Цицерон оставил нам довольно впечатляющее описание себя в юности. «В ту пору, — пишет он, — я отличался крайней худобой и изрядной слабостью, шея длинная и тонкая, телосложение из тех, про которые принято говорить, что стоит лишь переутомиться или перенапрячь легкие, так и помереть недолго. Это тем более внушало тревогу близким и любившим меня людям, что я произносил все свои речи равно громким голосом, без повышений и понижений, напрягая до предела грудь и даже все тело». Таким был Цицерон в двадцать лет от роду, когда он осваивал ремесло оратора.

Слабое здоровье Цицерона вряд ли может вызвать удивление. Мы уже знаем, что отцу его пришлось, дабы сохранить жизнь, поселиться в уединении и отказаться от активной деятельности. Мы помним также, что совсем молодым ушел из жизни дядя будущего оратора Луций. Лишь брат его, Квинт, сделавший в дальнейшем блестящую военную карьеру, избежал свойственной этой семье болезненности; на долю Марка она выпала сполна. Он от рождения отличался хрупким телосложением, и это было первое препятствие, которое ему предстояло преодолеть. Заботливым настояниям родных и врачей, убеждавших его отказаться от мечтаний об ораторской деятельности, он противопоставил несгибаемую волю и, по собственному признанию, твердую готовность пойти на любой риск, но не расстаться с мечтой о славе, которая его ожидала. Славы он отведал еще в школе арпинского грамматиста, среди сверстников, и не сомневался, что может рассчитывать лишь на свою одаренность, а не на физические силы, которых у него не было. Он, однако, не сразу понял, что красноречие может быть самоцелью, что это ремесло, которым надо овладеть, и поначалу видел в умении говорить лишь средство сделать государственную карьеру, лишь искусство, необходимое будущему магистрату. Именно это твердили ему друзья его деда и окружавшие его арпинские консерваторы. А пока ему не исполнилось еще и пятнадцати лет, и он больше всего стремился проникнуть в мир греческой литературы.

Такая возможность представилась ему, едва отец надел на него мужскую тогу (скорее всего, как полагалось по традиции, на празднике Либералий — 17 марта 91 года), отвез в Рим и отдал на попечение одному из самых крупных деятелей той эпохи — Квинту Муцию Сцеволе, которого обычно называли Авгуром. Сцеволе в это время было около 80 лет, он уже не выходил, но атрий и вестибюль его дома с раннего утра бывали заполнены целой толпой посетителей, ожидавших вместе со всем Римом, говорит Цицерон, «откровений оракула». Сцевола был правовед, и ответы, которые он давал на вопросы тяжущихся, действительно были чем-то вроде наставлений оракула, которым каждый считал своим долгом следовать. Цицерон и Квинт сидели рядом, старались, как приказал отец, отлучаться возможно реже и не упускали ни одного слова старого авгура. «Многие глубокие суждения Сцеволы, — вспоминал Цицерон в конце жизни, — многие его краткие и меткие замечания хранил я в памяти и старался его мудростью и сам стать ученее».

Цель подобного обучения поначалу состояла в том, чтобы воспитать не оратора, а человека, как выражались в Риме, «закономудрого», то есть хорошо знающего законы, но сверх того, умеющего применять их в конкретных ситуациях и для решения отдельных казусов. Такой человек, вполне очевидно, был весьма полезен своим согражданам, не обладавшим ни его знаниями, ни его талантом, и мог рассчитывать на их голоса при выдвижении своей кандидатуры в пору магистратских выборов. Знание права было одним из тех качеств, которые в Риме вели к dignitas и сообщали человеку auctoritas.

В этот краткий период — в 91 году до н. э. — политическое положение в Риме было относительно спокойным. Девятью годами ранее мятежные трибуны Сатурнин и Главция попытались провести законы, ограничивавшие влияние знати, и один из знаменитейших сенаторов, Квинт Цецилий Метелл Нумидийский (тот самый, которого Марий сменил на посту командующего в Югуртинской войне), предпочел удалиться добровольно в изгнание, дабы не присягать на верность этим законам, противным, по его мнению, интересам государства. После его отъезда в столице начались беспорядки. Сатурнин и Главция были убиты, и Метелл вскоре (в 99 году) возвратился в Рим, подав тем самым пример, о котором, попав в сходные обстоятельства, Цицерон еще вспомнит. После возвращения Метелла в городе установилось было спокойствие, но в тот самый год, когда Цицерон и его брат Квинт начали посещать дом Сцеволы, где они встречались со всеми сколько-нибудь заметными политическими деятелями Рима (равно как, впрочем, и с деятелями ничем не примечательными), произошли события, которым суждено было иметь самые драматические последствия. Все началось с законопроекта о предоставлении рижского гражданства италикам, внесенного трибуном Ливием Друзом. Консул Филипп резко выступил против этого закона, сенат колебался, но большинство склонялось на сторону Друза. В курии развернулся спор между Филиппом и Крассом, который спешно вернулся в столицу 12 сентября, перед самым окончанием Римских игр. Произнося свою полемическую речь, Красс, как значится в источниках, превзошел самого себя. Но, разгоряченный собственным красноречием, истощив в борьбе все силы, он уже к концу заседания почувствовал, что заболевает. Шесть дней спустя он умер от воспаления легких. На Марка и Квинта эта смерть произвела глубочайшее впечатление, и, как рассказывает первый, на протяжении последующих дней они неоднократно ходили в курию, смотрели на ту скамью, где сидел Красс и, поднявшись с которой, он пропел (Цицерон пользуется именно этим выражением) свою «лебединую песнь». Не исключено даже, что оба юноши присутствовали на том историческом заседании, так как молодым людям их возраста разрешалось слушать сенатские прения — правда, стоя поодаль. Несколькими днями позже Друз был убит, и в Риме разразилась гражданская война — ее называют Союзнической или Марсийской, поскольку начали ее и сыграли в ней главную роль горные племена марсов, жившие в глубине Центральной Италии, в тех краях, где находился Арпин. Цицерону в эту пору было семнадцать лет.

В следующем году мы застаем его в армии. В качестве пропреторского легата ею командовал Гней Помпей Страбон — консул будущего 89 года и отец великого Помпея, Гнея Помпея Магна, родившегося в том же году, что и Цицерон (только не в декабре, а в последний день сентября). Молодой Цицерон состоял в «преторианской когорте» или, другими словами, в штабе консула; вместе с ним здесь проходили службу Гней Помпей и Луций Элий Туберон, который некогда был соучеником Цицерона и позже стал его свойственником. Вместе с другими членами «когорты» Марк Туллий присутствовал при встрече консула на нейтральной полосе («между двумя лагерями») с Веттием Скатоном, руководителем восстания. То была весьма необычная встреча, воспоминания о ней Цицерон сохранил на всю жизнь и поделился ими в одной из последних Филиппик: «В разговоре этом царило справедливое и беспристрастное равенство; никакого страха, никаких задних мыслей, никакой, даже самой малой, ненависти». Марсы не стремились уничтожить Рим, они требовали лишь римских гражданских прав наравне со всеми остальными. В сущности, необходимость удовлетворить требования марсов и юридически закрепить единство народов Италии была совершенно очевидна — единство их подготавливалось издавна и исподволь с того времени, когда все они вместе с римлянами вели борьбу против Ганнибала. Благодаря самому своему происхождению Цицерон лучше других понимал, что Союзническая война — не более чем трагическое недоразумение, которому возможно скорее должен быть положен конец. Ведь стали же некогда вольски из долины Лириса полноправными римскими гражданами!

В следующем году Цицерон перешел в армию Суллы, действовавшую в Кампании, где стал свидетелем еще одного происшествия, надолго запавшего ему в память. Шла осада самнитского города Нолы. В соответствии с обыкновением Сулла, стремясь предузнать волю богов, приносил жертвы, стоя перед своей палаткой-преторием. В это мгновение все увидели, как у подножия жертвенника выползла из земли змея. Гаруспик по имени Гай Постумий тут же сказал командующему, чтобы тот устремился на штурм города, который действительно оказался захваченным без всякого труда. Гораздо позже в трактате «О предвидении» Цицерон задастся вопросом: не объясняется ли одержанная победа талантом полководца в значительно большей мере, чем появлением змеи? При этом, однако, он ни слова не говорит о том, чем было ее появление в глазах гаруспика, а по всему судя, и в глазах самого Суллы — что змея, воплощавшая «гений» здешней земли, явилась, дабы передать ее римскому войску. Он думал, по-видимому, о другом — о поэтическом смысле этого эпизода, о его эпическом звучании. Недаром в одном из сочинений Цицерон сопоставляет его с тем местом «Илиады», которое он переложил латинскими стихами (или которые ему предстояло в скором времени переложить) и в котором Гомер рассказывает о пророческом смысле появления девяти птиц и змеи, их пожравшей. У Гомера прорицатель Калхас толкует это событие как указание на то, что война с Троей продлится девять лет, но десятый год станет свидетелем победы греков. И подобно тому, как некогда полуостров Цирцейи казался ребенку Цицерону зачарованным краем, где одни существа загадочно преображались в другие, осада Нолы виделась ему эпизодом эпической поэмы. Несколькими кодами позже поэма, которую Цицерон посвятит Гаю Марию и о которой мы в свое время расскажем, обнаружит с полной очевидностью характерную для него склонность проецировать действительные события в сферу воображаемого, читать реальные жизненные впечатления на языке мифа. Эта склонность проявится позднее в его манере описывать свои собственные поступки горазда ярче, чем то соответствовало их подлинному значению. Цицерон был одновременно и Эннием, и героем его «Летописи». Он принадлежал в собственных глазах миру легенды.

После победы Рима над повстанцами Цицерон расстается с лагерной жизнью. Он ясно понимал, что карьера полководца не для него. Даже если бы ей не препятствовало его хрупкое здоровье, он все равно предпочел бы победы духа победам на поле боя. Когда, уже будучи консулом, он станет защищать Мурену и превозносить его боевые заслуги, противопоставляя военную славу своего клиента учености его противника правоведа Сервия Сульпиция, маловажной и ничтожной в глазах сограждан, то будут лишь уловки судебного защитника, аргументы, подобранные специально для данного случая и никак не соответствовавшие внутренним убеждениям оратора. Вполне возможно — и даже бесспорно, — что в глазах римлян военные подвиги стояли выше познаний юриста; Цицерон выражал здесь общепринятый взгляд и лишь заострял его, вводя в характеристику Сульпиция несколько оскорбительную иронию. Сам же он утверждал, что с отроческих лет в его глазах «Скавр ни в чем не уступает Марию», и это в то время, когда Марий одерживал победу за победой, справлял триумф за триумфом, а Эмилий Скавр (отец того Скавра, который станет в 54 году подзащитным Цицерона) боролся в Риме за то, чтобы отстоять dignitas и auctoritas сенатского сословия! Можно быть уверенным поэтому, что по окончании Союзнической войны Цицерон с радостью вернулся к своим мирным занятиям, к своим мечтам о славе, к своим надеждам в один прекрасный день также сыграть роль в жизни государства.

Но гражданские неурядицы никак не могли улечься. Новые и все большие беды одна за другой обрушивались на Рим и предвещали еще долгую гражданскую войну. Народный трибун Публий Сульпиций Руф, на которого сенат рассчитывал как на своего сторонника, внезапно предложил ряд революционных законов, тут же вызвавших бурные столкновения на форуме. Вопреки мнению сенаторов он предлагал прежде всего запретить консулу Корнелию Сулле продвигаться еще дальше на Восток и продолжать борьбу против Митридата. Руф заключил тайное соглашение с Гаем Марием, который вопреки очевидному желанию сената сам стремился стать во главе военных действий. По настоянию Сульпиция трибуны лишили Суллу командования, дабы передать его Марию. Сулла отказался подчиниться. Произнеся весьма ловко построенную речь (она во многом предвосхищает речь Цезаря в 49 году перед переходом Рубикона), он убедил своих солдат следовать за ним и двинулся на Рим. По дороге он сжигал усадьбы, где засели сторонники Сульпиция, а вступив в столицу, провел ряд законов, отменявших решения трибунов, и объявил врагами республики Гая Мария, его сына, Сульпиция и некоторых других. Облеченный по его собственному настоянию чрезвычайными полномочиями в войне против Митридата, он отправился па Восток, оставив позади Рим, потрясенный событиями, подобных которым история его еще не знала.

Момент был мало подходящим для вступления в политическую борьбу, которая все меньше походила на столкновение мнений и все больше на самый обыкновенный разбой. По всей вероятности, Цицерон находился в Риме, когда Сулла, можно сказать, штурмом взял город. Видения этого времени продолжали преследовать его еще и тогда, когда он в роли консула ожидал, что Катилииа с сообщниками последуют примеру Суллы. Но не менее глубокое впечатление, кажется, произвели на юношу события, в результате которых был обречен на проскрипции Гай Марий. Престарелый консулярий тайно покинул Рим и добрался до Остии, где один из друзей приготовил для него корабль. Однако изменившиеся обстоятельства заставили Мария в очень трудных и опасных условиях искать убежища в Минтурнских топях в дельте Лириса. Плутарх весьма полно, со множеством романтических деталей, рассказывает об этом эпизоде. Цицерон тоже в нескольких речах вспоминает бегство своего соотечественника. В речи в защиту Планция он подробно описывает, как магистраты Минтурн оказали Марию помощь, но умалчивает о том, что сначала эти же магистраты решили убить Мария и лишь позже изменили свое намерение и спасли его. Он ни словом не упоминает об осле, который в момент вступления Мария в дом, где ему надлежало находиться под стражей, с победным ревом бросился к водопою, вместо того чтобы начать есть приготовленное для него сено — что и было воспринято как предзнаменование, заставившее декурионов Минтурн изменить свои первоначальные планы. Не говорит Цицерон и о солдате из варваров (скорее всего кимвре), который пробрался в комнату Мария с намерением убить его, но не решился, услышав сверхъестественный голос и увидев внезапно разлившийся ослепительный свет. Плутарх сообщает, что все эти события были изображены на картинах, написанных по заказу друга Мария — того самого, что нашел для него в Мин-турнах корабль, все-таки доставивший в конце концов полководца в Африку.

Неудивительно, что Цицерон остро ощутил атмосферу эпического предания, которая создалась вокруг этого эпизода. Не только подвиги полководца, но и собственная семейная традиция заставляли его восхищаться Марием.

В следующем году, когда Марий вернулся в Рим и вновь стал во главе республики, Цицерон видел его и слышал его речь к народу, произнесенную, по-видимому, на сходке. Марий говорил о том, какие страдания он вынес, будучи изгнанным с родины, видя свое имущество разграбленным, а сына принужденным разделять его бегство, говорил, что тем не менее никогда не терял самое драгоценное свое достояние — мужество и virtus — ту внутреннюю силу, которая постоянно жила в нем.

Жизнь, исполненная драматических перипетий, воинских подвигов и борьбы на форуме, ознаменованная несколькими триумфами, изгнанием, победным возвращением в Рим и завершившаяся в день январских ид, первых же после его возвращения в столицу, — все это само собой складывалось в поэму. Эту поэму Цицерон написал. Нам неизвестно точно время ее создания, но можно думать, что он сложил ее под непосредственным впечатлением событий — когда ему шел двадцатый год, когда он жил особенно напряженной духовной жизнью и находился под влиянием Архия — поэта, с которым нам вскоре предстоит познакомиться. Как бы то ни было, поэма эта, от которой сохранилось 13 стихов и несколько разрозненных упоминаний, осталась в памяти потомков. В 45 году на нее сошлется внук Мария, когда станет просить Цицерона взять на себя его защиту в суде. Он просил об этом, сообщал Цицерон Аттику, «во имя нашего родства, во имя «Мария», мной написанного, во имя ораторской славы Луция Красса, его прадеда».

Отрывок поэмы, сохранившейся до наших дней, приведен самим Цицероном в трактате «О предвидении». Он содержит рассказ об оракуле, который возвестил Марию «день славы и возвращения»: однажды Марий увидел, как на вершине дерева сражаются орел и змея; притаившаяся в листве змея напала на птицу и ранила ее, но орел сумел схватить змею в когти, нанес ей бесчисленные удары клювом и, наконец, сбросил врага в протекавший рядом ручей; одержав победу, орел расправил крылья, взмыл в небеса и полетел навстречу восходившему солнцу; неожиданно раздавшийся удар грома скрепил пророчество.

Вряд ли можно допустить, что Цицерон просто выдумал эту сцену: в Арпипе частенько показывали «дуб Мария» — тот самый, с которого и взлетел «орел, золотистая птица, Юпитера вестник».

Разрозненные сведения такого рода позволяют составить себе некоторое представление о поэме в целом. Написанная после смерти Мария или, во всяком случае, после его изгнания и возвращения, она должна была начинаться с воспоминаний о прошлом, со сцены знамения, которая была выписана вплоть до мельчайших деталей: змея, тонущая в ручье, символизировала судьбу врагов Мария, тщетно преследовавших маститого консулярия в топях Минтурн. Жизнь героя вряд ли описывалась здесь полностью, от начала до конца. То не была, по всему судя, эпопея в духе Энния, а тщательно разработанный драматический эпизод, иллюстрировавший тему Судьбы, близкий по композиции к сходным эпизодам у Гомера.

Такова, как можно предположить, была поэма о Марии. В ней нашел себе выражение местный патриотизм жителя Арпина, но в гораздо большей мере — восторг перед человеком, который спас Рим, заградив дорогу опустошительному нашествию варваров, восхищение его virtus, силой духа полководца, которого не сломили беды и неудачи. Но можно заметить здесь и другое чувство, которое исподволь начинает просыпаться в молодом поэте: стремление — может быть, неосознанное — сравняться с великими мужами Рима, взглянуть в лицо опасностям, грозящим каждому, кто вступает на путь управления государством. Скорее всего именно в этом источник восторга и вдохновения, одушевлявших автора «Мария», В сущности, поэму эту можно было бы считать всего лишь незрелым произведением юности, но воспоминание о ней осталось у Цицерона надолго. Когда настал его черед изведать изгнание, он вспомнил о Марии и сравнил себя с ним — например, в благодарственной речи к народу, вернувшему его из ссылки. Эта манера характеризовать себя, характеризуя других, типична для Цицерона. Она порождена не тщеславием, а способностью ставить себя на место другого человека и переживать те чувства, которые испытывал он. Цицерон писал свою поэму в двадцатилетием возрасте и не мог тогда предположить, что сходная судьба ждет его самого, но, рассказывая о своем герое, он уже пережил все опасности, с ней связанные. В сущности, эта способность и делает человека поэтом.

Когда отец Цицерона отвез его в Рим и представил старому Муцию Сцеволе, он одновременно поручил его и заботам друга или родственника их семьи Марка Пупия Пизона, который был лишь несколькими годами старше Цицерона, но уже снискал себе славу многообещающего оратора. Отец выбрал Пизона не только из-за его таланта, но, по свидетельству Аскония, также и потому, что тот вел жизнь, достойную нравов предков, и был весьма начитан. Пизон как раз вступал на «дорогу почестей»; ему предстояло стать квестором в 83 году, претором, правда, лишь в 72-м, а консулом в 61-м, после службы в восточной армии Помпея в качестве легата, и двумя годами позже Цицерона, его, если можно так выразиться, ученика. В приписываемой Саллюстию «Инвективе против Цицерона» можно прочесть, будто последний почерпнул свое «неумеренное» красноречие у Пизона, но заплатил за эти уроки целомудрием. Это, разумеется, одна из тех клевет, которыми во все времена награждают друг друга политические противники, но в ней достойно внимания свидетельство о том, что Пизон оказал на Цицерона некоторое влияние в годы ученичества, в начальную пору ораторской деятельности. Примечательно, что в доме Пизона жил и принимал участие в его ученых занятиях философ-перипатетик по имени Стасей — ученики Аристотеля представляли философскую доктрину, которая, по собственному признанию Цицерона, была особенно плодотворна для оратора. Через Стасея и благодаря Пизону Цицерон и познакомился с философией Аристотеля, склонность и уважение к которой он испытывал на протяжении всей жизни.

В те годы, однако, на жизненном пути ему встречались и другие философы, многие из них вызывали его горячий интерес. Первым был эпикуреец Федр, произведший на Цицерона сильное впечатление искусством речи, жизненной умеренностью, очевидной добротой и готовностью всегда прийти на помощь. На какое-то время Цицерон сделался эпикурейцем. Затем настал черед Филона из Лариссы — философа академической школы, который, дабы избежать треволнений, связанных с Митридатовой войной, в 88 году перебрался в Рим. Филон исповедовал учение скептической Академии, то есть философию Карнеада, пытаясь, однако, обнаружить признаки и критерии если не положительных знаний о мире, то по крайней мере вероятностного знания, на основе которого можно было бы строить некоторую деятельность. Он не только не присоединялся к традиционному в платонизме осуждению риторики, но, напротив того, признавал ее пользу и даже формулировал определенные наставления, призванные помочь при подготовке ораторских выступлений, ибо полагал, что философу не пристало оставаться безразличным к положению в государстве и что дело оратора указывать в каждом отдельном случае, какое из обсуждаемых мнений наиболее оправдано, наиболее соответствует нравственному благу и приличию. Сам он говорил не без блеска, и Цицерон, как и в случае с Федром, увлекся не только учением, но и человеком, его проповедовавшим, и перешел из школы Эпикура в лагерь последователей Платона.

Вскоре он познакомился и со стоицизмом. Ввел его в это учение некий Диодот, открывший молодому человеку все тайные соблазны диалектики, которую стоики весьма ценили и рассматривали как отрасль знания, дополняющую ораторское искусство. По причинам, нам точно неизвестным, Диодот близко сошелся с Цицероном и поселился в его доме, где прожил долгие годы вплоть до своей смерти около 60 года. Под старость Диодот ослеп и проводил дни, играя на лире, слушая чтецов, знакомивших его с многочисленными научными сочинениями, и решая задачи по геометрии — и после утраты физического зрения он умственным взором продолжал ясно видеть геометрические фигуры. Умирая, он завещал все свое скудное имущество Цицерону, другой семьи у него, по-видимому, не было.

Среди наставников Цицерона был и еще один стоик, Луций Элий Стилон, в центре внимания которого находилась не столько диалектика, сколько проблемы языка и стиля; Цицерон довольно подробно рассказывает о нем в «Бруте». Занимаясь проблемами латинского словаря, он уделял также много времени прошлому Рима, истории его учреждений и его литературе, проложив тем самым путь, по которому вскоре пошел Варрон, также бывший учеником Стилона. Риторикой как таковой, однако, он серьезно не занимался никогда: она, по-видимому, плохо сочеталась с его убеждениями философа-стоика. Для близких друзей он тем не менее составлял речи и записывал их текст, став таким образом одним из очень немногих римлян, причастных к логографии. Цицерон считал его речи «несерьезными» и, по всему судя, немного почерпнул из его уроков, разве что вкус к ранней римской литературе или, во всяком случае, знакомство с ней.

Так складывалось философское образование Цицерона, включавшее знакомство с самыми разными учениями и школами, на протяжении тех относительно спокойных лет, когда Сулла вел в Азии войну против Митридата, Образование это осуществлялось на греческом языке, и сам Цицерон упражнялся в декламации греческих речей вместе с Пупием Пизоном и неким Квинтом Помпеем, старшим его двумя годами, который позже был прозван Вифинским и о котором мы мало что знаем, кроме того, что в эпоху гражданских войн он присоединился к Помпею и вскоре погиб; у него был сын — позже он обратился к Цицерону за помощью во имя дружбы, соединявшей некогда его отца с оратором. Цицерон объясняет, зачем он и его друзья занимались греческой декламацией: этот язык, утверждал он, обладает значительно большими средствами украшения речи, и оратор приучается воспроизводить подобные украшения по-латыни. Речь здесь идет, по-видимому, о стилистических фигурах, к тому времени уже прочно введенных в обиход греческими риторами, и о калькировании их. Существовала, правда, и другая причина, па которую Цицерон намекает в «Бруте», когда рассказывает о своих ученых занятиях в годы. В 87 году в Риме появился родосец Аполлоний Молон, знаменитый ритор, который был не чужд практического красноречия и выступал у себя на родине с «реальными речами», политическими и судебными. Родосцы отправили его в Рим послом, дабы он рассказал сената о положении, которое складывалось в результате Митридатовых войн. Но Молон не знал латинского языка; в порядке исключения сенаторы разрешили ему обратиться к ним по-гречески и без переводчика. Кажется, то был первый чужеземец, получивший подобную привилегию. Этот эпизод проливает свет на эллинофильские чувства римских сенаторов и на уровень их культуры в начале 1 века до н. э. Соответственно и Цицерон, желая войти в число учеников Молона и воспользоваться его критическими замечаниями, стремился говорить перед ним по-гречески, что, очевидно, и заставляло его столь усиленно заниматься греческой декламацией. Молон вторично прибыл в Рим в качестве посла в 81 году с заданием добиться от римского сената вознаграждения жителям Родоса за помощь, оказанную ими римлянам в ходе все тех же войн с Митридатом. В 77 году, в пору своего путешествия по Востоку, Цицерон разыскал Молона на его родине и с интересом слушал его беседы. Вскоре нам придется остановиться более подробно на этом эпизоде, так благотворно сказавшемся на ораторском искусстве Цицерона.

Еще один человек сыграл в годы учения довольно заметную роль в жизни Цицерона — это поэт Авл Лициний Архий. Архий бьтл уроженцем Антиохии. Еще ребенком он объехал множество городов Азии, Сирии, Сицилии и Великой Греции, демонстрируя свои совершенно необычайные таланты, выступая с декламацией собственных стихов и импровизациями на заданные темы. Около 102 года он приехал в Рим, слава предшествовала ему и открыла двери первых домов города. Он тотчас сочинил эпическую поэму во славу Гая Мария, где воспевал его победу над кимврами, но вскоре сблизился с семьей Лициниев Лукуллов, которые и выхлопотали ему гражданство в Гераклее Луканской (ныне Поликоро на побережье Тарентского залива). Это случилось в 93 году. Четырьмя годами позже, дабы положить конец Союзнической войне, римляне приняли закон Плавтия Папирия, дававший права римского гражданства жителям союзных городов при условии выполнения ими определенных формальностей, которые Архий, насколько можно судить, сумел соблюсти. Закон этот датируется 89 годом, и с того времени Архий стал гражданином Рима. В 62 году против него было возбуждено дело по обвинению в самовольном присвоении прав гражданства. Цицерон взялся защищать его в суде и в речи своей рассказал, сколь многим он как оратор, а ныне и консулярий, обязан Архию и почему он, несмотря на разницу их положения, соглашается выступить в качестве адвоката греческого поэта. «Как бы далеко, — говорил Цицерон,— ни заходили мои воспоминания, как бы ни старался я представить себе самое раннее мое детство, я не могу найти никого, кто бы еще до встречи с Архием приохотил меня к ораторскому искусству». Следует ли отсюда, что Архий был наставником Цицерона в красноречии? Обычно это парадоксальное утверждение принято рассматривать как ораторскую гиперболу и попытку приписать Архию заслуги, которых у него не было. Между тем за этой, пожалуй, слишком пышной фразой вырисовывается и определенная истина.

Прежде всего хронологические указания, содержащиеся в речи, совпадают с тем, что нам известно из других источников. Когда Архий появился в Риме, Цицерону было не больше 13 лет; по-видимому, в эту пору он жил еще в Арпине, но двумя годами позже, надев тогу взрослого человека, он, как мы уже знаем, переселился в Рим, и не видно, почему нельзя считать, что именно тогда он познакомился с Архием. Начинающий автор «Главка-Морехода», естественно, должен был стремиться и услышать, и собственными глазами увидеть прославленного «собрата», который дал бы ему необходимые советы и помог освоить формы поэтического искусства, пользовавшиеся наибольшим успехом у публики. Он мог пойти к Архию точно так же, как вскоре отправился к Молону или пошел слушать Федра, Филона, Стасея и Диодота. Сжигавшее его любопытство ко всему на свете и сблизило его с Архием, слушателем и добрым знакомым которого он стал. Следы этого знакомства можно, кажется, обнаружить и в «Марии», написанном, как мы помним, самое раннее в 86 году.

В самом деле Плутарх сообщает, что «Главк» был написан «тетраметрами», то есть, по-видимому, трохаическими септенариями; ритм этот, характерный для так называемого «квадратного стиха», весьма широко использовался в комических театральных представлениях и в тех озорных стишках, которые распевали солдаты во время триумфов. «Марий» же в отличие от «Главка» написан дактилическим гекзаметром, то есть возвышенным размером, типичным для эпической поэзии. Если вспомнить, что того же Мария воспел и Архий, соблазнительно предположить, что Цицерон задумал написать продолжение поэмы своего друга, а может быть, и вступить в соревнование с ним, создав заключительную часть цикла, посвященного этому герою. Бесспорно, во всяком случае, что «Марий» Цицерона мог быть задуман и написан лишь после 86 года — того года, который отмечен дружбой Цицерона и Архия.

Из похвального слова искусству поэзии в речи в защиту Архия можно извлечь «и другие выводы, более общего характера. Поэзия, утверждает Цицерон, лишь одна из форм прекрасного, созерцание же прекрасного — залог расцвета человеческого духа, путь к подлинному и всестороннему осуществлению humanitas. Положение это было по-настоящему осознано Цицероном лишь в зрелом возрасте, но в душе его, столь широко открытой духовным импульсам, подобные мысли рождались с молодости. Мы уже видели, как восхищался он духовными достоинствами своих наставников, как чутко относился к способности ярко и красиво излагать свое учение. Он ценил их, разумеется, за знания, но еще более — за доброту, преданность истине, обаяние личности. Ему мало услышать слова, он стремится понять человека, который их произносит. Он верит, что гармония речи есть лишь выражение душевного равновесия. Он сразу замечает безмятежность духа эпикурейца Федра, с одобрением вспоминает, как стоик Диодот и в жизни следовал своему учению о том, что единственное благо — нравственное совершенство. Он превозносит постоянную открытость истине Филона и философов академической школы. Особенно ценным ему представляется стремление последователей Платона выйти, подобно их учителю, за пределы чистой логики с ее парадоксами и тупиками, проложить иной путь к истине, увидеть ту ее сторону, что выражает себя в мифе, то есть, другими словами, в поэзии. Наконец, Стасей и перипатетики обладают в его глазах той бесспорной заслугой, что ставят философские учения на службу красноречию и искусству управления государством. Эту способность ценить самые разные учения называют обычно эклектизмом Цицерона; как мы убедились, Цицерон вовсе не хотел стать кладезем разнородных и некритически воспринятых знаний; в учениях своих наставников он стремился найти и усвоить все, что входило в представление об идеальном человеке — им-то он и мечтал стать.

Говоря о друзьях Цицерона — его ровесниках, мы не упомянули Тита Помпония Аттика, которому суждено было сделаться спутником, советчиком, а подчас банкиром и доверенным лицом нашего героя во все дурные и светлые дни его жизни. Аттик, четырьмя годами старше Цицерона, был его другом в том полном и специфическом значении, которое вкладывали в это слово римляне. Он происходил из очень древнего рода, возводившего свою генеалогию к царю Нуме. В отличие от Цицерона, родившегося в Арпине, Аттик был римлянин из Рима. Странным образом, однако, та ветвь Помпониев, к которой принадлежал Аттик, никогда не давала магистратов. Его отец, как и отец Цицерона, предпочел остаться простым всадником, благо весьма изрядное состояние давало ему такую возможность. Аттик по примеру отца также неизменно отказывался занимать государственные должности и опять-таки, подобно отцу, посвятил жизнь ученым занятиям, окружив себя друзьями и греческими отпущенниками, разделявшими его вкусы. Он бывал в доме Муция Сцеволы, слушал, как и Цицерон, наставления старого правоведа, вместе со своим другом посещал занятия Федра. Федр приводил в восхищение и его, но в отличие от Цицерона, всегда открытого любому философскому учению, Аттик твердо выбрал эпикуреизм и на всю жизнь остался ему верен. Выбор этот окончательно укрепил Аттика в его решимости не заниматься государственными делами, поскольку Эпикур советовал свои i ученикам не вмешиваться в политику, по природе своей несовместную с безмятежным спокойствием души. К тому же во время кровавых неурядиц в Риме, о которых у нас уже шла речь, Аттик не раз подвергался опасности как двоюродный брат Сульпиция и друг младшего Мария, содействовавший его побегу. По всем этим причинам он решил покинуть Рим и искать пристанища в Афинах. Так он и поступил скорее всего в 86 году и прибыл в Афины вскоре после захвата города Суллой. Там несколькими годами позже Цицерон встретился с ним, и они возобновили ученые занятия, столь привлекавшие обоих.

Напряженная духовная деятельность Цицерона принесла свои плоды. Он многого добился в практическом красноречии, но решил, кроме того, оформить результаты своих занятий в виде теоретического сочинения, сохранившегося до наших дней лишь отчасти и состоявшего из двух книг под общим заглавием «О расположении материала». Как показывает само это название, речь там шла об искусстве разыскивать материалы, необходимые оратору, и о том, какие приемы в зависимости от темы речи следует применять для придания ей вящей убедительности. Наша задача сейчас состоит не в детальном анализе этого сочинения, а в том, чтобы найти его место в духовной эволюции автора и связать его с тем конкретным моментом этой эволюции, когда усвоенные Цицероном разнообразные учения начинали сходиться в единое целое — в первоначальный очерк его теории красноречия. Введение к первой книге обнаруживает влияние Аристотеля, а в известной мере и Сократа. Цицерон предупреждает здесь об опасностях, что таит в себе искусство красноречия, и говорит о неоценимых услугах, которые оно в то же время оказывает человечеству, затем переходит к техническим приемам, применяемым риторами, и вступает в полемику с одним из них, Гермагором; тот как раз опубликовал свой трактат, и Цицерон характеризует его как на редкость плохо написанный, а ведь кому, как не оратору, добавляет он, должно писать с блеском? Соответственно сам Цицерон всячески пытается оживить стиль своего сочинения риторическими украшениями. В начале II книги он рассказывает известную историю о художнике Зевксисе, который, дабы запечатлеть в своей картине красоту Елены, пригласил нескольких девушек и взял от каждой из них самые прекрасные ее черты. Пример этот понадобился Цицерону, чтобы оправдать свою манеру использовать самые разные источники, сочетать их по собственному свободному разумению и сохранять независимость от однозначных школьных наставлений.

Позже, в трактате «Об ораторе», Цицерон строго отозвался о своем первом опыте как о собрании необработанных выписок из школьных тетрадей. Это чрезмерно — и, может быть, аффектированно — строгое суждение не должно скрыть от нас всю новизну и всю значительность предпринятой попытки: рассмотреть приемы красноречия, вплоть до самых технических, в философской перспективе, свести к единству те два регистра человеческой мысли, которые, начиная с этого времени, Цицерон всегда будет рассматривать как неразрывно связанные и дополняющие друг друга — философию и красноречие.

«О расположении материала» (а может быть, и сочинения, посвященные другим разделам риторики, если они действительно были написаны, что представляется весьма сомнительным) явились далеко не единственным результатом литературных занятий Цицерона в то время, когда он, видя, что творится в общественной жизни Рима, откладывал и откладывал свое вступление на путь политической деятельности. В те же годы он перевел «Экономику» Ксенофонта, несколько диалогов Платона (какие именно, неизвестно, но бесспорно, что в число их входил «Протагор») и, по всей вероятности, «Феномены» Арата, дополненные некоторое время спустя переводом «Предзнаменований».

Цицерон скорее всего рассматривал эти переводы как упражнения в стиле; это, однако, не помешало ему опубликовать их, и, хотя до наших дней они не сохранились, некоторые древние авторы, в первую очередь грамматики, пользовались ими и приводили из них отрывки еще в IV веке н. э. Примечательно, что молодой Цицерон избрал для такого рода упражнений сократические диалоги. Может быть, его привлекал сам жанр, и он уже тогда подумывал о диалогической форме своих будущих трактатов, а может быть, просто стремился овладеть всем богатством латинского языка и научиться пользоваться им с той свободой, которую дает лишь длительная практика в переводе; по его словам, он использовал в этих сочинениях также все, что дали ему упражнения в ораторском искусстве и декламации. Не исключен и еще один мотив: Цицерон отдавал себе отчет в своей чрезмерной склонности к патетике, к гиперболе и хотел с самого начала положить предел этому увлечению, усваивая приемы возможно более чистого и ясного аттического стиля. Этим желанием определялся, наверное, выбор Платона и Ксенофонта; над приданием своему стилю необходимой ясности Цицерон работал и позже, на Родосе.

По правде говоря, в литературном наследии Ксенофонта он мог бы избрать для перевода не только «Экономику», равно как в литературном наследии Платона — не только «Протагора». Соблазнительно предположить, что «Экономика» его привлекла рассказами о заботах, свойственных хозяйке, которая ведет дом и благоразумно ограничивает семейные расходы — они напоминали счастливые арпинские годы. В книге, правда, ничего не говорится об опорожненных и вновь запечатанных кувшинах, игравших такую роль в хозяйстве Гельвии, но зато там идет речь о разного рода сельскохозяйственных орудиях, о съестных припасах, расставленных, как у нее, «по разрядам»; мелькают в книге и описания виноградников и участков, засаженных оливковыми деревьями — основы семейного хозяйства арпинских Цицеронов. В двадцать лет Цицерон еще был полон воспоминаниями детства: в «Экономике», написанной на чистейшем аттическом диалекте, возвеличенной и облагороженной представала сама немудрящая арпинская жизнь.

Что касается «Протагора», то он содержал ответ на вопросы, которые в эти годы Цицерон столь усиленно задавал самому себе: каковы отношения между философией и искусством слова? Не становится ли красноречие опасным для государства, если заниматься им в соответствии с наставлениями софистов? Можно ли вообще научить доблести — этой главной, на взгляд римлян, добродетели vir bonus — «честного мужа»? А то обстоятельство, что диалог Платона завершался очень странно, или, точнее говоря, вовсе не имел заключения, могло лишь привлечь Цицерона, научившегося у Филона и других философов, которых он посещал, рассуждать «in utramque partem», то есть любым заданным образом, переходя от защиты каждого положения к его опровержению.

Перевод «Феноменов» Арата был предпринят потому, что отвечал некоторым особенностям мышления и личности Цицерона. Его привлекла высокая оценка поэзии, прямая связь между нею и ораторским искусством, утверждаемая в диалоге. Поэзия и красноречие представали у Арата как две стороны единого дара, отличающего человека от всех прочих существ и доказывающего его величие. Преисполненный юношеского одушевления, Цицерон отказывается выбирать какую-либо одну из этих сторон — он хочет быть одновременно и оратором, и поэтом, ибо лишь в таком сочетании может он проявить свою humanitas. Не исключено, что Цицерон взялся за перевод поэмы Арата по совету Архия; тесные их отношения в эти годы делают подобное предположение вероятным; но если даже и так, ясно, что Цицерон последовал совету лишь потому, что он совпадал с его собственными желаниями и интересами. Стоицизм Арата был того же толка, что стоицизм Диодота,-так глубоко запавший в душу нашего героя. Если оставить в стороне эпикуреизм, которому Цицерон в те годы отдал пусть весьма скудную, но бесспорную дань, стоицизм был единственным учением, содержавшим, с одной стороны, теорию строения вселенной, а с другой — относительно цельную философскую доктрину, не сводившуюся к одной лишь этике сократовского толка. Арат создавал картину мира, полностью подчиненного воле Зевса, но Зевса философских учений, а не эпических преданий; мир, устроенный таким образом, в общем соответствовал религиозному чувству римлян. Ощущалось, однако, в поэме Арата и нечто большее: существование италийских крестьян, как и других пахарей в любом краю земли, было подчинено ритмическому движению небесной сферы; в Арпине люди следовали этому ритму, как в бесчисленных других городах и селах; моряки устремляли взгляд к небу и по положению созвездий направляли бег корабля — труженики земли и труженики моря глядели на небо так же, как глядел Арат, и именно поэтому поэма была близка их восприятию мира. Всем этим, по-видимому, и объясняется выбор Цицерона. С точки же зрения собственно литературной ему могло казаться, что он обогащает песни латинских муз новыми созвучиями. В его время дидактическая поэзия, уже распространенная среди поэтов александрийской школы, в Риме оставалась еще полностью неизвестной, а как раз в годы молодости Цицерона латинские поэты стали исподволь осваивать жанры, бытовавшие в эллинистической литературе. Написав «Мария», Цицерон овладел жанром повествовательной эпопеи; теперь он брался за работу, открывавшую еще неизведанный путь, обещавшую принести римской словесности и в этой области новые победы, Этим обещаниям суждено было сбыться: «Георгики» Вергилия обнаруживают связь с Цицероновыми переводами из Арата — не только с «Феноменами», но и с «Предзнаменованиями»; а за Вергилием последовали Манилий и Германик, в чьих стихах также слышны отдаленные отзвуки переводной поэзии Цицерона.

Так в неистовом напряжении сил протекала в эти годы жизнь хрупкого болезненного юноши, жадно поглощавшего все созданное человеческим духом в любой области, — юноши, движимого, разумеется, честолюбием, но, кроме того, любовью к прекрасному и стремлением избежать односторонности, не встать слишком рано на какой-либо один прямой, но узкий путь. Он еще был во власти прошлого — в воспоминаниях об Арпине, об острове Фибрене, о дубе Мария, но будущее уже занималось над ним, разливаясь, подобно заре, широко и свободно.