидев родной дом, он сполз с коня и умер. Мать, тетка и сестра — они оставались одни в целом доме — увидели, как кружат над ним ястребы и сарычи, пошли сами на то место и нашли его… Даже въезжая в Мэдисон-Сити, я вижу не просто захолустный городок, где по канавам слоняются облезлые дворняги. Я вижу его в те дни, когда разбойничья шайка Уиттикеров — все шестеро братьев — поставила на речном причале свою лодку и пошла в город грабить и убивать. Потом Уиттикеры двинулись дальше, к побережью залива и забрали с собой дочку хозяина извозчичьего двора. Люди болтали, будто ее и не думали похищать насильно, она навязалась сама, и, стало быть, сама виновата, что о ней не было больше ни слуху ни духу, а только далеко за болотами, к югу от города, нашли человеческий скелет — говорят, ее останки…

Вот как обстоит со мною дело. Я вижу все не таким, как сегодня. А вижу, как было раньше, вижу во времени, со всех сторон. И это плохо. Потому что тогда начинаешь думать, будто знаешь эти места, знаешь людей, которые здесь живут.

События развивались вот как. Старик Дейд протянул на губернаторском посту на четыре года дольше, чем предсказывал Джон, и на третьем году третьего своего срока умер. Присягу принес вице-губернатор Хоумер О'Киф, представительный седовласый уроженец южной части штата. Он производил впечатление почтенного человека — чем никогда не отличался старик Дейд, — и его кандидатура была выставлена на выборах с целью завоевать голоса почтенных, зажиточных обывателей. При всем том Хоумер О'Киф был напыщенный и тупой болван.

Когда Джон сказал мне, что губернатор Дейд умер, он прибавил:

— Погоди, теперь увидишь, каких дров наломает старина Хоумер. — Он хмыкнул себе под нос. — Любому, кто придет ему на смену, устроят триумфальное шествие, как Иисусу Христу в вербное воскресенье.

Что ж, он оказался прав. Всего я не припомню, только вышла какая-то скандальная история со строительством нового шоссе и еще одна, связанная с помощью неимущим. В Педагогическом колледже штата обнаружился преподаватель-коммунист с партийным билетом. Дотла сгорела школа в Плейнвью, и родители погибших детей, а за ними и весь штат сочли виновником губернатора О'Кифа. Ураган, которому по всем приметам следовало бы пронестись над Юкатаном, круто повернул и обрушился на побережье Мексиканского залива. И в довершение всего тем летом вспыхнула эпидемия полиомиелита, и плавательные бассейны по всему штату были закрыты, а лето выдалось на редкость знойное. Пожалуй, это сыграло решающую роль.

У нас жизнь шла заведенным порядком, только с каждым месяцем на лице Джона ясней обозначалось довольство.

— Может быть, и я чем-то могу помочь? — спросила я.

Он подмигнул.

— Ты помогаешь, и еще как!

— Я решительно ничего не делаю.

— Ученого учить — только портить. Ты и так мила и добра и всем нравишься.

— Не шути со мной, Джон.

— Милая, ты идеально подходишь для своей роли, оттого я на тебе и женился.

Я прикусила язык; я далеко не была уверена, что он не сказал чистую правду.

До выдвижения кандидатов оставались считанные недели, но никаких особых, чрезвычайных дел у меня не прибавилось. Джон почти все время пропадал в разъездах, так что в доме было тихо. Раза два ко мне наведывались репортеры поглядеть, в какой обстановке живет супруга кандидата. По-моему, они были разочарованы.

Однажды мне позвонили из Атланты супруги Худ, Клара и Сэм, — в полном негодовании. Причиной была речь Джона, изложенная на страницах одной местной газеты.

Я говорила сразу с обоими — у них была привычка вести разговоры по двум аппаратам.

— Знаешь что, милая моя, на этот раз он перегнул палку, — сказала Клара.

— Я не в курсе, — сказала я. — У нас в газетах ничего не писали.

— Я думаю, — сказал Сэм. — Верно, газеты тоже принадлежали твоему деду?

— Да перестань.

— Может быть, он на самом деле так не говорил? — спросила Клара. — Или говорил?

— О чем идет речь, я не понимаю?

— Содержимое черепа у негра весит в среднем на 169 миллиграммов меньше, чем у белого. Толщина черепа у негра в среднем на 1,2 миллиметра больше. Таким образом, он просто по природе своей не способен равняться с белым человеком…

Я перебила ее:

— Суть ясна, спасибо.

— Слушай, — сказал Сэм, — неужели, чтобы заполучить лишние голоса, им мало традиционного: «Кто согласился бы выдать за негра свою сестру?»

Клара сказала:

— Честное слово, прямо совестно быть с ним в родстве. Я готова была провалиться сквозь землю, когда эта муть попала в наши газеты.

— Ты для того мне позвонила, чтобы это сообщить?

— Нам просто не верилось, — сказал Сэм.

Клара сказала:

— Мы думали, это однофамилец или какая-то ошибка.

— Понятия не имею, — сказала я. — Во всяком случае, я передам Джону, что вы недовольны.

— Ты не можешь такое исповедовать. Особенно после того, как вел себя твой дед.

— Я очень занята, — сказала я. — Я вам потом как-нибудь позвоню.

Я отошла от телефона с таким ощущением, будто меня насквозь прохватило ледяным холодом. Что это было — гнев или страх, — я не могла разобрать. Я вышла во двор и растянулась на солнце, чтобы жаркие желтые лучи прогрели меня до самого нутра. У меня была куча дел. Надо было проверить счета за месяц. Надо было позвонить одному человеку в Луизиану и сказать, что мы согласны купить для детей его красавца пони, крохотного чалого шетланда. Но ничего этого я не делала. Я неподвижно лежала на припеке, дожидаясь, пока в меня просочится тепло. Страшно, когда тело вот так цепенеет от холода. Это похоже на смерть.

Джон позвонил на другой же день.

— Атлантские газеты не пожалели для меня места, — сказал он. — Вероятно, ты это уже знаешь от своих родичей?

— Да.

— Эти газетки не питают ко мне дружеских чувств. Я был уверен, что они накинутся на такой лакомый кусок.

— Ты действительно это сказал?

— А как же. Но ты, случайно, не обратила внимания, где это было сказано?

— Нет.

— В Совете белых граждан.

— Ах так, — сказала я.

— Родная, ты, надеюсь, не очень расстроилась из-за своих любезных родственников, провались они совсем?

— От тебя именно это хотели услышать, так ведь?

— Безусловно, — сказал он. — Здешние газеты этого печатать не станут. А атлантские — на весь штат не наберется и десятка негров, которые их читают. Да и потом, — он усмехнулся, — это все пустяки по сравнению с тем, что порол мой противник. Нарочно не придумаешь.

— Нас подслушивают, — сказала я.

— Девочка моя, пусть их слушают на здоровье… — Он рассмеялся. — Мой высокочтимый противник в пылу собственного красноречия изволил высказаться в пользу судов Линча, — он опять хохотнул.

— Вот как, — сказала я.

— Я тебе завтра позвоню, дорогая…

— Ладно.

— Я тебя люблю.

— И я.

— Подумай только, как это будет звучать на их ленте… Муж и жена любят друг друга — легко ли такое осмыслить… — Он снова рассмеялся. Его просто распирало от веселья. — Пускай хоть весь штат меня слушает, будь здорова.

По-видимому, после такого разговора я должна была прийти в хорошее настроение, но этого не случилось. Мне становилось все тошней.

Один раз за эти последние дни предвыборной суматохи Джон все же вырвался домой. Он подцепил что-то похожее на вирусный грипп, с очень высокой температурой. В общем, едва держался на ногах, когда приехал. Он привез с собой врача и несметное количество антибиотиков. На другой день жар исчез, и Джон тоже.

Он провел дома сутки, я подносила ему то горячий бульон, то мороженое и, улучив минуту, когда мы остались одни, спросила:

— Джон, правда, ты ведь на самом деле не думаешь так про негров?

Его блестящие синие глаза сузились.

— Ага, стало быть, родственнички впустили-таки змия в райский сад?

— Я хочу знать.

— Малый объем черепа и мозг с булавочную головку… Я цитировал этого, как его… Ну, маньяка-биолога, купленного Советом.

— Да, но ты-то сам что думаешь?

Теперь он сделался серьезен, очень серьезен.

— Я человек дела, — сказал он. — Мне приходится принимать вещи такими, как они есть. По отношению к неграм это подлость, но от того, что я так скажу, не станет лучше ни им, ни мне. — Он взял у меня из рук чашку с дымящимся бульоном и поставил на ночной столик. Вслед за ней по воздуху потянулось благоухание сельдерея. — Тебе вот хочется, чтобы я был рыцарем на белом коне и сражался за справедливость… А кем бы я стал тогда? Политиком не у дел и адвокатом без клиентов, только и всего.

— Но ведь тебе не обязательно сидеть тут.

— Больше мне нигде ничего не добиться, родная, и ты это знаешь. Здесь все корни, здесь поддержат, здесь твоя и моя родня.

Он был прав. Конечно, прав. Обычно он лишь подтрунивал надо мной, но сейчас он не шутил. Он был небрит, затененное щетиной лицо осунулось, щеки ввалились.

— А зачем тебе говорить такие вещи?

— Затем, что это входит в правила игры. — Редко случалось, чтобы он разговаривал со мной так серьезно. В эти мгновения я увидела его таким, каков он был: уравновешенным, трезвым, расчетливым. — Таково кредо, и хоть мне оно не по вкусу, я умею с ним мириться. Я не хуже любого другого, а кое в чем, может быть, и получше.

Он взял чашку с бульоном и стал прихлебывать обжигающее питье.

— Тебе этого недостаточно, да? Душенька, но ведь работать можно лишь с тем, чем располагаешь.

В эту минуту к нам ворвался доктор, и за ним — вихри свежего воздуха. Он развлекался, играя с детьми во дворе. Он послушал, нет ли у Джона в груди хрипов, и дал ему еще одну пилюлю.

Джон сказал мне поверх его плеча:

— Эта речь, милая, принесет мне победу. От меня так мало слышали на эту тему — а в последнее время вообще ничего, — им надо было убедиться, каковы мои позиции. Одна речь — и в кандидаты пройду я.

Так оно и случилось. Подавляющим большинством голосов в кандидаты был выдвинут Джон. Мы забыли о сообщении, напечатанном в атлантской газете. Верней всего, газетка пошла на макулатуру. Возможно, уцелела одна-единственная вырезка, но оказалось, что и ее было достаточно.

У нас в штате есть, по сути дела, лишь одни настоящие выборы: выдвижение кандидатов от демократической партии. Ноябрьские, с участием кандидата республиканцев, — не более как пустая формальность, уступка двухпартийной системе. Соотношение голосов бывает примерно тридцать к одному в пользу демократов. Джон работал уже не так напряженно, не так много разъезжал. Все предстоящее было отныне лишь проформой.

Я наслаждалась покоем привычного уклада жизни в доме, где выросла, в знакомых с детства местах. Дети были здоровы, муж добился успеха — я была счастлива и довольна.

Мы не знали. Мы ничего не знали.

Осенью девочки снова пошли в школу: Абигейл — в седьмой класс, Мэри Ли — в шестой. Джонни отдали в детский сад. Дома остались только малышка Мардж да я. Однажды в середине дня ни с того ни с сего позвонил Джон.

— Слушай, ты ничего не замечаешь?

— Нет. Вроде нет, а что?

— Никто не звонил?

— Звонков всегда много, Джон.

— И ничего необычного?

— Ты о чем? Угрозы, бредовые предложения?

— Нет. Не совсем. Не обязательно.

— О чем же тогда?

— Нас слушают, — коротко сказал он.

— Ну и пусть, они ведь и так все знают. — Мы всегда говорили «они», хоть я не очень ясно представляла себе, кто именно прослушивает магнитофонные записи наших разговоров. — Вот что, — сказала я. — Если ты хочешь поговорить толком, мне, очевидно, придется заехать к тебе в контору.

— Приезжай, — сказал он.

Он стоял и нетерпеливо ждал меня в дверях своей приемной, в пятне солнечного света.

— Зачем надо было ее тащить с собой? — Он кивнул в сторону девочки.

— Джон, для нее удовольствие прокатиться в машине.

— Хорошо, оставь ее с мисс Люси и заходи.

Мардж получила вместо погремушки коробку с канцелярскими скрепками и была оставлена под присмотром мисс Люси; мы вошли в кабинет Джона, где возвышалась пресловутая уродина — дубовая конторка с выдвижной крышкой. Я села в широкое прохладное кожаное кресло, Джон принялся расхаживать взад-вперед по комнате.

— Происходит что-то неладное, — сказал он. — Это чувствуется буквально во всем.

— Я не чувствую.

— Сегодня утром звонил отец… — Он не договорил, и фраза повисла в воздухе.

— Ему что-нибудь известно?

— Он-то допытается, — сказал Джон. — На это он всегда был мастер.

— Слушай, давай рассуждать здраво, — сказала я. — Что может быть неладно?

— А черт его знает.

— Неприятности с налогами?

Он бросил на меня презрительный взгляд и фыркнул, даже не удостоив ответом.

— Любовница?

— Не болтай чепуху.

— Может быть, ты убил кого-нибудь.

— Если хочешь знать, — ровным голосом произнес он, — это каким-то образом связано с тобой.

— Это папочка Джон тебе сообщил?

— Не у него одного впечатление, что с миссис Толливер не все в порядке, — сказал Джон.

— Хм. — Я вспомнила папочку Джона, его близко посаженные голубые глаза, дубленое, морщинистое лицо. — Любовника у меня нет, дети все нормальные, из близких родственников никого не осталось в живых.

— Меня за последние дни спрашивали раз пять. Никто не знает, в чем дело, но все уверены — что-нибудь да есть.

— Что ж, поживем — увидим, нам больше ничего не остается, если и вправду что-то есть, — сказала я. — А то, может, это у тебя просто нервы шалят.

Джон тихо присвистнул сквозь зубы.

— Определенно что-то есть, — сказал он. — Информацию намеренно выдают по капле, а сами тем временем проверяют, чтобы не попасть впросак.

— С какой стати им проверять, если их цель — оболгать тебя?

— На сей раз это не ложь, — угрюмо сказал Джон. — И я бы дорого дал, чтобы узнать, в чем дело.

Окурок, брошенный мимо пепельницы, упал на ковер. Я подобрала его, загасила.

— Ничем, кроме лжи, это быть не может.

Он мгновенно замер на месте, застыл как вкопанный. Он поглядел на меня так, словно видел впервые в жизни, рассматривал как насекомое под микроскопом. Пятнадцать лет мы были мужем и женой, и вот теперь он стоял как истукан и разглядывал меня холодными синими глазами, резкие складки обозначились по углам его рта.

— Ты так уверена? — сказал он.

Я не поверила своим ушам. Сидела как дура, вытаращив глаза, открыла рот и снова закрыла. Я не могла придумать, что сказать.

Через минуту он проговорил:

— Езжай домой, у меня много работы.

Я машинально поднялась. Когда я уже уходила, он негромко сказал:

— Что же ты натворила?

Дверь была открыта, мисс Люси слышала. Глаза под толстыми стеклами очков так и впились в меня.

Зачем он так, пронеслось у меня в голове, зачем он это делает?

Вслух я сказала:

— Спасибо, что приглядели за маленькой. Надеюсь, она вам не очень мешала.

Она улыбнулась одними губами. Влюблена в Джона, вот что, подумала я, а впрочем, должно быть, в штате многие женщины в него влюблены.

— Обедать приедешь? — спросила я.

— Я же тебе говорил, — сказал он. — Я выступаю в Лонгвью.

— Да, верно… Помахай папе ручкой на прощанье. — Я помахала ее пухлой ручкой вверх-вниз. Возле машины оглянулась. Джон — как прежде, когда встречал нас, — стоял в открытых дверях и смотрел, как мы уезжаем. И видел не свою жену со своей младшей дочкой, а нечто темное, чужое, страшное.

Мардж удобно устроилась на сиденье рядом со мной и притихла. Я посмотрелась в зеркальце над ветровым стеклом. Нет, я не изменилась. Такая же, как всегда. Лицо из тех, какие увидишь и забудешь через час. (Вот Джона не забудешь, у него броская внешность: темноволосый, тонкий. Чем-то напоминает монаха, как недавно сообщила мне одна дама в шляпке с цветами.) Никто никогда не говорил мне — может быть, никому просто в голову не приходило, — что я росла невзрачной девочкой. Да и сейчас неказиста. Нет, скорей все-таки миловидна. Русые волосы — не светлые, не темные, заурядного мышиного цвета. Голубые глаза — ни крапчатой черно-синей глубины (как у Джона), ни яркого фарфорового блеска (как у деда); самые обыкновенные глаза, прямые брови. Хорошие зубы, чистая кожа, слегка тронутая загаром. Фигура — хм… Грудь мала, бедра широковаты — фигура матери, да и осанка степенная, я это знала. Оттого я так умела находить общий язык с женщинами. Положительная, домовитая… Я понимала, что хотел сказать Джон: да, я и впрямь идеальная жена для кандидата. Он не ошибся в выборе и дал мне хорошую выучку.

Что же все-таки это за слухи? Ничего, яростно оборвала я себя. Я ничего не сделала. Ничего предосудительного. Правда, взяла себе в мужья не того человека, но об этом никому не может быть известно, кроме меня. А я и сама только что узнала…

Я ехала домой, сколько сотен раз совершала я этот путь. Рядом тараторила, лепетала что-то малышка, но я почти не слышала ее, поглощенная своими горькими думами.

Все они сводились примерно к одному. Джон женился ради карьеры. Был ли у него кто-нибудь до меня? Не та ли девушка, с которой ему предстояло свидание, когда мы только познакомились? Он отменил свидание, чтобы повезти меня обедать в тот первый день. Вспоминал ли он ее, эту девушку, от которой отказался потому, что я имела возможность дать ему больше? Я предложила за него более высокую цену — вот так, в открытую. Стоит вспомнить все эти долгие весенние вечера, что мы просиживали в моей машине. Не признаваясь себе, я все время вела молчаливую борьбу с неведомой соперницей, без слов перечисляя: а со мной ты получишь и то, и это…

Я не обманывалась тогда, что там лукавить. Просто не придавала этому значения. Совершенно искренне. Казалось, так и должно быть. А вот теперь больше не казалось. Так случается, когда задумаешься. Западет в голову мысль, и ее уже не отгонишь на прежнее безопасное расстояние. В ней нет ничего нового, но теперь она причиняет боль. А до сих пор не причиняла.

«Ты так уверена? Что ты натворила?..» У Джона никогда не вырвались бы эти слова, не будь он зол и встревожен. Но они сказаны, и от этого никуда не денешься. Наивный карточный домик — до смешного наивный, в сущности, — рухнул. Джон больше не муж, которого я люблю, просто человек, за которого я вышла замуж. Если вдуматься, уже и то поразительно, что все это продержалось пятнадцать долгих лет.

Так же, как у моей матери, только у нее это тянулось не так долго. Все рано или поздно кончается, сказала я себе, подъезжая к дому, и к нам сбежались собаки, пачкая грязными лапами крылья машины.

Были еще два дня ожидания. В первый день, как всегда, позвонил Джон.

— Скажите, что я принимаю душ, — ответила я.

Он попросил передать, что, если сможет, позвонит. Но не позвонил.

На второй день, рано утром — дети еще не уходили в школу — я увидела, что к дому подъехала машина и остановилась у веранды. У дворецкого рабочий день начинался позже, так что дверь открыла я сама. На пороге стоял какой-то молодой человек — я его видела в первый раз. Против обыкновения, мне даже не удалось распознать у него фамильные черты какого-либо из местных семейств. Просто подтянутый молодой человек в сером костюме. Черный «шевроле» за его спиной был мне тоже незнаком.

— Мне поручено передать вам вот это, — он протянул мне грубый конверт из плотной бумаги, ненадписанный, совсем чистый.

В столовой за завтраком смеялись дети. Я закрыла дверь — голоса разом стихли — и смотрела, как съезжает с нашего бугра черный «шевроле». Потом села в качалку, окинула взглядом склоны, постепенно спускающиеся к реке — реке, которую первый Уильям Хауленд назвал именем своей матери. И только потом заглянула в конверт. Две бумажки, соединенные скрепкой. Одна — страница из газеты. Я начала с нее. Это была первая полоса столичной вечерней газеты, помеченная сегодняшним числом. С фотографией: какой-то мужчина выходит из самолета; лицо, как на всех газетных снимках, смазано. Заголовок набран необычно крупным шрифтом: «Негр приезжает на родину навестить свою законную белую родню». Подзаголовок: «Всплывает наружу правда о прошлом одного из видных граждан штата. Замешан кандидат в губернаторы».

Я не стала читать то, что было напечатано мелким шрифтом, а развернула второй листок. Фотокопия брачного свидетельства. Выдано Уильяму Хауленду и Маргарет Кармайкл. Место — Кливленд. Время — апрель 1928 года, за два месяца до рождения Роберта.

Я сидела на светлой, солнечной веранде и слышала вновь и вновь слова Джона: «Ты так уверена? Что же ты натворила?»

Я позвонила в контору Джона. У мисс Люси был такой голос, будто она только что плакала.

— Передайте, пожалуйста, мужу, что я видела сегодняшние газеты.

Хорошо, что мне было нечего прибавить, — она бросила трубку.

Я вложила газетную вырезку и фотокопию обратно в чистый хрусткий коричневый конверт и подсунула его под телефон, думая о том, что знала всегда: что мой дед был хорошим человеком. Он встретил женщину, которая стала подругой последних лет его жизни, и женился на ней. Хороший человек. И когда я попробовала представить себе, что теперь произойдет, мне стало жутко.

Я не пустила детей в школу. Послала их играть к Оливеру, поближе к скотному двору. Видно было, как они катаются на своих пони по ближним выгонам — неуклюжие фигурки на неуклюжих откормленных лошадках. Зазвонил телефон.

— Меня нет дома, — сказала я дворецкому. — Если только это не мистер Толливер.

Нет, я не ждала, что он позвонит. Не была уверена даже, что он приедет. Быть может, когда-нибудь после, когда минует первое потрясение и утихнет обида. Во всяком случае, не скоро.

В усадьбе все шло как в любой обычный день. Пришли садовники, подровняли газон, наметили лунки для луковиц нарциссов на месте прежних азалий. От насоса возле коровников подвезли две большие канистры бензина — трактор с прицепом поставили за сарайчиком, где хранились инструменты, и его не было видно. Завтра этот бензин понадобится садовникам для заправки своих машин. Им предстоит скосить большое поле перед домом, выровнять кусок дороги. Это Джон их надоумил брать канистры с бензином на рабочий участок — экономия времени и труда. Ему часто приходили в голову хорошие идеи. Например, построить рядом с библиотекой оранжерею. Он выращивал восхитительные экзотические цветы: сам сажал, сам ухаживал за ними, когда бывал дома. Легонько постукивали молотки — это стекольщики заменяли треснутые стекла: малейшая струйка холодного воздуха способна погубить тепличное растение. В доме раздавалось привычное, успокоительное гудение пылесоса и электрополотера, пахло политурой, мастикой. Я сидела в гостиной, в большом кресле у камина, бездельно, бездумно. И ждала. Стало холодновато. Я пошла в холл, достала из стенного шкафа первое, что попалось под руку. Это оказалась норковая накидка, я завернулась в нее, придерживая мех одной рукой у горла. Сидела совсем одна в пустой комнате, закутанная в шкурки убитых зверей.

От коровника пришел Оливер, постучался в подоконник, заглянул в окно гостиной.

— Надо бы, думается, запереть ворота.

— Да, — сказала я.

Я глядела, как он плетется по посыпанной гравием дорожке, как закрывает тяжелые деревянные ворота, навешивает замок. Он вернулся и подал мне ключ.

— Оливер, ты знал? — спросила я.

Он покачал головой.

— Последи, чтобы дети держались поближе к дому.

Я положила ключ на столик в холле. Зазвонил телефон — прямо у меня под рукой, — я машинально взяла трубку. Звонила Клара, моя родственница из Атланты.

— Что происходит, Абигейл? — возбужденно заговорила она. — Что случилось? Это правда — то, о чем трезвонят со всех сторон?

— А где же Сэм? — спросила я. — По-моему, вы всегда говорите по телефону на два голоса, как сиамские близнецы.

— Он еще не знает. Он работает — у него проповедь на той неделе, и я ему не решилась сказать.

Я расхохоталась прямо в трубку и дала отбой. И долго еще потом посмеивалась, потому что это действительно, если вдуматься, было очень забавно. Ей придется несладко, этой Кларе. Она и сейчас уже двух слов не может связно сказать… Ее не устраивала речь Джона о превосходстве белых. Интересно, понравится ли ей теперь заполучить себе в тетки черную как смоль негритянку…

Я присела на хрупкий палисандровый стульчик и дотянулась до телефонной коробки у плинтуса. Опустила рубильник и отключила звонок. С меня было довольно.

По шоссе машины сегодня проезжали как будто чаще обычного. Едут посмотреть. Ну как же. Во второй половине дня, когда выйдет вечерний номер газеты, их понаедет еще больше.

Я не испытывала ни злости, ни обиды. Мной владело оцепенение. Казалось, мое тело существует само по себе, меня в нем больше нет. Откуда-то издали я слежу за происходящим с любопытством, но бесстрастно, как сторонний наблюдатель.

Я села завтракать с детьми. Разговор шел о лошадях, вспомнили про нового шетландского пони, которого им обещал отец. Я сказала, что сегодня же позвоню, чтобы его прислали. Потом они снова убежали играть на улицу.

Так же спокойно, отрешенно я провела весь день; наступил вечер. После обеда прислуга разошлась по домам, остались только дети с няней и я. Когда позвонили в дверь, я пошла открыть и остановилась, щурясь от шипучих вспышек света.

Я узнала бы его повсюду. Точная копия Уильяма Хауленда, только рыжий.

— Ты, конечно, Роберт, — сказала я. Он спокойно позволил мне себя разглядеть. — Я тебя ждала. — Сказала и поверила, что это правда. Вероятно, потому я и просидела дома целый день, целый долгий день ожидания. — Ну, заходи.

По бокам у него стояли два фоторепортера. Это их магниевые лампы ослепили меня.

— И вы тоже заходите, — сказала я. — А то продрогнете тут на веранде.

Вчетвером мы вошли в гостиную.

— Здесь все изменилось, — сказал Роберт.

— Мы отделывали дом заново. Может быть, хотите кофе? — спросила я фоторепортеров.

— Нет, — сказали они.

— Кофе сколько угодно, — сказала я. — По правде говоря, я ждала, что гостей будет больше… впрочем, ведь так оно и есть, да? По-моему, я видела, как кто-то юркнул в сторону.

— Наверно, пошли назад к машине, — сказал Роберт.

— Ворота заперты. Вы что, проломили забор и въехали?

— Пешком подошли, — сказал Роберт.

Я все смотрела на него — на детище моего деда и Маргарет. В нем видны были они оба. Крупный костяк — от деда, у всех Хаулендов такие могучие покатые плечи, такая форма головы. Синие глаза тоже дедовы. Если разбирать в отдельности одну черту за другой, Роберт похож на деда, но во всем тонким налетом ощущалось присутствие Маргарет. Ничего определенного, такого, что бы можно было показать: вот это досталось от нее. Маргарет была повсюду: в его лице, в движениях, неуловимая, но вездесущая, как ее кровь в его жилах.

— Подождите меня у машины, — коротко бросил он репортерам. Те мгновенно ушли. Роберт кивнул им вслед: — Обрадовались. Трусят, что ли.

— Нет, Роберт, — сказала я. — Не трусят. Просто брезгуют. Для них ты негр.

Его кожа, и без того воскового оттенка, покрылась смертельной бледностью. В тот миг, я думаю, он готов был меня задушить.

Мне было все равно. Весь долгий и пустой день я готовила себя к этому, и теперь, когда минута настала, я не чувствовала ни усталости, ни страха. Только приподнятое настроение, прилив сил — и причиной тому было что-то в лице Роберта, что-то в его лице говорило яснее всяких слов…

— Убьешь меня — тебе легче не станет, — сказала я. — А отца с матерью у тебя уже нет в живых.

— Это правда, что она покончила с собой?

— Те, кто ее нашел, говорят, что да.

Его мучил этот вопрос, как он мучил Крисси, как мучил Нину.

— Ты не знаешь, из-за чего? Она болела?

— Думаю, ей стало невмоготу жить одной.

— Она жила не одна. С двоюродной сестрой. Ты сама говорила.

— И все-таки одна… — Я встала и подошла к бару. — Выпьем? Тебе кукурузного или шотландского?

— Мне ничего, — сказал он.

— Ну, в память о былых временах. — Я налила себе и ему виски с содовой. — В память о том, как твоя мать в дождь и снег гнала тебя с ветрянкой в школу и наградила воспалением легких.

— Это неправда.

— Чистейшая правда. — Я взболтала виски с содовой и неизвестно отчего перешла на тон светской дамы, принимающей гостей. — Она твердо стояла на том, что либо тебе не жить совсем, либо жить образованным человеком.

— Это я знаю, — спокойно сказал он и взял у меня из рук стакан. Звук его голоса остановил меня.

— Роберт, зачем ты приехал? — серьезно сказала я.

Лицо деда, искаженное страданием, изборожденное болью, повернулось ко мне.

— Должно быть, из-за одной статьи в атлантской газете.

— Боже мой, — сказала я. — Из-за той статьи.

— Как видно, не мог стерпеть.

— Да, Джон говорил так, верно. — Я объясняла терпеливо, словно это что-нибудь могло изменить. — Ну а читал ты, что говорил его соперник? Читал?

— Нет.

— Ты слишком давно не был на Юге… Газеты, как правило, не печатают того, что говорится на мелких сборищах подобного рода.

Он промолчал, уставясь на свой стакан.

— Ты страшно похож на отца, — сказала я.

— Я никогда не сомневался в добродетельности моей матери.

— Тем более, что имеешь в подтверждение тому брачное свидетельство.

— Ты уже видела?

— А ты как думал. Прислали копию первым же делом.

— Логично.

— Ты женат, Роберт?

Он кивнул.

— Жена черная, белая?

Опять вспышка гнева согнала краску с его лица.

— Не дразни меня, Абигейл.

— Но почем мне знать? Нина вот вышла замуж за негра.

Он как будто не слышал. Я продолжала с невинным видом, уже начиная понимать, как мне действовать дальше.

— Мне интересно, — говорила я. — Это естественно, по-моему. В конце концов, мы, как говорится, росли вместе.

Короткий кивок в знак согласия. Роберт глядел на невысокий массивный столик.

— Он стоял наверху в коридоре.

— Да, я помню. Он очень хороший, старинной работы, и я отдавала его реставрировать.

— Их там два было таких.

— Второй совсем развалился, чинить не имело смысла… Ну и какая же у тебя жена?

— Хорошая.

— Красивая?

— Немного похожа на тебя. Того же цвета волосы, голубые глаза. Девичья фамилия — Мэллори, отец — рентгенолог из Окленда. И по годам примерно твоя ровесница.

— Я-то столетняя старуха, — сказала я. — Да ты пей. Виски помогает.

— Хорошо.

— Джону не быть губернатором, — без всякого перехода сказала я. — Из-за тебя. Впервые за пятьдесят лет кандидат от демократов потерпит поражение на выборах. Не может быть ни малейших сомнений, что пройдет республиканец, и пройдет с триумфом.

— Логично.

— Ты уже это говорил… Тебе знаком кандидат республиканцев?

— Я даже не знаю его имени.

— А жаль, — сказала я. — Не мешало бы знать.

Опять он словно не слышал.

— Помнишь, в прошлом году была история, когда в округе Тикфо позакрывали школы.

— Не понимаю, о чем ты.

— А надо бы и это знать… Суд постановил начать совместное обучение, так они, чтобы не подчиняться, взяли и закрыли все школы.

— А-а…

— Для белых детей открылись частные школы. А для негров, насколько мне известно, не осталось вообще никаких.

Он пожал плечами.

— Я слыхал, нечто подобное произошло в Виргинии.

— То, о чем я говорю, произошло у нас. А вдохновителем и инициатором этих событий был не кто иной, как мистер Стюарт Альбертсон.

— Это еще кто такой?

— Человек, который по твоей милости станет губернатором. — Я не могла сдержать усмешки. Право же, положение вещей складывалось презабавно, если только рассматривать его с правильной точки зрения. — Вот так, сердечный друг, — сказала я. — Ты выкинул великолепный номер. Избавился от Джона и получил кое-что в сто раз хуже…

Он вскинул на меня глаза, еще не веря.

— Впрочем, ты не затем приехал, чтобы помочь здешним неграм. Или, наоборот, навредить. — Меня опять одолел приступ неудержимой смешливости. — Ты это сделал из куда более личных побуждений — чтобы сквитаться за старую обиду. Только с кем: с отцом или матерью?

— Их нет в живых.

— Это усложняет дело. — Я налила себе еще виски, медленно разбавила содовой, выжидая, как он себя поведет. Он застыл в неподвижности, уставясь немигающим взглядом на массивный столик старинной работы.

— Твоя жена знает, что ты здесь? Впрочем, нет. Разумеется, не знает. Иначе ты бы не стал мне звонить из автомата.

Он покачал головой.

— С какой стати впутывать ее в эту историю?

— Она осталась дома?

— Да… То есть нет, ее положили в больницу и будут держать до самых родов. У нее отрицательный резус-фактор, таких всегда держат под наблюдением, чтобы сразу переливание крови и прочее.

— Так что она сейчас едва ли станет внимательно следить за газетами — случись, у вас там тоже что-нибудь напечатают.

— Да.

— И потом, в газетах ты везде Роберт Кармайкл. Она все равно ничего не заподозрит, даже если прочтет.

— А что ей подозревать?

— Она вышла замуж за белого, — спокойно сказала я. — Что она сделает, если обнаружится, что он негр?

Он смотрел на меня во все глаза.

— Ты ведь не говорил ей… Да нет, конечно же, не говорил. Ну а допустим, она узнает — что тогда? Все будет по-прежнему?

Он встал и шагнул ко мне, вновь восковая бледность разлилась по его лицу. Я не шелохнулась, только закинула назад голову и посмотрела ему в глаза. Мне было ничуть не страшно, сердце билось спокойно, грудь дышала легко и ровно.

— Ты многое забыл, Роберт, — сказала я. — Иначе ты бы не приехал. Все мы связаны одной веревочкой — ты, я, Крисси, Нина. Ты вот явился, чтобы погубить меня… — я чувствовала, как ленивая усмешка растягивает мне губы (странная вещь: стоит пошевелить губами и сразу ощущаешь, какие они холодные), — но, думаю, у меня есть возможность отплатить тебе тем же.

Теперь он стоял так близко, что можно было разглядеть капли пота у него на лице. Они струйками стекали вниз по шее, ворот его пиджака уже взмок и потемнел.

— Я могу разыскать тебя, где бы ты ни жил. Могу явиться — точно так же, как ты явился сюда. И тоже кое-что рассказать… Так ли сильно любит тебя твоя жена?

Наверху раздался плач малышки — и стих. Роберт вздрогнул и покосился на потолок.

— Я не утверждаю, что поступлю именно так, — продолжала я. — Говорю только, что могу, если захочу. Я еще не решила. — Это зависит от того, насколько силен будет во мне гнев, желание отплатить злом за твое зло, думала я. — А ты, у себя дома, будешь ломать голову: приедет она или нет, когда же она приедет…

Потное белое лицо нависло надо мной в воздухе.

— Сядь, Роберт, — недовольно сказала я. — Ты действуешь мне на нервы.

И он отступил — вот удивительно. Я не рассчитывала, что он послушается. Меня уже так давно никто не слушался. А может быть, вообще никогда.

И я сказала ему нечто такое, чего не собиралась говорить, что для меня самой звучало чудовищно:

— Роберт, я знаю, кто ты, и что ты, и зачем ты сюда приехал. И знаю еще кое-что. Пусть твоя кожа того же цвета, что у твоей жены, кровь у тебя другого цвета, и ты сам это знаешь. Да, ты это твердо знаешь.

У него мелко дрожали губы. Он глотнул слюну, чтобы оборвать дрожь, — мое ухо уловило даже этот слабый звук.

Я глядела на него, сына моего деда — его единственного сына. Глядела на его несчастное, постаревшее лицо и слышала голос деда: «Внучка, внучка, что ты делаешь?»

Я ответила ему туда, где он был в этот миг, где обитают души усопших: «Зачем ты породил на свет детей, если им суждено терзать и мучить друг друга?»

Но больше я не способна была продолжать эту игру, хорохориться перед лицом катастрофы. Только пусть в доме не будет Роберта. Пусть его не будет рядом.

— Ну, довольно, — сказала я. — Мне надоело. Уходи.

Он встал. И я опять удивилась, что он мне повинуется.

— Слушай, — сказала я. — Надеюсь, ты уедешь сегодня же. Родня моего мужа — народ отчаянный, их хватит на то, чтобы тебя подстрелить.

— Я сейчас еду прямо в Новый Орлеан, а оттуда домой.

— Это было рискованно — заявиться сюда, — сказала я. — Если бы Джон оказался дома, все бы так тихо не обошлось.

Он улыбнулся слабой, грустной улыбкой.

— Я полагал, что застану тебя одну.

— И не ошибся. — Значит, он это предвидел. — А теперь ступай отсюда.

Я проводила его до веранды и смотрела, как он шагает вниз к машине по темному склону бугра.

— Роберт! — крикнула я ему вдогонку. — Я еще, может быть, приеду, разыщу тебя. Ты не забывай, ладно? Ты жди.

Он не оглянулся, и я не знаю, покачал он головой или мне показалось. Впрочем, какая разница. Он не забудет, не перестанет ждать меня, пока жив.

Но и я — я тоже буду помнить. И видеть у себя перед глазами лицо деда, сведенное болью, оскорбленное, страдающее. Я не спала в ту ночь. Даже не ложилась. Настало время завтрака, а в доме по-прежнему царила тишина, не слышно было привычной утренней возни. Ни голосов внизу, ни звука во дворе. Сегодня намечалось скосить большое поле перед домом, но солнечное утро было по-прежнему молчаливым и безлюдным; ни громыхания трактора, ни лязга косилки. В детской пронзительно зазвенел будильник; странно, зачем его поставили, они же знали, что не пойдут в школу. Может быть, не поверили мне?.. Я сошла вниз по лестнице мимо обугленного куска перил, который Хауленды сохранили, чтобы помнить. Прошла по просторному холлу: ночная лампа еще горела. Утром дворецкий первым делом тушил свет в холле — стало быть, его нет. Я зашла на кухню — никого. Над задней дверью тоже горел свет, я повернула выключатель. Никто не пришел в это утро. Вся прислуга сидела по домам. Ждут беды…

Я поставила вскипятить воды для кофе и позвонила по внутреннему телефону нашей няне Джулии. Она перепугается, когда увидит, что в доме пусто, ей надо было объяснить. «Я позабочусь, чтобы вы попали домой, пока все спокойно», — пообещала я. И, заваривая кофе, усомнилась — а что, если не успею…

Я ненадолго вышла из дому, огляделась. Опустошенная зимой усадьба выглядела как обычно. На шоссе под бугром показалась одинокая машина, не сбавляя хода, не останавливаясь, проехала мимо. В ярко-синем чистом и ветреном небе без конца кружили стаи ворон. На дворе и в поле перед домом — ни одной живой души, хоть бы кошка притаилась где-нибудь в тени. Значит, рабочие, как и прислуга, тоже не явились. Тракторы, косилки, грейдеры, запасные части — все по-прежнему стояло за сараем. И там же — канистры с бензином.

Никто не вышел на работу. Ни один человек. Я вернулась в дом и снова позвонила наверх.

— Джулия, главное, не напугайте детей, — сказала я. — Отправьте их кататься на пони.

Утро прошло, безмолвное и пустое. В полдень я, не раздеваясь, прилегла на кровать и тут же забылась глубоким, тяжелым сном. Не слышала даже, как вошел Джон, ему пришлось трясти меня за плечо. В первый миг, одурманенная сном, плохо соображая, я улыбнулась знакомым чертам. Но тут же ясней обозначилось его холодное, мрачное выражение; я разом все вспомнила, приподнялась на локтях. Он держал газету. Ну да. На фотографии — мы с Робертом в дверях моего дома.

— Зачем ты его впустила? — спросил Джон.

— Он позвонил в дверь, — сказала я, как будто это могло все объяснить.

— Будь я дома…

— Да, но тебя не было. Некому было научить меня, что делать. — Какой он грязный. Должно быть, не брился дня два: густая синеватая щетина, а на щеках — настоящие баки. Налитые кровью глаза, набрякшие веки. — Ты что, ездил к отцу?

— Да, в те края. — Округ Сомерсет и теперь примет его, укроет, встанет на его защиту, если потребуется. Все эти Толливеры, засевшие на своих хлопковых полях. Толливеры, оглохшие от ежегодного грохота хлопкоочистительных машин. Округ, где все за одного и кровное родство — ответ на все вопросы.

— Куда он делся? — спросил Джон.

— Сказал, что поедет в Новый Орлеан, а оттуда домой.

— Куда это?

— Не знаю.

— Он тебе все сказал, ты врешь.

— Нет, это правда — да и зачем тебе знать? Хочешь сквитаться с ним?

Джон слегка пожал плечами.

— Я Роберту это говорила.

Джон подошел к окну и выглянул наружу. Когда он приподнял занавеску, мне в глаза брызнуло яркое солнце.

— Роберта я беру на себя, Джон, — сказала я. — Я уже кое-что предприняла.

Джон отвернулся от окна; он явно не слыхал меня, слишком глубоко погрузился в свое горестное раздумье.

Я откинула стеганое одеяло и спустила ноги с кровати.

— Будь добр, дай мне щетку — попробую привести себя в божеский вид.

Он не двинулся с места.

— Ты отвратительно выглядишь, — сказал он.

— Да, день был тяжелый.

— Слушай, — сказал он. — Зачем это он?

— Что — «зачем»?

— Зачем он на ней женился? Ты знаешь?

Он не понимал. Для него это было непостижимо, как попытка разжевать зубами камень. Он не понимал, что есть люди, которые дерзают пробовать.

— Зачем ему это понадобилось? Чтобы доказать нам что-то?

— Доказать себе, я думаю, — сказала я.

— Какая-то бессмыслица.

— Он не мог допустить, чтобы его дети были незаконнорожденными, даже если их мать — негритянка.

— Здесь у нас незаконнорожденных пруд пруди.

— Он знал, что они здесь не останутся. Уже тогда знал, что отправит их отсюда.

— Проклятье, — сказал Джон. — Из ума он выжил, что ли.

Я покачала головой.

— Мне кажется, я его понимаю.

— Значит, ты такая же ненормальная, как и он.

— Джон, — сказала я. — В тебе все так запутано и сложно — ты забываешь, что другие люди устроены просто.

— Ни фига себе «просто»… Ну а этот, сынок его? Что я ему сделал? За каким чертом ему понадобилось сюда лезть.

— Это трудно объяснить.

— О чем хоть вы тут толковали, скажи на милость?

— О его жене, ну и вообще.

— Светская беседа за чашкой чая. Тьфу ты!..

— По-моему, он не вполне сознавал, что делает.

— Зато я вполне сознаю, что он наделал, — сказал Джон. — Мне постарались это разъяснить. В этом штате моя песенка спета. В мусорщики и то не изберут, ни единого дела не доверят вести даже бесплатно.

— Куда же ты подашься?

— Домой. На время.

И у меня чуть было не вырвалось: «Твой дом здесь». Но я этого не сказала: я не заблуждалась. Это была бы неправда. Он — Толливер, и его дом в округе Сомерсет, среди родных по крови.

— Ясно, — сказала я.

— Послушай. Может, тебе взять детей и уехать на какое-то время?

Я покачала головой.

Он быстро присел на край кровати.

— Ну хорошо, не хочешь сама, так по крайней мере отправь девочек, — сказал он. — И сейчас же.

— Куда?

Он вытащил из кармана бумажку.

— Вот. Школа в Новом Орлеане. Рэй Уэстбери — я для него кое-что делал, он бывал у нас раза два, ты его знаешь, — у него там дочь.

Я взяла бумажку и бережно подсунула под настольную лампу. На всякий случай придавила сверху пепельницей. В бумажке было что-то утешительное — все же связующая нить…

— Я с ним сегодня говорил, рассказал, что происходит. — Воспоминание об этом, по-видимому, разбередило его, он помолчал, собираясь с мыслями. — Он все устроил… Обеих девочек уже ждут.

— Ты их отвезешь?

Он покачал головой.

— Оливер может отвезти.

Я смахивала пушинки с мягкой, бархатистой поверхности одеяла, прикидывала, соображала.

— Второпях запихнуть в машину, спровадить наспех…

— Им там будет безопасней, — сказал он. — Я ведь о них думаю.

— Да, я знаю. — Он их любил, он старался сделать все, что можно. Я взглянула на бумажку с адресом. — Я их отправлю туда, только не сейчас. Немного погодя.

Он резким, нетерпеливым движением встал на ноги.

— Нельзя допустить, чтобы их выжили отсюда, Джон.

— Так ты отказываешься?

— Да. Мы остаемся.

— О Боже, — сказал он.

— Что, будут беспорядки?

— Откуда я знаю? Я тебе просто высказал свое мнение.

— Уехать, так еще, чего доброго, дом спалят, — сказала я.

— Хоть бы ему сто лет назад сгореть дотла, по крайней мере мои глаза бы его не видели.

— Да, понимаю. Но я все-таки останусь.

— А, черт, — сказал он. И пошел к двери.

— Ты еще вернешься? — спросила я.

— Нет.

Я так и думала.

Он ушел, и все слова, не сказанные нами, остались висеть в воздухе, жужжа мне в уши. Вот и все, подумала я. Вот и все. Я его когда-то любила, а теперь, наверно, нет, потому что смотрю, как он уходит, и мне не очень жаль.

Когда пришли дети, я спросила:

— Вы папу видели?

Они покачали головой. Он не потрудился спуститься на выгон, хотя, должно быть, заметил, как они там упражняются в верховой езде на своих лошадках. Кажется, они не слишком огорчились. Он так мало бывал дома, они уже отвыкли по нему скучать.

После завтрака я отвела старшую в сторону.

— Абби, мне надо с тобой поговорить.

— Я знаю, — серьезно сказала она.

— Кто тебе говорил?

— Оливер.

Понятное дело. Они все это обсуждали там внизу, у коровника.

— Тебе некоторое время придется не ходить в школу, — сказала я. — А там, возможно, подыщем для тебя другую.

— Оливер сказал, нас отсюда выживут.

— Не выживут, а просто вы с Мэри Ли перейдете в другую школу.

— Подумаешь. Я могу и вовсе больше сюда не возвращаться.

— Доченька, это сейчас так кажется. Пройдет время, и ты начнешь судить иначе.

Девочка, подумала я, ты и не представляешь себе, как можно прилепиться сердцем к дому, к земле…

Абби сказала:

— Сегодня у нас никого нет, только Джулия.

— Думают, будут беспорядки, вот и не пришли.

— А они будут, мам?

Не похоже было, что ей страшно, и я сказала правду:

— Я полагаю, да.

— Оливер сказал, что будут.

— Оливер, я вижу, недурно осведомлен.

— Он снял дробовик со стены в чулане.

Я попросила:

— Скажи, чтобы Джулия шла домой. Скажи, я дам ей знать, когда приходить в следующий раз.

Абби побежала выполнять поручение. Я глядела на худые ноги, обтянутые выцветшими синими джинсами, и машинально подумала: надо будет им завести приличные костюмы для верховой езды…

Абби вернулась.

— Ушла. Она так обрадовалась.

— Спасибо, Абби.

— А если начнутся беспорядки, папа приедет?

И оттого, что ей было только тринадцать лет, я солгала:

— Нет, дочка, он не может. Придется нам справляться самим.

— Оливер мне показывал, как целиться из ружья.

Опять Оливер.

— Ты побудь здесь с детьми, Абби. Я схожу с ним поговорю.

Я нашла его у задних ворот, он что-то колдовал над засовом.

— Я не знала, что засов не в порядке.

— В порядке, — сказал он. — Это я так, занятие себе нашел от нечего делать.

— Абби, например, учишь стрелять.

— Может пригодиться, кто знает.

Он был стар — очень стар, я глядела на него и вспоминала, как он возил меня с детьми Бэннистеров гулять на Нортонов бугор. Как сидел во время этих прогулок, ждал нас и вырезал из персиковых косточек диковинных зверьков. Он до сих пор жил все там же, в доме у большого ключа по названию Плакучий родник, а незамужняя сестра его лет пять как умерла.

— Думаешь, будут беспорядки?

Он продолжал возиться с засовом.

— Мы там скотину перевели на восточный выгон.

— Подальше от греха?

— Удобная мишень, — сказал он. — А скотина, она денег стоит.

— Ступай домой, Оливер, и забери пони.

Он словно не слышал.

— На дороге, за бугром, стоят машины, из дома их не видать.

Мне передалось его хладнокровие.

— Что они замышляют?

Он покачал головой.

— Мистер Джон уехал?

— Да.

— Вернется?

— Нет.

Странное дело, мне было совсем не стыдно. Джон меня бросил, и это был просто факт, как появление машин на дороге.

— Значит, останусь я.

— Глупости, Оливер. Если что-нибудь произойдет, негру несдобровать.

Он не поднял головы. Лишь взглянул на меня исподлобья, добрыми карими глазами, ясно и твердо. И я подумала, что ж, самое трудное позади, хуже не будет.

— Не надо, уходи, — сказала я. — А то еще и за тебя бояться.

Меня трясло от злости и негодования. Всю жизнь приучали целиком полагаться на мужчин, и вот теперь, когда они так необходимы, их нет.

Оливер как будто читал мои мысли.

— Твоего мужа здесь нет, деда тоже, а сын даже до школы не дорос. Я приду, только управлюсь со скотиной.

Солнце село, и ранние зимние сумерки ползли из лощин на бугор. Абби спокойно играла с детьми, и лишь изредка я ловила на себе взгляд ее синих больших глаз. Я сама приготовила ужин, с непривычки долго возилась на кухне, отыскивая сковородки и кастрюли. Обожгла руку о дверцу духовки, смазала красную полосу маслом и обмотала бинтом. Потом позвала детей.

— Ну как, есть хотите?

Абби сказала:

— Оливер увел пони.

— Приведет, дай срок.

Она молча посмотрела на меня долгим испытующим взглядом.

— Мама, у тебя из-за масла бинт съезжает, — сказала она. — Надо чистым перевязать.

Я усадила их за стол, пошла в ванную и наложила новую повязку. По пути на кухню остановилась у стойки, где Джон, а прежде дед держал ружья. Взяла три дробовика. Вернулся Оливер и молча следил за мной с порога. В стенном шкафу, на верхней полке, я отыскала коробки с патронами. Внимательно прочла этикетки и две коробки сняла.

Первым я зарядила дробовик двадцатого калибра.

— Ловко заряжаешь, даром что так и не научилась стрелять, — заметил Оливер.

— Дробь, четвертый номер, — сказала я.

Он подошел, шаркая ногами; в холле едко запахло коровником.

Я принялась заряжать два других ружья — длинноствольные, двенадцатого калибра.

— Картечь, два нуля.

Я положила все три ружья на стол, стальными стволами на полированную крышку.

И тогда, потому что мне все-таки никак не верилось, я позвонила отцу Джона. Никто не подошел. Тогда я позвонила в полицию и заявила, что предвидятся беспорядки.

Оливер молча стоял рядом. Я спросила:

— Думаешь, приедут?

Он не ответил, да и что было спрашивать. Приедут, когда все будет кончено.

— Пойди поужинай, Оливер. Что толку сидеть ждать натощак.

Дети вышли из кухни. Они поели и теперь искали меня.

— Абби, иди с ними в детскую и включи телевизор.

— Пусть лучше Мэри Ли, мама, — сказала она. — Тем более Мардж при ней спокойнее. А я буду с тобой.

Я взглянула в ее синие глаза и подумала: отчего это дети на Юге так рано взрослеют?..

Внизу, за поворотом дороги, вдруг загремели беспорядочные выстрелы. Абби сообразила раньше меня.

— У коров привычка под вечер держаться ближе к ограде. — Синие глаза моргнули раз, другой…

Стало быть, расстреливают стадо. Я взглянула на Оливера.

— Времени хватило увести только дойных коров. Телята остались, на них упражняются.

Абби сказала:

— Им было интересно поглядеть на машины, они и подошли.

Нестройная пальба не смолкала. Оливер повернулся ухом к окну.

— Только один с ружьем. У остальных револьверы.

— Оттого так долго не могут всех перебить, — спокойно сказала Абби. Я вздрогнула, и она заметила это. — Прости, мамочка.

Доченька, мое дитя, думала я. Ты родилась в спальне, на полу, и Маргарет обтерла тебе личико и ротик, перевязала пуповину. А теперь Маргарет нет в живых, и ты уже больше не ребенок, ты стоишь рядом, бледная, осунувшаяся, и деловито рассуждаешь о том, сколько раз нужно выстрелить, чтобы убить теленка…

Мне нестерпимо захотелось спать. Я поднялась наверх, отыскала у Джона склянку с декседрином и проглотила две таблетки. Слегка закружилась голова, зато прошла необоримая сонливость.

И хорошо, что прошла, потому что очень скоро они перестали упражняться в стрельбе, бросили свои машины и начали медленно взбираться к дому. Они взломали запертые ворота, поднялись всей толпой по аллее, посыпанной гравием, и остановились перед домом, у невысокого частокола, ограждающего двор. Кто-то сел на землю, кто-то опустился на корточки и закурил. Человек шесть, а может быть, восемь прислонились спиной к забору, повалили его и при этом упали сами. Казалось, все они чего-то ждут.

А потом мы поняли, чего они ждут. В это время подожгли коровник. Было видно, как медленно разгорается зарево. Наверху заплакал Джонни и сразу смолк, когда Мэри Ли прикрикнула: «А ну-ка тихо, не реветь».

Я успела не торопясь рассмотреть людей во дворе. Здесь были одни мужчины, иные еще безусые юнцы. Я увидела сына Майклсов, ему было лет пятнадцать, не больше. Его отец тоже был здесь — молчаливый седой аптекарь. Был и Лестер Петерсон со своим братом Дэнни — я их сразу узнала. И братья Альберты. И Хью Эдвардс, с почты. Мелкие фермеры: Уортон Эндрюс, Мартин Уоткинс и Джо Фрейзер — их фермы были по ту сторону от города, они выращивали хлопок, едва сводили концы с концами, жили не лучше своих издольщиков. Бедны, как церковные крысы, и у детей животы пухнут от глистов, — но про остальных этого не скажешь. Эти — степенная публика, у каждого свой дом, своя машина и счет в банке. Питер Димос, хозяин кафе, и Джо Гарриман, владелец фуражной лавки. Фрэнк Сарджент с лесосклада. Его сын — бухгалтер на новой мельнице. Клод Кинг — агент фирмы Форда… Почтенный народ, солидный.

Поджечь коровник удалось не сразу. Кучка людей перед домом таяла, один за другим шли туда помогать. Коровник стоял на отшибе, не менее четверти мили от дома, и отсюда, с наветренной стороны, почти ничего не удавалось расслышать. Видно было, как они снуют и суетятся, прыгают через ограду, выбивают окна. Хлопнули выстрелы. Я взглянула на Оливера.

— Видно, на кошек наткнулись, — сказал он.

Абби дрожала. Тряслась всем своим хрупким тельцем. Мысль о кошках привела ее в ужас. При свете пожара мы видели, как один из мужчин поднял что-то за хвост, взмахнул рукой, и темный комок влетел в окно, за которым бушевало пламя.

Абби вскрикнула:

— Ой, мамочка!

Она побелела как полотно.

— Без глупостей, Абби, — резко сказала я. — Иначе пойдешь к детям.

Ее лицо стало спокойнее, но оставалось бескровным.

— Послушай, — сказала я. — Когда на кухне, где теперь столовая, разбойники убили ту девушку, ее родные загнали их в болото, изловили и убили. Говорят, ее мать ходила поглядеть. Бандитов выволокли из болота, вздернули на самых больших деревьях, живых рядом с трупами, и так оставили, покуда дикие звери и птицы не обглодали их кости. Говорят, миссис Хауленд стояла там, задрав голову, под белыми дубами, и смеялась… Но я думаю, люди неправду говорят, будто она упивалась местью. Это была истерика — столько крови пролито зря. У нее на глазах предсмертные муки дочери повторялись снова и снова в муках ее убийц…

Я стояла и думала об этой давней трагедии, о жестокости и боли, обо всем разом. И вдруг поняла, как мне быть.

— Абби, возьми детей, — решительно сказала я. — Постарайся не будить Мардж. А Мэри Ли пусть захватит каждому из вас по одеялу. Живо, Оливер, — сказала я. — Ты видел канистры с бензином за сараем? Трактор тоже там. Можешь ты взять прицеп и отвезти канистры туда, где стоят автомобили?

Его глаза блеснули и заиграли, как нефть на свету.

— Все будут смотреть на пожар, — сказала я. — Не сразу спохватятся… Ну, иди. А то не успеешь.

Он ушел, не выпуская из рук дробовика. Я захватила две бутылки молока для Мардж, взяла коробку печенья.

— Абби!

Но они уже спускались с лестницы.

Я подхватила Мардж. Абби взяла за руку Джонни — он засыпал на ходу, спотыкался, но молчал, ничего не понимая. Мэри Ли несла одеяла. Мы вышли через задний ход и в полутьме пересекли двор. Послышалось шарканье, звякнул металл. Оливер возился с трактором.

— Я оставлю детей у родника, — сказала я, когда мы подошли. Двор не был освещен, нас скрывала густая тень дома, а зарево пожара мерцало высоко в небе — и все же у меня по спине пробежали мурашки. Я кивнула в сторону темных холмов. — У меня такое чувство, будто за нами следят.

— Какой охотник пропадает, — бросил Оливер. — Правильно, следят.

— Кто?

— Люди.

— Детей не тронут?

Он фыркнул.

— Они пришли только поглядеть.

Еще несколько шагов по двору, и мы выскользнули в задние ворота и во весь дух помчались через выгон. Коровник был под бугром, по ту сторону дома, и нас едва ли могли оттуда увидеть — но все равно я была рада, когда мы наконец добрались до тропы, уходящей в гущу леса. Здесь росли сосны, дубы, гикори, каменные деревья; под их ветвями сгустилась мгла, хотя ночь и так стояла темная.

Мы на мгновение остановились, дожидаясь, пока глаза привыкнут к темноте.

— Я знаю, куда ты нас ведешь, — сказала Абби. — Пусти, я пойду вперед.

Одной рукой я держала Мардж, другой сжала пухлую ручку Джонни. Абби шла первой. За ее светлой ковбойкой идти было легче, чем нашаривать во тьме тропу. Мы поднимались на крутой склон, Джонни захныкал.

— Мама, понеси одеяла, — сказала Мэри Ли. — Я возьму его на руки.

Она как можно туже свернула одеяла, и я зажала их под мышкой. Джонни вскарабкался к сестре на спину и прильнул к ней, обхватив ее руками и коленями; его черноволосая головенка сонно покачивалась у нее на левом плече. Он казался непомерно большим рядом с тоненькой, высокой фигуркой девочки.

Близость родника мы почуяли сразу. Потянуло сыростью, запахло прелым листом, влажной землей. Под ногами были рытвины и скользкая грязь. Я вспомнила, что от родника отходит полоса сосен — косая и узкая, она лентой тянется через густую поросль других деревьев. Там, на густом ковре хвои суше и мягче. «Туда», — показала я Абби. Уже слышно было неумолчное, громкое в ночной тишине журчание родника.

— Я пробовала здесь воду, — сказала Абби, отбрасывая в сторону хворост и разравнивая хвою. — У нее такой странный вкус.

Я расстелила одеяло, уложила и хорошенько укутала Мардж. Она так и не проснулась. Я пошла попробовать воду из родника. Он тихонько струился из-под раздвоенного, словно двугубого, валуна. Мелкое дно, вода тепловатая и совсем безвкусная.

— Вода хорошая, — сказала я Абби. — А на вкус она всегда была такая. Просто не игристая, вот и все.

Я расстелила остальные одеяла.

— Ждите здесь, пока я не приду.

Без единого слова они провожали меня глазами, потом лесная тьма разъединила нас.

Я быстро спускалась другой дорогой, продираясь сквозь сплетение лиан, натыкаясь на камни. Я не бывала здесь много лет, за это время кое-что переменилось. Замерзая и оттаивая, земля сдвинула с места валуны, некоторые из них скатились далеко к подножию склона. Ежевика росла в таких местах, где прежде ее не было. Несколько раз мне приходилось возвращаться назад и обходить непролазную чащу. На мне была юбка и открытые туфли — я не подумала о кустах и теперь исцарапала в кровь ноги. Но я пробилась через лес и вышла на невысокий, поросший травой пригорок, в народе его называли Индейский курган. Справа от меня неторопливый родник лениво стекал в неглубокую болотистую лощину. Оттуда доносилось кваканье жаб и древесных лягушек, стрекот цикад. Они старались вовсю. Холодные, скользкие глотки и чешуйчатые лапки — в общем оркестре… Кстати, это означало, что поблизости нет людей.

Дети остались позади, на темном склоне. Густые деревья скрывали меня от них, и все же, стоя на открытом кургане, я снова почувствовала на себе чьи-то взгляды. Это смотрели негры, их черная кожа сливалась с темнотой. Я вспомнила, как, бывало, дед говорил: «Когда что-нибудь случится, в лесу набивается столько народу, что деревья просто ходят ходуном».

«Отчего же они мне не помогут?» — подумала я с горечью. И с такой же горечью ответила себе: «Потому что я — белая, и вообще им ни к чему вмешиваться, только хуже будет». Я заплакала, но в мягком и прохладном ночном воздухе слезы быстро высохли. Источник слабости, питавший их, иссяк, испарился. На его месте остались трещины, пустота, и я почувствовала, как из этой пустоты, словно призрак, неуверенно встает моя гордость. Бедная, поруганная гордость, больная и израненная, все-таки вернулась ко мне, и я сразу перестала стыдиться того, что сделал мой дед — потому хотя бы, что он был мне дедом… Кровь прилила к вискам, мне стало горячо от злости.

Я сбежала вниз, задыхаясь с непривычки, кляня свое тело за то, что оно утратило упругость и силу, стало рыхлым за эти годы, отданные детям… Оливер дожидался меня у подножия, в тени рододендронов. Он сидел на тракторе, маленький и черный, ссохшийся точь-в-точь как те фигурки, которые он вырезал из персиковых косточек… Канистры с бензином стояли на прицепе.

— Давай, — сказала я.

Мотор взревел оглушительно. Мы оба испуганно оглянулись, но нет: вокруг ни движения, ни шороха. Оливер включил передачу и медленно вывел трактор из тени. Канистры были крепко привязаны к прицепу, пристроиться мне было негде. Я побежала следом за трактором. До цели оставалось шагов сто, не больше.

Машин было штук десять. Три стояли на дороге, остальные, повалив легкий штакетник, заехали на ровное поле. Получилась отличная автомобильная стоянка вместо очень скверного пастбища. Почему-то (быть может, просто оттого, что бывают места, где скот нипочем не станет пастись) оно было запущено, поросло бурьяном и сорняками. Уже много недель не было дождя — как обычно осенью, особенно в ноябре, — и трава шуршала от сухости. Один раз ее уже прихватило морозом, и блеклое поле тускло светилось в темноте. Я оглянулась — дом был не виден, но дальше, над горящим коровником, дрожало зарево. Больше я не оглядывалась.

Оливер остановил трактор на дороге, возле первого автомобиля.

Канистры были совсем как те баки для керосина, что, бывало, стояли на козлах возле кухонных дверей, снизу у каждой имелся краник. На краник мы надели длинный резиновый шланг. Этот шланг, удобный для заправки тракторов, грейдеров и косилок, пригодился и теперь. Я отвернула краник и высоко подняла конец шланга, чтобы не пролить зря бензин. Двигатель трактора пофыркивал на холостом ходу, Оливер молча ждал. Он даже не смотрел на меня. Теперь он снова был за рулем, как много лет назад, во время наших пикников. Как будто снова вывез четырех детишек подышать воздухом под присмотром няни.

Я открыла дверцу первой машины, нагнулась и облила бензином сиденья и обивку. Потом попятилась наружу и быстро подняла шланг. Лишь несколько капель бензина пролилось мне на жакет. Не забыть бы вывести потом, подумала я.

Покончив с тремя машинами, я полила бензином траву вокруг, я даже отвернула крышку одного бензобака и сунула туда пучок сухой травы. Не знаю, был ли от этого прок. Но я сделала это, на всякий случай.

Оливер повел трактор на поле через пролом в изгороди. Сухая трава была мне по пояс, невидимые колючки царапали мои и без того ободранные ноги. От волнения боль казалась приятной, несла облегчение; я переходила от одной машины к другой, обливая бензином траву, сиденья, обивку всюду, куда могла достать. Теперь я уже не захлопывала дверцы — при слабом свете внутренних лампочек была видней машина рядом.

Поле лежало в низине, зажатой между двумя холмами, и ночной ветер, крепчая, дул здесь с особой силой. Хоботок — так называли это место старики, ходили слухи, что здесь водятся привидения. Нигде не бывало таких сильных ветров — в детстве мы бегали сюда запускать воздушных змей, они здесь особенно легко взмывали ввысь. В этой низине от полуночи до самой зари ветер рыдает и хохочет — тешится нечистая сила.

Под насмешливое лопотанье ветра мы довели дело до конца, поднялись на другой край поля и вылили на землю остатки бензина. Я скинула забрызганный, заляпанный грязью жакет. Мы отерли руки землей. А потом подожгли траву. У Оливера спичка загорелась сразу. У меня две загасил ветер. Тогда я встала на колени, заслоняя третью спичку телом, как ребенка, укрыла ее в ладонях и обожгла руку, но зато трава вспыхнула. Мы постояли немного, глядя, как разгорается пламя. Пятнышко, огненная капля, вспенилась, покатилась с ветром. И вот уже две такие капли, Оливера и моя, слились, вытянулись нитью, как будто дети, играя, провели по земле черту; эта черта поползла вширь, вздулась, всплеснулась кверху и обрела сердитый, трескучий голос.

Оливер быстро отвел трактор назад той же дорогой. Я не отставала и только раз остановилась, чтобы поджечь траву у машин на обочине дороги. Тяжело дыша, я вскарабкалась на Индейский курган; в ушах пело пламя, пожирающее бензин. Я споткнулась и упала плашмя, дыхание с хрипом рвалось у меня из груди, усталое тело ныло, отказывалось повиноваться; хотелось свернуться и лежать на земле, такой теплой в эту холодную ветреную ночь. Но я позволила себе лишь краткий миг отдыха, сразу же вскочила и пустилась бежать под покровом леса, забирая в сторону дома. Ноги работали как поршни, вверх-вниз, грудь готова была разорваться, а в голове билась лишь одна тревожная мысль: цел ли дом? Или до него успели добраться за то короткое время, пока он стоял пустой? И когда сквозь редеющие деревья, белый и нетронутый, показался дом, я остановилась, разом обессилев от облегчения.

Я прислонилась к тонкой сосенке, прижалась затылком к ее коре. Из темноты вынырнул Оливер — трактор он завел в лес, под прикрытие деревьев, и там оставил. Я спросила:

— Они будут долго тушить машины? Сколько им надо, чтобы справиться с огнем?

— Не знаю, мне лично не приводилось.

Он часто и с трудом дышал: он был старый человек.

— Оливер, иди к детям, — сказала я. — Побудь с ними, за домом я присмотрю сама. — И прибавила: — Они там перепуганы до смерти, хотя Абби из гордости ни за что не сознается.

Возможно, он кивнул — я не видела в темноте. Видела только, как он пошел по тропе к роднику.

Я вернулась в дом и снова позвонила в полицию.

— Здесь подожгли коровник и штук десять автомобилей у дороги, а теперь, того и гляди, начнут убивать людей. В тот раз я звонила, вы не пожелали приехать, но машины принадлежат не Хаулендам и не Хаулендам грозит смерть, так что сейчас советую поторопиться.

Я повесила трубку: я была уверена, что они приедут. На этот раз непременно приедут. Я взяла все три дробовика, вышла на веранду и села. Двор был пуст. Все ушли к коровнику.

Но теперь в небе было уже не одно зарево. Справа, за низким бугром, быстро и неотвратимо растекалось новое. Ветер донес с той стороны запах гари и тот же запах он уносил от моего пылающего коровника. Потом раздался глухой взрыв. Значит, вот как взрываются баки с бензином. Мне еще не приходилось этого слышать, но взрывы немногим отличались от звуков пальбы, когда там же, на поле, расстреливали телят.

Око за око. Как в прежние времена. Ты убил на кухне мою дочь, я прикончил тебя на болоте… У меня кружилась голова, силы иссякли, я отчего-то начала хихикать… Они перестреляли телят и кошек. Того Хауленда, чьей крови они жаждут, нет в живых. Нет в живых и его жены-негритянки. И дети разлетелись. Теперь эти люди истребляют то немногое, что осталось. Сперва — коровник, после — дом…

Им удалось наконец добиться своего — коровник пылал. Долго же они провозились. Впрочем, едва ли кто-нибудь из них искушен в таких делах.

А зарево за бугром — мое зарево — разгоралось все ярче. Такое бывало уже не раз. За эту самую землю дрались, проливали кровь бандиты, налетчики времен Гражданской войны, а до них — индейцы… А теперь вот снова явились налетчики, уже не верхом, а на автомобилях, перестреляли телят и кошек… Только пожар удался им на славу: пожар пылал так же грозно, как в прежние времена.

Я услышала шум автомобиля, он несся вверх по склону, мотор захлебывался, одолевая крутизну. Это был «форд», голубой «форд». Он круто свернул с дороги, проломил забор и помчался к коровнику напрямик через двор, самым коротким путем. В машине сидели двое, я успела их разглядеть, когда она пролетала в каких-нибудь пятнадцати футах от меня. Эти двое опоздали и видели пожар у шоссе. Отчаянно сигналя, машина с ревом подкатила к коровнику почти вплотную. С наветренной стороны мне было не слышно криков, но я знала, что там кричат. Те двое размахивали руками, толпа всполошилась. Кое-кто успел вскочить в кабину, еще кто-то прицепился сзади, машина развернулась и снова помчалась вверх, на бугор.

Я видела, как она чуть подпрыгнула, налетев на розовый куст, и разнесла в щепки скамейку. Вот сейчас она опять поравнялась со мной. Я вскинула дробовик двадцатого калибра. Патрон полагалось закладывать как-то по-особенному. Меня когда-то учили, но я забыла… Мелькнуло сомнение, правильно ли выбран патрон. Вспомнилось, что четвертым номером дроби стреляют гусей, — если так, человеку это почти не страшно. Я не была уверена, но раздумье продолжалось лишь долю секунды — я вскинула ружье. Теперь все равно, будь оно даже заряжено пулями. Я выстрелила дуплетом. С такого расстояния даже я не могла промахнуться. Машина резко вильнула в сторону, зацепила крылом большой кизиловый куст, проломила забор еще в одном месте и, подпрыгивая, вылетела на дорогу. Там она выровнялась и умчалась прочь с белым обломком штакетника под бампером. Когда ее занесло, люди сзади сорвались и упали; теперь они бежали по склону, искали укрытия, но спрятаться было негде, потому что Джон расчистил здесь землю до самого выгона, чтобы из дома открывался вид на реку. И вид действительно открывался великолепный. За бегущими, скрюченными фигурами была видна темная полоса деревьев и тусклый свинцовый блеск воды.

Остальные бежали через двор. Они не видели или просто не поняли, что происходит, но валили толпой, даже не глядя в мою сторону. Они спешили узнать, что случилось с их машинами.

Человек пять или шесть остановились на дворе, вглядываясь. Я вспомнила, что дом у меня за спиной пуст и в комнатах — ни души, и попыталась прикинуть, скоро ли об этом догадаются. Нет, не скоро. Им в голову не придет, что я здесь совсем одна. Но рано или поздно они сообразят. И тогда будет так просто подобраться к заднему крыльцу…

Они тесно сгрудились на газоне, лица их словно окаменели. Юный Майклс, сын аптекаря. Фермер Уортон Эндрюс. Лес Мэттьюс с хлопкоочистительной фабрики. Джо Гарриман, хозяин фуражной лавки. Лестер Петерсон с инкубаторной станции. Вдруг я перестала видеть в них людей, теперь передо мной были лишь мишени. Так оно проще. Я выпустила из рук разряженную двустволку, и она с грохотом упала возле моего стула. Потом я взяла один из дробовиков двенадцатого калибра. Я не встала со стула. Ноги были как ватные — я, верно, не удержалась бы на них. Я прицелилась, надеясь, что рука не дрогнет. Но руки тоже плохо слушались, и тогда я положила ствол на перила. Потом подняла второй дробовик и положила рядом. Четыре круглых ствола, наведенных вперед.

— Вон отсюда, — сказала я. Голос прозвучал совсем слабо, они вряд ли услышали. Тогда я сказала громче: — Стреляю. Ружья заряжены картечью.

Они не шелохнулись.

Правой рукой я надавила вниз на приклад — стволы приподнялись, нацелились чуть повыше голов — и тогда спустила курок. Они видели, как поднимались стволы, и знали, что картечь пролетит слишком высоко, но, когда раздался выстрел, вздрогнули и втянули головы в плечи.

Даже теперь они не бросились бежать, они стояли в нерешимости. Я подумала — если попробуют подойти, прицелюсь как следует и выстрелю. Хоть нескольких да убью… Пускай я не загоняла их в болото — а все-таки тоже убью. Я поменяла ружья местами, теперь справа лежал дробовик с двумя зарядами, а слева — с одним. Запах пороховой гари щекотал мне ноздри, я потерлась носом о плечо, не сводя глаз с мишеней. И тут послышался вой сирены. Ветер донес его издалека, но ошибиться было невозможно. Все прислушались, вой нарастал, приближался — да, ошибки быть не могло. Теперь они, кажется, растерялись не на шутку. Я повела стволами по перилам, тщательно целясь. И этот негромкий звук металла по дереву решил дело.

Они повернулись и брызнули врассыпную. Я выстрелила из левого ружья в землю, им под ноги. Они припустились мелкой рысцой, выбежали на шоссе и исчезли под бугром, там, где завывала сирена и горели машины.

Я еще немного подождала, пока не убедилась, что они ушли. Потом оставила на веранде оба разряженных ружья, а заряженное положила стволом на сгиб локтя, как много лет назад учил меня дед. («Внучка, не надо так напрягаться, не то обязательно промажешь». Каково бы ему было, если б он держал ружье со смертоносным зарядом? И целился не в птиц, не в оленей, а в людей…) Я обошла вокруг дома, оглядела его со всех сторон. Так, словно видела в первый раз. Дом не пострадал. Они даже не попробовали подойти с заднего крыльца, газоны не тронуты, никаких следов. Они шли с юга, от коровника. Оранжерея Джона разрушена. Я взглянула на осколки стекла, блестевшие в ярком желтоватом зареве, и подумала — когда же это они успели. Ведь я ничего не слышала — наверное, когда я поджигала машины. Я вспомнила об орхидеях — любимицы Джона, прямые, на упругих стеблях, и мягкие, вьющиеся, — все они теперь гибнут от ночного холода, листья и цветы изодраны битым стеклом. Интересно, велик ли урон. Не знаю, я редко просматривала счета, во всяком случае оранжерея стоила бешеных денег… Теперь все пошло прахом… И странно: измученная, отупевшая, не в силах сосредоточиться, вообще не в силах думать, я все-таки больше жалела об орхидеях, чем о Джоне.

Как это им удалось перебить все стекла? Наверно, стреляли залпами из дробовиков. А я не слышала. Да, ведь я в это время поджигала машины, я была занята другим.

Надо будет прийти сюда завтра, поискать дробь, оглядеть, крупная или нет.

Это важно. Узнать точно, крупная ли дробь.

Стулья на внутреннем дворике опрокинуты и сломаны. В пустом бассейне два мертвых котенка и щенок, неподвижные, расплющенные о цементное дно.

Я медленно закончила обход дома — все остальное цело. Когда я убедилась, что это так, что все проверено основательно, я остановилась — руки сжимали ружье, исцарапанные в кровь ноги глухо ныли — и стала смотреть на зарево за бугром, над горящими машинами. Сирены взвыли совсем близко, и вдруг они словно захлебнулись визгом и смолкли, полицейские машины остановились. Наступившая тишина сразу же огласилась беспорядочными криками, но слов нельзя было разобрать. Я быстро оглянулась на дом, тускло освещенный двумя отдаленными пожарами, белый, нетронутый, величественно-прекрасный. Он достанется моим детям. Перейдет к ним, как перешел ко мне. Хаулендов не выжить, не выжечь огнем.

— Ты не думал, что мне такое под силу, — сказала я, отыскивая глазами в темноте деда. Казалось, я вижу его в тенистом углу веранды — стоит и смотрит на меня. Он не один. Там же в углу толпятся люди, только не разглядеть кто.

— Раз надо, значит, под силу, — отвечал дед.

— Ты правду говорил насчет Джона, — сказала я. — Просто я его тогда любила.

— Раз надо, значит, так и делай, — повторил он.

Я стала узнавать тех, кто там стоял с ним рядом. Женщины, мужчины. Одни — невозмутимые, как на портретах в столовой. Другие — в кровавых ранах. Девушка, которую затоптали каблуками на полу кухни. Эзра Хауленд, испустивший дух на вершине песчаной гривы во время Гражданской войны. Первый Уилл Хауленд с окровавленной головой — индейцы сняли с него скальп. Юноша, сгоревший заживо в Уилдернесских тростниках Виргинии. Их жены — простые неулыбчивые лица, лица застенчивые и веселые.

Я сказала им всем:

— Ручаюсь, вы думали, мне это будет не под силу.

— Надо — значит, делай, — ответил дед. А потом, вместе со всей родней, исчез, словно ветром сдуло.

Непонятно только, отчего с ними не было Маргарет. Возможно, не признавали за свою. Все-таки негритянка. Так что, возможно, не признавали. Уилл Хауленд и его жена — любопытно, как они там ладят меж собой. «…По воскресеньям не женятся, не выходят замуж». Быть может, этим все решено, все сказано. А если нет, его первая жена, юная, кроткая и сероглазая, уж конечно, не станет чинить им препятствий. Где бы они там ни находились.

Да, но Маргарет с ними не было… И я вдруг поняла почему. То были духи моих предков, она ведь не из их числа. Она будет являться своим детям, не мне. Она не часть моего существа.

Я стояла в траве, на холодном ветру, и смотрела на дело рук своих. Я знала, что мужество или ненависть тут ни при чем. Тут, как сказал дед, необходимость. Жалкое утешение, но порой другого тебе не дано.

Черный жирный дым наползал на бугор, вливаясь в прозрачный ночной воздух; у меня защипало в глазах.