Дорогая мама! Дорогой папа! Я в полном смятении. Два дня назад я увидел императора. Он не то, что я думал. Если теперь я опишу вам все по порядку — вам, никому другому, — может быть, я не сойду с ума.

Я проснулся в то утро, как обычно, в мирных объятиях Адоды. Я не знал, что это последнее мирное утро в моей жизни. Дверь нашей комнаты обращена на север. В круглое окно над ней мне были видны флаги над домом совещаний. На самом высоком флагштоке по-прежнему развевались алый и радужный, но под ними теперь трепетал темно-зеленый флаг поэзии. Раздавался стук молотков, и, выглянув наружу, я увидел плотников, которые сколачивали низкий деревянный мост, идущий от края цоколя напрямик поверх извилистой дорожки. Я кликнул всех домочадцев. Когда они собрались, я сказал:

— Сегодня мы идем к императору.

Они всполошились. Я ощутил прилив великодушия и доброты. Я сказал им:

— Смотреть на него будет позволено только мне и Тоху, но звуки его голоса услышат все. Наше с Тоху облачение определено этикетом, а остальных я прошу одеться так, как если бы вы навещали богатого и славного друга, которого вы очень любите.

Адода улыбнулась, но прочие не успокаивались.

— Император слепой, — пробормотал Тоху. Я и забыл об этом. Кивнув, я сказал:

— А верховные наставники — нет.

Когда появился провожатый, я стоял у начала моста, возвышаясь на все десять ступней. Адода, поддерживавшая меня справа, надела темно-зеленое шелковое платье и украсила свои пышные волосы веточками тиса. Даже прислужница Тоху принарядилась. Провожатый отвесил поклон, повернулся и чуть помедлил, чтобы я успел поймать взглядом его наколенные повязки; потом он ударил в гонг, и мы двинулись к дому совещаний.

Мы шли целый час, но я готов был идти хоть целый день. Усталость была мне столь же неведома, как падающему на землю камню. Я чувствовал себя собранным, сильным, но в то же время умиротворенным. Поверхности под нашими ногами становились все богаче и обширней: инкрустированные и мозаичные полы, бронзовые и медные пороги, ковры тонкой работы, шкуры редких животных. Судя по раздававшемуся некоторое время плеску большой реки или озера, мы миновали еще один мост. Наконец провожатый ударом в гонг дал сигнал приостановиться, и я почувствовал, что перед нами открывается двустворчатая дверь. Мы двинулись сквозь полумрак к яркому свету. Провожатый просигналил конец пути, и его ноги исчезли из моего поля зрения. Раздался скрипучий голос бессмертного императора:

— Добро пожаловать, мои поэты. Чувствуйте себя как дома.

Я поднял глаза и сразу увидел коллегию верховных наставников. Они сидели на мягких скамеечках у края возвышения, огибавшего нас дугой, как берег залива. Благодаря возвышению их лица оказались вровень с моим, хоть я стоял во весь свой рост. Раньше я видел только некоторых из них, но каждого из двадцати трех можно было легко узнать по регалиям. У верховного наставника по водному хозяйству вокруг ноги обвивалась серебряная дренажная труба; верховный наставник по общественному спокойствию держал церемониальную булаву; у верховного наставника по истории на запястье сидело чучело попугая. В середине восседал верховный наставник по этикету и держал императора, который был ростом в две ступни. Голова и свисающие в рукавах руки были нормального размера, но тело в алом шелковом балахоне было, по-видимому, деревянной чуркой. Лицо у него было из папье-маше, покрытого лаком, но разговаривал он при этом бодро и оживленно. Его стали передавать из рук в руки, и в это время он молчал; достигнув крайнего слева верховного наставника по водевилям, он произнес:

— Да уж, смутил я вас. Для начала беседы надо бы мне вас растормошить, особенно тебя, Тоху, а то ты, глядючи на меня, так шею вытянул, что неровен час сломаешь. Хочешь, шутку скажу, Тоху?

— Да, государь, ха-ха-ха! Да, государь, ха-ха-ха! — стал выкрикивать Тоху в припадке истерического хохота.

— Да тебе, видать, и шутка не нужна, — сказал император. — Ты и так уже весело смеешься!

Я понял, что это и есть императорская шутка, и издал короткий вежливый смешок. Я знал, что император не человек, но увидев, что он неживой, я был поражен настолько, что церемониальные слезы не заструились по моим щекам при звуке его голоса. Возможно, это было и к лучшему, потому что Адода все равно не смогла бы их собрать — не дотянулась бы. Император тем временем перешел к верховному наставнику по истории и произнес доверительным тоном:

— Ты можешь задать мне вопросы о личном, Боху.

— Государь, ты всегда был куклой? — спросил я.

— Я и сейчас еще не совсем кукла, — ответил он. — Череп и кости рук у меня вполне настоящие. Остальное выварили врачи пятнадцать лет назад во время операции, которая сделала меня бессмертным.

— Больно было становиться бессмертным?

— Я ничего не почувствовал. Тогда я уже впал в старческий маразм, а до того многие годы в личном общении я был черствым и зловредным старикашкой. Но мудрость императора не имеет никакого отношения к его характеру. Это — совокупный разум всех, кто ему повинуется.

Эта высокая истина вошла в меня с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Да. Мудрость правителей — совокупный разум подданных. Я устремил на ухмыляющийся манекен взгляд, полный жалости и благоговения. Слезы обильно потекли по моим щекам, но я не обращал на них внимания.

— Государь! — воскликнул я. — Вели нам писать для тебя. Мы любим тебя. Мы готовы.

Император переместился к верховному наставнику по общественному спокойствию и, прежде чем заговорить, встряхнул свое церемониальное одеяние, чтобы оно ниспадало величественными складками. Он сказал:

— Повелеваю вам написать стихи во славу моей непреходящей справедливости.

— Должны ли мы запечатлеть какое-либо справедливое деяние? — спросил я.

— Да, — ответил он. — Я только что разрушил старую столицу и предал смерти всех ее жителей за неповиновение.

Я улыбнулся и рьяно закивал, решив, что ослышался. Я сказал:

— Да, государь, прекрасно, это благодатная тема. Но не назовешь ли ты отдельное событие или исторически важное деяние, которое вдохновило бы меня на философскую оду, а моего коллегу — на балладу в народном стиле? Событие или деяние, заключающее в себе императорскую справедливость. В ее непреходящем выражении.

— Разумеется. Старая столица была полна лишних людей. Они замыслили мятеж. Фельдмаршал Ко осадил город, сжег его дотла и уничтожил всех горожан. В империи вновь мир и порядок. Вот ваша тема. Дополнительные сведения уже включены в убранство вашего павильона. Возвращайтесь туда и пишите.

— Государь! — сказал я. — Повеление услышано и будет рассмотрено, повеление услышано и будет рассмотрено!

Я повторял и повторял эти слова, не в силах остановиться. Тоху, заливаясь смехом,вопил:

— Ай-ай-ай, ну никаких условностей не признает мой коллега — великий поэт, как же — давайте я за него напишу, я за двоих напишу, ха-ха-ха-ха!

Верховные наставники забеспокоились. Император безостановочно переходил из рук в руки, от правого края к левому и обратно, пока наконец верховный наставник по моральной философии со злостью не сунул его верховному наставнику по этикету. Император поднял голову и проскрипел:

— Это противоречит этикету. Я прерываю заседание коллегии! После чего он полетел на скамеечку вверх тормашками, а верховные наставники заторопились к выходу.

Я не мог двинуться с места. Вокруг моей свиты бестолково суетились провожатые. Мои башмаки отделились от пола, меня дернули в одну сторону, потом в другую, потом быстро понесли задом наперед, пока я не ударился обо что-то плечом — наверно, о дверной косяк. Я почувствовал, что падаю, мне послышался крик Адоды, и я потерял сознание.

Я очнулся под покрывалом на моем троне для сочинительства в центральном зале павильона. Кругом были расставлены бумажные ширмы с изображениями старой столицы на разных стадиях мятежа, осады и резни. Из-за одной ширмы раздавался голос Тоху, диктующего своей секретарше. Не использовав девять дней, положенные для сбора материала, глупец уже сочинял вовсю.

То не снег от дворца метет, то летят почтовые голуби, — декламировал он. — Черные мятежные ястребы их подстерегают. Созывает по гелиографу император свои войска: Ко, фельдмаршал ты верный мой, злобный город возьми в кольцо. Могут ли ястребы луч догнать, что пущен серебряным зеркалом? Нет, ха-ха-ха. Нет, ха-ха-ха. Смех один, да и только.

Я закрыл лицо руками. В голове была одна мысль — что тебя, мама, и тебя, папа, уже нет на свете и все мое детство превратилось в пепел. Мысль причинила мне такую боль, что я встал и, шатаясь, обошел все ширмы в стремлении убедиться наверняка.

Вначале передо мной открылся великолепный вид старой столицы, изображенной сверху, как на карте, — но каждый дом был нарисован ясно и отчетливо. Розовые и зеленые почки на деревьях говорили о том, что стоит весна. Мой взгляд упал на местный сад справедливости — там на крыльце восседал толстый судья, стройная девушка обмахивала его опахалом. Перед ним на земле простерлись ниц мужчина, женщина и ребенок; стоящий рядом полицейский держал блюдо с двумя желтыми крапинками. Я знал, что это башмачки с жабами на носах, что семейство обвиняется в расточительности, но отделается небольшим штрафом. Я взглянул в другое место и увидел домик у сточного рва. На крылечке сидели две маленькие женщины — это были ты, мама, и твоя сестра, моя тетя. По другую сторону забора мужчина в ялике с помощью мальчика вытаскивал из жижи человеческое тело. В сточных рвах там и сям плавали трупы почетных гостей. Императорские всадники жгли юго-восточные трущобы и рубили саблями тех, кто пытался спастись от огня. Самое необычное происходило на холме за восточными воротами. Мужчина держал бечевку воздушного змея, который парил над городом, — змея, очертаниями напоминающего орла и раскрашенного наподобие попугая. К нему был пристегнут ребенок. Эта часть картины была выполнена в более крупном масштабе, чем другие. В лице отца читалась великая гордыня; ребенок же смотрел на лежащий внизу город без ужаса и без восторга, смотрел холодным, жестким, оценивающим взором. По краю этой ширмы шла надпись: Начало мятежа.

На другие ширмы я взглянул лишь бегло. Объятые пламенем дома, толпы людей, бросающихся с мостов в каналы, чтобы не попасть под копыта и сабли кавалерии. Если бы я смотрел пристальней, я вновь и вновь узнавал бы в толпах ваши фигуры. На последней ширме была изображена выжженная равнина со шрамами каналов, заваленных обломками настолько, что под ними не видно было воды. Здесь только и было живого, что вороны и стервятники, покрывшие землю сплошным слоем, словно мухи — кусок тухлого мяса.

Я услышал вежливое покашливанье и, обернувшись, увидел верховного наставника по литературе. Он держал блюдо, на котором стояли кувшин и две чашечки.

— Твой врач говорит, что тебе полезно выпить вина, — промолвил он. Я вернулся на трон и лег. Сев рядом, он сказал:

— Император восхищен силой и глубиной твоего отклика на его повеление. Он уверен, что ты создашь великие стихи.

Я безмолвствовал. Он наполнил чашечки вином и отпил из одной. Я не стал пить. Он проговорил:

— Ты хотел писать о возведении нового дворца. Это хорошая тема для стихотворения? —Да.

— Но возведение нового дворца и разрушение старой столицы — одно и то же. Великое новое всегда начинается с уничтожения старого. Иначе это просто продолжение того, что было.

— Значит, император разрушил бы старую столицу даже и без мятежа?

— Да. Старая столица была соединена дорогами и каналами со всеми уголками империи. На протяжении девяти династий другие города обращали к ней взоры в поисках руководства. Теперь они должны обратить взоры сюда.

— Был ли мятеж? — спросил я.

— Мы настолько в этом уверены, что даже не стали справляться. Старая столица была рынком для всей империи. Когда двор переехал сюда, рынок переместился вслед. Тем, кто остался там, пришлось выбирать из трех возможностей. Либо умирать от голода, либо идти побираться в другие города, либо поднять мятеж. Наверняка самые храбрые и умные вынашивали мысль о восстании. Вероятно, они толковали о нем между собой. А это уже заговор.

— Справедливо ли было убить их за это?

— Да. Справедливость в делах государства неизбежно более сурова, чем справедливость в делах одной семьи. Император думает о побежденных мятежниках с уважением и жалостью. Ты мог бы упомянуть об этом в своем стихотворении.

Я сказал:

— Ты говорил, что родители будут мне бесполезны, потому что их изменило время. Ты ошибся. Пока они жили, я знал, что, хотя они сделались старше и хуже, хотя, может быть, я никогда их больше не увижу, я все еще любим, все еще жив в таком смысле, о котором ни ты, ни твой император не имеете понятия. И хотя я не выходил в город после поступления в школу, я знал, что он растет как луковица: каждый год новый слой, новая листва на деревьях, новое удобрение в садах, новые повозки на улицах, новая побелка на старых стенах. Живы были старый город и мои старые родители — живо было и мое детство. Но императорская непреходящая справедливость превратила мое прошлое в прах. Я теперь как страна без культуры и истории. Мне не на чем взрастить стихотворение.

— Верно, — отвечал верховный наставник, — что мир настолько плотно набит настоящим, что прошлое, величина неизмеримо большая, может войти в него лишь сквозь узкие врата человеческого ума. Но твой ум необычайно широк. Я сам расширил его искусственными приемами. Ты способен вновь оживить и умертвить твоих родителей и целый город в трагическом творении, которое будет читать весь народ. Помни, что мир — это одно большое кладбище городов, погибших из-за перемещения рынков, остановить которое они не властны, и спрессованных литературой в немногие строки стихов. Император делает то же, что делает время. Он лишь его ускоряет. Ты должен ему в этом помочь.

Я сказал:

— Поэт должен взирать на свою тему спокойно. Из-за того что император переместил рынки, множество людей потеряло работу, и вот, чтобы не выглядеть неумелым правителем, он обвиняет их в мятеже и убивает. Эта тема мне противна. Император поступил неразумно. Если бы он сохранил жизнь моим родителям, я, может быть, и выполнил бы его волю.

— Император хотел сохранить им жизнь, когда посылал войска, но я его отговорил. Останься они живы, твое стихотворение стало бы заурядным образцом заказной политической поэзии. Не так уж сложно найти оправдание бедствию, которое оставило в целости твою семью и имущество. Нет, трещина в теле народа должна пройти через сердце поэта. Как иначе он поможет ей срастись?

— Пусть трещина срастается без меня. Скажи императору, что пользы от меня ему не будет и что я прошу дозволения умереть.

Верховный наставник опустил чашечку на поднос и, помолчав, сказал:

— Это серьезная просьба. Император не даст быстрого ответа.

— Если он не ответит в течение трех дней, я буду действовать сам. Верховный наставник по литературе поднялся и проговорил:

— Думаю, я могу обещать ответ на исходе третьего дня.

Он ушел. Я смежил веки, покрыл уши и оставался, где был. Приблизилась моя свита, желавшая умыть, накормить и успокоить меня, но я никому не позволил до себя дотронуться. Только попросил воды, чуть отпил, остальным ополоснул лицо и велел им удалиться. Они были удручены, особенно Адода, которая все время тихо плакала. От этого мне стало немного легче. Я пожалел, что этикет не разрешает мне поговорить с Адодой. Я был уверен, что Тоху постоянно разговаривает тайком со своей прислужницей. Но какой прок от разговоров? Все, что я мог сказать, было бы для Адоды столь же ужасно, как для меня. И я молча лежал без движения, стараясь не слышать, как бубнит за ширмой Тоху, — он диктовал без передышки всю ночь и все утро. Под конец каждая вторая строка у него содержала только стилизованные взрывы хохота, и в паузах он тоже хихикал не переставая. Я подумал, что он пьян, но вечером он пришел ко мне, исполненный необычного достоинства. Он тихо опустился на колени около моего трона и прошептал:

— Я сегодня закончил работу. Я послал стихи императору, но думаю, они ему не понравились.

Я пожал плечами. Он прошептал:

— Я только что получил от него приглашение. Он ждет меня завтра в саду непреходящей справедливости.

Я пожал плечами. Он прошептал:

— Боху, ведь у меня очень маленькая свита. Моей прислужнице, может быть, понадобится помощь. Прошу тебя, отпусти со мной твоего врача. Я кивнул. Он прошептал:

— Ты мой единственный друг. И он ушел.

Я увидел его только поздним вечером следующего дня. Ко мне подошла его прислужница и стала на колени у подножья моего трона. Она выглядела еще приземистей, старше и безобразней, чем обычно; она протянула мне свиток такого сорта, на каких обычно распространяют официальные объявления. Сверху я увидел два портрета — свой и Тоху. Дальше шло вот что:

Император попросил своих прославленных поэтов Боху и Тоху воспеть разрушение старой столицы. Боху ответил отказом. Несмотря на это, он по-прежнему почетный гость в моем вечнозеленом саду, счастливый и уважаемый всеми, кто его знает. Тоху согласился и сочинил очень плохие стихи. Ниже приведены образчики этих скверных виршей. Язык и правая рука Тоху теперь заменены деревянными. Император предпочитает искреннее признание поэта в бессилии пустословию льстивого подхалима.

Я встал и проговорил безжизненным тоном:

— Я иду к твоему хозяину.

Он лежал в ее комнате на ковре лицом к стене и шумно дышал. Почти все его тело закрывал так и не снятый церемониальный плащ с расплывшимися пятнами. Мой врач, стоявший рядом с ним на коленях, в ответ на мой взгляд поднял раскрытые ладони обеих рук. Секретарь, повар и обе массажистки стояли на коленях у входа. Я вздохнул и произнес:

— Вчера ты сказал мне, что я твой единственный друг, Тоху. Ныне я говорю тебе, что мой единственный друг — ты. Жаль, что воспитание не позволило нам понять это раньше.

Думаю, он не слышал меня, потому что вскоре он перестал дышать. Тогда я объявил свите, что просил дозволения умереть и жду императорского согласия на следующий день. Они и без того были бледны, но, услышав эту новость, побледнели еще больше. Когда кто-либо ростом более чем в семь ступней умирает не своей смертью, этикет требует, чтобы такой же смертью умерла вся его свита. Печально, но не я сотворил этот этикет, этот дворец и эту империю, которую я жажду поскорее покинуть — неважно, с помощью императора или без нее. Я вижу, как дрожит рука секретаря, записывающего эти слова. Я сочувствую ему.

Моим мертвым родителям, лежащим под пеплом старой столицы,

от императорского верховного ничто — их сына Боху.

Продиктовано за 10 дней до окончания старого календаря.