I. От того, что поездом меня изрядно укачало (столь далеко по железной дороге я не ездил, самые дальние железнодорожные мои путешествия были из Симферополя в Евпаторию и Феодосию), так и оттого, что очень переживал за увоз меня навсегда из Дома, я старался меньше смотреть в вагонное окно, за которым мелькали или проплывали чуждые, удручающие меня картины заснеженных равнин, и северный отрезок этого пути я помню плохо. При пересадке на азиатский поезд в Москве отец повозил нас с матерью по столице, прокатил на метро, усиленно, угощал меня чем-то наверное вкусным, но оно не лезло в горло. Московские же достопримечательности, уже виденные мною на картинках и в кино, пока не произвели на меня никакого впечатления. Пройдет превеликое множество лет, событий и катаклизмов, из коих тяжелейшими будут война и гулаговские лагеря, каковые я переживу, и снова стану бывать в Москве, наезжая сюда из Сибири, и проникнусь духом этого великого города, и почти пойму его древнюю душу; я буду писать Москву маслом с натуры, установив свой трехногий этюдник на самых неожиданных местах, и ещё более проникаться сказанным духом. А ночами — тишайшими и безлюдными московскими ночами — буду бродить по спящему пустынному городу с его древними улицами, с его уютными московскими двориками, и любоваться, при свете Луны и редких фонарей, разной его старинностью и прекрасными архитектурными изяществами, что сделать днём превесьма трудно из-за великого множества народа, потоки коего до отказа наполняют эти улицы, площади, мосты и переходы, а к ночи полностью от него освобождают; всё это прегромадное людское скопище уже незаметно спит за толстыми старинными стенами в своих тесных уютных московских жилищах, а я брожу по улицам один, не считая редких милиционеришек, с глубоким счастливым восторгом созерцая ваяния превеликих древних на этих фасадах, в разнообразнейших стилях, к созерцанию коей божественной архитектуры я пристрастился ещё в своём Симферополе, но не знал, что особенно величаво всё это смотрится безлюдными спокойными ночами, каковые, я застал в шестидесятые счастливейшие годы в мирной гостеприимной Москве.

II. Это стародавнее изумительное благоденствие незабываемо и иногда даже видится мне во сне: громадная спящая Москва и я, который тихо брожу по ней, благоговейно созерцая эти древние многоразличные красоты. В те же годы я обрету в Москве добрых друзей, знакомых и покровителей, о коих непременно расскажу в ещё одной книге, буду ездить, а больше так летать на самолетах на разные конференции и конгрессы, устраивать выставки своих уникальных художеств, похваляемые столичными газетами, и на выставки те будут выстраиваться очереди аж на улице, а некие столичные деятели оттого учинят мне свои высоковельможные лестные ласки, и оттого появится у меня в той же Москве немало недоброжелателей. И многое иное презамечательное будет у меня связано с Москвою; но сейчас, подростком, я ничего этого не знаю и не ведаю, и, тоскуя по своему Крыму, не гляжу на сказанные древние стены и башни, совершенно мне пока не милые и чуждые; больше всего иного мне запомнились тогда почему-то серые с чёрным вороны (из врановых в Симферополе водились лишь грачи и галки, а за городом — немногочисленные вороны), каковые неказистые птицы летали над Кремлем, Красной площадью, Мавзолеем и неприятно горланили; не менее неприятно рявкали клаксоны множества автомашин, несшихся друг за дружкой по улицам и по той же Красной площади, рядом с каковой находился Проезд МХАТ. На этой улочке, весьма короткой, отец показал дом, где он останавливался у маминых родственников как раз на той же лестничной площадке, где жил певец Собинов; где-то тут, в давнее время, жила когда-то моя бабушка по материнской линии, то есть твоя прабабушка, камерная певица, о которой я, что знал, рассказал тебе в письме 33-м, а больше ничего не знаю, даже, имени её и фамилии, так как на эти «дворянские» дела в те тридцатые годы было в семьях большое табу, дабы не угодить всею семьёй, а также друзьям и соседям, во «враги народа» — но это к слову. Затем у нас было ожидание поезда на Казанском вокзале, грубо-вычурная архитектура которого, работы Щусева, мне весьма не понравилась; затем опять поезд, длинный, холодный и унылый, потянувшийся в невероятно далёкую даль, неприютную и пугающую.

III. В Крыму я вырос среди скал, предгорий и гор — тут же была равнина, чуждая мне и непонятная, холодная, заснеженная, бескрайняя, без единого живого существа, и уже не сидели птицы на телеграфных столбах, мелькавших за окнами, лишь провода всё так же плыли в пространстве, опускаясь, поднимаясь и опять опускаясь. Тут была уже зима: леса стояли среди побелевших равнин, чёрные ели угрожающе направили острые свои вершины в серое низкое небо, изготовившись его проткнуть; как же они были непохожи ни на раскидистые с золотыми прихотливо изогнутыми ветвями привольные крымские сосны, ни на кипарисы, которые не кололи синее родное мне небо, а ласково поглаживали его подобно мягким акварельным кистям! Так мы проехали европейский остаток дороги, суровый пугающий Урал (я как бы смутно предчувствовал что-то недоброе, а ведь именно здесь, на Урале, меня потом арестуют и посадят на 20 дет); а за Уралом пошли совсем уже бесконечные, бескрайние равнины, нагоняющие на меня неведомую мне доселе смертельную тоску. Свинцово-серые тяжкие дни сменяли тёмные глухие ночи, а поезд всё мчался и мчался в эти сибирские пугающие дали, неестественно плоские, ровные и совершенно безжизненные. Даже чёрные ели — и те исчезли, а леса были тут какие-то странные, жидкие, безлико-серо-коричневые, с несчётным количеством белых, как выветрившиеся скелеты, стволов деревьев, и это были берёзы, коих я почти не видел раньше (в Симферополе росла лишь одна посаженная неведомо кем берёза у церкви, так я думал, что у неё побелена кистью не только нижняя часть ствола, как то делали то ли для красоты, то ли для чего иного со всеми городскими и садовыми деревьями, так у неё были «побелены» даже ветви). Вид этих скелетообразных дерев без листьев, рощи коих проплывали вдали за вагонным окном, нагоняя на меня совершеннейшее уныние. Однако, забегая вперед, должен тебе оказать, что именно эти края через несколько лет я полюблю невероятно, о чём будет сказано в должном месте; пока же я, бедный я, которого поезд уносит в холодные чужие дали, ничего об этом не знаю, и тоскую всё больше и больше по своей южнороссийской солнечной родине — тем более человечьи селения, что очень редко показываются среди безбрежья этих зловещих равнин, тоже пугающе-страшные: домики низкие, сделанные почему-то не из белого, как у нас, камня, а из почерневших бревен, и даже огороды обнесены не стенкой из бутового необтёсанного известняка, но изгородью из деревянных редких жердей или невиданного мною доселе чёрно-коричневого покосившегося плетня.

IV. Серое холодное давящее небо, белые древесные скелеты, чёрные убогие избушки и бараки, и кругом снег, снег, снег — как живут несчастные люди в этой совершенно непригодной, для жизни стране? На это я не находил ответа; что-то подобное, видимо, испытывала и моя мать, то молчащая, то всхлипывающая. Не унывал лишь отец, рассказывая про те богатейшие перспективы, каковые откроются пред нами и всею нашей страной после запуска в производство его замечательного изобретения — аппарата для безводного отделения металла от сухого песка на золотых россыпях, о коем ты читал в главе 28-й моих «Писем», каковой аппарат назывался вибратор. Усатый проводник в железнодорожной форме вечерами разносил чай по вагону; днём проходили сквозь вагонную чемоданно-матрасо-людскую анфиладу и толчею продавцы пирожков, булочек и всякой другой снеди, журналов, газет. В одной из газет отец нашёл небольшую заметку: в Средней Азии, где-то аж за Ташкентом, учёные, открыли ещё одну пребогатую золотую россыпь, очень подходящую для его вибратора — тут тебе и жара, и песок, каковой в этой жаре не отсыреет, и содержание золотишка высоченное, но было уже поздно — мы ехали в не менее золотоносный Степняк. В Петропавловске-Казахстанском, холодном, продутом степными, уже зимними ветрами, мы выгрузились; здесь предстояла пересадка на поезд, идущий на Кокчетав. Убогий петропавловский вокзалишко, ничем не напоминающий светлый симферопольский вокзал с колоннами, в коем мне более всего нравились аквариумы с золотыми рыбами среди зелени, служил нам пристанищем на долгие часы, а может и дни — не помню — до кокчетавского поезда; тут я почувствовал, что называется, на своей шкуре, что такое сибирские морозы: обут был в ботиночки, тесноватые, и у меня сильно, до онемения пальцев, стали замерзать ноги, и это было очень больно. Отец почему-то, хотя и ехал в казахстанскую зиму, не подумал о валенках; я же имел о таковой обуви представление весьма превратное: когда отец привез в Крым с Урала, где испытывался очередной изобретённый им станок для бесшумной насечки напильников, пару своих валенок; это были огромные, серые, грубые, круто воняющие овцой предметы, и я недоумевал, как же они сберегают тепло, когда тут же промокнут от снега (что снег может быть в мороз сухим, я ещё не знал); мать тоже пришла в ужас от такого зловонного «сувенира», и сказанные валенки были заброшены в один из чуланов, где, впрочем, долго не пролежали, ибо на них навалились гусеницы моли и размножились до невероятной степени, изъев до множества дыр те уральские валенки, которые, конечно, были выброшены вон; извини меня за это «обувное» отступление.

V. Ожидание следующего поезда несколько скрасил приезд к отцу вызванного им в Петропавловск телеграммой «на свидание» его брата, дядюшки Димитрия, жившего не так далеко отсюда, в некоем то ли городишке, то ли деревушке со странным названием Исилькуль — это был уже юго-запад Омской области, если бы ехать не пересаживаясь дальше от Петропавловска на восток. Переселился дядюшка Димитрий в Сибирь из Днепропетровшины, откуда эти все Гребенниковы были родом, осел тут, обзавёлся семьёй, и сделался гармонных дел мастером, починявшим всякого рода гармошки, бывшие в те поры в Сибири в большой моде. Он был повыше отца ростом и похудощавее, имел образование тоже трехклассное сельско-приходское; но тут, на петропавловском вокзале, я отметил про себя много более низкий уровень интеллектуального развития, нежели чем у моего отца; кроме, того, к моему удивлению, оказалось, что дядюшка Димитрий — верующий, и постоянно, к месту иль не к месту, крестится. Он, однако, сильно пожурил отца за то, что тот не позаботился заранее о мальчишке, то есть обо мне, насчёт валенок при переезде, на зиму глядя, в эти холодные края; знал бы мол, привёз из Исилькуля что-нибудь подходящее из старенького. Сам он был в больших растоптанных подшитых снизу пимах (это экзотическое, новое для меня название валенок я впервые узнал от него тут же); на его пимах, кроме того, красовались кожаные заплаты на сгибах, и более широкие на задниках. Дядя Димитрий помог погрузить наши тюки-чемоданы на нужный поезд, идущий на Кокчетав; через изрядное время мы, а дело было ночью, выгрузились на станции «Курорт Боровое», она же Щучинск. Отец оставил нас на совсем уже крохотном здешнем вокзалишке, а сам чуть свет отправился в посёлок искать квартиру, в коей мы бы переждали, покуда он съездит в свой долгожданный Степняк — ведь это более чем в полусотне километрах зимнего туда пути.

VI. Днём отец пришёл за нами на вокзал и сказал, что нашёл квартиру в этом самом Щучинском; мы потащили наши чемоданы и тюки по некоему заснеженному убогому посёлку, во время коего долгого пути у меня отчаянно мёрзли ноги, пальцы которых я уж не чувствовал; мы зашли в этакий прегадкий домишко из двух помещений — кухни и комнаты; в кухне и должны были квартировать в течение дней отцовского в Степняк путешествия, в каковое он собирался отправиться поутру. Хозяева указали помойное (по-здешнему — «поганое») ведро, которое может ночью понадобиться при случае; далеко за полночь я, проснувшись именно по этой причине (отец на ночь обильно напоил горячим чаем, чтобы согрелись), я потерял ориентировку, и в темноте долго шарил наощупь по кухне, где же это злополучное поганое ведро, но натыкался на какие-то лавки, печки и другие непонятные предметы, а разбудить кого-либо из взрослых стеснялся — так уж был я благородно воспитан; я блудил наощупь по незнакомому чужому помещению; шли минуты, и необходимость воспользоваться этим проклятущим помойным сосудом всё возрастала, а до утра (ставни тут закрывались не изнутри, как в нашем доме, а совсем по дурацки — снаружи) было, возможно, ещё далеко, и я вытерпеть бы столько не смог; ко всему этому примешивался ещё и всё возрастающий страх, ибо я потерял и свою постель. Наконец, нога моя натолкнулась на что-то звякнувшее: вот оно, вожделенное ведро! С великим облегчением я окончил процедуру и стал пробираться к постели на полу, каковая постель должна была быть слева от ведра шагах в четырёх — как я натолкнулся на что-то большое, что загремело, загрохотало, и раздался превеликий звон разбитой посуды. Все проснулись, зажгли спичкой керосиновую лампу, и я с ужасом обнаружил, что свалил посудную полку, висевшую на стене, побив что-то из утвари; а отправлял нужду не в сказанное помойное ведро, а в чистое, находившееся в совсем другом месте этой проклятущей, чёрт бы её побрал, комнатушки, и я находился теперь в противоположном её углу. Хозяин и хозяйка накинулись на меня и родителей не так за побитую посуду, как на осквернённое мною ведро, и была большая ругань, в течение каковой я готов был провалиться сквозь землю, а было бы чем — то покончить с собою, ибо мне, тринадцатилетнему, и так было тошно-претошно от насильственного моего увоза с Родины, от долгого, уже осточертевшего, пути, от замёрзших ног, которые, когда мы вошли вчера в это богомерзкое, но тёплое жилище, начали оттаивать, и пальцы охватила сильнейшая боль, почти подобная зубной, каковая боль длилась очень долго. Отец, крупно приплатив хозяевам за причинённый материальный (посуда) и «моральный» (ведро) ущерб, уговорил-таки их не изгонять нас с матерью и вещами, и дожидаться своего приезда из Степняка, чтобы забрать нас туда насовсем.

VII. Не помню, каким транспортом он туда добирался, но вернулся где-то через неделю; оказалось, что золото в названном Степняке не россыпное, а рудное, то есть не в песке, а в каменной породе, которую там добывают в шахтах, дробят-мелют, а уж затем обогащают посредством механической промывки водою с осаждением мельчайших частиц металла на дно; стало быть отцовский вибратор туда совсем не подходил, ибо таковой был предназначен для отделения золотых крупинок от россыпного, то есть речного, сухого песка, а ни для чего больше; даже чуть увлажненный, песок обрабатывать отцовским вибратором было уже нельзя. Надо отдать отцу должное: он не упал духом, вспомнил про вышеназванную газетную заметку о свежеоткрытом золотом прииске под Ташкентом, пошёл на станцию, где оставил заявление о переадресовке нашего багажа, ползущего вслед за нами «малой скоростью» — множества больших и громадных ящиков с отцовским оборудованием и домашним скарбом — со станции «Курорт Боровое», на «Ташкент», и я был счастлив оттого, что наконец мы покинем эту противную лачугу с противными хозяевами, с их драгоценным «чистым ведром», с их дурацкими наружными глухими ставнями, и поедем хоть на другой, но все-таки на юг, каковой, наверное, хоть в чём-то похож на мою милую Южную Россию, и уж во всяком разе лучше, чем эта то ли сибирская, то ли казахстанская страна с её морозами, от коих немеют, а после страшно болят пальцы ног и рук, с её жителями, готовыми сжить со света человека, по ошибке ночью ошибшегося ведром. Когда мы шли на станцию, было морозное солнечное утро; вдали, за искрящимся снежным туманом, выступали какие-то горные горбы, поросшие соснами; озеро Щучье темнело, ещё не подёрнутое льдом, и над ним стелился утренний туман; отец с восторгом вспоминал о том, как, добирались то ли в Степняк, то ли из него, он повстречался о колоритнейшей фигурой возникшего из «белого безмолвия» всадника: это был казах в лисьем малахае о двух козырьках — переднем, насупленном на глаза, и заднем, закрывавшем затылок и часть спины, каковой казах был в высоких, выше колен, сапогах, и искривленные его ноги плотно охватывали тулово лошади, сходясь под ним; на конской сбруе и одежде всадника были своеобразные, из серебра, нашивки; но особенно понравился отцу названный казахский зимний малахай, подбитый лисьим золотисто-рыжим мехом.