Сержант Кох, скользя по обледенелой мостовой, с трудом остановился передо мной. Его лицо было бледным, осунувшимся, рот широко раскрыт. Он выдыхал густые облака молочного цвета, пытаясь отдышаться.

— Что случилось? — спросил я.

Сердце у меня билось подобно загнанному зайцу. Нервы были на пределе. Таинственные следы в саду Канта. Физически ощутимое чувство опасности, окутывавшее город с наступлением темноты. Каждое новое известие оказываюсь страшнее предыдущего.

— Чрезвычайное происшествие, сударь.

— Что случилось? — крикнул я, схватив Коха за отвороты бушлата и встряхнув его.

Сержант взял меня за запястья с силой, которой я в нем не ожидал, и отвел мои руки.

— Мы ничего не смогли сделать, чтобы спасти их, сударь, — сказал он.

— Спасти кого? — закричал я.

— Тотца и его жену, сударь. Полчаса назад. Они покончили с собой.

Смысл происшедшего молнией прорезал мое сознание. Те двое, которых я обвинял в убийстве, заговоре, подстрекательстве к мятежу, те двое, которых я бросил в тюрьму, намереваясь с помощью пытки добиться от них правды, взяли окончательное решение своей судьбы в собственные руки.

— Я же приказал держать их порознь, — с трудом выдавил я из себя.

Кох взял меня за руку и повел к воротам.

— Их и держали порознь, сударь. Я говорил со Штадтсхеном. Он поклялся, что все ваши приказания строго исполнялись. Когда Тотца повели вниз, он проходил мимо камеры, где содержалась его жена. Должно быть, они обменялись каким-то знаком, сигналом. Все было решено в одно мгновение.

Кох постучал кулаком в ворота, они распахнулись, и мы вошли в освещенный факелами внутренний двор.

— Я приказал охране отнести тела наверх, пока о случившемся не узнали другие заключенные, — продолжил Кох. — У них у всех по шесть органов чувств, они чуют смерть, как голодные волки. Любой ценой нам нужно избежать бунта. Генерал Катовице не допустит ничего подобного. Он пойдет на самые крайние меры. Большую часть повесит. К счастью, корабль, который должен отвезти их в Сибирь, скоро прибудет, герр поверенный. Говорят, что завтра, если не помешает погода. Штадтсхен начал приготовления к доставке заключенных из отделения «Д» в порт Пиллау. Они проведут ночь там. Это намного безопаснее, чем позволять им оставаться в Крепости, сударь.

Я кивнул, но не смог ничего выговорить.

— Нам посчастливилось. В самом деле, сударь, если в подобной ситуации можно употребить подобное слово, — продолжал Кох. — Тотц находился в одиночной камере. Его жену поместили вместе с двумя женщинами, и в момент самоубийства они обе спали. Не было никакого шума. Вначале охранник обнаружил тело ее мужа, затем пошел проверить… — Внезапно сержант замолчал, взглянув поверх моего плеча. — Да вот они сами.

По двору шли солдаты и несли что-то на двух одеялах.

— Их похоронят утром, — добавил Кох.

Постоянная фальшивая улыбка на устах Герды Тотц мелькнула у меня перед глазами. Улыбалась ли она в привычной ей услужливой манере и в тот момент, когда решила свести счеты с жизнью? Я не мог не взглянуть на нее и потому быстрыми шагами прошел по двору по направлению к солдатам.

— Положите их на землю! — приказал я. — Снимите одеяла!

Следы насилия были явственно заметны на обоих трупах.

Лицо Герды Тотц почернело и раздулось до такой степени, что создавалось впечатление, будто оно вот-вот лопнет. Глаза странно таращились, словно она услышала что-то чрезвычайно грубое. Кусок платья, которым она воспользовалась, чтобы исполнить свое намерение, был туго завязан вокруг шеи. Снимая ее с решеток, к которым она прицепила ткань, солдаты обрезали материю прямо над узлом. Вокруг ноздрей все еще была заметна засохшая кровь, оставшаяся после моего удара. В остальном же все уничтожающая и все уродующая длань смерти потрудилась на славу, полностью исказив черты ее лица. Отвратительная улыбка исчезла навеки.

Лицо Ульриха Тотца представляло собой кровавую маску.

— Он размозжил себе голову, с невероятной силой ударившись о стену камеры, — пояснил Кох.

— Чтобы добиться такого эффекта, ему необходимо было удариться не один раз, — добавил я с содроганием.

Целая река засохшей крови вылилась из разбитого носа на белую холщовую рубашку. Тотцу удалось размозжить себе голову или сломать шею. Несколько мгновений я смотрел на тела, потом отвернулся. Как мне следует реагировать на происшедшее? Рассматривать их в качестве пятой и шестой жертвы кенигсбергского маньяка или, подобно Морику, в качестве жертв моего собственного непрофессионализма?

— Уберите их, — пробормотал я. Я смотрел, как солдаты маршируют по двору со своей мрачной ношей, и попытался справиться с депрессией, одолевавшей меня. — Немедленно пошлите патруль на Магистерштрассе, сержант, — приказал я. — Кто-то прошлой ночью проник в сад профессора Канта. Возможно, убийца.

Кох нахмурился:

— Надеюсь, Канту не причинили никакого вреда?

— С профессором все в порядке. Но нельзя считать, что ему ничего не угрожает. Он будет пребывать в постоянной опасности, пока мы не завершим дело о кенигсбергском убийце, — пробормотал я сквозь зубы. — Складывается впечатление, что убийца наглеет с каждым днем.

— Вы в самом деле полагаете, что он попытается убить профессора, сударь? До сих пор маньяк выбирал свои жертвы случайно. В этом была его сила. Никто не знал, где и когда он нанесет следующий удар. Поэтому не в его духе нападать на вполне конкретную жертву и по совершенно конкретной причине.

— Возможно, он изменил стратегию, — ответил я, однако слова мои прозвучали неубедительно даже для меня самого. — Убийца безлик, скрыт под маской анонимности, но он знает, кто мы такие. Совершенно очевидно, преступнику известно, что к расследованию его преступлений подключен и Кант, и он также знает, где его можно отыскать практически в любой час дня и ночи. Ведь профессор редко выходит из дому.

— Я отдам соответствующие распоряжения дежурному офицеру, герр поверенный, — сказал Кох.

Он побежал по двору, и несколько минут спустя вооруженный патруль вышел через главные ворота. У меня словно гора с плеч свалилась, но легче я себя не почувствовал. Мысль о том, что случилось за прошедший день в Кенигсберге, и о том, что еще могло случиться, давила мне на душу, подобно тяжелой гранитной плите. Тьма надвигалась на меня. Тьма и страшное чувство ответственности. Три человека погибли по моей вине. Я закрыл глаза, чтобы отогнать жуткие видения.

— Вы побледнели, сударь. — Кох стоял передо мной с выражением озабоченности на лине. — Не стоит так переутомляться, сударь. День выдался долгий и тяжелый, но в полковой кухне можно подкрепиться. Вы с завтрака ничего не ели.

— Спасибо, Кох, — ответил я и попытался улыбнуться. — Вы мне как нянька.

Его непроницаемое лицо немного смягчилось.

— Следуйте за мной, сударь.

Я все больше склонялся к мнению, что при всех моих оплошностях по крайней мере одно правильное решение я все-таки принял. После всех сложностей, с которых начиналось наше знакомство, сержант Кох показал себя с лучшей стороны. Распахнув дверь, он провел меня в обширное сводчатое помещение, жарко натопленное керамической печью гигантских размеров.

— Гарнизонная столовая, — пояснил он.

В воздухе стоял густой запах пота и вареной баранины, однако меня он не раздражал. После ароматов кантовской лаборатории — смеси метилового спирта с запахами разлагающейся человеческой плоти — здешние казались мне вполне приемлемыми. Это были запахи живых людей, занимавшихся важными делами: работой, едой, защитой города и его обитателей.

Кох усадил меня, затем куда-то удалился и вернулся несколько минут спустя вместе с молодым солдатом в белом фартуке, поставившем передо мной поднос. На нем была чашка бульона из баранины с плававшими в ней толстыми хрящами, черный хлеб и красное вино. Солдатская трапеза. Я набросился на нее с волчьим аппетитом, а Кох стоял рядом с видом гордого ресторатора.

Почти сразу же я почувствовал себя намного лучше.

— Не для слабых желудков, Кох, — скачал я между двумя очередными ложками бульона, — но, пожалуй, самая вдохновляющая еда, которую я когда-либо ел в жизни. А теперь, что вы можете сообщить мне о женщине, нашедшей первый труп, и о жандарме, разговаривавшем с ней?

Я проглотил еще ложку бульона.

— Как его зовут?

— Люблинский, сударь.

— Вы с ним беседовали?

Он кивнул.

— Весьма своеобразный человек, герр поверенный, — ответил Кох.

Я перестал есть и взглянул на него:

— Что вы имеете в виду?

— Сами увидите, сударь, — ответил сержант с неловкой улыбкой. — По моему мнению, было непростительной ошибкой оставлять столь деликатное дело в руках грубых солдат. Когда речь идет о сражении, они знают, что им делать. Но попросите их поговорить с женщиной, и невозможно предсказать, что из этого выйдет.

— Он проживает здесь? — спросил я, отхлебывая вино.

— Он в лазарете, сударь.

— Он болен?

— Не совсем. — Кох поднес палец к щеке. — У него здесь рана. Создается впечатление, что кто-то ударил его шпагой.

— На дуэли?

— Люблинский, вероятно, будет отрицать данный факт. Солдаты, как правило, все отрицают.

— Я хотел бы поговорить с ним прямо сейчас.

Кох указал на поднос:

— Может быть, вначале вы закончите трапезу, сударь?

— Он один из следователей, Кох. Чем скорее я его увижу, тем лучше.

— Я пойду и позову его из лазарета.

Кох ушел, а я завершил еду. К тому времени когда Кох вернулся в компании Люблинского, я снова почувствовал прилив сил.

Когда офицер вошел в комнату, в первое мгновение я не обратил на него внимания, а налил себе еще вина в бокал и выпил до дна, чувствуя, как теплая жидкость растопила холод ужасного утра и еще более ужасного дня.

— Стойте здесь, — услышал я слова Коха. После чего он обошел вокруг стола и замер рядом со мной, подобно ангелу-хранителю.

Люблинский щелкнул каблуками и вытянулся по стойке «смирно». Только после этого я поднял на него глаза и ощутил внезапную дурноту, которую можно было бы приписать тяжелой пище, только что мною поглощенной. Однако причина была совершенно в другом. Возглас отвращения застыл у меня на губах. Никогда раньше мне не приходилось видеть человека более отвратительной наружности. Каждый дюйм его грубой красноватой кожи был изрыт оспинами, рябинами, шишками, наростами — всем тем, что лютая болезнь способна оставить на теле. От лба до подбородка его лицо утратило всякое сходство с человеческим. Общаясь с крестьянами, работавшими на землях моего отца, я видел, что оспа способна сделать с человеком. Но то, что она сотворила с Люблинским, вообще не поддавалось описанию.

Воротник его куртки был достаточно высок, чтобы скрыть синевато-багровые оспины и гнойники, которыми была испещрена шея. На левой щеке у Люблинского виднелась широкая, окаймленная кровавым кругом рана.

— Сними шапку в присутствии господина поверенного, — резко приказал Кох. Люблинский повиновался, обнажив лысину, поражавшую исключительным уродством: вся она была столь же щедро усеяна шрамами, наростами, следами от язв, как и лицо. Если бы не рост, телосложение и солдатские умения, единственное место, где он смог бы найти себе пропитание, был бы бродячий цирк. Он взглянул поверх меня на Коха, вынудив того посмотреть ему прямо в глаза. А глаза у Люблинского были большие, черные, пронзительные, полные какой-то особой энергии. Он был бы, несомненно, красив, если бы судьба так жестоко не обошлась с ним. С высокими скулами, орлиным носом, квадратной, четко выраженной челюстью, сильным подбородком в другом, лучшем варианте своей жизни он мог бы стать моделью художника или возлюбленным баронессы.

— Мне убрать тарелки, сударь? — спросил Кох.

— Не беспокойтесь. — Мне не хотелось никак унижать Коха в присутствии этого человека. — Вы помогали в расследовании убийств под непосредственным руководством профессора Канта, не так ли? — спросил я, обращаясь к Люблинскому.

Его взгляд метнулся от меня к Коху, затем снова ко мне, и он открыл рот, чтобы заговорить. Если лицо Люблинского потрясло меня, то голос ужаснул. Казалось, у него во рту сидел вырвавшийся на волю страшный дикий бабуин, животное, которое он почти не способен был укротить. По-видимому, я как-то продемонстрировал замешательство, потому что Люблинский внезапно замолчал, затем заговорил снова, пытаясь произносить каждое слово медленно, дабы избежать непроизвольных носовых и гортанных звуков, из-за которых его речь было практически невозможно понять.

— Профессора какого? — проскулил он. Слова со свистом вырывались из изуродованной ротовой полости. — Я сделал то, что мне сказали. Доклады они хотели. Доклады они получили.

— Вам ведь также заплатили за несколько рисунков, которые вы сделали по поручению профессора Канта.

— А, его! — воскликнул Люблинский. — Он что, профессор?

— А кто же он, по вашему мнению, такой? — спросил я.

Люблинский пожал плечами:

— Мне за то, что я думаю, не платят, сударь. Меня подобные вещи не интересуют. Я дал ему то, что он просил. В мире полно стариков со странными прихотями.

Я заставил себя взглянуть на него и попытался вообразить, что он сейчас думает. Все в Кенигсберге представлялось каким-то порченым, больным, боящимся дневного света. Мне стало даже как-то нехорошо от мысли, что и я вынужден был сделаться частью всего этого. Какой «талант» сумел профессор Кант обнаружить в немыслимом существе, сейчас стоявшем передо мной?

— Расскажите мне о себе, — попросил я и почти сразу пожалел о своей просьбе.

Потребовалось титаническое терпение, чтобы разобраться в его бормотании. Звали его Антон Теодор Люблинский. Родом он был из Данцига. Десть лет назад поступил в легкую пехоту и участвовал в боевых действиях в Польше. В течение трех лет его полк располагался в Кенигсберге, где, как он подчеркнул, ему совсем неплохо жилось до самого последнего времени.

— Вы чем-то недовольны здесь, Люблинский? Почему так резко изменилось ваше мнение по поводу этого города? — спросил я, полагая, что, где бы бедняга ни оказался, он повсюду должен чувствовать себя глубоко несчастным.

— Мне больше нравятся сражения, сударь. — Создавалось впечатление, что сама мысль об участии в военных действиях согревает его сердце, и Люблинский хрипло добавил: — На поле брани с противником сходишься лицом к лицу.

Угольно-черные глаза сверкнули высокомерным огнем, и он отвернулся.

Что же такого этот человек познал в жизни, что заставило его предпочесть воину миру и риск быть каждую минуту убитым спокойному существованию? Я наклонился над столом, изо всей силы ударил по нему кулаком и пристально взглянул Люблинскому в глаза. Резкий запах, исходивший от этого человека, смешивался с ароматами, наполнявшими комнату. Мне пришлось подавить сильнейшую потребность отвернуться от него.

— Я прочитал ваши официальные донесения, Люблинский, — признался я. — По правде говоря, в них очень мало информации. Расскажите мне поподробнее, что вы видели на месте преступления около «Балтийского китобоя». Вы ведь были первым, кто увидел тело, так?

Люблинский отрицательно покачал головой:

— Не совсем, сударь. Я был не один. Со мной был еще одни жандарм. Кроме того, там была еще и женщина…

— Год назад, — прервал я, — вас послали на место преступления. Вы беседовали с женщиной, нашедшей тело. Верно? Я хочу в точности знать, что было тогда сказано.

Люблинский начал свое нечленораздельное бормотание. Закрой я глаза, и вполне можно было бы вообразить, что слушаю какого-нибудь таинственного греческого оракула или голос духа, вызванного Вигилантиусом из загробного царства. Я внимательно всматривался в губы Люблинского, пытаясь по ним понять смысл произнесенного, а Кох тем временем подгонял его, поправлял, а в самых необходимых случаях и переводил.

В то утро, рассказывал Люблинский, холодный ветер дул с моря. Он встал в четыре часа, чтобы принять на себя командование охраной. Когда Люблинский сменял ночную стражу, до них дошел слух, что неподалеку от порта кто-то нашел мертвое тело. Они с Копкой, вторым жандармом, отправились на место обнаружения трупа, оставив ночную смену на посту в Крепости. Оба обрадовались возможности выйти в город вместо того, чтобы целый день без дела слоняться по Крепости. На месте преступления они обнаружили тело и женщину. Больше там никого не было. Солнце еще не взошло, улицы были пустынны.

— И что вы там увидели, Люблинский?

Несколько мгновений он молчал.

— Я тысячи рал смотрел смерти в глаза, сударь, — сказал он вдруг, как-то странно уставившись на меня своим огненным взглядом. — Видел океаны крови, жуткие раны, ужас обстрела картечью. Ничего подобного на Мерештрассе не было. Но ощущение у меня было точно такое же.

Они с Копкой не нашли никаких следов насилия, ничего, что указывало бы на то, как убийца нанес coup de grace. Было очевидно, что не естественные причины привели к гибели находящегося перед ними человека.

— Ощущение, Люблинский?

Тело Яна Коннена стояло на коленях, голова опущена на камни. В такой позе мусульмане молятся своему богу, заметил Люблинский. Ничего не узнав в ходе осмотра трупа, они обратили все внимание на женщину. Повитуху, шедшую принимать роды. Женщина отказалась что бы то ни было говорить. Она вся дрожала от страха. И тут у Копки появилась блестящая идея. Он пошел за пинтой джина в ближайший кабачок.

Люблинский замолчал, создавалось впечатление, что он решил хорошенько подумать, прежде чем продолжить.

— Она не была убийцей, сударь. Это ясно.

— Ясно? Почему же?

Он ртом вдохнул воздух, издав какое-то неприятное чмоканье, словно задыхающееся животное.

— Она была до смерти перепугана.

— Как звали женщину?

Снова колебания.

— Мне необходимо знать имя повитухи, — твердо повторил я. — В вашем донесении его не было.

Конфликт разных эмоций еще больше обезобразил и без того уродливое лицо.

— Сокрытие информации считается преступлением, — напомнил я ему.

— Анна, сударь, — сказал он после паузы, продолжавшейся несколько мгновений. — Анна Ростова.

— Она сообщила вам свое имя, пока Копка отсутствовал? — спросил я.

Большие руки Люблинского нервно заметались по куртке. Он стал лихорадочно поправлять пуговицы, одергивать воротник, скатывать и снова раскатывать шапку. Наконец он взглянул на меня и кивнул.

— И почему она это сделала? Каким образом вам удалось завоевать ее доверие?

Люблинский залился краской.

— Не знаю, сударь, — ответил он. — Я… то есть я подумал, что я ей понравился.

То, что столь уродливый мужчина способен воспользоваться обещанием любовных утех от женщины, настолько экстравагантной, чтобы ему их предложить, вовсе не показалось мне чем-то совершенно невероятным. Я даже почти ощутил сочувствие к нему.

— Только по этой причине?

На лице Люблинского появилось выражение боли. Из всех омерзительных подробностей, которым несть числа в моей истории, изуродованное болезнью лицо Люблинского чаще всего тревожит мой сон и является мне в кошмарах. Его взгляд метался по комнате, рот открывался и закрывался, подобно рту карпа, повисшего на грязном крючке.

— Жалость, сударь. Она мне сказала, что ее единственный ребенок умер от оспы. Она хорошо понимала, что пришлось мне вынести. Вот и вся причина.

Я долго и пристально всматривался в Люблинского. В комнате воцарилась мертвая тишина. Слышно было только его тяжелое дыхание.

— И все-таки расскажите подробнее, что сказала вам та женщина, — попросил я, уже приготовившись услышать отвратительные подробности их соития.

Прежде чем ответить. Люблинский поковырял ногтем в дырке у себя на щеке, и оттуда потекла кровь. Вслед за этим из него потоком полилась злоба, словно внутри внезапно прорвало какую-то до сей поры довольно прочную дамбу.

— Она сказала мне, что его убил дьявол.

— Дьявол, — механически повторил я.

— Она видела его когти, сударь.

— Вы их тоже видели? — спросил я, сделав вид, что мне ничего не известно.

— Нет, сударь. Я вообще ничего не видел. Я осмотрел труп. И ничего не нашел. Ни ран, ни оружия. «Только сам Сатана мог совершить подобное», — сказала она.

— Значит, вы ничего не нашли, но ей поверили. Почему вы не включили перечисленные подробности в письменное донесение? — спросил я.

Люблинский молчал. Вместо ответа жуткая дрожь сотрясла все его тело. Я ничего не мог понять. Что за страшная битва велась у него в душе? И что за чудовищный невидимый враг схватил его за горло?

— Она сказала… что… поможет мне, сударь, — выдавил он наконец.

— Повитуха, Люблинский? Чем же повитуха могла вам помочь?

Он поднес руку к изборожденному шрамами и оспинами лицу.

— Она пообещала меня исцелить. Я заразился болезнью в Польше. И должен был умереть, но не умер. И очень жалею о том. У меня была девчонка в Хельмо. Я был с ней обручен. Она бросила меня, как только увидела мое лицо. И это было только начало. Товарищи по полку стали избегать меня. Обзывали меня Сыном Сатаны. И так длится уже пять лет. Пять лет, сударь! Анна пообещала меня спасти. Она поклялась, что кожа у меня будет, как у младенца на попке, и я ей поверил. Она была первой женщиной… — он снова судорожно глотнул воздуха, — которая за все пять лет взглянула на меня. Я отправил ее восвояси, прежде чем Копка вернулся. У меня был ее адрес…

— И все-таки об одном вы не сказали. А если уж быть совсем точным, о двух, — перебил его я. — Что видела Анна Ростова такого, чего не видели вы? И каким образом она собиралась исцелить вас? Вам грозит тюремное заключение за неисполнение своих обязанностей, имейте в виду.

Люблинский не нуждался ни в предупреждениях, ни в угрозах.

— У меня такое же лицо, как и год назад, — произнес он с возмущением в голосе, приближаясь к свету. Казалось, он почти гордится тем надругательствам, которое совершила над ним Природа. — Анна пообещала, что дьявол прекратит мои страдания. Поэтому он и оставил коготь.

Я изо всех сил старался сохранять спокойствие.

— Значит, вы все-таки его видели, не так ли?

Люблинский ничего не ответил и весь сжался.

— Не ухудшайте свое положение, — предупредил я. — Опишите этот… коготь.

— Нечто длинное, напоминающее заостренную кость, — произнес он наконец. — Коготь Люцифера. Он обладает огромной силой. Поэтому она извлекла его из тела.

— Силой, Люблинский? Какую силу вы имеете в виду?

— Исцелять… Убивать, сударь. Она сказала, что сможет вылечить мое лицо с помощью адского когтя. Потому что в нем была часть жизни мертвеца. Он был жертвой. Он умер ради моего исцеления.

Я откинулся на спинку кресла, а Люблинский склонился над столом; его муки перешли в гнев и озлобление.

— Посмотрите на меня, сударь. Просто посмотрите на мое проклятое лицо! — крикнул он. — Вы бы разве поступили по-другому?

Я уже не в первый раз взглянул на опустошения, которые болезнь произвела на его лице, изо всех сил стараясь не давать волю состраданию.

— Ваше лицо чудовищным образом изуродовано, — холодно произнес я. — Должен ли я понимать вас так, что вы больше ни разу не встречались с этой добросердечной женщиной?

Люблинский опустил глаза;

— Вы сами знаете ответ, герр поверенный.

— И что она сделала, чтобы помочь вам?

— То самое, сударь. То самое и сделала. — Люблинский прикоснулся к черной дыре палевой щеке. Его голос дрожал от гнева. — Она колола мне лицо «дьявольским когтем».

— Значит, у вас на щеке не рана, полученная на дуэли? — заключил я, бросив взгляд на Коха.

— Никаким клинком такого не сделаешь. Такое способна совершить только настоящая ведьма, — ответил он шепотом, тяжело опускаясь на скамью и стараясь казаться меньше, чем он был на самом деле.

— И сколько времени это продолжается?

— С первого убийства, сударь.

— Значит, коготь все еще у упомянутой вами женщины?

— Да, сударь.

— Когда вы видели ее в последний раз?

Люблинский отвернулся от меня и уставился на стену.

— Вчера, сударь, — прошептал он через несколько мгновений.

Я сразу же понял, что он имеет в виду.

— Позавчера было совершено еще одно убийство. Вы встречались с ней всякий раз, как погибала очередная невинная жертва. Верно?

Люблинский сжал кулаки и повернулся ко мне.

— С каждым новым убийством коготь приобретал все большую силу. И я еще на шаг приближался к исцелению. По крайней мере так она мне говорила.

Я взглянул ему прямо в глаза и на сей раз не стал скрывать своего отвращения. Оспа изуродовала душу этого человека не меньше, чем его некогда красивое лицо.

— Почему вы мне все это рассказываете? — спросил я.

Люблинский нервно заерзал на скамье.

— Что вы имеете в виду, сударь?

— Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. Ни одного слова из того, что вы сейчас говорите, вы не написали в своем донесении. Вы ничего не сообщили ни поверенному Рункену, ни профессору Канту. И все-таки решили поделиться со мной. Сейчас! Вы ведь знаете, что она лгала вам, не так ли? И теперь выдаете ее мне, таким образом решив отомстить? Вы хотите, чтобы Анну Ростову схватили и наказали, потому что она одурачила вас. Верно?

Он молчал.

— Что случилось с Копкой? — продолжил я. — Где он был, когда нашли другие трупы?

Люблинский вытер нос рукавом.

— Он дезертировал, сударь.

— И с какой стати ему пришло в голову дезертировать? — спросил я удивленно.

— Не знаю, сударь. Он просто сбежал. Больше я ничего не знаю, — ответил Люблинский, уставившись куда-то вдаль поверх моей головы. Лицо его превратилось в мрачную маску мести, подобную тем, которые носят исполнители ролей демонов в карнавалах на масленицу.

— Превосходно! — воскликнул я, вскакивая. — А теперь вы проводите нас к той женщине. И без всякого промедления. Идемте, Кох.

Сев в экипаж, мы ехали в полном молчании по адресу, который Люблинский дал кучеру. Каждый пребывал в глухо запертой темнице собственных мыслей. Я был не в состоянии смотреть на человека, в полумраке сидевшего передо мной, без сильнейшего чувства физического отвращения. Из всех жертв прискорбных событий, совершившихся в Кенигсберге и которым еще суждено было совершиться, Антон Теодор Люблинский вызывал во мне самую острую жалость.

Теперь же это чувство имело отчетливый привкус нравственной гадливости.