Ценой потери

Грин Грэм

ЧАСТЬ IV

 

 

Глава первая

 

1

В ранней утренней прохладе Куэрри и доктор Колэн сидели на ступеньках больничной веранды. Каждый ее столб отбрасывал тень на землю, и в каждой такой полоске тени ютился кто-нибудь из больных. У алтаря через дорогу настоятель служил воскресную мессу. Боковых стен у церкви не было, если не считать кирпичной решетки в защиту от солнца, сквозь которую молящиеся были видны Куэрри и Колэну по частям, точно разрезная картинка-загадка: монахини на стульях в первом ряду, а позади них — прокаженные на низких длинных скамейках из камня, потому что камень проще и легче дезинфицировать, чем дерево. Издали, с веранды, все это выглядело весело и ярко: солнце золотой рябью играло на белых одеяниях монахинь и пестрых женских платьях. Когда женщины опускались на колени, обручи у них на бедрах позвякивали, как четки, а расстояние и кирпичная кладка излечивали все увечья, скрывая изуродованные ноги. Позади доктора на верхней ступеньке сидел старик, страдающий слоновой болезнью, мошонка у него свисала на ступеньку ниже. Куэрри и Колэн переговаривались вполголоса, чтобы не мешать церковной службе. Шепот, шорохи, звяканье, треньканье, неторопливые движения, смысл которых почти ускользнул у них из памяти, потому что очень уж давно они отошли от всего этого.

— Неужели его нельзя оперировать? — спросил Куэрри.

— Нет, рискованно. Сердце вряд ли выдержит наркоз.

— И что же, так ему и таскаться с этой штукой до самой смерти?

— Да. Но она не очень тяжелая. Какая же все-таки несправедливость, а? Вдобавок к лепре страдать еще и этим.

Из церкви донесся дружный вздох, шорох — прихожане сели. Доктор сказал:

— Я не я буду, а выклянчу когда-нибудь у кого-нибудь деньги и куплю несколько кресел на колесах для самых тяжелых больных. Вот этому, конечно, понадобится специальное. А может знаменитый католический архитектор сконструировать кресло для больного со слоновыми утолщениями яичек?

— Хорошо, будет вам чертеж, — сказал Куэрри.

В церкви через дорогу слышался голос настоятеля. Он читал проповедь на смеси французского с креольским, в речь его вплетались даже фламандские фразы и еще какие-то слова, видимо, на языке монго или другого речного племени.

— Истинно говорю вам: мне было стыдно, когда тот человек сказал: «Вы, слуги Ису, клистиане, все бессовестные воры — здесь крадете, там крадете, только и знаете, что красть. Не деньги вы крадете, нет, нет! И не так, чтобы залезть в хижину Тома Оло и унести его новый радиоприемник. И все равно вы воры. Худшие из всех воров. Увидите человека, который живет с одной женой и не бьет ее и ходит за ней, когда она мучается после тех лекарств, что дают в больнице, увидите и говорите: „Вот она, клистианская любовь!“ Идете в суд и слышите, как добрый судья говорит мальчишке, который стащил у белого человека сахар из буфета: „Ты плохой мальчишка. Наказывать я тебя не стану, но смотри в другой раз не попадайся мне. И забудем о сахаре“. И, услышав это, вы говорите: „Вот оно, клистианское милосердие!“ Но вы воры, вы бесстыжие воры, когда говорите так, ибо вы крадете любовь у человека и милосердие у человека. Но вот человек истекает кровью и умирает, потому что ему воткнули нож в спину, и почему же никто из вас не скажет: „Вот она, клистианская злоба“?»

— Да он, кажется, отвечает на то, что я ему однажды наговорил, — сказал Куэрри с чуть заметным подергиванием губ, в котором Колэн начинал теперь узнавать зародыш смешка. — Только у меня все это было как-то по-другому выражено.

— Почему же, когда Анри Окапа купил новый велосипед и кто-то пришел и сломал тормоз на его велосипеде, почему никто из вас не скажет: «Вот она, клистианская зависть!»? Вы как тот вор, что крадет только хорошие плоды, а плохие оставляет гнить на дереве. Ну что ж, ладно. Меня тот человек называет самым главным вором, а я говорю ему: ты очень ошибаешься. Каждый может защищать себя перед судьей, который его судит. И вы — все, кто сейчас в церкви, вы мои судьи, и я перед вами защищаюсь.

— Давненько я не слушал проповедей, — сказал доктор Колэн. — Вспоминается детство, томительная скука. Верно?

— Вы молитесь Ису, — говорил настоятель. Он по привычке скривил губы, точно перекладывая сигару из одного угла рта в другой. — Но Ису не только праведник. Ису — Бог, и он, Ису, сотворил мир. Когда вы слагаете песню, вы сами в этой песне, когда вы печете хлеб, вы сами в этом хлебе, когда вы зачинаете ребенка, вы сами в этом ребенке, а Ису создал вас всех, и потому он сам в каждом из вас. Когда вы любите, это он, Ису, любит, когда вы смилуетесь над кем, это его милосердие. Но когда вы ненавидите кого и завидуете, это не Ису, ибо все, что он сотворил, все благо. Где дурное, там ничего нет. Ненависть — это когда пет любви. Зависть — это когда нет справедливости. Там ничего нет, там пустота вместо Ису.

— Это еще требует доказательств, — сказал доктор Колэн.

— А я говорю вам, что если человек любит, значит, он клистианин. Если человек жалеет кого, значит, он клистианин. Уж не кажется ли вам, что, кроме вас, кроме тех, кто ходит в церковь, в поселке больше нет клистиан? Возле колодца, позади дома Мари Акимбу, живет знахарь, он молится Нзамбе и делает плохие лекарства. Он поклоняется ложному Богу, но однажды заболел один мальчик, а его отец и мать лежали в больнице, и этот знахарь не взял с них денег. Лекарство он дал мальчику плохое, но денег не взял. Он заставил большого Бога похлопотать за мальчика у Нзамбе, но денег не взял. И я говорю вам: значит, тогда он был клистианин, и такой клистианин лучше, чем тот, кто сломал велосипед Анри Окапа. Он не верит в Ису, но он был клистианин. Я не вор, я не украл у этого знахаря его доброту, чтобы одарить ею Ису. Я отдаю Ису только то, что он сам сотворил. Ису сотворил любовь, он сотворил милосердие. У каждого человека есть что-нибудь, что сотворил Ису. Поэтому каждый человек хоть немножко, а клистианин. Тогда какой же я вор? Пусть человек будет очень дурной, и все-таки он хоть раз в жизни, а докажет, что Господь вложил ему добро в сердце.

— Так, пожалуй, мы с вами тоже сойдем за христиан, — сказал Куэрри. — Вы христианской веры, Колэн?

— Не это меня интересует, — сказал Колэн. — Вот если бы христиане добились, чтобы кортизон подешевел, это другое дело. Ну, пошли.

— Терпеть не могу упрощений, — сказал Куэрри и не поднялся со ступенек.

Настоятель продолжал:

— Я не говорю вам: делайте добро во имя любви к Богу. Это очень трудно. Для многих из нас непосильно. Не легче ли сжалиться, потому что плачет ребенок, или любить, потому что приглянулась девушка или приглянулся юноша. Не думайте, что это плохо, это хорошо. Только помните и не забывайте: милосердие ваше и любовь, которую вы чувствуете, даровал вам Господь. Не давайте им лежать втуне, и, может быть, если вы помолитесь, прочитаете молитву, вам будет легче сжалиться во второй раз и в третий…

— И полюбить вторую женщину, а за ней третью, — сказал Куэрри.

— А что же? Конечно! — сказал доктор.

— Милосердие… любовь… — сказал Куэрри. — Неужели ему не случалось видеть, как убивают своей любовью, своим милосердием? Когда слышишь эти слова из уст священника, так и кажется, что вне стен ризницы и вне молитвенных собраний они теряют всякий смысл.

— А по-моему, он старается втолковать как раз обратное.

— Что же он хочет? Чтобы мы винили Бога за нашу любовь. По-моему, винить надо человека. Если Бог есть, пусть он, по крайней мере, будет существом, ничем не запятнанным. Пойдемте, не то вас тут обратят на путь истинный и вы, сами того не подозревая, станете христианином.

Они встали и пошли к амбулатории мимо церкви, где читали «Верую».

— Бедняга, — сказал Колэн. — Жизнь у него не легкая, а благодарности он почти не видит. Старается помочь всем и каждому, чем только можно. Если я слыву у него тайным христианином, мне же лучше, правда? Не каждый священник согласится работать рука об руку с атеистом.

— Неужели общение с вами не убедило его, что умный человек может построить свою жизнь без Бога?

— Мне жить легче, чем ему. Распорядок моего дня установлен. Я узнаю, когда человек выздоравливает, по отрицательным бактериоскопическим реакциям. Для добрых деяний таких анализов не существует. Что вас заставило, Куэрри, пойти за вашим боем в джунгли?

— Любопытство. Гордость. Только не клистианская любовь, поверьте мне.

Колэн сказал:

— Все равно, в ваших словах так и слышится, что вы потеряли что-то дорогое, любимое. А я ничего не терял. Я расположен к ближним своим. Расположение — вещь куда более безопасная, чем любовь. Оно не требует жертв. А кто ваша жертва, Куэрри?

— Теперь их нет. Теперь со мной все в порядке… Я выздоровел, Колэн, — добавил он не очень уверенно.

 

2

Отец Поль положил себе порцию так называемого творожного суфле, потом налил стакан воды на запивку. Он сказал:

— Куэрри хитрый, пошел завтракать к доктору. Нельзя ли повлиять на сестер, чтобы они хоть немножко разнообразили дежурные блюда? Как-никак сегодня воскресенье, скоромный день.

— У них это считается лакомством, — сказал настоятель. — Они думают, что мы всю неделю о нем мечтаем. Не будем разочаровывать их, бедняжек. Ведь сколько яиц уходит на это суфле.

Готовили на миссионеров монахини, и еду приходилось носить в миссию за четверть мили по самому солнцепеку. Монахиням и в голову не приходило, что такое путешествие оказывается гибельным для суфле, омлетов и даже для послеобеденного кофе.

Отец Тома сказал:

— По-моему, Куэрри равнодушен к еде.

Отец Тома был единственный в лепрозории, с кем настоятель чувствовал себя не совсем свободно: в нем все еще оставалась семинарская скованность и взвинченность. Он окончил семинарию раньше всех своих здешних собратьев, но был словно обречен на вечную несчастливую юность. Его стесняло общество людей, которые успела повзрослеть и интересовались не столько ловлей душ человеческих, сколько работой электростанции и качеством кирпича. Души подождут. У них впереди вечность.

— Да, он неприхотливый нахлебник, — сказал настоятель, чуть отклоняясь от курса, которым, как он подозревал, хотелось следовать отцу Тома.

— Куэрри замечательный человек, — сказал отец Тома, поворачивая на прежнее направление.

— Теперь у нас хватит денег на покупку электрического вентилятора для родильной палаты, — ни с того, ни с сего заявил настоятель.

— Дайте срок, доживем и до кондиционированного воздуха, — сказал отец Жан. — И до аптекарского магазина и до свеженьких киножурналов с портретами Брижит Бардо.

Отец Жан был высокий, бледный, со впалой грудью, борода у него торчала клоками, точно неподстриженная живая изгородь. Когда-то давно, до вступления в Орден, отец Жан славился как блестящий богослов, но теперь он старательно культивировал в себе любовь к кино, точно это могло помочь ему зачеркнуть его сомнительное прошлое.

— А по-моему, к воскресному завтраку лучше всего яйцо всмятку, — сказал отец Поль.

— Вряд ли оно вам придется по вкусу — тухлое, — сказал отец Жан, подкладывая себе суфле; несмотря на свою испитую физиономию, он отличался чисто фламандским аппетитом.

— Смотрели бы за курами получше, — сказал отец Жозеф, — вот яйца бы и не тухли. Я дам им рабочих, пожалуйста, пусть построят курятники, тогда куры и нестись будут лучше. Провести в каждый курятник электричество из их дома проще простого.

Брат Филипп заговорил впервые. Он не любил вмешиваться в разговоры людей, которые, по его понятиям, были куда более далеки от всего мирского, чем он сам.

— Электрические вентиляторы, курятники. Смотрите, отец, выдержит ли наше динамо такую нагрузку?

Настоятель чувствовал, что его сосед по столу, отец Тома, весь кипит. Он решил действовать тактично:

— Как ваш новый класс, отец? Все ли там есть, что нужно?

— Все есть, кроме учителя, который хоть мало-мальски разбирался бы в вопросах веры.

— Ну, это не первостепенное. Лишь бы научил ребят азбуке.

— Казалось бы, катехизис знать важнее, чем азбуку.

— Сегодня звонил Рикэр, — сказал отец Жан, придя на выручку настоятелю.

— Что ему нужно?

— Поговорить с Куэрри, конечно. На сей раз о каком-то англичанине, но, в чем дело, передать через меня отказался. Грозит приехать к нам, когда паромы опять будут ходить. Я попросил его захватить с собой какие-нибудь киножурналы, но он сказал, что ничего такого не читает. Кроме того, ему понадобилось «О предопределении» отца Гарригу-Легранжа.

— Иной раз я почти жалею, — сдержанно проговорил настоятель, — что мосье Куэрри приехал к нам.

— А по-моему, — сказал отец Тома, — мы должны радоваться любому маленькому неудобству, которое он нам причиняет. Ведь жизнь у нас здесь не очень бурная.

Кусок суфле так и остался нетронутым у него на тарелке. Он скатал тугой катышек из хлеба и проглотил его, запив водой, как пилюлю.

— Пока Куэрри здесь, нас не оставят в покое. Куэрри ведь не только знаменитость. Он человек глубоко верующий.

— Что-то я этого не замечал, — сказал отец Поль. — На мессе его сегодня не было.

Настоятель закурил очередную сигару.

— Нет, был. И я свидетель, что он не сводил глаз с алтаря. Сидел он через дорогу, вместе с больными, и, по-моему, это ничуть не хуже, чем присутствовать на богослужении, восседая в первом ряду, спиной к прокаженным.

Отец Поль открыл было рот, чтобы возразить отцу Тома, но настоятель предостерегающе подмигнул ему.

— Ну что ж, вы, по крайней мере, милостивы к нашему гостю. — Он положил сигару на край своей тарелки и, встав, прочел благодарственную молитву. Потом перекрестился и снова взял сигару. — Отец Тома, — сказал он, — вы не могли бы уделить мне минуту-другую?

Он провел отца Тома к себе и усадил его в единственное в комнате кресло — оно предназначалось для посетителей. Отец Тома не сводил с него глаз, сидя навытяжку, точно кобра, подстерегающая мангусту.

— Сигару, отец?

— Вы же знаете, что я не курю.

— Да, конечно. Виноват. У меня в мыслях был кто-то другой. Вам неудобно в этом кресле? У него, наверно, продавлены все пружины. Пружинная мебель в тропиках — полная нелепость, но это кресло подарили нам вместе с прочей рухлядью, и…

— Мне удобно, не беспокойтесь.

— Меня очень огорчает, что вы недовольны вашим учителем. Теперь, когда мы открыли и третью группу для мальчиков, хорошего найти не так-то легко. У монахинь это дело поставлено лучше.

— Ну что ж, если вас устраивает такая учительница, как Мари Акимбу…

— Мать Агнеса говорит, что она очень старается.

— Да, старается — заводит каждый год по ребенку от разных мужей. Ей разрешают качать люльку во время уроков, а, по-моему, это недопустимо. Она опять беременна. Недурной пример для других!

— Ну что ж поделаешь! Autres pays, autres moeurs[29]Другая страна, другие нравы (фр.).
. Мы здесь затем, чтобы помогать людям, а не предавать их анафеме, отец, и вряд ли нам подобает указывать сестрам. Они присмотрелись к этой молодой женщине, а мы — нет. Вы не забывайте, что здесь редкий человек знает, кто его отец. Дети принадлежат матерям. Может быть, поэтому здешний народ и отдает предпочтение нам и матери Божией, а не протестантам. — Настоятель замялся, подыскивая слова. — Вы… вы, отец, живете у нас… уже больше двух лет?

— Через месяц исполнится ровно два года.

— По-моему, вы мало едите. Это суфле, конечно, не слишком соблазнительно…

— Нет, отчего? Суфле как суфле. Просто я назначил себе сегодня постный день.

— Надеюсь, с согласия вашего духовника?

— На такой короткий срок не стоило его спрашивать, отец.

— Ну что ж, день вы выбрали правильно, поскольку сегодня суфле, но знаете, европейцы плохо переносят здешний климат, особенно на первых порах. Мы начинаем привыкать к нему лет через шесть, когда подходит время отпуска. Мне иной раз становится страшно при мысли о поездке домой. А первые годы лучше… лучше не перенапрягаться.

— А мне не кажется, что я перенапрягаюсь, отец.

— Первейший наш долг — выжить, уцелеть, даже если ради этого приходится давать себе некоторые послабления. В вас сильно развит дух жертвенности, отец. Качество само до себе замечательное, но это не всегда то, что требуется на поле битвы. Хороший солдат никогда не заигрывает со смертью.

— Вот не думал, что я…

— Крушение надежд — кто этого не переживал? Несчастная Мари Акимбу… Что ж делать? Надо пользоваться тем людским материалом, который у нас под руками. Вряд ли в некоторых приходах Льежа вы нашли бы нечто лучшее, хотя иногда мне кажется, что там вам было бы легче. Африканская миссия — это не каждому по силам. Если человек чувствует себя здесь не на месте, надо хлопотать о переводе, ничего зазорного в этом нет. Как вы спите, отец?

— Мне сна хватает.

— Не сходить ли вам к доктору Колэну? Иной раз какая-нибудь таблетка бывает так кстати и так поможет, просто диву даешься.

— Отец, почему вы настроены против мосье Куэрри?

— Я? Не замечал этого за собой.

— Кто другой похоронил бы себя здесь заживо и стал бы возиться с нашей больницей? Ведь он пользуется всемирной славой, хотя отец Поль о нем и понятия не имел.

— Мне незачем доискиваться до причин его поступков, отец Тома. Я принимаю эту помощь и надеюсь, никто не обвинит меня в неблагодарности.

— А я доискиваюсь. Я говорил с Део Грациасом. И надеюсь, меня хватило бы на такой поступок — пойти ночью в заросли, искать там пропавшего слугу… хотя, не знаю, не могу ручаться…

— Вы боитесь темноты?

— Да. И не стыжусь признаться в этом.

— В таком случае от вас бы потребовалось еще большее мужество. Чего боится мосье Куэрри, я пока не выяснил.

— Разве это не героический поступок?

— Да будет вам! Человек без сердца и человек без страха одинаково не внушают мне доверия. Страх может уберечь нас от многого. Я, конечно, не хочу сказать, что мосье Куэрри…

— Разве бессердечный человек мог бы пробыть там возле своего слуги всю ночь и молиться за него?

— Я знаю, в городе все об этом твердят, но вот молился ли он? Сам мосье Куэрри ничего такого доктору не рассказывал.

— Я спросил Део Грациаса. Он сказал, да. Я спросил его, какие молитвы? «Аве Мария»? Он сказал, да.

— Отец Тома, когда вы поживете подольше в Африке, вы убедитесь, что африканцу нельзя задавать вопрос в такой форме, которая допускает утвердительный ответ. Они говорят «да» из вежливости. Но на это никак нельзя полагаться.

— Мне кажется, что, прожив здесь два года, я могу разобрать, лжет африканец или нет.

— Это не ложь. Отец Тома, я прекрасно понимаю, почему Куэрри овладел вашими мыслями. Вы с ним оба люди крайностей. Но нам, в нашей жизни, лучше обходиться без героев — то есть без живых героев. Хватит с нас и святых.

— Значит, при жизни святых не бывает? Так вас понимать?

— Нет, зачем же? Но не будем торопиться, пусть сначала их признает церковь. Так мы убережем себя от горьких разочарований.

 

3

Отец Тома стоял у двери своей комнаты, глядя сквозь густую проволочную сетку на плохо освещенную улицу лепрозория. На столе позади него горела заранее зажженная свеча, и ее бледный огонек чуть виднелся под свисавшей с потолка электрической лампочкой без абажура. Через пять минут свет выключат. Этого он всегда боялся, молитвы не помогали залечивать темноту. Слова настоятеля снова разбудили в нем тоску по Европе. Льеж — город мерзкий, жестокий, но нет там такой минуты в ночи, когда, подняв штору, человек не увидел бы отблеска света на противоположной стене, а то и запоздалого прохожего, спешащего домой. Здесь же движок выключают в десять часов вечера, и тогда остается одно: верить слепой верой, что джунгли не подступили к порогу комнаты. Иногда ему казалось, будто он слышит, как листья шуршат, задевая москитную сетку на двери. Он взглянул на часы — осталось четыре минуты.

Он признался настоятелю, что боится темноты, а настоятель отмахнулся от его страхов, как от сущего пустяка. Ему мучительно хотелось отвести с кем-нибудь душу, но с братьями по Ордену это почти невозможно, все равно что солдату признаться в трусости своему однополчанину. Нельзя же сказать отцу настоятелю: «Я каждую ночь молю Бога, чтобы меня не вызвали к кому-нибудь, кто умирает в больнице или у себя на кухне, и чтобы мне не пришлось зажигать фонарик на велосипеде и ехать куда-то в темноту». Несколько недель назад ночью умер один старик, но тогда к нему поехал отец Жозеф, и покойник сидел в расшатанном шезлонге, с каким-то фетишем на коленях, изображающим Нзамбе, и с медалькой на шнурке вокруг шеи. Условное отпущение грехов отец Жозеф дал при свете велосипедного фонарика, так как свечей поблизости не нашлось.

Он был уверен, что настоятель завидует Куэрри. Его собратья-миссионеры забивают свою жизнь всякими мелкими заботами, и им так легко говорить между собой о стоимости ножных ванн, неполадках на электростанциях, простоях на кирпичном заводе, а вот он ни с кем не может поделиться тем, что его волнует. Он завидовал счастливым мужьям, у которых наперсница всегда наготове — и в постели, и за столом. Отец Тома состоял в браке с церковью, а церковь отвечала на его признания одними лишь штампами исповедальни. Он вспомнил, что даже в семинарии духовник всякий раз останавливал его, когда ему случалось преступить границы общепринятого в своих проблемах. Слово «сомнения», как дорожный знак, преграждало путь мысли, куда бы она ни свернула. «Мне надо говорить, надо говорить!» — беззвучно крикнул отец Тома, когда огонь погас везде и туканье движка смолкло. В темноте веранды послышались шаги, кто-то прошел мимо комнаты отца Поля и прошел бы мимо его собственной, если бы он не спросил:

— Это вы, мосье Куэрри?

— Да.

— Не зайдете ли ко мне на минутку?

Куэрри отворил дверь и ступил в маленький круг света. Он сказал:

— Я втолковывал настоятелю разницу между бидэ и ножной ванной.

— Присядьте, пожалуйста. Я так рано не могу заснуть, а читать при свечке зрение не позволяет.

Уже в одной этой фразе отец Тома сказал о себе Куэрри больше, чем когда-либо говорил настоятелю, так как он знал, что настоятель охотно даст ему электрический фонарь и разрешит читать сколько угодно после того, как потушат свет, а это только выставит напоказ его слабости. Куэрри поискал глазами, куда сесть. В комнате был всего один стул, и отец Тома потянулся откинуть тюлевый полог над кроватью.

— А почему бы нам не пойти ко мне? — спросил Куэрри. — У меня виски.

— Я сегодня пощусь, — сказал отец Тома. — Пожалуйста, берите стул. А я сяду на кровать.

Огненный язычок свечки тянулся ровно вверх, точно карандаш, сужаясь к коптящему кончику.

— Я надеюсь, вы всем у нас довольны? — сказал отец Тома.

— Ко мне здесь очень хорошо относятся.

— С тех пор как я приехал сюда, вы первый обосновались в лепрозории надолго.

— Вот как?

Длинный узкий нос отца Тома как-то странно загибался в сторону — точно он принюхивался к еле уловимому запаху.

— Здесь требуется время, чтобы обжиться, — Он рассмеялся нервным смешком. — Я, кажется, все еще не обжился.

— Я вас понимаю, — машинально проговорил Куэрри за неимением лучшего ответа, но для отца Тома бром этой ничего не значащей фразы был как глоток вина.

— Да, вы все понимаете. Мне, иной раз кажется, что миряне обладают большим пониманием, чем священники. И зачастую, — добавил он, — и большей верой.

— Вот уж чего про меня не скажешь! — ответил Куэрри.

— Я ни с кем этим не делился, — проговорил отец Тома таким тоном, точно вручал Куэрри какую-то драгоценность, делая его на веки вечные своим должником. — После окончания семинарии я часто думал, что меня может спасти только мученичество… конечно, если смерть придет ко мне до того, как я потеряю последние крохи веры.

— Да вот не приходит она, — сказал Куэрри.

— Я хотел поехать в Китай, но меня туда не пустили.

— Ваша работа нужна здесь, наверно, не меньше, чем там, — Куэрри сдавал свои ответы быстро и машинально, точно карты.

— Обучать грамоте? — Отец Тома подвинулся на кровати, и складка полога от москитов, скользнув вниз, закрыла ему лицо, как подвенечная фата или сетка пчеловода. Он откинул ее, но она опять сползла вниз, точно неодушевленные предметы тоже умеют выбирать самые подходящие минуты, чтобы помучить человека.

— Ну что ж, пора спать, — сказал Куэрри.

— Вы извините меня. Я вас задерживаю. Надоедаю вам.

— Нет, нисколько, — сказал Куэрри. — К тому же у меня бессонница.

— Вот как? Это все жара. Я сплю четыре-пять часов в сутки, не больше.

— Могу предложить вам снотворное.

— Нет, нет, благодарю вас. Надо приучаться и без них. Ведь я послан сюда Господом.

— Но вы же добровольно приехали?

— Да, конечно, но не будь на то его воли…

— Может, и на то будет его воля, чтобы вы приняли таблетку нембутала? Я принесу.

— Нет, мне будет лучше, если я просто поговорю с вами. Ведь там у нас не поговоришь — о серьезных вещах. Может быть, я отрываю вас от работы?

— Я при свечах не работаю.

— Я вас скоро отпущу, — сказал отец Тома, слабо улыбнувшись, и замолчал. Пусть джунгли подступают к самому порогу, в кои-то веки он не один! Куэрри сидел, зажав руки между колен, и ждал. Вокруг огонька свечки с жужжаньем вился москит. Опасное желание выговориться росло в отце Тома, точно напор сладострастия. Он сказал:

— Если бы вы знали, как иной раз бывает нужно поговорить с верующим, чтобы укрепить веру в самом себе.

Куэрри сказал:

— Для этого у нас есть отцы миссионеры.

— Мы говорим между собой только о динамо-машине и о наших школах, — сказал он. — Мне иногда кажется, что, если я здесь останусь, вере моей придет конец. Вы меня понимаете?

— Да, понимаю. Но, по-моему, об этом вам следует побеседовать с вашим духовником, а не со мной.

— Део Грациас говорил с вами? Говорил?

— Да. Немножко.

— У вас дар вызывать людей на откровенность. Рикэр…

— Помилуй Бог! — Куэрри беспокойно заерзал на жестком стуле. — То, что я мог бы вам сказать, не спасет вас. Можете положиться на мое слово. Я… я неверующий.

— Вы само смирение! — сказал отец Тома. — Мы все это заметили.

— Если бы вы знали меру моей гордыни…

— Гордыня, которая строит церкви и больницы, не так уж плоха.

— Не делайте из меня контрфорса вашей веры, отец. Я окажусь самой ненадежной ее точкой. Мне не хочется еще больше нарушать ваш душевный покой, но… у меня ничего для вас нет… ничего. Я даже никогда не назвал бы себя католиком, разве только если бы попал в армию или в тюрьму. Я католик по анкетным данным, вот и все.

— Нас обоих одолевают сомнения, — сказал отец Тома. — И, может, у меня их больше, чем у вас. Они приходят ко мне даже в алтаре, когда я держу Святые дары вот этими руками.

— Я давно покончил со всякими сомнениями. Если говорить начистоту, отец, я не верю в Бога. Совсем не верю. Я разделался с верой… как с женщинами. У меня нет ни малейшего желания обращать в неверие других и вообще нарушать чей-то покой. Я предпочел бы держать рот на замке, если вы только дадите мне такую возможность.

— Вы даже не представляете себе, сколько мне дала беседа с вами! — взволнованно сказал отец Тома. — Здесь нет никого, с кем я мог бы поговорить. А ведь иной раз как бывает нужен человек, страдающий тем же, что и ты сам!

— Но вы меня не поняли, отец.

— Неужели вы сами не чувствуете, что, может быть, Господь осенил вас своей милостью в пустыне? Может быть, вы идете по стопам Иоанна Крестителя в noche oscura[30]Темную ночь (исп.).
?

— Как вы далеки от истины! — сказал Куэрри, то ли возмущенно, то ли в полном недоумении разводя руками.

— Я за вами наблюдал, — сказал отец Тома. — Я умею судить о людях по их поступкам.

Он наклонился всем телом вперед, так что его лицо приблизилось к лицу Куэрри, и Куэрри уловил запах гвоздичного масла, которое отец Тома употреблял против москитов.

— Впервые со дня приезда сюда я чувствую, что могу принести кому-то пользу. Когда у вас возникнет потребность в исповеди, помните, что я здесь, с вами.

— Если мне и придется когда-нибудь исповедоваться, — сказал Куэрри, — то разве лишь на допросе у судьи.

— Ха-ха! — Отец Тома подхватил шутку на лету и сунул ее за пазуху сутаны, точно мячик, конфискованный у школьника. Он сказал: — Вот вы говорите — сомнения. У меня они тоже есть, уверяю вас. А что, если мы с вами вспомним философскую аргументацию? Это нам поможет.

— Мне, отец, ничто не поможет. Такую аргументацию разобьет в пух и прах любой шестнадцатилетний школяр. Да и вообще я ни в какой помощи не нуждаюсь. Простите меня за резкость, но я не хочу верить, отец. Я вылечился.

— Тогда почему же в вас, как ни в ком другом, я черпаю самую суть веры?

— Это ваше собственное вероощущение, отец. Вы ищете веру и, видимо, обретаете ее. А я не ищу. Все то, что я постиг когда-то, а потом утерял, мне больше не нужно. Если бы вера была деревом и оно росло бы в конце вот этой улицы, клянусь вам, я бы шагу по ней не ступил. Мне не хочется оскорблять ваши чувства, отец. Будь я в силах помочь вам, я бы помог. Сомнения причиняют вам боль, но ведь это она, вера, болит в вас, и я желаю вам победы над самим собой.

— Значит, вы все, все понимаете? — сказал отец Тома, и Куэрри, доведенный до отчаяния, невольно поморщился. — Не сердитесь, может быть, я знаю вас лучше, чем вы сами себя знаете. Такого понимания мне не приходилось встречать «во всем Израиле», если можно назвать так нашу общину. Я вам стольким обязан. Может быть, мы еще поговорим — вот так же вечером. О разных проблемах — ваших и моих.

— Может быть, но…

— И помолитесь за меня, мосье Куэрри. Ваша молитва дорога мне.

— Я не молюсь.

— А Део Грациас говорил совсем другое, — сказал отец Тома, выдавив из себя улыбку — темную, приторную и клейкую, как лакричный леденец. Он сказал: — Есть молитвы внутренние, молитвы безмолвные. А люди доброй воли умеют молиться и бессознательно. Одна ваша мысль может стать молитвой в глазах Господа. Думайте обо мне хоть изредка, мосье Куэрри.

— Непременно.

— Если бы я мог оказать вам такую же помощь, какую оказали мне вы!

Он помолчал, словно ожидая, что сейчас его о чем-то попросят, но Куэрри только поднял руку и отвел от лица липкую паутину, которую паук свесил с потолка между ним и дверью.

— Сегодня ночью я буду спать крепко, — угрожающе проговорил отец Тома.

 

Глава вторая

 

1

Епископская баржа раза два в месяц доставляла в лепрозорий тяжелые грузы, но случалось и так, что неделя убегала за неделей, а она все не появлялась. Приходилось терпеть и ждать. Может быть, вести о своей маломощной конкурентке привезет вместе с почтой капитан парохода ОТРАКО? Мало ли что случается в пути — подводная коряга пробьет ей днище, или она сядет на мель, или же налетит на упавшее дерево и сломает руль, а может быть, капитан лежит в лихорадке или же перешел на преподавание греческого в семинарии по распоряжению епископа, а другого священника ему взамен епископ еще не подыскал. Капитанская должность была у миссионеров не в почете. Тут не требовалось ни знания навигации, ни даже механики, потому что и в машинном отделении и на капитанском мостике всем фактически распоряжался помощник капитана из африканцев. Что ни рейс, то месяц одиночества на реке, у каждого причала поиски грузов, еще не зафрахтованных компанией ОТРАКО. Такую работу нельзя было и сравнить с назначением в городской собор и даже в семинарию в джунглях.

Уже наступили сумерки, когда обитатели лепрозория вдруг услышали колокол давным-давно ожидавшейся баржи. Колэна и Куэрри его звон застал на докторской веранде, когда они только что налили себе по первому за вечер стакану виски.

— Наконец-то! — сказал Колэн, сделав последний глоток. — Если бы только привезли новый рентгеновский аппарат!

В сумерках на длинной просеке раскрылись чашечки белых цветов, повсюду разводили огонь в очагах, на которых будут стряпать ужин, и великодушная тьма наконец-то спускалась над уродами и калеками. Ночные стычки еще не начались, и вокруг стояла такая тишина, что ее можно было потрогать, как лепесток, или вдохнуть, как запах горящих поленьев. Куэрри сказал Колэну:

— А вы знаете, мне хорошо здесь.

Он слишком поздно спохватился: в сладостной вечерней прохладе эти слова сорвались у него с языка как признание.

 

2

— Я помню, когда вы к нам приехали, — сказал Колэн. — Мы с вами встретились вот на этой дороге, и я спросил, надолго ли вы к нам. А вы ответили — помните?

Но Куэрри молчал, и Колэн понял, что он уже пожалел о своих словах.

Белая баржа медленно огибала излучину реки; на носу у нее стоял зажженный фонарь, в салоне горела калильная лампа. Черная фигура, совершенно обнаженная, если не считать набедренной повязки, покачивалась на понтоне с канатом в занесенной руке, готовясь бросить конец на берег. На веранде, как мотыльки вокруг банки с патокой, толпились миссионеры в белых сутанах, а когда Колэн оглянулся, он увидел огонек настоятельской сигары, спешившей той же дорогой, что и они.

Колэн и Куэрри остановились на самом верху берегового откоса. Когда тарахтенье мотора утихло, другой африканец из команды прыгнул с понтона в реку и поплыл к берегу. Он поймал канат, закрепил его вокруг большого камня, и тогда накренившееся судно остановилось у причала. На берег перебросили сходни, и по ним двинулась женщина с двумя живыми индюшками на голове; она оправляла на ходу свое одеяние, разматывая и снова затягивая на бедрах кусок яркой ткани.

— Большой мир к нам пожаловал, — сказал Колэн.

— Что это значит?

Капитан замахал им рукой из окна салона. Дверь в епископскую каюту была затворена, но сквозь москитную сетку оттуда просвечивал неяркий огонь.

— Как знать, что баржа нам привезет. Ведь вы тоже с ней пожаловали.

— У них, кажется, пассажир в каюте, — сказал Куэрри.

Капитан продолжал жестикулировать, выглядывая в окно, его рука призывала их подняться на баржу.

— Что он, голос потерял? — сказал настоятель, подойдя к ним, потом сложил чашечкой руки у рта и что есть силы крикнул: — Капитан! Почему вы так задержались?

Рукав белой сутаны мотнулся кверху в сумерках: капитан поднес палец к губам.

— Господи помилуй! — сказал настоятель. — Кто у него там в каюте, уж не сам ли епископ?

Он первый спустился с откоса и перешел по сходням на баржу.

Колэн сказал, уступая дорогу:

— Прошу. — И почувствовал, что Куэрри колеблется. Он сказал: — Выпьем там пива. Это принято, — но Куэрри не двинулся с места. — Капитан будет рад вас видеть, — продолжал Колэн и поддержал Куэрри под локоть перед спуском.

Настоятель уже пробирался к железной лестнице возле машинного отделения, толкаясь среди женщин и коз и среди кухонных горшков, которыми был уставлен понтон.

— Что вы там говорили про большой мир? — спросил Куэрри. — Может быть, на самом деле… — И он запнулся, глядя на свою прежнюю каюту, где сейчас ветерок с реки колебал пламя свечки.

— Я пошутил, — ответил Колэн. — Вы сами посудите, похоже это на большой мир?

Ночь, которая наступает в Африке мгновенно, будто стерла баржу, оставив от нее только свечку в епископской каюте, калильную лампу в салоне, где две белые фигуры беззвучно приветствовали друг друга, и фонарь «молнию» у нижней ступеньки, где женщина толкла что-то на ужин мужу.

— Пошли, — сказал Куэрри.

На верху лестницы их встретил капитан. Он сказал:

— А вы все еще здесь, Куэрри? Рад вас видеть.

Капитан говорил полушепотом, будто по секрету. В салоне их ожидали раскупоренные бутылки пива. Капитан притворил за собой дверь и впервые заговорил во весь голос. Он сказал:

— Пейте скорей, доктор Колэн. Там вас ждет пациент.

— Кто-нибудь из команды?

— Нет, не из команды, — сказал капитан, поднимая стакан с пивом. — Настоящий пассажир. За два года у меня было только два настоящих пассажира: первый — мосье Куэрри, а теперь еще вот этот. Платный пассажир, не миссионер.

— Кто же это такой?

— Он пожаловал к нам из большого мира, — сказал капитан, как эхо подхватив фразу Колэна. — Намучился я с ним. По-фламандски не говорит, по-французски еле-еле, а уж когда заболел, совсем беда. Я очень рад, что мы приехали, — добавил он и замолчал, то есть перешел в более привычное для него состояние.

— Зачем он сюда явился? — спросил настоятель.

— А я почем знаю. Вы же слышали — по-французски он не говорит.

— Врач?

— Безусловно нет. Врач никогда бы так не перепугался из-за легкого приступа лихорадки.

— Пойти, что ли, сейчас его посмотреть? — сказал Колэн. — На каком же языке он говорит?

— На английском. Я попробовал перейти на латынь, — сказал капитан. — Даже на греческий, но ничего из этого не получилось.

— Я знаю английский, — нехотя проговорил Куэрри.

— Приступ сильный? — спросил Колэн.

— Сегодня самый тяжелый день. Завтра будет полегче. Я сказал: «Finitum est», но он, видимо, понял так, что ему самому конец.

— Где вы его подобрали?

— В Люке. За него кто-то похлопотал у епископа, кажется, Рикэр. Он опоздал на пароход ОТРАКО.

Колэн и Куэрри пошли по узкой палубе к епископской каюте. С кормы свисал бесформенный спасательный круг, похожий на сушеного угря, почти над самой водой окутанная паром душевая кабина, уборная с дверью на одной петле, тут же кухонный стол и клетка, где в темноте похрустывали два кролика. Ничто здесь не изменилось — за исключением, надо полагать, кроликов. Колэн распахнул дверь каюты, и на Куэрри глянула фотография укутанной в снега церкви, но в смятой постели, которая, как ему почему-то показалось, должна была все еще хранить отпечаток его тела, точно на заячьей лежке, он увидел очень толстого голого человека. Человек лежал навзничь, на шее у него собрались три складки, и пот, скапливаясь в бороздках между ними, стекал ему под голову, на подушку.

— Придется, видно, перевести его на берег, — сказал Колэн. — Если у миссионеров есть свободная комната.

На столе рядом с кроватью стояла фотокамера «роллефлекс» и портативная машинка «ремингтон», а в нее был заложен лист бумаги, на котором пассажир успел напечатать несколько слов. Куэрри поднес свечу поближе и прочел по-английски: «вековые леса хмуро насупившись стоят вдоль берегов реки так же как они стояли когда Стэнли и его небольшой отряд». Фраза сошла на нет без знаков препинания. Колэн взял больного за кисть и пощупал ему пульс. Он сказал:

— Капитан прав. Через два-три дня будет на ногах. Спит, значит, приступ идет к концу.

— Тогда почему не оставить его здесь? — сказал Куэрри.

— Вы знаете, кто это?

— Первый раз его вижу.

— Что-то у вас голос какой-то испуганный, — сказал Колэн. — Отправить его в обратный рейс все-таки нельзя, ведь проезд сюда он оплатил.

Как только доктор отпустил руку больного, он проснулся и спросил по-английски:

— Вы доктор?

— Да. Я доктор Колэн.

— Я Паркинсон, — значительно произнес больной, точно он был единственный оставшийся в живых представитель целого племени Паркинсонов. — Я умираю?

— Ему хочется знать, умирает ли он, — перевел Куэрри.

Колэн сказал:

— Через два-три дня будете здоровы.

— Жарища какая, черт бы ее подрал, — сказал Паркинсон. Он взглянул на Куэрри. — Слава Богу, хоть один говорит по-английски. — Потом посмотрел на свой «ремингтон» и сказал: — Могила белого человека.

— Вы не сильны в географии. Это не Западная Африка. — Куэрри поправил его сухим и недружелюбным тоном.

— А там все равно ни черта, ни дьявола в этом не смыслят, — сказал Паркинсон.

— И Стэнли никогда здесь не был, — продолжал Куэрри, не пытаясь скрыть свою неприязнь.

— Нет был. Ведь эта река — Конго?

— Нет. С Конго вы расстались неделю назад, когда отплыли из Люка.

Паркинсон снова повторил свою непонятную фразу.

— Там все равно в этом ни черта, ни дьявола не смыслят. У меня голова разламывается.

— Он жалуется на головную боль, — сказал Куэрри доктору.

— Переведите: когда его снесут на берег, я ему что-нибудь дам. Узнайте, дойдет ли он сам до миссии? Это же немыслимо — тащить такую тяжесть!

— Сам? — крикнул Паркинсон. Он повернул к ним голову, и пот с шеи вылился по желобкам на подушку. — Вы что, убить меня хотите? Прелестная статейка получится, только не мне ее придется читать. Паркинсона приняла та же земля, по которой Стэнли…

— Стэнли здесь не был, — сказал Куэрри.

— Был или не был, не все ли равно. Вот прицепились! Жара, черт ее подери! Почему вентилятора нет? Если этот тип действительно врач, пусть кладет меня в хорошую больницу.

— Вам наша больница, пожалуй, не понравится, — сказал Куэрри. — Она у нас для больных лепрой.

— Тогда я останусь здесь.

— Баржа завтра уходит обратно в Люк.

Паркинсон сказал:

— Я не понимаю, что он говорит, этот ваш доктор. Можно ему довериться? Он хороший врач?

— Да, хороший.

— Но ведь они правды никогда не скажут. Мой старик так и умер в полной уверенности, что у него язва двенадцатиперстной кишки.

— Вы не умираете. У вас легкий приступ малярии, только и всего. Самое худшее позади. Если бы вы прошлись до миссии пешком, для нас всех это было бы гораздо проще. Впрочем, может, вы хотите вернуться в Люк?

— Если я за что взялся, — последовал туманный ответ, — то доведу дело до конца. — Он вытер шею пальцами. — Ноги у меня как кисель, — сказал он. — Наверно, фунтов тридцать потерял. Боюсь, не отразилось бы на сердце.

— Ничего не попишешь, — сказал Куэрри доктору. — Придется тащить его.

— Пойду посмотрю, что тут можно сделать, — сказал Колэн и вышел из каюты. Когда они остались одни, Паркинсон спросил:

— Вы умеете обращаться с фотоаппаратом?

— Конечно.

— И с блицлампой?

— Да.

Он сказал:

— Тогда я вас попрошу — окажите мне любезность, Щелкните несколько снимков, когда меня будут переносить на берег. И постарайтесь, чтобы вышло с настроением. Ну, знаете как? Со всех сторон черные лица — сострадают, беспокоятся.

— С чего бы им беспокоиться?

— Это можно великолепно инсценировать, — сказал Паркинсон. — А беспокоиться им будет о чем — вдруг уронят? Там все равно не разберутся.

— Зачем вам эти снимки?

— Такие вещи всегда пользуются успехом. Фотография не врет — во всяком случае, так принято думать. А знаете, с тех пор как вы вошли в каюту и я снова могу говорить по-английски, мне стало гораздо легче. И потею меньше, правда? Хотя голова… — Он осторожно повернул голову на подушке и снова застонал. — Ну, ладно. Если б у меня не было этой малярии, пришлось бы ее, пожалуй, выдумать. Прелестный штрих.

— А вы бы поменьше говорили.

— Как я рад, что это плавание кончилось, черт бы его подрал.

— А зачем вы сюда приехали?

— Вы знаете такого — Куэрри? — сказал Паркинсон.

Он с трудом перевернулся на бок. Огонек свечи заблестел в капельках и разводах пота на его лице, так что оно стало похоже на разъезженную дорогу после сильного дождя. Куэрри знал наверняка, что он никогда раньше не видел этого человека, но ему вспомнилось, как доктор Колэн сказал: «Большой мир к нам пожаловал».

— Зачем вам понадобился Куэрри? — спросил он.

— А вот понадобился. Такая моя работа, черт бы ее подрал, — ответил Паркинсон. Он снова застонал. — Это вам не игрушечки, к черту-дьяволу. А вы правду мне говорите про врача? Не скрываете, что он сказал?

— Нет.

— Сердце меня беспокоит. За неделю похудеть на тридцать фунтов! «О ты, моя тугая плоть», как бы тебе на самом деле не сгинуть. Рассказать вам по секрету? Разудалый Паркинсон частенько так боится смерти — просто сил нет!

— Кто вы такой? — спросил Куэрри.

Но этот человек раздраженно отвернулся от него и с полным безразличием закрыл глаза. Через минуту он снова заснул.

Он все еще спал, когда его вынесли с баржи, завернутого в брезент, точно тело, которое надлежит предать морской пучине. Чтобы поднять такую тяжесть, понадобилось шесть человек, и они мешали друг другу, а на подъеме в гору один из них споткнулся и упал. Куэрри успел вовремя подхватить тяжелую ношу. Голова спящего ударила его в грудь, и ночной воздух отравило благоухание бриллиантина. Куэрри не привык таскать тяжести, и к тому времени, когда они поднялись на самый верх откоса, где их встретил отец Тома с фонарем, он весь покрылся потом и еле переводил дыхание. Его сменил африканец, а он пошел сзади рядом с отцом Тома. Отец Тома сказал:

— Зачем вы это? Ведь тяжесть какая! Да еще в жару! В вашем возрасте такие порывы не рекомендуются. Кто он такой?

— Не знаю. Чужой, не здешний.

Отец Тома сказал:

— Возможно, что истинную цену человеку и узнаешь по его порывам.

Из темноты на них надвигался огонек настоятельской сигары.

— Здесь порывистость не в почете, — со злобой продолжал отец Тома. — Кирпич, известка, ежемесячные платежи по счетам — вот о чем мы думаем. Да! Только не о самаритянине на дороге в Иерихон.

— Я о нем тоже не думаю. Просто подсобил им немного, только и всего.

— Мы все должны учиться у вас, — сказал отец Тома, беря Куэрри за руку повыше локтя, точно дряхлого старца, которому нужна поддержка ученика.

Их догнал настоятель. Он сказал:

— Ума не приложу, куда мы его денем. Свободных комнат у нас нет.

— Давайте его ко мне. У меня хватит места на двоих, — сказал отец Тома и сжал Куэрри локоть, точно говоря: «Вот хоть один внял вашему уроку. Я не такой, как братья мои».

 

Глава третья

 

1

Перед доктором Колэном лежала карточка с контурами человеческого тела. Рисунок сделал он сам, карточки были заказаны в Люке, так как у него уже не осталось ни малейшей надежды получить что-нибудь подходящее из Европы. Они слишком дешево стоили, вот в чем была вся беда. Такие заказы тончайшей пылью сыпались сквозь финансовое сито, которое просеивало его просьбы о присылке тех или иных материалов. В министерских низах не было чиновников, облеченных властью разрешить расход в каких-нибудь шестьсот франков, и у тамошних служащих не хватало мужества обеспокоить тех, кто старше чином, столь мизерным требованием. Теперь, когда доктору приходилось пользоваться этими карточками, несовершенство собственных рисунков раздражало его. Он провел пальцами по спине пациента и нащупал у него под левой лопаткой новый очаг уплотнения. Потом заштриховал это место на карточке и позвал:

— Следующий!

Если бы новое больничное здание было отстроено и новый аппарат для измерения температуры кожи установлен, может быть, ему удалось бы предотвратить образование вот этого бугорка. «Важно не то, что я сделал, — вспомнилось ему, — а то, что я еще сделаю!»

Эта оптимистическая фраза имела для доктора Колэна свой особый, иронический смысл.

Когда он только что приехал в эту страну, в Люке жил один грек, хозяин лавки, старик семидесяти с лишним лет, славившийся своей молчаливостью. Он был уже несколько лет женат на молодой африканке, которая не умела ни читать, ни писать. Все дивились на эту странную супружескую чету: он старый, и все больше молчит, она круглая невежда. Что между ними общего? Однажды грек увидел, как его приказчик африканец устроился с его женой в чулане при лавке, за мешками с кофе. Он ничего им не сказал, но на следующий день пошел в банк и взял все свои сбережения. Большую их часть он запечатал в конверт и опустил в почтовый ящик на двери местного приюта, всегда переполненного детьми-метисами, от которых матери старались отделаться. Остальные деньги грек оставил при себе, поднялся в верхнюю часть города, на ту улицу, где позади здания суда был гараж, торговавший допотопными автомобилями, и купил там машину — самую что ни на есть дешевую. Это была такая рухлядь, что, продав ее, хозяин гаража почувствовал угрызения совести, может, потому, что сам был грек. Тронуться с места она могла только в том случае, если ее пустить под уклон, но старик сказал, что ему это не важно. У него есть мечта: перед смертью хоть разок самому сесть за руль. Хотите назвать мечту причудой — пожалуйста. Тогда ему показали, как включить мотор, как нажать педаль акселератора, и, подтолкнув машину сзади, дали ей хороший старт. Грек съехал с горы и, выкатив на городскую площадь, где стоял его магазин, начал что есть силы сигналить. Прохожие удивлялись: старик обзавелся машиной и сам ею управляет! А когда он проезжал мимо своей лавки, приказчик выбежал посмотреть на это интересное зрелище. Старик объехал площадь во второй раз — останавливаться ему все равно было нельзя, так как с ровного места машина бы не двинулась, снова промчался мимо африканца, который подзадоривал его, махая ему рукой с порога, потом круто повернул руль, дал газ и, прокатив по своему приказчику, въехал в лавку, где машина и остановилась на веки вечные у кассового аппарата. Тут грек вылез из нее и, оставив все как есть, ушел в комнату за лавкой ждать полицию. Приказчик был жив, но у него были сломаны обе ноги и раздроблен таз, так что о женщинах ему отныне следовало забыть. Вскоре в лавку вошел начальник полиции. Он был совсем молодой, и это было его первое расследование, а грек считался уважаемой личностью в Люке. «Что же вы сделали?» — сказал начальник, входя в комнату за лавкой. «Важно не то, что я сделал, — ответил старик, — а то, что я еще сделаю!» — и он достал револьвер из-под подушки и выпалил себе в голову. С тех пор доктор Колэн частенько находил утешение в этом четко сформулированном ответе старого греческого лавочника.

Он снова крикнул:

— Следующий!

День выдался из ряда вон знойный и душный, больных пришло мало, и все они были какие-то вареные. Доктор до сих пор не переставал удивляться, до чего же трудно акклиматизируются люди даже в своей родной стране: африканцы страдают от жары не меньше европейцев. Вот так же мучительна была долгая зимняя ночь для шведки, которую он знал когда-то. Точно она была родом с юга. Больной, стоявший перед доктором, избегал встречаться с ним взглядом. На карточке было проставлено его имя: «Интенсиво», и хотя сейчас он действительно интенсивно думал о чем-то, мысли его бродили где-то далеко.

— Опять было плохо ночью? — спросил доктор.

Больной испуганно взглянул поверх докторского плеча, точно оттуда на него надвигалась какая-то опасность, и сказал:

— Да.

Веки у него были опухшие, белки в красных прожилках; вобрав в себя впалую грудь, он повел плечами вперед, точно закрывая корки книжного переплета.

— Это скоро пройдет, — сказал доктор. — Потерпи немножко.

— Я боюсь, — сказал больной на своем языке. — Когда наступит ночь, пожалуйста, вели связать мне руки.

— Неужели так тяжело?

— Да. Я боюсь за сына. Он спит рядом со мной.

Лечение препаратом ДДС было дело не простое. Реакция на это лекарство иной раз бывает просто ужасная. Если беда заключалась только в том, что прием ДДС вызывал боль в нервных стволах, пациента начинали пользовать кортизоном, но в некоторых случаях с наступлением темноты больные, которым давали ДДС, становились невменяемыми.

Человек повторил:

— Я боюсь. Я могу убить сына.

Доктор сказал:

— Это пройдет. Еще одна ночь, и все. Ты только помни, что тебе надо крепиться. Ты умеешь узнавать время по часам?

— Да.

— Я дам тебе часы, которые светятся, время по ним можно проверять и в темноте. Начнется у тебя в восемь часов. К одиннадцати станет хуже. Если тебе свяжут руки, ты будешь биться. Сдерживай себя, не бейся. Лежи и смотри на часы. К часу ночи будет совсем плохо, а потом начнет стихать. К трем ты почувствуешь себя лучше, вот как сейчас, а потом станет все легче и легче, и исступление пройдет. Не своди глаз с часов и помни, что я тебе говорил. Ну как, согласен?

— Да.

— Часы я принесу тебе еще засветло.

— Мой сын…

— Не беспокойся о сыне. Я попрошу монахинь, чтобы они приглядели за ним, пока тебе не полегчает. А твое дело смотреть и смотреть на часы. Стрелки движутся, и исступление тоже не будет стоять на месте. В пять часов утра зазвонит звонок. Тогда ты уснешь. То, что тебя мучит, уйдет. И не вернется больше.

Он старался говорить как можно убедительнее, но сам чувствовал, что жара глушит в его голосе всякую интонацию. Когда больной ушел, ему показалось, будто его выпотрошили и швырнули потроха прочь. Он сказал своему помощнику:

— Сегодня никого больше не приму.

— Там только шестеро.

— Что, в самом деле, мне одному не положено страдать от жары?

И все же чувство стыда шевельнулось в нем, когда он, как дезертир, покидал свой крохотный участок фронта, где тоже шла битва.

Может быть, это чувство и привело его еще к одному пациенту. Проходя мимо комнаты Куэрри, он увидел, что тот сидит за чертежной доской, дальше была комната отца Тома. Отец Тома тоже не работал в то утро — его классы, как и амбулатория, пустовали бы в такую жару. Паркинсон сидел на единственном в комнате стуле в одних пижамных штанах, вздержка в них, казалось, опоясывает яйцо, причем не очень надежно. Когда Колэн вошел к ним, отец Тома горячо говорил что-то на английском языке, несколько странном даже на слух доктора. Он уловил фамилию «Куэрри». В узком проходе между двумя кроватями негде было стать.

— Ну-с, мосье Паркинсон, — сказал Колэн, — как видите, вы не умерли. От легкой лихорадки не умирают.

— Что он говорит? — спросил Паркинсон отца Тома. — Вот тоска, когда ничего не понимаешь. Стоило норманнам завоевывать Англию, если мы до сих пор говорим на разных языках!

— Зачем он сюда пожаловал, отец Тома? Вы это выяснили?

— Он все расспрашивает меня о Куэрри.

— Это еще почему? Какое ему до него дело?

— Он только ради того и приехал, чтобы поговорить с ним.

— Тогда вполне бы мог отправиться в обратный путь на барже, потому что Куэрри разговаривать с ним не будет.

— Куэрри! Да, да, Куэрри! — сказал Паркинсон. — Что он там выкомаривает? Это же глупо! Какой смысл прятаться от Монтегю Паркинсона? Разве не ко мне мечтой стремится каждый человек? Цитата. Из Суинберна.

— Что же вы ему рассказали, отец?

Отец Тома сразу ощетинился:

— Я только подтвердил то, что ему говорил Рикэр.

— Ах, Рикэр? Ну, значит, он наслушался всякого вранья.

— Разве история с Део Грациасом вранье? И новая больница тоже вранье? Я надеюсь, что мне удалось подать все это в должном освещении.

— Какое же это освещение?

— Католическое, — ответил отец Тома.

Портативный «ремингтон» стоял здесь на столе рядом с распятием. По другую сторону распятия, точно второй разбойник, свисала с гвоздя фотокамера «роллефлекс». Доктор Колэн увидел на столе лист бумаги с машинописным текстом. Читать по-английски ему было проще, чем говорить. Он прочел заголовок: «Отшельник с берегов Великой реки» — и перевел осуждающий взгляд на отца Тома.

— Вы знаете, о чем тут?

— Это история Куэрри, — сказал отец Тома.

— Вот эта белиберда?

Колэн снова взглянул на страничку: «Такое имя дали туземцы неизвестному, появившемуся среди них в самом сердце Черной Африки». Колэн спросил:

— Qui etes-vous[35]Кто вы такой? (фр.)
?

— Паркинсон, — последовал ответ. — Вам уже было сказано: Монтегю Паркинсон. — Он разочарованно добавил: — Неужели это имя ничего вам не говорит?

Ниже на странице Колэн прочел: «…три недели, чтобы добраться на барже до этих диких мест. На седьмой день я заболел, и меня в бессознательном состоянии снесли на берег — укусы мухи цеце и москитов даром не проходят. Там, где Стэнли прокладывал себе путь пулеметами, сейчас ведется другая битва, на сей раз на благо африканцам, — битва со смертельной опасностью, с проказой… очнувшись, увидел, что лежу в больнице для прокаженных…»

— Но это все ложь, — сказал Колэн отцу Тома.

— Чего он кипятится? — спросил Паркинсон.

— Он говорит, что здесь у вас не совсем все… правда.

— Скажите ему, что здесь все вернее всякой правды. Это страница современной истории. Неужели вы воображаете, что Цезарь действительно сказал: «И ты, Брут?» Это надо было сказать, и те, кто при сем присутствовал, — старик Геродот, что ли? Нет, он, кажется, был грек… значит, другой, Светоний — проявили оперативность и сообразили, что тут требуется. Правду всегда предпочитают забыть. Питт потребовал на смертном одре пирожков со свининой, но история вложила ему в уста другое.

За извилистым ходом мысли Паркинсона не мог уследить даже отец Тома.

— Мои очерки надо помнить как исторические факты. Хотя бы от воскресенья до воскресенья. В следующем воскресном номере будет «Святой с прошлым».

— Вы тут что-нибудь понимаете, отец? — спросил Колэн.

— Не очень, — признался отец Тома.

— Зачем он сюда явился — причинять неприятности?

— Нет, нет! Ничего подобного. Я понял так, что его прислала в Африку газета писать о волнениях на британской территории. Туда он опоздал, но к тому времени начались беспорядки у нас в столице, и он приехал к нам.

— Не зная ни слова по-французски?

— У него был обратный билет первого класса до Найроби. Их газете не по средствам держать в Африке сразу двоих светил, как он выражается, и ему телеграфировали, чтобы он перебрался на нашу территорию. К нам он тоже опоздал, но тут до него дошли слухи о Куэрри. Он говорит, что ему нельзя возвращаться с пустыми руками, надо хоть чем-нибудь блеснуть. И вот в Люке он повстречался у губернатора с Рикэром.

— Что ему известно о прошлом Куэрри? Мы сами…

Паркинсон внимательно прислушивался к их спору, его глаза перебегали с одного лица на другое. Хватаясь время от времени за какое-нибудь одно понятное слово, он тут же делал поспешные, скоропалительные, ошибочные умозаключения.

— Оказывается, — продолжал отец Тома, — в редакциях английских газет есть так называемые морги. Стоит ему сделать телеграфный запрос, и они вышлют сюда конспективное изложение всех материалов, публиковавшихся о Куэрри.

— Как полицейское досье.

— Я уверен, что ничего компрометирующего там не будет.

— Неужели, — печально вопросил Паркинсон, — никто из вас не слыхал моего имени — Монтегю Паркинсон? Уж, кажется, следовало бы запомнить. — Было непонятно, смеется он над собой или нет.

Отец Тома сказал:

— Откровенно говоря, до вашего приезда…

— Имя мое написано на воде. Цитата. Из Шелли, — перебил его Паркинсон.

— А Куэрри знает, что тут затевается? — спросил доктор Колэн.

— Пока нет.

— Он только-только начинает привыкать. Ему хорошо здесь.

— Не торопитесь, доктор, — сказал отец Тома. — Есть и другая сторона вопроса. Наш лепрозорий может прославиться, как больница Швейцера, а англичане, по слухам, народ щедрый.

Фамилия Швейцер, видимо, помогла Паркинсону уловить смысл того, что говорил отец Тома. Он выпалил единым духом:

— Мои очерки публикуются одновременно в Соединенных Штатах, Франции, Германии, Японии и Южной Америке. Никто из ныне здравствующих журналистов…

— До сих пор мы как-то обходились без рекламы, отец, — сказал Колэн.

— Реклама — та же пропаганда. А специальным методам пропаганды обучают у нас в Риме.

— В Риме, отец, это, вероятно, более уместно, чем в Центральной Африке.

— Реклама может стать серьезной проверкой человеческих достоинств. Хотя лично я уверен, что Куэрри…

— Я никогда не увлекался жестокими видами спорта, отец. А уж таким, как охота на человека, и подавно.

— Вы преувеличиваете, доктор. Из всего этого может проистечь много добра. Вспомните, какая у вас всегда нехватка средств. Миссия не может финансировать лепрозорий. Государство не желает. Подумайте о своих пациентах.

— Может быть, Куэрри тоже наш пациент, — сказал Колэн.

— А, бросьте! Я говорю о прокаженных. Вы же сами всегда мечтали: были бы деньги, хорошо бы ввести восстановительную терапию для больных — для этих ваших беспалых калек.

— Может быть, Куэрри тоже калека, — сказал доктор и посмотрел на толстяка, сидевшего на стуле. — А где ему теперь проходить курс восстановительной терапии? Огни рампы противопоказаны увечным.

Дневная жара и вспышка взаимной злобы заставили их забыть об осторожности, и не они, а Паркинсон увидел, что человек, о котором здесь шел спор, уже переступил порог комнаты отца Тома.

— Здравствуйте, Куэрри, — сказал Паркинсон. — А я не узнал вас тогда, на барже.

Куэрри ответил:

— Я вас тоже не узнал.

— Слава Богу, что вы не кончились, как все эти беспорядки, — сказал Паркинсон. — Ну вот, по крайней мере один материальчик мне обеспечен. Нам с вами надо потолковать, друг мой.

 

2

— Вот это и есть новая больница? — сказал Паркинсон. — Я, правда, мало что смыслю в таких делах, но, по-моему, ничего оригинального в ней нет. — Он наклонился над чертежом и сказал явно с намерением вызвать на разговор: — Что-то в этом роде есть в одном из наших городов-спутников. То ли в Хэмел-Хэмпстеде, то ли в Стивнидже.

— Тут архитектуры нет и в помине, — сказал Куэрри. — Это дешевое строительство, только и всего. Чем дешевле обойдется, тем лучше. Главное, чтобы выдержало жару, дожди и влажность воздуха.

— И для строительства этой больницы им требуется такой, как вы?

— Да. У них нет строителя.

— И вы решили остаться здесь до конца, пока не построят?

— Останусь и дольше.

— Значит, в рассказах Рикэра какая-то доля правды есть?

— Сомневаюсь. По-моему, ни одному его слову нельзя верить.

— Но похоронить себя здесь — это действительно под стать только святому!

— Нет. Я не святой.

— Тогда кто же вы? Чем вы руководствуетесь в своих поступках? Я о вас много чего знаю. Сводку по вашему досье мне выслали, — сказал Паркинсон. Он опустился всей своей тяжестью на кровать и добавил доверительным тоном: — Ведь вы не из тех, кто любит ближних своих, а? Речь идет, понятно, не о женщинах.

Растленность обладает гипнотической силой, а в Паркинсоне она так и лезла в глаза, будто фосфоресцируя у него на коже. Все доброе давно скончалось от удушья в этой горе мяса. Священника, может быть, не ужасает греховность человека, но горечь и разочарование он способен чувствовать. Паркинсона же чужие грехи просто радовали. Огорчить его могла только собственная неудача, разочаровать — сумма, проставленная в чеке.

— Вы слышали, как меня только что назвал доктор? Увечным. Среди прокаженных есть такие, которых болезнь сначала обгложет, елико возможно, а потом оставит.

— По вашему виду этого не скажешь, вы пока что целехоньки, — ответил Паркинсон, разглядывая пальцы лежащие на чертежной доске.

— Я истратил себя до конца. И вот это место, где мы с вами находимся, и есть конец. Дальше никуда не уедешь — ни по дороге, ни по реке. Вас ведь тоже прибило здесь к берегу?

— Э, нет! У меня дело.

— На барже я вас испугался, а теперь не боюсь.

— Не понимаю, что во мне страшного. Человек как человек.

— Нет, — сказал Куэрри. — Вы такой же, как я. Творческие люди — это порода особая. Если они что теряют, их потери больше, чем у других. Каждый из нас, на свой лад, конечно, священник, лишенный сана. Сознайтесь, ведь и у вас когда-то было призвание — может, к писательству.

— При чем это тут? Почти все журналисты так начинают.

Паркинсон сдвинул с места свои ягодицы, будто поволочил два мешка, и кровать прогнулась под его тяжестью.

— А кончают… на ваш манер?

— К чему вы, собственно, клоните? Хотите оскорбить меня? Пустая затея, мосье Куэрри. Не выйдет.

— Зачем мне вас оскорблять? Мы с вами два сапога пара. Я начинал архитектором, а кончаю как простой строитель. В таком продвижении мало приятного. А в вашем финише, Паркинсон, есть какая-нибудь приятность?

Куэрри посмотрел на страницу машинописного текста, которую он прихватил с собой из комнаты отца Тома.

— Работа, она работа и есть.

— Безусловно.

— Она кормит меня, — сказал Паркинсон.

— Да.

— И напрасно вы приравниваете нас друг к другу. Я, по крайней мере, живу и наслаждаюсь жизнью.

— Ну, еще бы! Ублажаете свою плоть. Любите покушать, Паркинсон?

— Приходится ограничивать себя. — Он поймал болтающийся угол полога от москитов и отер им лоб. — Я вешу двести пятьдесят фунтов.

— Ну а женщины, Паркинсон?

— Почему, собственно, вы меня расспрашиваете? Я сам пришел взять у вас интервью. Ну, конечно, иной раз случается — переспишь, но в жизни каждого мужчины наступает такое время, когда…

— Вы моложе меня.

— Сердце начинает пошаливать.

— Значит, вы тоже истратили себя до конца, Паркинсон? И вот где мы оба очутились. Двое увечных. Таких, наверно, много на белом свете. Надо бы нам придумать какой-нибудь масонский знак, что ли, чтобы опознавать друг друга.

— Я не увечный. У меня есть работа. Самые крупные газеты перепечатывают…

Ему, видимо, хотелось во что бы то ни стало подчеркнуть свое полное несходство с Куэрри. Как больной, который обнажается перед врачом, он старался доказать, что у него нет ни уплотнений на коже, ни узелков — словом, ничего такого, что могло бы поставить его на одну доску с другими прокаженными.

— Было время, — сказал Куэрри, — когда вы не написали бы этой фразы о Стэнли.

— Маленький ляпсус, подвела география, только и всего. События надо драматизировать. Это первый урок, который преподают репортерам нашей «Пост», — приперчивайте материал. И вообще никто этой ошибки не заметит.

— А вы написали бы обо мне всю правду?

— Существуют законы о клевете в печати.

— Я бы не стал привлекать вас к ответственности. Обещаю вам. — Он прочел вслух газетный анонс: — «Святой с прошлым. Вот так святой!»

— Вы так уверены, что Рикэр судит о вас неправильно? Ведь мы же по-настоящему себя не знаем.

— Надо знать, если хочешь вылечиться. Когда доходишь до точки, тут все ясно. Когда пальцев у тебя не осталось ни на руках, ни на ногах и соскобы, взятые с кожи, дают отрицательные результаты, тогда ты уже никому не причинишь вреда. Ну так как, Паркинсон, напишете обо мне всю правду, если услышите ее от меня самого? Да нет, где вам! Ваша болезнь не изжила себя. Вы все еще бациллоноситель.

Паркинсон обратил па Куэрри страдальческий взор. У него был вид человека, доведенного пыткой до изнеможения, готового признать все, в чем его обвиняют.

— Если я осмелюсь, меня тут же выпрут из газеты, — сказал он. — Рисковать хорошо, когда ты молод. Мне далеко до вечного блаженства и т. д. и т. п. Цитата. Из Эдгара Аллана По.

— Это не Эдгар По.

— Такие пустяки никто не замечает.

— Каким же прошлым вы меня наградили?

— Ну-с, вспомним, например, дело Анны Морель. Было такое? О нем писали даже английские газеты. Ведь как-никак мать у вас была англичанка. А вы к тому времени как раз закончили постройку той модернистской церкви в Брюгге.

— Только не в Брюгге. Что же там у вас сказано об этом?

— Что она покончила с собой из-за любви к вам. Восемнадцати лет. Из-за сорокалетнего.

— С тех пор прошло больше пятнадцати лет. Неужели у газет такая длинная память?

— Нет. К нашим услугам морг. Вот я и опишу в лучших литературных традициях воскресных выпусков, как вы приехали сюда, чтобы искупить…

— Газеты, вроде вашей, не обходятся без мелких ошибочек. Ту женщину звали не Анна, а Мари. Ей было не восемнадцать, а двадцать пять лет. И она покончила с собой вовсе не из-за любви ко мне. Ей нужно было во что бы то ни стало спастись от меня. Вот и все. Так что — видите? — мне искупать нечего.

— Она хотела спастись от любимого человека?

— Вот именно. Женщине, должно быть, невыносимо еженощно предаваться любви с безотказно действующим механизмом. Я никогда не разочаровывал ее. Она бросала меня несколько раз, и каждый раз я заставлял ее возвращаться. Мое тщеславие, видите ли, не допускало, чтобы женщина сама меня бросила. Бросать должен был я.

— Как же вы ее возвращали?

— Мы, люди искусства, обычно проявляем способности и в смежных областях. Художник пописывает. Поэт возьмет да и сочинит какой-нибудь мотивчик. Я в те годы был недурным актером. Один раз пустил в ход слезы. Потом принял большую, но конечно не смертельную, дозу нембутала. Потом завел роман с другой женщиной, чтобы эта поняла, чего она лишится, если уйдет от меня. Я даже сумел внушить ей, что не смогу без нее работать. Убедил, что отойду от церкви, если моя вера лишится ее поддержки — она была доброй католичкой, даже в постели. В глубине души я, конечно, от церкви уже давно отошел, но она даже не подозревала этого. Немножко-то я верил, как чуть ли не все мы верим, но главным образом по большим праздникам — на Рождество, на Пасху, когда воспоминания детства будят в нас нечто вроде набожности. А она всегда принимала это за любовь к Господу Богу.

— И все-таки ради чего-то вы приехали сюда, к прокаженным.

— Не ради искупления грехов, мистер Паркинсон. Женщин было много и после Мари Морель, и до нее. Еще лет десять я, пожалуй, как-то ухитрялся верить в свои собственные чувства: «родная моя», «tout a toi»[41]Весь твой (фр.)
и прочее, тому подобное. Мы стараемся избегать повторения одних и тех же фраз, стараемся принять для каждой женщины ей удобное положение, хотя, по Аретино, таких положений насчитывается только тридцать два, а ласкательных слов у нас в запасе и того меньше. Но в конце-то концов, у большинства женщин оргазм легче всего наступает в самом обычном положении, и мы сопровождаем его самыми обычными словами. Мне понадобилось только время — понять, что это не любовь, что по-настоящему я никогда не любил. Я лишь принимал любовь. И вот тогда на меня навалилась скука. Потому что я обманывал самого себя не только с женщинами, я обманывал себя и с работой.

— Вашу славу никто и никогда не ставил под сомнение.

— Будущее поставит! Склонился сейчас над чертежной доской на глухой улочке Брюсселя юнец, который со временем развенчает меня. Любопытно бы поглядеть, какой собор он выстроит. Впрочем, нет. Если б было любопытно, меня бы сюда не занесло. Этого юнца не лишат сана. Он пройдет искус в послушании.

— Не пойму, что вы несете, Куэрри? Так и кажется, будто Рикэра слушаешь!

— Да? Может быть, он тоже с масонским знаком?

— Если вас одолевает скука, почему бы вам не скучать с комфортом? Квартирка в Брюсселе или вилла на Капри. Ведь вы состоятельный человек, Куэрри.

— Скучать с комфортом вдвое хуже. Я думал, что, может быть, здесь, где столько мук и столько страха, мне удастся отвлечься от… — Он взглянул на Паркинсона. — Уж, кажется, кто-кто, а вы должны бы меня понять.

— Ровным счетом ничего не понимаю!

— Неужели я такое чудовище, что даже вы?..

— А как же ваша работа, Куэрри? Что бы вы ни говорили, она-то вам не могла наскучить? Ведь вы пользовались бешеным успехом.

— Вы о деньгах? Но я же сказал, что работал я плохо! Что такое мои церкви по сравнению с Шартрским собором? В них, конечно, виден мой почерк — Куэрри не спутаешь с Корбюзье. Но кому из нас известно имя шартрского зодчего? Он о славе не помышлял. Им двигала любовь, а не тщеславие, любовь и, надо полагать, вера. Строить церковь, не веруя в Бога, — в этом отчасти есть что-то непорядочное правда? Подметив это за собой, я взял заказ на строительство городской ратуши, но ведь веры в политику у меня тоже не было. Посмотрели бы вы на ту нелепую коробку из железобетона и стекла, которую я водрузил на злосчастной городской площади! Понимаете, что произошло? Я увидел ниточку у себя на обшлаге, потянул за нее, и весь свитер стал разматываться. Может быть, правда нельзя верить в какое-нибудь божество, не любя человека, или наоборот: нельзя любить человека, не веруя в божество? Вот говорят: «сила любви, сила любви». А откуда взять творческие силы, чтобы любить самому? Обычно тем дело и ограничивается, что ты любим, — если тебе повезло.

— Допустим, все это правда. Но зачем вы мне это говорите, мосье Куэрри?

— А затем, что вас правда не шокирует, хотя всю правду обо мне вы вряд ли напишете. Может быть, — как знать! — после нашего разговора вы откажетесь от той нелепой душеспасительной дребедени, которую распространяет обо мне Рикэр? Я не Швейцер. Боже мой! Как бы этот человек не довел меня до того, что мне захочется соблазнить его жену. Тогда, по крайней мере, он запоет по-другому.

— А вы ручаетесь за успех?

— Как ни грустно, Паркинсон, но не хвастливость, а опыт заставляет меня ответить на ваш вопрос утвердительно.

Паркинсон с неожиданной для него уважительностью развел руками. Он сказал:

— Я видеть близ себя хочу лишь толстяков, худые люди могут быть опасны. Цитата. Из Шекспира. На сей раз точно. А вот я даже не знал бы, с чего начать.

— Начинайте с читательниц вашей «Пост». Вы пользуетесь у них успехом, а успех как возбуждающее средство, действует безотказно. Самая легкая добыча, Паркинсон, замужние дамы. Молоденькая девица чаще всего действует с оглядкой, а замужней уже ничто не грозит. Муж в конторе, ребятишки в детском саду, предохранительный колпачок в сумочке. Замуж она выскочила, ну, скажем, в двадцать лет, и почему бы ей не предпринять небольшую прогулочку в сторону, пока не стукнуло тридцать? Если муж у нее тоже молодой — пусть это вас не смущает, — может быть, она пресытилась молодостью. От людей нашего с вами возраста можно не ждать сцен ревности.

— Все, что вы говорите, имеет весьма отдаленное отношение к любви. По вашим собственным словам, вас любили. Если не ошибаюсь, вы даже посетовали на это. Но, может, я все-таки ошибаюсь? Сами понимаете, чего же еще ждать от какого-то паршивого журналиста!

— Где признательность, там недолго — увы, совсем недолго — и до любви. Самая очаровательная женщина почувствует признательность даже к стареющему мужчине, такому, как я, если она снова познает с ним наслаждение. После десяти лет в одной и той же постели молоденький розан несколько увядает, а теперь он вновь расцвел. Муж видит, как она похорошела. Дети для нее уже не обуза. Она, как и в былые дни, проявляет интерес к своим хозяйским обязанностям. Намекает кое на что самым близким подругам, потому что быть любовницей знаменитого человека — это повышает ее уважение к самой себе. Интрижка подходит к концу. Начинается роман.

— Ну и каналья же вы, да какая бесчувственная! — с глубочайшим уважением произнес Паркинсон, точно отзываясь о владельце газеты «Пост».

— Вот и напишите об этом вместо той душеспасительной белиберды.

— Нельзя, никак нельзя. Наша газета предназначена для семейного чтения. Конечно, в слове «прошлое» есть определенный привкус, но тут подразумевается отказ от прежних безумств, а не от добродетелей, правда? Мы коснемся мадемуазель Морель со всей возможной деликатностью. Ну, а Гризон… был такой, а?

Куэрри молчал.

— Какой смысл отрицать? — сказал Паркинсон. — Гризон тоже мумифицирован в нашем морге.

— Да, был такой. Вспоминаю. Но без всякого удовольствия, потому что я не любитель фарсов. Гризон занимал крупную должность в министерстве почт и телеграфа. Он вызвал меня на дуэль, как только я бросил его жену. На современную фиктивную дуэль, когда стреляют куда угодно, только не в противника. Меня так и подмывало нарушить дуэльный кодекс и подранить его, но тогда эта женщина вообразила бы, что мною двигала пылкая любовь. За все время нашей связи он, бедняга, ни на что не жаловался, но, когда я бросил ее, она стала закатывать своему супругу такие сцены на людях… Я был гораздо милосерднее к нему, чем его собственная жена.

— Удивляюсь, почему вы все это мне выкладываете, — сказал Паркинсон. — Обычно в беседах со мной люди бывают более сдержанны. Впрочем, был один убийца, так он говорил не меньше вашего.

— Может быть, болтливость — характерное свойство убийц?

— Этого молодчика не повесили, и я выдал себя за его брата и по два раза в месяц ходил к нему в тюрьму. Но все-таки ваше поведение меня удивляет. Поначалу вы не показались мне таким уж разговорчивым.

— Я ждал вас, Паркинсон, вас или вам подобного. Ждал, хотя и побаивался.

— Да, но почему?

— Вы мое зеркало. С зеркалом разговаривать можно, но все-таки страшновато. Оно дает слишком точное отражение. Если бы я поговорил с отцом Тома вот так, как с вами, он извратил бы каждое мое слово.

— Весьма вам признателен за добрый отзыв.

— Добрый отзыв? Да я чувствую к вам не меньшую неприязнь, чем к самому себе. Мне было почти хорошо здесь перед вашим приездом, Паркинсон, а говорил я с вами сейчас для того, чтобы у вас не осталось поводов задерживаться в лепрозории. Интервью окончено, и признайтесь, что более интересного у вас никогда не было. Ведь вам не нужно знать, какого я мнения о Гропиусе? Ваши читатели, наверно, понятия не имеют, кто такой Гропиус.

— Тем не менее у меня вот тут набросаны кое-какие вопросы, — сказал Паркинсон. — Может, перейдем к ним, поскольку путь теперь расчищен?

— Я сказал, что интервью окончено.

Не вставая с кровати, Паркинсон наклонился вперед и тут же откинулся к стене, словно китайский болванчик, изображающий тучного божка благоденствия. Он сказал:

— Что является для вас основной побудительной силой, мосье Куэрри, — любовь к Богу или любовь к человечеству? Как по-вашему, что ожидает христианство в будущем? Не под влиянием ли Нагорной проповеди вы решили посвятить свою жизнь прокаженным? Кто ваш любимый святой? Верите ли вы в действенность молитвы?

Он кончил хохотом, и его огромный живот заколыхался, точно дельфин на волнах.

— Возможны ли чудеса в наши дни? Посетили ли вы Фатиму? — Он встал с кровати. — И прочая тому подобная чепуха. «В своей каморке с голыми стенами, в самом сердце черного континента один из величайших зодчих современности и один из известнейших католиков наших дней открыл душу корреспонденту „Пост“. Монтегю Паркинсон, который был в Южной Корее в пору самых горячих событий, проявил оперативность и на сей раз. В воскресном номере он откроет нашим читателям основную побудительную силу поступков мосье Куэрри. Эта побудительная сила — сокрушение о прошлом. Подобно многим канонизированным святым, Куэрри искупает свою бурную молодость служением людям. Святой Франциск был самым веселым ветрогоном, какого только знал веселый городок — по-старинному Фиренце, а по-нашему Флоренция».

Паркинсон вышел в нестерпимое сияние конголезского дня, но решил, что еще не все сказано. Он повернул назад, уткнулся лицом в сетку и словно брызнул сквозь нее словами:

— В воскресном номере «Самоубийство из-за любви». Вы мне так же мало симпатичны, Куэрри, как и я вам, но я вас превознесу. Я вас так превознесу, что вам воздвигнут здесь памятник у реки. Отчаянно безвкусный — известно, какие они бывают. Но воспротивиться этому вы не сможете, потому что вас тогда не будет в живых. Представляете? Вы стоите на коленях в окружении ваших гнусных прокаженных и учите их молиться Богу, в которого сами не верите, а птички тем временем какают вам на голову. То, что вы религиозный шарлатан, Куэрри, меня мало трогает, но я не позволю вам использовать меня для облегчения вашей кровоточащей совести. И если лет через двадцать к месту вашего упокоения начнется паломничество, я нисколько не удивлюсь. Вы уж поверьте мне, вот так она и пишется, история. Exegi monumentumЦитата. Из Вергилия.

Куэрри вынул из кармана письмо с емкой заключительной фразой, которая, впрочем, могла быть и вполне искренней. Письмо пришло от той женщины, о существовании которой Паркинсон не знал: морг «Пост» оказался не настолько велик, чтобы вместить все трупы, какие были. Он снова перечитал его под впечатлением разговора с Паркинсоном. «Ты помнишь?» Эта женщина не признавала, что когда умирает чувство, вместе с ним умирает и память о прошлом. Приходилось принимать ее воспоминания на веру, потому что в правдивости ей никто бы не отказал. Она была как та гостья, которая требует в хаосе закончившейся пирушки, чтобы ей отыскали ее собственную коробку спичек.

Он подошел к кровати и лег. Горячая подушка накалила шею, но сегодня ему было бы трудно вынести общество миссионеров за завтраком. Он подумал: одно-единственное я мог делать, и теперь это оправдает мое пребывание здесь. Обещаю и тебе, Мари, и тебе, Toute a toi, и другим тоже: ни со скуки, ни из тщеславия не стану я больше завлекать другое человеческое существо в свою безлюбую пустыню. Никому не причиню я больше зла, думал он и радовался, как радуется прокаженный, когда больничное затворничество наконец-то раскрепощает его от боязни заразить других. Мари Морель уже много лет как исчезла у него из мыслей, а сейчас он вспомнил тот день, когда впервые услышал ее имя. Он услышал его от студента — молодого архитектора, которому он помогал в занятиях. Они съездили на день в Брюгге и вернулись в залитый неоновым светом вечерний Брюссель и у Северного вокзала случайно столкнулись с этой девушкой. Он немного позавидовал своему скучному, ничем не примечательному спутнику, когда при виде его она вся просияла на ярком свету. Приходилось ли кому наблюдать, чтобы мужчина улыбался женщине так, как женщина вдруг улыбнется любимому — где-нибудь на автобусной остановке, в поезде, в бакалейной лавке за покупкой круп, улыбнется невзначай, такой непосредственной, открытой, такой радостной улыбкой? Обратное, пожалуй, тоже будет правильно. Ни один мужчина не способен улыбаться так деланно, как улыбается девица в зале публичного дома. Но та девица, думал Куэрри, подражает чему-то настоящему. У мужчин таких образцов для подражания нет.

Вскоре у него уже не было причин завидовать своему тогдашнему спутнику. Даже в те давние годы он умел давать нужное направление потребности в любви, присущей каждой женщине. Женщине? Она была моложе того студента, фамилия которого выскочила у него из памяти, какая-то некрасивая фамилия, вроде Хоге. Мари Морель умерла, а бывший студент, вероятно, жив и строит разным буржуа загородные виллы — эдакие агрегаты для житья. Куэрри обратился к нему, лежа на кровати:

— Простите меня. Я ведь и в самом деле был убежден, что не причиняю вам зла. Я и в самом деле думал в те годы, что мною движет любовь.

Бывает такой период в жизни, когда человек с весьма скромными актерскими данными может обмануть даже самого себя.