Дорогая мама! Дорогой папа! Вновь и вновь, видно, должен я к вам возвращаться. Любовь, гнев, сила, переполняющие меня сейчас, не смогут войти в берега, не излившись словами в вашу сторону. Мое великое стихотворение написано, но вышло оно не таким, какого ждали. Сейчас я все объясню.

Вечером третьего дня, когда я сидел в окружении свиты, явился заурядный провожатый и принес ответ императора в необычной форме письма. Он отдал письмо секретарю, поклонился и вышел. Мой секретарь, будучи хорошим чревовещателем, прочел слова императора подобающим голосом. Император услышал и рассмотрел просьбу его великого поэта о смерти. Император разрешает Боху делать, что он хочет, писать, что он хочет, и свободно выбрать время, место и способ смерти.

Я сказал своему врачу:

— Избери смерть, какой хочешь для себя самого, и первым умертви меня.

— Господин, дозволь сказать тебе, какова эта смерть.

— Дозволяю.

— Мне потребуется много слов. Я не могу это объяснить коротко.

— Говори. Я не прерву тебя.

— Господин, моя жизнь была сумрачной и стесненной, как и твоя. Это относится и к другим твоим слугам. Мы все в некотором смысле были отданы тебе в жены, и благо великого поэта было единственной целью нашей жизни. Мы понимаем, почему ты не смог исполнить свое предназначение. Наши родители тоже погибли в старой столице, поэтому и для нас нет лучшей доли, чем смерть, и я могу сделать ее безболезненной. Мне нужны лишь комната, жаровня и горстка сухих трав, которые всегда при мне.

Но должны ли мы, господин, принять эту смерть немедленно? Письмо императора, имеющее силу закона, говорит, что нет. Оно открывает нам путь в любое место дворца. Дозволь нам провести тебя в смерть красивой кружной тропой, на которой ты вкусишь от радостей, желанных для всякого мужчины. Я прошу об этом ради нас, твоей свиты, и ради тебя самого. Мы любим тебя, господин.

Слезы выступили у меня на глазах, но я сказал твердо:

— Ты не соблазнишь меня. Мое желание умереть — это продолжение моего нежелания двигаться, чувствовать, думать и видеть. Всеми силами души я стремлюсь в ничто. Но вы — дело другое. Можете целую неделю предаваться всем радостям, какие разрешает письмо императора.

— Но без тебя, господин, это письмо недействительно. Дозволь нам носить тебя с собой. Не бойся — мы не станем затевать беспорядков. Все будет спокойно и гармонично, тебе не придется ни ходить, ни вставать, ни даже думать. Нам ли не знать твоих нужд. Мы умеем читать их в легчайших движениях твоих бровей. Ты можешь даже не говорить «да» в ответ на это предложение. Просто прикрой глаза в покладистой улыбке, столь для тебя характерной.

Я был утомлен и выполнил его просьбу, потом позволил им омыть меня, накормить и приготовить ко сну, как в прежние времена. Но произошло и нечто новое. Врач протер ранки у меня в паху вяжущей жидкостью, и Адода стала что-то с ними делать сначала языком, а потом зубами. Я почувствовал легкую, почти незаметную боль и, опустив глаза, увидел, как она вытягивает из каждой ранки трепещущую серебряную нить. Врач вновь омыл меня, затем Адода, обняв меня, прошептала:

— Дозволь мне разделить с тобой трон.

Я кивнул. Остальные ушли, и в первый раз за четыре дня я крепко заснул.

Под утро мне приснилось, что рядом лежит моя тетя, такая же молодая и прелестная, как в старые дни, когда она наряжалась белым демоном. Я проснулся, сжимая Адоду так страстно, что мы оба вскрикнули. Двери центрального зала были широко распахнуты, как и двери в сад из комнат по всей окружности павильона. Свет заливал нас отовсюду. За завтраком я вновь обрел спокойствие, но не такое, как обычно. Я ощущал в чреслах некую игривость. Это ощущение не достигло еще моей головы, и по лицу у меня бродила скептическая ухмылка. Но я уже был не вполне прежним человеком.

Вошли прочие из моей свиты, держа в руках яркие одежды и гирлянды. Они положили в мой трон-ялик пищу, вино, дурманящие зелья и музыкальные инструменты. Трон очень вместителен, и, когда они забрались в него сами — и прислужница Тоху тоже, — тесно там не стало. Потом появилось несколько провожатых с длинными шестами, которые они прикрепили к трону по бокам; подняв меня и свиту в воздух, они вынесли нас в сад. На носу ялика сидел секретарь и играл на свирели, повар и врач аккомпанировали ему на цитре и барабане. Провожатые шли по извилистой дорожке танцующим шагом, и все это было так удивительно, что я громко смеялся, свободно глядя на лазурное небо в движущихся белых пятнышках голубей, на остроконечные черепичные крыши с цветными флагами, на теснящиеся купола и шпили рынков, храмов и мануфактур. Только в раннем детстве я смотрел вокруг с такой же жадностью, ради одной лишь бесполезной радости восприятия, а потом долгие годы я либо пользовался глазами как инструментом для накопления литературных знаний, либо прикрывал их, как требует этикет.

— О Адода! — воскликнул я, зарываясь лицом в ее волосы. — Как прелестно все это новое бесполезное знание!

— Польза жизни — вкус, который она дарит, — прошептала Адода. — Волей императора ты единственный свободный человек на свете. Вкушай же все, чего пожелаешь.

Мы вошли в зал, где стояли ткацкие станки и тысячи женщин, одетых в грубые платья, ткали роскошные ковры. Я пришел в восторг. Воздух был спертый, но я этого не ощущал. Адода и повар изо всех сил обмахивали меня веерами, врач напоил меня чудесным освежающим напитком. Наши провожатые не имели наколенных повязок, поэтому я и моя свита были социально невидимы; я мог смотреть на людей сколько угодно, а они не замечали меня вовсе. Мой взгляд упал на девушку со светло-коричневыми волосами, работавшую у одного из станков. Адода велела провожатым остановиться и прошептала:

— Эта милая девушка — твоя сестра, которую продали купцам. Те перепродали ее сюда, потому что она стала искусной ткачихой.

— Неправда, — сказал я. — Моей сестре должно быть уже больше сорока лет, а этой девушке, хоть она и крупная телом, нет и шестнадцати.

— Хочешь, возьмем ее с собой?

Я прикрыл глаза в покладистой улыбке, и провожатый переговорил с надзирателем. Когда мы двинулись дальше, девушка сидела в нашем ялике. Поначалу она была напугана и дичилась, но мы дали ей еды и вина, украсили ее гирляндами, и вскоре она уже весело смеялась. .

Мы свернули на узкую улицу, где по одной стороне на уровне моего трона шла галерея. Там прохаживались или стояли, облокотившись на перила, высокие элегантные женщины в нарядах придворных дам.

— Привет, Боху! — раздался скрипучий голос, и, подняв глаза, я увидел в руках у самой стройной и надменной улыбающегося императора. Я молча смотрел на него. Он сказал:

— Боху меня ненавидит — терплю, ничего не попишешь. Он великий человек, очень ему надо слушаться жалкого старикашку-императора. А эта дама, Боху, — твоя тетя, замечательная куртизанка. Поздоровайся с ней!

— Ты лжешь, государь! — проговорил я со смехом.

— Тем не менее ты не прочь забрать ее от меня. Иди к славному поэту, моя милая, он скоро приобщится к текучему миру. Прощай же, Боху. Я не просто даю людям смерть. Это только полдела.

Император переместился к соседней даме, стройная шагнула к нам в ялик, и мы двинулись дальше.

Мы достигли широкой реки, провожатые ступили в нее и пошли вброд, пока трон не опустился на воду. Они выдернули шесты, положили их в ялик, и мы отплыли от берега. Врач вынул курительные трубки и наполнил чашечки, тщательно отмерив дозу. Мы курили и разговаривали; женщины пели, мужчины аккомпанировали. Юная ткачиха знала много народных песен — и смешных, и печальных. Мне вдруг захотелось, чтобы Тоху был среди нас, и я заплакал. Они спросили, что со мной. Я объяснил им, и мы поплакали вместе. Настали сумерки, вышла луна. Придворная дама встала, взяла шест и умело направила ялик под сень ив, которые росли на мелководье. Адода развесила на ветвях фонарики. Мы поели, легли обнявшись и уснули.

Не знаю, много ли прошло дней — два, три или гораздо больше. Опиум диковинно изменяет ход времени; но сколько я ни курил, я не переставал любить. Я любил множество раз, иногда нежно, иногда грубо, иногда рассеянно. Не единожды я говорил Адоде: «Не умереть ли сейчас? Слаще ничего быть не может». Но она отвечала: «Подожди немного. Ты еще не изведал все, чего хочешь».

Когда наконец мой ум прояснился настолько, чтобы воспринимать течение времени, ткачихи и придворной дамы уже не было с нами и мы плыли сквозь туннель к светлому полукруглому выходу. Мы оказались в широком пруду, где меж зарослей камыша и водяных лилий шла дорожка чистой воды. Она привела нас к острову, на котором я увидел много увенчанных шпилями сооружений, блистающих на солнце мрамором и медью. Секретарь сказал мне:

— Это пантеон поэтов. Причалим, господин?

Я кивнул.

Мы сошли на берег, и я двинулся босиком по теплому мху. В каждом из сооружений имеется дверь, от которой ступени идут вниз — в гробницу, где будет лежать тело. Над каждой дверью прикреплена белая доска, на которой будет написано великое произведение поэта. Разумеется, все гробницы пока пусты и на досках ничего нет, потому что я первый поэт в новом дворце; судя по тому, что под самым высоким центральным шпилем, обшитым золотыми пластинами, на двери стоит мое имя, мне предначертано остаться непревзойденным. Я вошел в эту дверь. Помещение внизу оказалось достаточно просторным, чтобы вместить нас всех; для свиты там были приготовлены подушки, для меня — серебряный трон.

«Чтобы иметь право здесь покоиться, я должен сочинить стихотворение», — подумал я и заглянул в глубину своего ума. Стихотворение было там, лишь ожидало, когда его выпустят наружу. Я поднялся по лестнице обратно, вышел за дверь и велел секретарю вынуть из своего мешочка краску и кисти, а затем встать у доски. Медленно, твердым голосом я продиктовал ему стихотворение.

Императорская несправедливость

Разбросаны пуговки и лоскуты, воздушный змей втоптан в грязь, Детский желтый башмачок треснул под копытом коня. Плачет земля: город-глава срублен саблей, растоптан конницей, Дома его — пепел, люди его — воронья пожива.

Неделю назад на безлюдном рынке под ветром шуршала пыль. Голод, — сказала беглая пыль. — Сума. Бунт. Голод. Сума. Бунт. Нет, мы такого не делаем. Мы люди мирные. Пищи у нас еще на шесть дней, обождать бы надо. Император нас всех пристроит — там, под землей.

Горько быть лишними. Нежные матери, кряжистые отцы, бойкие тетушки, Разлученные сестры и братцы, вороватые слуги, Все вы — почетные гости у императора Там, под землей.

Сейчас мы сидим в гробнице. Дверь закрыта, и тьму рассеивает лишь красноватое свечение углей в жаровне повара. Свита сонно покуривает трубки, врач медленно перебирает пальцами сухие травы, секретарь дописывает мое последнее письмо. Мы утомлены и счастливы. Император сказал, что я могу писать что захочу. Будет ли мое стихотворение распространено? Нет. Прочтя его, простые люди восстали бы и уничтожили эту злобную маленькую куклу и всю компанию матерых, лживых, высокомерных мужчин, которые ею владеют. Мои слова прочтет, может быть, лишь садовник, который тут же замажет их, чтобы они не достигли императорских ушей. И все же я выполнил свое предназначение. Я погружаюсь в сон вполне удовлетворенным.

Прощайте. Люблю вас по-прежнему.

Ваш сын

Боху.

Продиктовано незадолго до окончания старого календаря.