Солнце осколками. Сияющие спицы света. Лучи солнца бьют в море, разбиваются и превращаются в свет моря, волносвет, водосвет. Он как волна во внешнем мире, но превращается в частицу у мя в голове, через глаза, и ёб твою мать, страшно подумать, что было б, если б я потерял глаз, а не руку; больше не видеть двойного копья солнца. Больше не мигать, не щуриться, когда оно бьет в тебя от воды, стекла или хрома.

Такой свет бывает у мя в снах. Вечно етот на миг ослепляющий свет у мя в снах. Я чувствую, он напитывает мя, этот белый свет от моря; становится частью мя — как фотоны в ядре, вокруг которого вдали крутятся электроны. Ядро — с пятипенсовик, электрон — за две мили от него. Мы — твари из света и пустоты, яркий свет у мя в глазах, пустота у мя в рукаве, и то и другое — у мя в мозгу.

Сворачиваю с портовой дороги на Пен-ир-Ангор. Вонь помойки словно удар, густой сырный смрад. Сажусь на скамью у старого дота времен Второй мировой, выкурить бычок, прежде чем идти дальше, погружаясь в этот запах.

Здесь чувствуешь некое родство, в етом свете, с етим светом. Близость, типа. Он всегда здесь, отраженный от моря, он дает те опору, какую-то определенность. Сто двадцать пять миллионов палочек и колбочек у нас в глазах, пятая часть мозга занимается только видимым миром, сетчатка — прямое продолжение мозга, палочки реагируют на тусклый свет, не умея различать цвета, а колбочки улавливают длины волн, означающие цвет, радугу, типа, ловят эту штуку, волну-частицу, летящую со скоростью 186,282 миль в секунду, и те огромные расстояния, что она покрывает, чтобы дойти до нас, непостижимое пространство, что она приносит. Что я хочу сказать, вы можете услышать или учуять луны Юпитера? Млечный Путь? Что слышно на пылающем Солнце, пахнет ли там пеплом?

Но есть способы поймать свет: узкая щель змеи, черные выпученные соты мухи, наши собственные странные студенистые шары. Свет меж нами и всем прочим, сквозь свет нам приходится глядеть на мир; как вон те горы, дальше по берегу, они кажутся мне синеватыми, потому как меж ними и мной — небо. Воздухосвет. Я гляжу на ети горы через массу синего воздуха.

Все будет в порядке. Все устаканится.

Щелчком сбрасываю окурок в залив. Чайки сварливо кидаются на него, потом, убедившись, что ето не еда, сваливают прочь с руганью. Смешные лапки болтаются, вроде ломтиков вареной ветчины. Етот ливерпудель, Колм, однажды рассказал, что нашел в заливе труп, мертвую бабу, типа. Так он про нее сказал; вся раздулась, мягкая, «как брынза, бля» — его точные слова. У чаек точно был праздник, бля. Могу себе представить, как они радовались. Колм, если честно, тоже, похоже, радовался; Колм, он любит чернуху. Походу, он просто обожает все мрачное в жизни. Я с ним давно не виделся; если честно, я его избегал, в смысле — он слишком активно вводит во искушение, да, по правде сказать, не так уж близко я с ним знаком, но все же мы должны были сталкиваться в городе время от времени, нет? А может, он свалил, как его подружка. Та безумная алкашка, Мэред. Она вроде смылась год или два назад. Кажется, все сваливают рано или поздно.

Назад к дороге, ведущей на свалку, вонь все гуще. Сегодня солнечно, но холодно; зима еще упирается, и на севере, над Кадер Идрисом, видны большие черные тучи. Культя у мя в рукаве начинает пульсировать, но я ничё не могу сделать кроме как не обращать внимания, так что я вперяюсь в вершину Пен Динаса, в памятник, что стоит там, на самом верху, его построил однорукий мужик, ветеран наполеоновских войн. Он сам поднял туда наверх на телеге все камни и раствор — ну, он сам и пара осликов, типа. Но все ж это не фунт изюму: построить опалубку, смешать раствор, уложить ети здоровые камни, и все одной рукой. Удивительно, бля, честное слово. Поразительно, чего только не придумают, чего только не делают, лишь бы выжить. Верно, мистер Солт? Да, вы-то знаете.

Над памятником нарезает круги канюк. Распростерши крылья, не сводя глаз с земли, высматривает крыс на свалке, кроликов на склоне холма. Они видят мочу, канюки, все хищные птицы; так они находят добычу — где та помочилась, там светится ультрафиолет. Мы не можем, потому как наши глаза не видят ниже четырехсот нанометров; ультрафиолет, рентгеновы лучи, гамма-лучи. Мир внутри нашего мира, который нам никогда не увидеть.

Столько времени я проторчал в читальных залах. Любые средства хороши, чтоб убить тоску.

Канюк пикирует. Закладывает вираж, подбирает крылья и камнем вниз. Какой-нибудь пушистой мелочи пришел рваный, бьющий фонтаном конец. Хрустят косточки. Надеюсь, Чарли в порядке: да, с ним должно быть все хорошо, обязательно, я же оставил ему редиску, когда уходил, и сунул его в загончик. С ним все будет тип-топ. Будет день напролет спать, да грызть, да подергиваться. Хотел бы я знать, скучает ли он, может, есть у него память рода, память о прохладных земляных норах, о склоне холма на солнцепеке, о том, каково скакать по лужайке. Хотел бы я знать, не тоскует ли он по другим кроликам. Помню, мальчишкой мамка повезла мя с собой куда-то в Северный Уэльс, вроде Талакра, или где-то в тех краях, как раз когда была вспышка миксоматоза; помню, кролики бродили по территории лагеря, в ушах — кровавая пена, глаза — что яичные скорлупы, полные гноя… До сих пор помню, как один выцарапал себе глаз. Чесался со всех сил задней лапой, хлоп — етот глаз, болтается, вытекает… Было мне лет семь. Долго потом я из-за этого спать не мог.

Но с Чарли все будет в порядке. Я за него отвечаю, за Чарли.

Волна разбивается в пеносвет, прям в глаз мне. Глаз начинает слезиться. Надо было очки от солнца взять.

Все будет тип-топ. Даже не думайте, все будет просто отлично.

Заворачиваю за угол. Ворота свалки распахнуты, прямо за ними — хижина Перидура: дощатый шанхайчик с крышей из гофры, крашеной черным, летом в ней как в печи, не знаю, как Перри это выносит, но он всегда в домике, и вечно в етом своем блохастом старом бушлате. Видно, он уже просто не может снять бушлат, типа, прирос к нему. Вот и сейчас открывает мне дверь все в том же бушлате; ну и в старом костюме, штаны уж лоснятся от сала, и огромные армейские ботинки каши просят.

— Даров, Перри.

— Shwmae , кореш.

Лицо в желтой щетине, сальные волосы колтунами. Но белки глаз — белые, не желтые, и от него не разит спиртягой. Он ловит мой оценивающий взгляд и качает головой.

— Будь спок. Я все еще сухой, чистенький. Трезвый как стеклышко, бля, и дохну со скуки. Ты?

Я закрываю за собой дверь. Зрачки сразу расширяются, шарят в полумраке, ища свет.

— Аналогично, братан, будь оно неладно. Сухой, как песок, и на стенки лезу.

Он с тревогой взглядывает на меня и садится в кресло. Я качаю головой и сажусь напротив.

— Не, не беспокойся. Не о чем беспокоиться. Я в порядке, просто как огурчик.

— Как, был на собрании?

— Не-а, уж несколько месяцев не был. Чего мне там делать, сидеть в этом закутке, хлебать отвратный кофе и слушать, как ети бараны мелют языком? Да пошли они. Я и сам неплохо справляюсь.

И я.

— Жить шаг за шагом, а, братан?

— Во-во, так они и говорят. Чего читаешь?

Я кивком показываю на толстую книгу без супера, на тумбочке у кровати. Перри берет книгу в руки: экземпляр (древний, судя по всему) Библии короля Иакова, с неканоническими текстами.

— Библия? Я думал, ты ее уж тыщу раз читал, братан. То есть, ты ж вечно цитируешь всякую херню оттудова.

— Ага, ну да, но тут еще и неканонические книги, пмаешь. Все, что церковники в те времена, жирные морды, типа, хотели спрятать, не хотели, чтоб мы видели. Потому что прочитаешь да задумаешься. Сам-то читал?

— Чего, Библию? Не-а. Один раз начал, типа, да бросил. Главный герой не понравился, исусик какой-то.

Перри смеется.

— Чаю хочешь?

Я по правде не хочу, но киваю. Мне бы просто поднести к губам чашку или стакан, глотнуть жидкого; только и всего. Помогает, хоть как-то помогает удержаться, когда припрет.

— Ну а ты чего, Перри?

— Чё я чего?

— Да на собрание, типа. Давно ходил?

Он ставит почерневший чайник на походную печурку. Берет с полки две жестяные кружки.

— На прошлой неделе.

— Ты ведь не сорвался, не?

— Не. Но я бы сорвался точно, зуб даю, если б не пошел.

У мя на сердце будто чуточку тяжелеет, ненадолго. Согбенная спина Перри, такая худая под тяжелой курткой, жалкая макушка — такая уязвимая, мягкая, такая хрупкая.

— Случилось чё, братан?

Пожал узкими плечиками.

— Чесслово, не знаю. Бля, братан, ты ж знаешь, как это бывает. Тоска, мать ее. Все кругом, бля, как дохлое. Нервы, бля, как будто кто на них нарочно играет, ты ж знаешь, как это.

— А чё ж либриум, а? Ты разве его не пьешь?

— Угу, по тридцать миллиграмм, мать его душу.

— И чё, не помогает?

Из-под чайника вырывается синее пламя, лижет обугленные бока. Перидур встает, потом, шаркая, как старик, идет на место и садится. Смахивает воображаемые пылинки с колен.

— Иногда ничего не помогает, бля. Ты ж знаешь.

И верно, я знаю. Слишком хорошо знаю, пес его дери. Срываешься в запой, зрелище еще то, и ударяешься в «мощное забытье», которое переходит в «сухие запои», которые переходят в «погружение», и тогда «пособники», и «терапевтический союз», и любая альтернатива, любая дребаная альтернатива — адверзивная терапия с атропином, антабус, электрошок, игло-бля-укалывание, ямы со змеями, плаванье с дельфинами — все это сводится к одному, возвращается все к тому же — когда душа горит и просит выпивки.

— Ну, ты хотя не сорвался. Не запил, типа. Чё ж ты мне не свистнул.

Жалкое сочувствие, но мне ничего другого не пришло в голову. Перри сворачивает самокрутку.

— Угу. И вот, прикинь, я сидел, ты же знаешь, каково бывает, сидишь там в комнате, типа, трясет тебя, ревешь, потеешь, хлещешь кофе литрами, бля, куришь одну за другой, и все время все держатся за руки, как идиоты, и орут друг другу «ты этого достоин», типа, и прочую поебень…

Я киваю. Помню все это, слишком хорошо помню.

— Да.

— И тут входит етот малой, лет восемнадцать, типа, у него, может, срыв был, а может, он ваще первый раз пришел, и он ввалился в дверь, рубаха вся облевана, штаны обгажены, я чё хочу сказать, видок у него ещетот. Глаза косят в разные стороны, вокруг рта и на подбородке будто белыми кукурузными хлопьями обсыпано…

Опять киваю. Чего только не бывает с кожей у бухариков. Шелушится, сочится.

— И вот он стоит тут, типа, качается, хочет заговорить и харкает кровью…

Киваю сильнее. Вены пищевода; варикоз вен в глотке, из-за алкогольных ядов, и от натуги, когда блюешь. От выпивки вены расширяются и в конце концов лопаются, и тогда блюешь кровью.

— И я на него гляжу, а он все равно как живой труп, типа, и он стоит тута и плачет, в луже собственной мочи и крови, и ты знаешь, что я тогда подумал? Ты знаешь, какая первая мысль пришла мне в голову, бля?

— Наверно, знаю.

— «Вот везунчик, мать его так». Вот что я подумал про того доходягу. Хотел бы и я так нажраться. Господи Исусе.

Он качает головой. Мне кажется, что он бесконечно печален, но эта печаль тут же пропадает, как только начинает свистеть чайник, а Перри протягивает мне готовую самокрутку, и улыбается, и говорит:

— Ну неважно. Я не запил, я выдержал, и вот он я, бля. Все еще чистенький и сухой. Силен как бык, бля.

— Ты молоток.

— А то. Chwarae teg , верно? Я сдюжу, братан. Все снесу, бля.

Он мимоходом хлопает меня по плечу, выключает газ и заваривает чай. Тот парень на собрании, про которого рассказал Перри, кажется, собирается влезть ко мне в голову и удобно устроиться, так что я зажигаю самокрутку и оглядываю хижину, удивляясь, как Перри удалось обставить ее барахлом, что он выудил на свалке, от телевизора и видеомагнитофона, стоящих в углу на ящике, до стопки кассет с жестким «европейским» порно (он думает, что я про них не знаю) за раскладушкой, у дальней стены. Перри, он работает стражем свалки с незапамятных времен; говорит, что никого больше не знает, кто бы не тратил на жизнь ни гроша. Он, правда, несколько раз чуть не погиб, вот ето были бы расходы, но такое случается с кучей народу. Включая меня. И я думаю, что ето помогает ему удерживаться от выпивки: он говорит, что обожает исследовать свалку, смотреть, что выкинули люди. Говорит, ето его личная сокровищница.

Господи-исусе, эта скука. Чего мы только не и делаем, чтоб ее победить. Чего мы только не и делаем, чтоб заполнить свои дни, свои долгие, долгие дни тяжкой работы, уныния, смерти заживо — время, отпущенное нам на земле, цепь плоских, пустых наших дней.

— Вот, держи.

Он протягивает мне кружку с чаем.

— Пасиб.

Он опять садится. Теперь улыбается; ушло оно, то отчаяние, что было пару минут назад, отвязалось от него. Перепады настроения, как у любого алкаша в завязке. Пугающие крайности хронического выпивохи, который вот щас по случайности не пьет.

— Как рука?

— Наполовину кремировали.

Я дую на чай и отхлебываю.

— А я все думал.

— Да ну, не может быть.

— Не, слушай, ведь было б лучше, если б те оттяпали правую руку, а не левую.

— Чё это?

— А то, что ты ведь правша, верно? Так что, каждый раз, как дрочить, тебе пришлось бы это делать левой, все равно как если тебе это делает кто-то другой.

Он смеется. Я тоже, хоть я и слышал уже ету шутку тыщу раз, бля. И даже сам так шутил довольно часто, бля.

— Кроме шуток. Так как она?

— Чего?

— Да рука твоя, бля. Не болит, ничего?

— Нет, все нормально. Иногда вроде как чешется, и все.

— Чешется?

— Угу. Не сама рука, понимаешь, не культя, типа. Я имею в виду — ну, знаешь — пустоту.

— А, да. Это, фантомное как его там.

— Угу.

— Странно как, а?

— Да, верно. Мне доктор однажды объяснил.

— Правда? А что сказал?

Я рассказываю Перри, что запомнил, и что читал, и что сам знаю теперь, как не мог знать раньше, до того, как мне самому ампутировали руку: что непрестанный круговорот етого мира, суета и шум, отпечатываются в наших нейронных сетях в самом раннем возрасте, и ети сети, так широко раскинутые, такие чувствительные, быстро привыкают к определенным ощущениям и вроде как заточены на их восприятие. Эти сети сохраняют состояние готовности к восприятию, даже когда руки или ноги уже нет, так что ето они, а не отсутствующая конечность, продолжают испытывать ощущения. Это плохо, потому что ненормальная боль и покалывание со временем все сильнее — сеть, посылающая фальшивые болевые сигналы, выстреливает все чаще, пытаясь связаться с рецептором, которого больше нет, и поетому становится чувствительнее к таким случайным стимулам, как боль. И именно этот стимул всегда попадает по адресу, верно? По случайности, именно этот стимул. Возьмем стохастический резонанс и посмотрим, какой на него будет отклик; вы уже заранее знаете какой. От «черт, опять оно» до «господи хватит не могу больше господи хватит господи больше не могу».

— Пмаешоягрю? Понял?

— Угу. — Перри кивает. — Хотя чё я не могу понять… Чё я хочу сказать, тут получается, что твои мозги не могут измениться. Но на самом деле они меняются, верно? Я хочу сказать, ты ведь можешь на них действовать.

— Ну, предположим.

— Я хочу сказать, в смысле, заполнять пробелы. Это как… как выпивка: когда ее уже нет, остается одна большая чертова пустота. И ты ее заполняешь, так?

— Чем?

Перри взмахом руки обводит стены хижины и причудливые скульптуры, которыми он их украсил; фантастические фигуры из хлама: труб, досок и сплющенных консервных банок. Странные химеры, образы, возникшие в покореженном от алкоголя мозгу Перри, который, будто нарочно, чтобы продемонстрировать собственную искривленность и доказать, что вечное пристрастие — не к алкоголю или наркотикам, но к самому хаосу, немедленно перепрыгивает на другую тему: о недавних посетителях свалки, двуногих и четвероногих. А их много — любителей порыться в развалинах.

— Даже барсук у меня тут был на прошлой неделе, вон тама. Битый час на его пялился в биноколь. А он себе такой шуршал вокруг, бог знает чё искал. И красные коршуны, они тоже тут вечно кругом летают, пмаешь, ищут чаек, больных или старых, что улететь не могут. И лис еще, наглый такой, да, прямо к хижине приходит, если я ему оставлю объедков. У лиса этого, у него один глаз токо.

Одноглазый лис; мой одноглазый лис? Не скажу Перри, что ко мне этот лис тоже приходит; пусть ето будет моя тайна. Мой одноглазый лис, приходит с горы ко мне в сад. Никому про него не расскажу. Мой секрет.

— И еще больничный фургон заезжал давеча. Сгрузил кучу мусора. Не органика, нет, ту они всю сжигают. Опасная она, пмаешь.

Органика — ето, например, использованные бинты. Конечности. Отрезанные конечности, предаваемые сожжению.

— Но всётки я тебе подарочек припас. — Перри ухмыляется. — Отличный подарочек. Сегодня к вечеру будет готов.

— Подарок?

— Угу.

— Какой?

— Не скажу, братан. Сюрприз. Вечером, может, занесу.

— Вот здорово будет. Мне сюрприз не помешает.

— Да всем нам сюрпризы не помешали бы… Но тебе сюрприз будет. От меня.

— Классно.

Допиваю чай и встаю.

— Кстати о больницах…

— Тебе надо, да?

На лице тревога. Странный малый этот Перидур.

— Не в больницу, не. Просто к доктору — показаться, провериться, все такое.

Мы прощаемся, я выхожу из хижины, иду через ворота, мимо первой партии мусора, принятой Перри сегодня: грузовик, из которого во все стороны лезут спрессованные картонные коробки. Свет чуть потускнел, и, кажется, облака, что я видел утром на севере, ползут сюда к нам, но вдоль дороги Пен-ир-Ангор все еще оживленно, птицы тусуются: зяблики порхают сквозь живые изгороди, скворцы и дрозды трещат на деревьях, сороки скачут по полю. И канюк опять вернулся, реет над Пен Динасом, кружит вокруг вершины. Много птиц сегодня. А вот вчера было мало; пара воробьев да вороны в саду. Что делают все птицы в такие бесптичьи дни? Хотел бы я знать, куда они деваются. Может, повстречали парящего ястреба, охотницу-кошку, собаку или куницу. А может, они все улетают куда, встречаются где-нибудь в секретном лесу, травят байки, учат друг друга новым песням, обсуждают, что значит быть птицей и каково быть птицей в человечьем саду. А может, дают друг другу наводки, в каком доме лучше кормят. А в каком самая злая кошка.

Ребекка любила птиц. Обожала просто. Однажды рассказала, почему: когда она была девчонкой и жила у бабки, кругом нее всегда были птицы — ейный дед приносил их с доков — майны, и попугаи, и попугайчики-неразлучники, и зяблики, и все такое — по всему дому, летали как хотели и везде гадили. И жутко шумели. И вот, в тот раз ейный дед принес здорового сокола в клобучке, позвал всю семью в кухню, и вот стоял там такой с етим соколом на руке, и как только снял клобук, сокол заорал и вылетел в раскрытую дверь. И с тех пор его никто не видал, хотя Ребекка его всюду высматривала; сказала, что ржала, когда через пару дней зашла соседка вся в истерике, оказалось, орел унес ее собачку — мерзкую шавку чихуахуа, что Ребекке спать не давала ночами. Ребекка и обрадовалась. И с тех пор она думала об етом, прежде чем заснуть: об орле, могучей экзотической птице, что парит над городом, пикирует над канавой в Энфилде и какает с высоты на Гудисон. Так она сказала, Ребекка.

Шаг 2: Мы уверовали, что лишь сила, большая нас, может вернуть нам душевное здоровье. Неважно какая: не обязательно Бог, хотя для некоторых — именно Он, и даже если Бог, то не обязательно в версии одной из официальных религий. Может, это будет море; может, небо; какое-нибудь дерево; история. Что угодно, лишь бы в этом чем-то можно было затеряться. Некоторым придется ждать, чтоб Высшая Сила вошла в их жизнь внезапно, потому что искать эту Силу — бесполезно, и для этих людей Высшая Сила никогда не будет личностна, потому что это приведет их только к дальнейшему разрушению; но это может быть книга, фильм, какое-то место, явление природы, животное; лиса, например, одноглазый лис, что спускается с горы обнюхать ваш сад, пока вы стоите у окна, сама воплощенная невыразимость — так весомо в вашем саду. И вы на него смотрите. И остаток вашей левой руки пульсирует в пустом рукаве, а остаток вашего человеческого достоинства еле слышно мямлит у вас в черепушке.