Ценой потери

Грин Грэм

ЧАСТЬ VI

 

 

Глава первая

 

1

Мари Рикэр перестала читать «Подражание Христу», как только увидела, что муж заснул, но вставать со стула было все еще опасно, это могло разбудить его, да и кто знал — вдруг он притворяется и хочет застичь ее врасплох? Ей уже слышался его укоризненный голос: «Неужели ты не могла один час бодрствовать со мной?» — ибо иной раз подражание Христу заводило ее супруга довольно далеко. Его пустопорожнее лицо было повернуто к стене, глаз не видно. Она подумала: пока он хворает, можно не говорить ему, и это не будет нарушением долга, потому что больных нельзя беспокоить неприятными вестями. Сквозь проволочную сетку в окно потянуло прогорклым маргарином — запахом, который неизменно связывался у нее с супружеской жизнью, а с того места, где она сидела, ей было видно, как в машинном отделении засыпают в топку скорлупу от пальмового ореха.

Ей стало стыдно своих страхов и чувства томительной скуки и тошноты. Она прекрасно знала, что colon не подобает так вести себя, ибо она выросла в колонистской семье. Ее отец служил в той же фирме, что и муж, в качестве, так сказать, странствующего ее представителя, а так как его жена не отличалась крепким здоровьем, он отослал ее рожать домой, в Европу. Мать воевала, не желая уезжать, потому что она была настоящая colon и дочь colons. Это слово, произносимое в Европе так пренебрежительно, считалось у самих colons почетным званием. Приезжая в Европу, они и там держались друг друга, ходили в одни и те же рестораны и кафе, хозяева которых в прошлом сами были colons, и снимали виллы на время отпуска на одних и тех же курортах. Сидя под сенью пальм в горшках, жены ждали, когда их мужья вернутся из страны пальм, они играли в бридж и читали друг другу письма своих мужей, передававших им сплетни из тамошней жизни. На конвертах этих писем марки были яркие, со зверями, цветами, птицами, почтовые штемпеля — с названиями разных экзотических мест. Мари начала собирать их с шести лет, но так как она сохраняла и конверты со штемпелями, то свою марочную коллекцию ей приходилось держать не в альбоме, а в шкатулке. На одном из конвертов стоял штемпель города Люк. Можно ли было тогда предвидеть, что наступит время, когда она будет знать Люк гораздо лучше, чем свою Рю-де-Намюр!

С нежностью, вызванной чувством вины, и даже не побоявшись разбудить мужа, Мари вытерла ему лицо носовым платком, смоченным в одеколоне. Она считала себя только подделкой под colon. Это было все равно что изменить своей стране — грех особенно тяжкий, когда твоя страна так далеко и ее предают поруганию.

Из сарая вышел рабочий и помочился у стены. Повернувшись, он поймал на себе ее взгляд. Но, разделенные всего несколькими ярдами, они смотрели друг на друга точно в телескопы, с огромного расстояния. Она вспомнила завтрак у моря, и бледное европейское солнце на воде, и ранних купальщиков, а отец учил ее, как на языке монго «хлеб», «кофе» и «джем». Кроме этих трех слов, она ничего больше на языке монго не выучила. Но «кофе», «хлеб», «джем» — разве таким запасом обойдешься? У нее и у этого человека нет средств общения друг с другом, она даже не может выругать его, как выругали бы отец и муж, пустив в ход понятные ему слова. Он повернулся и ушел в сарай, а она снова почувствовала, как одиноко живется, когда изменяешь этой стране colons. Если б можно было попросить прощения у старика отца, который жил там — дома; не ставить же ему в вину все те марки и почтовые штемпеля. Ее матери так хотелось остаться с ним. Она не понимала, как ей повезло, что у нее было слабое здоровье. Рикэр открыл глаза и спросил:

— Который час?

— Что-то около трех.

Он тут же заснул, не услышав ответа, а она так и осталась сидеть у его постели. Во дворе к сараю задним ходом подавали грузовик. Он был до верху нагружен пальмовыми орехами, которые шли и под пресс и в топку. Орехи были похожи на ссохшиеся человеческие головы — урожай дикарского побоища. Она попыталась читать дальше и не смогла — на «Подражании Христу» сосредоточиться было трудно. Раз в месяц ей присылали очередной выпуск «Мари Шанталь», но читать их приходилось тайком, когда Рикэр был занят, так как он относился с презрением к тому, что у него называлось «дамским чтивом», и осуждал пустую мечтательность. А что ей было делать, как не мечтать? В форму мечтаний облекались надежды, но она прятала их от него, как прятали на себе ампулы с ядом бойцы Сопротивления. Ей не верилось, что это конец — так и будешь стареть, без людей, с глазу на глаз с мужем, так и будет запах маргарина, черные лица кругом, двор, заваленный металлическим ломом, и жара, влажная жара. Она ждала каждый день: вот по радио раздастся какой-то сигнал и пробьет час ее освобождения. И иногда ей казалось, что ради освобождения она не отступит ни перед чем.

«Мари Шанталь» доставляли наземной почтой, выпуски запаздывали на два месяца, но это было не важно, ибо романы с продолжениями, как и прочие виды литературы, — ценности непреходящие. В том, который она теперь читала, одна девушка пришла в «Salle Privee» в Монте-Карло и поставила 12 000 франков, последние свои деньги, на цифру 17. И вдруг чья-то рука протянулась из-за ее плеча и, не дожидаясь, когда шарик остановится, переставила жетон с цифры 17 на 19. Не прошло и секунды, как шарик упал в ячейку под цифрой 19, и девушка оглянулась — кто же он, ее благодетель?.. Но узнать это можно будет не раньше, чем через три недели. Он ехал к ней почтовым пароходом вдоль Западного побережья Африки, но и добравшись до Матади, еще долго-долго будет плыть оттуда рекой. Во дворе залаяли собаки, и Рикэр проснулся.

— Посмотри, кто там, — сказал он, — Но в дом не пускай.

Она услышала, как во двор въехала машина. Должно быть, это представитель пивоваренного завода — одного из двух, которые конкурируют между собой. Каждый из них по три раза в году объезжал дальние поселения и, созвав жителей во главе с вождем, угощал всех бесплатно пивом своего завода. Считалось, непонятно почему, что это мероприятие должно способствовать увеличению спроса.

Когда она вышла во двор, «сушеные головы» лопатами сбрасывали с грузовика. В кабине небольшого «пежо» сидели двое. Один был африканец, второго она не могла разглядеть, потому что солнце, бившее в ветровое стекло, ослепило ее, но она услышала, как он сказал:

— Мои дела здесь много времени не займут. К десяти поспеем в Люк.

Она подошла к дверце кабины и увидела, что это Куэрри. Ей вспомнилась позорная сцена несколько недель назад, когда она в слезах бежала к своей машине. Ту ночь она провела в лесу у дороги, предпочитая быть изъеденной москитами, чем встретить кого-нибудь, кто, может быть, тоже презирает ее мужа.

Она подумала с чувством благодарности: «Сам приехал. Тогда у него было просто дурное настроение, это cafard[50]Тоска, уныние (фр.).
в нем говорила, а не он». Ей захотелось пойти к мужу и сказать ему, что приехал Куэрри, но она вспомнила: «В дом не пускай».

Куэрри вылез из грузовика, и она увидела, что бой, который приехал с ним, увечный. Она спросила:

— Вы к нам? Мой муж будет очень рад…

— Я еду в Люк, — ответил Куэрри, — но сначала мне нужно кое-что сказать мосье Рикэру.

Он чем-то напомнил ей мужа — иногда у него бывало точно такое же выражение лица. Если ту оскорбительную фразу ему продиктовала cafard, значит, он и сейчас во власти этой cafard.

Она сказала:

— Муж болен. К нему нельзя.

— А мне нужно. Я потерял три дня на дорогу и…

— Скажите мне. — Он стоял у дверцы кабины. — Разве через меня нельзя передать?

— Нет, женщину я не смогу ударить, — сказал Куэрри. Судорога, вдруг передернувшая ему рот, поразила ее. Может быть, он пытался смягчить свой ответ, но от этой улыбки его лицо показалось ей еще уродливей.

— И только за этим вы и приехали?

— Более или менее, — сказал Куэрри.

— Тогда пойдемте.

Она шла медленно, не оборачиваясь. Ей казалось, будто сзади нее идет вооруженный дикарь, которому и виду нельзя подавать, что ты его боишься. Только бы дойти до дому — там она будет в безопасности. У людей их круга драки обычно происходят под открытым небом, кушетки и безделушки не способствуют оскорблению действием. В дверях она чуть было не поддалась искушению убежать в свою комнату, бросив больного на милость Куэрри, но, представив себе, что Рикэр скажет после его отъезда, только покосилась в конец коридора, где была безопасная зона, и, свернув влево к веранде, услышала за собой шаги Куэрри.

На веранде она заговорила совсем другим, любезным тоном, будто переоделась в парадное платье:

— Не хотите ли вы чего-нибудь выпить?

— В такой ранний час — нет. А ваш муж правда болен?

— Конечно правда. Я же вас предупредила. Здесь очень много москитов. Дом стоит слишком близко к воде. Палудрин он перестал принимать. Не знаю почему. Хотя у него все зависит от настроения.

— Паркинсон, наверно, здесь и подхватил малярию.

— Паркинсон?

— Английский журналист.

— Ах, этот! — с брезгливой гримасой сказала она. — Разве он все еще здесь?

— Не знаю. Вы же с ним виделись, когда ваш муж направил его по моему следу.

— Он причинил вам какие-нибудь неприятности? Очень жаль. Я на его вопросы не отвечала.

Куэрри сказал:

— Я, кажется, ясно дал понять вашему супругу, зачем я сюда приехал — чтобы меня оставили в покое. Он навязался мне в Люке. Прислал за мной вас в лепрозорий. Туда же направил Паркинсона. Распространяет обо мне в городе какие-то чудовищные слухи. Теперь эта статья в газете, того и гляди, появится другая. Я приехал сказать ему, чтобы он прекратил это преследование!

— Преследование?

— А как это, по-вашему, назвать?

— Вы не понимаете. Моего мужа взволновал ваш приезд. Встреча с вами. С кем ему здесь поговорить о том, что его интересует? Почти не с кем. Он очень одинок.

Она смотрела на реку, на лебедку парома, на чащу за рекой.

— Когда он увлечется чем-нибудь, ему не терпится завладеть этим. Как дитя малое.

— Я не люблю малых детей.

— Единственное, что в нем есть юного… — сказала она, и эти слова вырвались у нее, точно кровь, брызнувшая из раны.

Он сказал:

— А вы не можете внушить ему, чтобы он перестал болтать обо мне?

— Я на него никак не влияю. Он меня не слушает. Да и чего ему меня слушать.

— Если он любит вас…

— А я этого не знаю. Он иногда говорит, что любит одного Бога.

— Тогда я сам с ним побеседую. И он меня выслушает. Легкий приступ малярии его не спасет. — Он добавил: — Я не знаю, которая его комната, но их в доме не так уж много. Найду.

— Нет! Прошу вас, не надо. Он подумает, что это я во всем виновата. Он рассердится. Я не хочу, чтобы он был сердитый. Мне надо сказать ему одну вещь, А если он будет сердиться, я не смогу. И без того это ужасно.

— Что ужасно?

Она бросила на него отчаянный взгляд. Слезы выступили у нее на глазах и некрасиво, точно капли пота, поползли по щекам. Она сказала:

— Я, кажется, забеременела.

— Я думал, женщины обычно радуются…

— Он не хочет. А предохраняться не позволяет.

— Вы показывались врачу?

— Нет. У меня не было повода для поездки в Люк, а машина у нас одна. Не дай бог, еще поймет, в чем дело. Он обычно только потом интересуется, все ли в порядке.

— А на сей раз не интересовался?

— По-моему, он не помнит, что после того раза у нас с ним опять было.

Куэрри невольно растрогался — какое смирение! Она была совсем молоденькая и очень недурна, но ей и в голову не приходило, что мужчина не должен забывать такие вещи. Она сказала, как будто тем все и объяснялось:

— Это было после приема у губернатора.

— Вы не ошибаетесь?

— У меня уже два раза не приходило.

— Ну, друг мой, в здешнем климате все может быть. — Он сказал: — Вот вам мой совет… как вас зовут?

— Мари.

Из всех женских имен это было самое обычное, но для него оно прозвучало предостережением.

— Да? — живо отозвалась она. — Ваш совет…

— Мужу пока ничего не говорить. Мы придумаем какой-нибудь предлог, чтобы вам съездить в город и показаться врачу. А зря беспокоиться нечего. Вы хотите ребенка?

— Хочу или не хочу, не все ли равно? Раз он не хочет

— Ну, давайте придумаем что-нибудь, и я бы взял вас с собой.

— Кто его уговорит, если не вы? Он так восхищается вами!

— Доктор Колэн просил меня получить в городе медикаменты, кроме того, я хотел сделать сюрприз миссионерам, купить шампанского и еще кое-чего к тому дню, когда будем ставить конек на крыше. Так что доставить вас обратно я смогу только завтра к вечеру.

— Ну и что же? — сказала она, — Его слуга лучше меня за ним ухаживает. Он у него давно, раньше, чем я.

— Я не о том. Может быть, он не доверит мне…

— Дождей последнее время не было. Дорога хорошая.

— Что же, пойти спросить его?

— Но ведь вы собирались говорить о чем-то другом?

— Постараюсь обойтись с ним помягче. Вы отняли у меня мое жало.

— А как будет интересно съездить в Люк одной, сказала она. — То есть с вами. — Она вытерла глаза тыльной стороной руки, совсем не стыдясь своих слез, как ребенок.

— Врач, может быть, скажет, что ваши опасения напрасны. Где его комната?

— Вон та дверь в конце коридора. Вы правда не очень будете его ругать?

— Правда.

Когда он вошел, Рикэр сидел в постели. Скорбная мина у него на лице была как маска, но при виде гостя он быстро снял ее и заменил другой, выражающей радушие.

— Куэрри? Это вы приехали?

— Я завернул к вам по дороге в Люк.

— Как это мило с вашей стороны навестить меня на одре болезни.

Куэрри сказал:

— Я хотел поговорить с вами о дурацком очерке этого англичанина.

— Я дал его отцу Тома, чтобы он отвез вам.

Глаза у Рикэра блестели, то ли от лихорадки, то ли от радости.

— «Пари-диманш» буквально расхватали в Люке. Книжный магазин выписал дополнительные экземпляры. А следующего номера, говорят, заказали сразу сотню.

— Вам не приходило в голову, что мне это может быть неприятно?

— Да, правда, газета не из самых почтенных, но очерк написан в хвалебных тонах. Его даже перепечатали в Италии — представляете себе, что это значит? Говорят, Рим уже послал запрос нашему епископу.

— Рикэр, вы будете слушать меня или нет? Я заставляю себя говорить сдержанно, потому что вы больны. Но этому надо положить конец. Я не католик и даже не христианин. Не радейте обо мне, я не желаю, чтобы ваша церковь принимала меня в свое лоно.

Рикэр сидел под распятием, и на лице у него была всепонимающая улыбка.

— Я не верю ни в какого Бога, Рикэр. Ни в Бога, ни в душу человеческую, ни в вечную жизнь. Мне все это неинтересно.

— Да. Отец Тома говорил, как тяжко вы страдаете в. пустыне.

— Отец Тома ханжа и дурак, а я приехал сюда спасаться от дураков, Рикэр. Можете вы обещать, что оставите меня в покое? Если нет, то я уеду. Мне было хорошо здесь до того, как все это началось. Я убедился, что могу работать. Я чем-то заинтересовался, в чем-то принимаю участие…

— Гении принадлежат миру — такой ценой они расплачиваются за свою гениальность.

Если уж нельзя было избежать пытки, с какой радостью он взял бы себе в палачи наглеца Паркинсона. В этой расхристианной натуре оставались хотя бы щели, куда изредка можно было заронить семечко истины. Рикэр же точно стена, так вся залепленная церковными объявлениями, что и кирпичной кладки под ними не видно. Он сказал:

— Я не гений, Рикэр. У меня был кое-какой талант, не очень большой, и я истратил его до конца. Создавать что-нибудь новое мне стало уже не по силам. Я мог только повторять самого себя. И я решил покончить с этим. Видите, насколько все просто и обыденно. Точно так же покончил я и с женщинами. В конце концов существует только тридцать два способа вбивания гвоздей в доску.

— Паркинсон говорил мне про вас, что раскаяние…

— Никогда я ни в чем не раскаивался. Никогда в жизни. Все вы чересчур любите драматические эффекты. Уход от дел, уход от чувств — и то и другое вполне естественно. Вот вы сами, Рикэр, вы уверены, что все еще сохранили непосредственность чувств, что они у вас не поддельные? Вы очень огорчились бы, если б завтра повстанцы сожгли ваш заводик дотла?

— У меня это не главное в жизни.

— И жена у вас тоже не главное. Мне это стало ясно в первую же нашу встречу. Вам нужен кто-то, кто бы спасал вас от того, чем грозит святой Павел, — от разжигания.

— В христианском браке ничего дурного нет, — сказал Рикэр. — Он гораздо лучше, чем брак по страстной любви. Но если хотите знать правду, главное у меня в жизни — моя вера, и так было всегда.

— Как подумаешь, так мы с вами не такие уж разные люди. Оба понятия не имеем о том, что такое любовь. Вы притворяетесь, будто любите Бога, потому что не любите никого другого. А я притворяться не хочу. Единственное, что во мне осталось, это некоторое уважение к истине. Оно было лучшей стороной моего скромного таланта. Вы все время что-то выдумываете, Рикэр, ведь правда? Некоторые мужчины объясняются в любви проституткам — они не смеют даже переспать с женщиной, не придумав для этого оправдания в каких-то чувствиях. А вы изволили выдумать меня, лишь бы оправдаться перед самим собой. Но я, Рикэр, на эту удочку не пойду.

— Смотрю я на вас, — сказал Рикэр, — и вижу муку человеческую.

— Увы, ошибаетесь! За последние двадцать лет я боли не знаю. И чтобы заставить меня испытать это чувство, нужен кто-то посильнее вас.

— Как хотите, Куэрри, а вы послужили всем нам высоким примером.

— Примером чего?

— Бескорыстия и смирения.

— Я вас предупреждаю, Рикэр: если вы не перестанете распространять обо мне всякую чепуху…

Он почувствовал свою полную беспомощность. Его заманили в эту словесную ловушку. Оплеуха была бы куда проще и полезнее, но время для оплеух уже упущено.

Рикэр сказал:

— Глас людской причислял достойных к лику святых. И не знаю, может быть, такой метод лучше, чем судилище в Риме. Мы приняли вас, Куэрри, под свою эгиду. Вы уже не принадлежите самому себе. Вы потеряли себя в ту ночь, когда молились с прокаженным в лесу.

— Я не молился. Я только…

Он замолчал. Стоит ли продолжать? Последнее слово осталось за Рикэром. И только хлопнув дверью, он вспомнил, что так ничего и не сказал Рикэру о его жене и о ее поездке в Люк.

А она терпеливо, но вся начеку, ждала его в дальнем конце коридора. Он пожалел, что нет при нем кулечка с конфетами, чтобы утешить ее. Она взволнованно спросила:

— Позволил?

— Я так и не спросил его.

— Вы же обещали.

— Я рассердился и забыл. Простите меня.

Она сказала:

— Все равно я поеду с вами в Люк.

— По-моему, не стоит.

— А вы там очень бушевали?

— Нет, не очень. Почти весь мой гнев остался при мне.

— Тогда я поеду.

Он и слова не успел сказать, как она исчезла и через несколько минут вернулась, готовая в дорогу, с одной сумкой «сабена» в руках.

Он сказал:

— Вы путешествуете налегке.

Когда они подошли к грузовику, он спросил:

— Может, мне все-таки пойти и поговорить с ним?

— А если он не пустит? Что тогда?

Они оставили позади запах маргарина и кладбище ржавых котлов, и тень леса легла на них с обеих сторон. Она спросила вежливо, тоном радушной хозяйки:

— Как у вас там дела в больнице?

— Хорошо.

— А как поживает настоятель?

— Он уехал.

— У вас была гроза в прошлую субботу? У нас очень сильная.

Он сказал:

— Не трудитесь поддерживать разговор, это не обязательно.

— Муж считает, что я чересчур молчаливая.

— Молчаливость не такое уж дурное качество.

— Нет, дурное… когда тоска на душе.

— Простите. Я забыл.

Несколько километров они проехали молча. Потом она спросила:

— Почему вы забрались в эти места, а не куда-нибудь еще?

— Потому что эти места далеко.

— Другие тоже далеко. Например, Южный полюс.

— Когда я приехал в аэропорт, самолетов на Южный полюс не было.

Она хихикнула. Как молодых легко развеселить, даже если у них тоска на душе.

— Один самолет вылетал в Токио, — пояснил он, — но мне показалось, что сюда гораздо дальше. Кроме того, гейши и цветущие вишни меня не интересуют.

— Неужели вы правда не знали, куда…

— Одно из преимуществ абонементной книжки состоит в том, что вам можно решать в самую последнюю минуту, куда вы полетите.

— А близких у вас дома разве не осталось?

— Близких — нет. Была одна, но без меня ей лучше.

— Бедная.

— Ничуть. Она ничего особенно ценного не лишилась. Женщине трудно жить с человеком, который не любит ее.

— Да.

— Среди дня неизбежно бывают такие минуты, когда перестаешь притворяться.

— Да.

Они молчали до тех пор, пока не стало темнеть, и тогда он включил фары. Их лучи скользнули по чучелу с кокосовым орехом вместо головы, сидевшему в покосившемся кресле. Она испуганно ахнула и прижалась к его плечу. Она сказала:

— Как что-нибудь непонятное, так пугаюсь.

— Частенько же вам приходится пугаться.

— Частенько.

Он обнял ее за плечи, стараясь успокоить. Она сказала:

— А вы простились с ней?

— Нет.

— Она же, наверно, видела, как вы укладываетесь?

— Нет. Я тоже путешествую налегке.

— Так без всего и уехали?

— Взял бритву, зубную щетку и аккредитив из американского банка.

— Что же вы, на самом деле не знали, куда поедете?

— Понятия не имел. Поэтому набирать с собой разную одежду не имело смысла.

Дорога пошла плохая, и ему понадобились обе руки на штурвале. До сих пор он не задумывался над своим тогдашним поведением. В то время ему казалось, что логично поступить именно так. Он позавтракал плотнее обычного, потому что не знал, когда еще придется есть, потом взял такси. Его путешествие началось с огромного, почти безлюдного аэропорта, специально выстроенного к международной выставке, которая уже давно закрылась. По его коридорам можно было пройти с милю и не встретить почти ни одного человеческого существа. В необозримом зале люди сидели поодиночке в ожидании самолета на Токио. Они были похожи на статуи в музее. Он попросил билет до Токио и вдруг увидел транспарант с названиями африканских городов.

Он сказал:

— А на этот рейс есть места?

— Да, но из Рима до Токио самолета не будет.

— Я поеду до конечного пункта.

Он дал кассиру свою абонементную книжку.

— Где ваш багаж?

— Багажа нет.

Теперь он понимал, что его поведение могло показаться несколько странным. Он сказал кассиру:

— Будьте добры, проставьте на билете только мое имя, фамилии не надо. И в списке пассажиров — тоже. Я не хочу иметь дело с прессой.

Это было одним из немногих преимуществ, которые дает человеку слава: странности его поведения никого не настораживают. Таким бесхитростным способом он думал замести свои следы, но, вероятно, допустил какой-то просчет, иначе письмо, подписанное «tout a toi», не дошло бы до него. Может быть, она сама приезжала в аэропорт на разведку. У кассира, вероятно, было что порассказать ей. Но так или иначе, ни в конечном пункте, ни в маленькой гостинице, где кондиционированного воздуха не было, а душ хоть и был, но не работал, его никто не узнал, хотя он назвался по фамилии. Значит, выдать его местопребывание мог только Рикэр. Интерес, который проявил к нему Рикэр, зыбью прошел полмира, точно радиоволна, и эта зыбь докатилась до международной прессы. У него вдруг вырвалось:

— Как я жалею, что встретился с вашим мужем!

— И я тоже.

— Разве у вас были из-за меня какие-нибудь неприятности?

— Я… я о себе. Я тоже об этом жалею.

Фары выхватили из темноты Деревянные подпорки и на них клетку высоко в воздухе. Мари Рикэр сказала:

— Я все здесь ненавижу. Хочу домой.

— Мы далеко отъехали, поворачивать поздно.

— Здесь у меня дома нет, — сказала она. — Здесь завод.

Он прекрасно знал, чего она ждет от него, но не хотел произносить эти слова. Посочувствуешь — пусть неискренне, в заученных выражениях, а что за этим обычно следует, давно известно по опыту. Тоска — это голодный зверь, который притаился у лесной тропы в ожидании своей жертвы. Он сказал:

— У вас есть где остановиться в Люке?

— Нет, у нас там никого нет из друзей. Я поеду с вами, в гостиницу.

— Вы оставили записку мужу?

— Нет.

— Напрасно.

— А вы оставили — перед тем как уехать в аэропорт?

— Это другое дело. Я уезжал навсегда.

Она сказала:

— Вы дадите мне взаймы на билет домой… в Европу, конечно?

— Нет.

— Так я и знала.

И как будто этим все было решено, и ей ничего больше не оставалось делать, она отвернулась от него и заснула. Он подумал — несколько опрометчиво: бедная, запуганная зверушка! Эта еще слишком молода и потому не очень опасна. Жалеть их рискованно только, когда они входят в полную силу.

 

2

Было уже около одиннадцати вечера, когда они проехали мимо маленькой речной пристани у самого въезда в Люк. Там стояла на якоре епископская баржа. Кошка, поднимавшаяся на нее по сходням, остановилась на полпути и уставилась на них, и Куэрри сделал крутой вираж, чтобы не наехать на дохлую собаку, которая валялась посреди дороги в ожидании утра, когда ее растерзают стервятники. Гостиница на площади, против губернаторского дома, еще не сняла с себя остатков праздничного убранства. Может быть, там недавно давала свой ежегодный банкет дирекция местного пивоваренного завода или же на радостях, что ему так повезло, отпраздновал свой перевод на родину какой-нибудь чиновник. В баре, над стульями из гнутых металлических трубок, придававших всему залу уныло-деловой вид машинного отделения, свисали сиреневые и розовые бумажные цепи, на кронштейнах ухмылялись во весь рот круглые лунные рожицы абажуров.

Номера наверху были без кондиционированного воздуха, и перегородки между ними не достигали до потолка, так что ни о какой обособленности и думать не приходилось. Из соседнего номера доносился каждый звук, и Куэрри мог следить за всем, что там делает Мари Рикэр, — ж-жикнула молния на сумке, щелкнули складные плечики, стеклянный флакон звякнул о фаянсовый умывальник. На голый пол упали туфли, полилась вода. Он сидел и думал, чем ее утешить, если завтра утром доктор скажет, что она беременна. Ему вспомнилось долгое ночное бдение возле Део Грациаса. Тогда тоже пришлось успокаивать человека, которого одолевал страх. За стеной скрипнула кровать.

Он достал из своей сумки бутылку виски и налил себе стакан. Теперь настала его очередь звякать, лить воду, шуршать, он точно перестукивался с соседней тюремной камерой. Из-за стены донесся какой-то непонятный звук — уж не плач ли? Он почувствовал не жалость к ней, а только раздражение. Вот навязалась и теперь, пожалуй, не даст выспаться. Он еще не успел раздеться. Он прихватил с собой бутылку виски и постучал к ней в дверь.

Ему сразу стало ясно, что он ошибся. Она полулежала в постели и читала книгу в мягкой обложке — успела все-таки сунуть ее в свою «сабену». Он сказал:

— Простите. Мне показалось, вы плачете.

— Нет, что вы, — сказала она. — Это я смеялась.

Он увидел, что она читает популярный роман, в котором описывается парижское житье-бытье одного английского майора.

— Так смешно, просто ужас!

— А я принес вот это, на случай, если понадобится утешать.

— Виски? В жизни не пробовала.

— Вот и попробуйте. Но вам вряд ли понравится.

Он сполоснул ее кружку из-под зубной щетки, налил туда немного виски и сильно разбавил его водой.

— Не нравится?

Она сказала:

— Сама идея нравится. Пить виски в полночь, в комнате, где ты сама себе хозяйка.

— Полночи еще не пробило.

— Ну, вы понимаете, что я хочу сказать. И читать в постели. Мой муж не любит, когда я читаю в постели. Особенно если такую книжку.

— А чем она плоха?

— Не серьезная. Не про Бога. Он прав, конечно, — добавила она. — Образования мне не хватает. Монахини уж как старались, а не привилась мне наука.

— Я очень рад, что вы забыли о своих опасениях.

— Может, все будет хорошо. Вот у меня вдруг живот схватило. От виски вряд ли. Слишком быстро, правда? Может, гости?

Речи радушной хозяйки были отправлены на чердак — туда же, где валялись за ненадобностью поучения монахинь, и она перешла на жаргон пансионского дортуара. Смешно было думать, что такое инфантильное существо может представлять собой какую-то опасность.

Он спросил:

— А в школе вам хорошо жилось?

— Ой, как в раю! — Она еще выше подтянула ноги под простыней и сказала: — Вы бы сели.

— Вам пора спать.

Он разговаривал с ней, как с ребенком, и не мог иначе. Вместо того чтобы лишить жену невинности, Рикэр раз и навсегда оставил ей ее девство.

Она сказала:

— Что вы будете делать дальше? Когда больницу выстроят?

Все задавали ему этот вопрос, но на сей раз он не стал уклоняться от ответа. Существует теория, что иным надо говорить чистую правду.

Он сказал:

— Я останусь здесь. Назад не поеду.

— Иногда-то надо будет ездить — например, в отпуск.

— Предоставляю это другим.

— Заболеете с тоски, если будете жить безвыездно.

— Я закаленный. А потом, не все ли равно? Рано или поздно всем нам суждена одна и та же болезнь — старость. Видите коричневые пятнышки у меня на руках? Моя мать говорила, что это печать могилы.

— Самые обыкновенные веснушки, — сказала она.

— Э-э, нет. Веснушки бывают от яркого солнца. А эти — от непроглядной тьмы.

— Что за мрачные мысли, — сказала она тоном школьной директрисы. — Просто не понимаю вас. Мне-то приходится здесь жить, но, Господи Боже, если бы я была свободна, как вы!

— Хотите, я расскажу вам кое-что?

Он налил себе второй раз тройную порцию виски.

— Ой, как много! Вы что, сильно пьете? Мой муж пьет.

— Не столько сильно, сколько регулярно. А этот стакан должен помочь мне, потому что я рассказчик неопытный. С чего же начать?

Он не спеша отхлебнул виски.

— В некотором царстве, в некотором государстве…

— Ну, знаете! — сказала она. — Мы с вами люди взрослые — и вдруг сказки!

— Да, верно. Но сказка-то как раз об этом. В некотором царстве, в некотором государстве, в деревенской глуши жил-был мальчик…

— Это вы про себя?

— Нет. Зачем же проводить такие тесные параллели? Романисты, как говорят, опираются в своих описаниях не на отдельные факты, а на общий жизненный опыт. А я до сих пор, кроме городов, нигде не бывал подолгу.

— Ну, дальше.

— Этот мальчик жил-поживал со своими родителями на ферме — не так чтобы большой, но им там места хватало, а с ними еще жили двое слуг, шестеро работников, кошка, собака, корова… Кажется, и свинья была. Я деревенскую жизнь плохо знаю.

— Ой, сколько действующих лиц! Уснешь, пока всех запомнишь.

— Вот этого я и добиваюсь. Родители часто рассказывали мальчику разные истории о Царе, который жил в городе, за сто миль от них — на расстоянии самой далекой звезды…

— Чепуха какая! До звезд биллионы и триллионы…

— Да, но мальчик-то думал, что до той звезды сто миль. Он и понятия не имел о световых годах. Не знал, что звезда, на которую он смотрел, может быть, погасла и умерла еще до сотворения мира. Ему говорили, что хотя Царь живет далеко-далеко, он все равно следит за тем, что делается. Опоросилась свинья, мотылек сгорел над лампой — Царю все известно. Поженились мужчина и женщина — ему и это известно. И он доволен ими, потому что, когда они дадут приплод, количество его подданных увеличится. Он вознаграждал их по заслугам — какая это была награда, никто не видел, потому что женщина часто умирала в родах, а ребенок иногда рождался глухим или слепым, но в конце концов воздуха тоже никто не видит, а он существует, если верить знающим людям. Когда какой-нибудь работник или работница любились в стоге сена, Царь наказывал их. Наказание не всегда было видно — мужчина, случалось, находил себе работу получше, девушка расцветала, став женщиной, и потом выходила замуж за десятника, но это все только потому, что наказание откладывалось. Иной раз оно откладывалось до самой их смерти, но и это не имело никакого значения, ибо мертвыми Царь тоже правил, и кто знает, какие ужасы он мог уготовить им в могиле.

Мальчик подрастал. Он женился, честь честью, и получил награду от Царя, хотя единственный его ребенок умер и с работой ему не везло, а он мечтал создавать статуи, такие же большие и величественные, как сфинксы. После смерти ребенка он поссорился с женой, и Царь наказал его за это. Наказания, разумеется, тоже не было видно, как и награды, то и другое надлежало принимать на веру. С течением времени он стал знаменитым золотых дел мастером, ибо одна женщина, которой он сумел угодить, дала ему денег на учение, и он создал много прекрасных драгоценных украшений в честь своей любовницы и, разумеется, в честь Царя тоже. Награда за наградой начали сыпаться на него. А также деньги. От Царя. Все говорили в один голос, что деньги эти от Царя. Он бросил жену и любовницу, бросал и много других женщин, но, прежде чем бросить, развлекался с каждой как только мог. Они называли это любовью, и он тоже так называл. Не было такого правила, какого он не нарушил бы, и за это, конечно, ему следовало наказание, но поскольку все наказания были незримы, он своего тоже не мог узреть. Он богател и богател, и драгоценные изделия получались у него все красивее и красивее, а женщины любили его все больше и больше. Все в один голос говорили, что живется ему просто замечательно. Плохо было только одно: он начал скучать, день ото дня все сильнее и сильнее. Ему никто никогда не говорил «нет». Никто не заставлял его страдать — страдали всегда другие. Иной раз он даже был не прочь испытать боль — от наказаний, которые Царь все время налагал на него. Путешествовал он всюду, где только захочется, и вот ему стало казаться, что странствия уводили его гораздо дальше, чем за сто миль, что отделяют от Царя, гораздо дальше, чем самая далекая звезда, и тем не менее возвращался он всегда на то же самое место, где было все то же самое: в газетах по-прежнему восхваляли его изделия, женщины по-прежнему обманывали мужей и спали с ним, а царские слуги по-прежнему провозглашали его преданнейшим и вернейшим из подданных Царя.

И так как люди видели только дарованные ему награды, а наказания оставались для них незримыми, за ним утвердилась слава хорошего человека. Иной раз, правда, удивлялись: как же так? Человек хороший, а женщин меняет одну за другой? Нет ли тут измены Царю, издавшему совсем иные законы? Но со временем и этому подыскали объяснение: стали говорить, что любвеобилие его велико, а любовь всегда считалась в той стране славнейшей из добродетелей. И поистине, даже Царь не мог измыслить большей награды, потому что любовь незримее, чем какие-то там мелкие материальные блага — деньги, успех и членство в Академии художеств. Наконец этот человек и сам уверовал, что он умеет любить много-много лучше всех так называемых хороших людей, которые не так уж хороши на самом-то деле (посмотрите хотя бы, какие наказания им назначаются — бедность, смерть детей, а кто лишится обеих ног во время железнодорожной катастрофы, да мало ли чего еще). И для него было ударом, когда в один прекрасный день он открыл, что никого и ничего не любит.

— Как же он это открыл?

— Это было первое важное открытие, которое он сделал в те дни, а дальше последовали другие. Говорил я вам, что человек он был очень умный, гораздо умнее тех, кто его окружал? Еще мальчиком он без посторонней помощи открыл для себя Царя. Правда, родители рассказывали ему разные истории о нем, но эти истории ничего не могли доказать. Скорее всего, его тешили небылицами. Мы любим Царя, говорили родители, но он пошел дальше них. Он доказывал его существование с помощью исторического, логического, философского и этимологического методов. Родители говорили, что это потеря времени, что они знают про Царя все и без доказательств, они его видели. «Где?!» — «У нас в сердце, конечно». Как он потешался тогда над их простодушием и суеверием! Разве Царь может быть у них в сердце, если он, их сын, способен доказать, что Царь и шагу не сделал из города, который отстоит за сотню миль от их фермы? Его Царь существует объективно, и нет другого Царя, кроме его собственного.

— Я не очень-то люблю притчи, а ваш герой мне вовсе не нравится.

— Мой герой сам себе не очень нравится, и поэтому он не любит распространяться на свой счет, разве только вот в такой форме.

— Вы сказали: «Нет другого Царя, кроме его собственного» — это совсем как у моего мужа.

— Не вините рассказчика в том, что он вводит в свой рассказ подлинных людей.

— Когда же будет самое интересное? А конец счастливый? Если нет, тогда я сейчас же засну. И хоть бы женщин его описали!

— Вы не лучше литературных критиков. Хотите, чтобы я сочинял по вашему вкусу.

— Вы читали «Манон Леско»?

— Сто лет назад.

— В монастыре мы этим романом зачитывались. Он, конечно, был под строжайшим запретом и ходил у нас по рукам, а я наклеила на него обложку с «Истории религиозных войн» мосье Лежена. Эта книга до сих пор у меня.

— Дайте мне досказать мою сказку.

— Ну, ладно, — покорилась она, откидываясь на подушки. — Досказывайте, если вам так уж хочется.

— Я говорил о первом открытии моего героя. Второе было сделано гораздо позже, когда ему стало ясно, что он не художник, а всего лишь искусный умелец, золотых дел мастер. Однажды он отлил из золота яйцо величиной со страусовое и покрыл его финифтью, а когда его откроешь, внутри за столиком сидит маленький золотой человечек, а на столике перед ним лежит маленькое золотое с финифтью яичко, а если открыть это яичко, там внутри за маленьким столиком тоже сидит маленький человечек, и на столике тоже лежит золотое с финифтью яичко, если открыть и это… Дальше можно не продолжать. Его назвали великим мастером своего дела, но многие пели ему хвалы и за высокую идею этого произведения искусства, ибо каждое яйцо было украшено в честь Царя золотым крестом, обложенным алмазной крошкой. Но изощренность этого замысла вымотала у него все силы, и вдруг, когда он трудился над последним яичком с помощью оптического стекла — так называли лупу в те древние времена, к которым относится наша сказка, ибо, конечно же, в ней нет и намека на современность и на кого-либо из ныне живущих…

Он надолго приложился к стакану. С незапамятных времен не было у него такой странной душевной приподнятости. Он сказал:

— О чем это я? Я, кажется, немножко пьян. Виски никогда на меня так не действовало.

— О золотом яйце, — ответил из-под простыни сонный голос.

— Ах да, второе открытие.

Сказка получалась печальная, и ему было непонятно, откуда в нем это чувство раскрепощения и свободы, точно у заключенного, который наконец-то «раскололся» и во всем признается своему инквизитору. Может быть, это то самое воздаяние, которое получает кое-когда сочинитель? «Я сказал все, теперь можете меня казнить».

— Что вы говорите?

— О последнем яичке.

— Ах да, правильно. Так вот, наш герой вдруг понял, как ему все надоело. О том, чтобы снова приниматься за оправу драгоценных камней, и думать не хотелось. С ремеслом надо было расставаться — он истратил себя в нем до конца. Ничего более искусного или более бесполезного, чем то, что уже сделано, он не создаст, более высоких похвал, чем те, которыми его до сих пор осыпали, не услышит. И вообще это дурачье могло провалиться со своими восхвалениями ко всем чертям.

— Ну, а дальше?

— Он пошел к дому номер 49 на Рю-де-Рампар, где его любовница снимала квартиру, с тех пор как ушла от мужа. Ее звали Мари. Ваша тезка. Около дома собралась толпа. А наверху он застал врача и полицию, потому что час назад она убила себя.

— Какой ужас!

— Его это не ужаснуло. В наслаждениях он давным-давно истратил себя до конца, так же как теперь — в работе. Правда, он все еще предавался им, подобно ушедшему со сцены танцовщику, который по привычке начинает день с упражнений у станка и не догадывается, что эти занятия можно прекратить. Да, наш герой почувствовал только облегчение; станок сломался, а заводить другой, решил он, не стоит труда. И месяца через два, конечно, завел. Но, увы, поздно! Многолетняя привычка была нарушена, и он никогда больше не занимался этим с прежним рвением.

— Какая противная сказка, — проговорил голос из-под простыни. Ее лица ему не было видно, потому что она накрылась с головой. Он оставил критику без внимания.

— Уверяю вас, бросить ремесло так же трудно, как мужа. И в том и в другом случае вам без конца твердят о долге. К нему приходили и требовали яиц с крестами (в этом заключался его долг по отношению к Царю и к царским приверженцам). По тому, какой шум вокруг всего этого подняли, можно было подумать, будто, кроме него, никто не умеет делать ни яиц, ни крестов. Для того чтобы отвадить всю эту публику и показать ей, что прежних воззрений в нем не осталось, он отделал еще несколько драгоценных камней, придав им самую фривольную форму, какую только мог выдумать. Это были прелестные маленькие яблочки, которые вставлялись в пупки, — украшения для женских пупков сразу же вошли тогда в моду. Потом он стал мастерить мягкие золотые кольчуги с просверленным вверху камнем наподобие всевидящего ока, которые мужчины надевали на свои причинные места. Их почему-то прозвали каперскими свидетельствами, и некоторое время они тоже были в большом ходу, как подарки. (Вы сами знаете, как трудно женщине подобрать подходящий рождественский подарок мужчине.) И вот на нашего героя снова посыпались деньги и хвалы, а он злился, что к этой чепухе относятся не менее серьезно, чем в свое время к яйцам и крестам. Но он был придворный золотых дел мастер, и ничто не могло изменить это. Его провозгласили моралистом, и в этих изделиях увидели едкую сатиру на современность, что, как вы сами догадываетесь, неблагоприятно отразилось на торговле каперскими свидетельствами. Какой мужчина захочет носить сатиру на таком месте? Да и женщины, которым раньше так нравились податливые мягкие кольчуги с драгоценным камнем, теперь касались этих сатирических произведений искусства с большой опаской.

Впрочем, то обстоятельство, что его ювелирные изделия уже не пользовались успехом у широкой публики, принесло ему еще больший успех у знатоков, ибо знатоки презирают все, имеющее широкий спрос. О его творениях начали писать книги, и писали их главным образом те, кто претендовал на особую близость и любовь к Царю. Книги эти были написаны все на один лад, и, прочитав какую-то одну, наш герой получил представление и обо всех прочих. Почти в каждой была глава, называвшаяся «Яблоко в тесте — творчество падшего человека», или «От пасхального яичка до каперских свидетельств. Золотых дел мастер на службе у первородного греха».

— Почему вы все говорите: золотых дел мастер? — послышалось из-под простыни. — Будто не знаете, что он был архитектор.

— Я вас предупреждал: не ищите прототипов моей сказки. Чего доброго, узнаете себя в той Мари. С вас станет! Хотя вы, слава создателю, не из тех, кто кончает жизнь самоубийством.

— Вы еще не знаете, на что я способна, — сказала она. — Ваша сказка совсем не похожа на «Манон Леско», но тоже очень жалостная.

— Никто из этих людей не подозревал, что в один прекрасный день наш герой сделал очередное поразительное открытие — у него больше не было веры во все те доводы исторического, философского, логического и этимологического порядка, с помощью которых он установил существование Царя. Осталась лишь память о том, кто жил не в каком-то определенном городе, а в сердце его родителей. К несчастью, у него самого сердце было устроено несколько по-другому, чем то единственное, которое поделили между собой его родители. Оно зачерствело от гордости и успехов, и теперь только гордость могла заставить его сердце биться учащенно, когда, завершив работу, он видел здание…

— Вы сказали: здание.

— …когда, завершив работу, он видел у себя на верстаке готовую драгоценность или когда женщина в последний миг стонала: «Да, да, да, да!»

Он посмотрел на бутылку — виски там было на самом дне, стоило ли оставлять? Он вылил все в стакан, и воды туда не добавил.

— Видите, что получилось? — сказал он. — Наш герой обманул не только других, но и самого себя. Он искренне верил, что, любя свою работу, он любил и Царя, что, лаская женщину, он хоть и весьма несовершенным образом, но подражал Царю, любящему свой народ. Ведь Царь так возлюбил мир, что послал в него и быка, и золотой дождь, и сына своего…

— Какая у вас каша в голове, — сказала она.

— Но, открыв, что нет такого Царя, в какого он верил, мой герой понял также, что все, им содеянное, было содеяно во имя любви к самому себе. Так стоит ли делать драгоценные украшения и ласкать женщин ради собственного удовольствия? Может, он истратил себя до конца и в любви и в творчестве еще до своего последнего открытия о Царе, а может, само это открытие послужило концом всему? Я-то не знаю, но говорят, бывали минуты, когда он думал: «А может быть, мое неверие — это и есть последнее, окончательное доказательство существования Царя?» Кромешная пустота, видимо, была его карой за самовольное нарушение законов. А может статься, это было то самое, что люди называют болью. Все запуталось до нелепости, и он уже начинал завидовать простому, ничем не обремененному сердцу своих родителей, где, согласно их вере, жил Царь — жил в сердце, а не где-то за сто миль, во дворце, огромном и холодном, как собор Святого Петра.

— Ну, а дальше что?

— Я же вам сказал, бросать ремесло — все равно что бросать мужа, одинаково трудно. Если б вы своего бросили, перед вами протянулись бы бесконечные дали дневного света, которые неизвестно как и где пересечь, и бесконечные дали ночной темноты, не говоря уж о телефонных звонках и участливых расспросах друзей и о какой-нибудь заметке в газетной хронике. Но эта часть сказки уже не интересна.

— И вот он взял свою самолетную книжку… — сказала она.

Виски было допито, и экваториальный день вспыхнул за окном, будто что-то вдруг разбилось о край неба, и бледно-зеленые, бледно-желтые и розовые, как фламинго, струйки потекли оттуда по горизонту и вскоре пожухли и перешли в обычную серость будничного дня. Он сказал:

— Я до утра вас проморил.

— Если бы хоть что-нибудь романтичное. Но и то ладно, по крайней мере те мысли отогнали.

Она хихикнула под простыней:

— А ведь я могла бы сказать ему, что мы провели ночь вместе. Почти так и есть. Как вы думаете, он подал бы на развод? Нет, вряд ли. Церковь разводов не разрешает. Церковь то, церковь се…

— А вам действительно так тоскливо живется?

Ответа не последовало. К молодым сон приходит так же внезапно, как наступает городской день в тропиках. Он тихонько отворил дверь и вышел в полутемный коридор, где все еще горела бледная, оставленная на ночь лампочка. Кто-то вставший ни свет ни заря или, наоборот, полуночник притворил дверь — пятую по коридору, в тишине заклокотала, захлебнулась спущенная вода. Он сел на кровать, день вокруг него разгорался — это был час прохлады. Он подумал: Царь почил в бозе, да здравствует Царь. Может быть, именно здесь он обрел родину и какую-то жизнь.

 

Глава вторая

 

1

Куэрри постарался выйти в город пораньше, чтобы выполнить до жары хотя бы часть докторских поручений. К завтраку Мари Рикэр не появилась, по ту сторону перегородки стояла полная тишина. В соборе Куэрри забрал почту, дожидавшуюся следующего парохода, обрадовался, что ему писем не было. Toute a toi, видимо, ограничилась одним-единственным жестом по направлению к этим неведомым местам, и он надеялся, в ее же интересах, что этот жест был продиктован не любовью, а чувством долга и традициями, и, следовательно, его молчание будет воспринято безболезненно.

К полудню жара его иссушила, и, находясь в это время недалеко от реки, он свернул к пристани и поднялся по сходням на епископскую баржу посмотреть, нет ли капитана на борту. У трапа он остановился, сам себе удивляясь. Впервые после большого перерыва его вдруг потянуло с кем-то повидаться. Ему вспомнилось, как было страшно в тот вечер, когда он в последний раз поднялся на эту баржу и увидел огонек в каюте. Готовясь к очередному рейсу, команда уже погрузила топливо на понтоны, какая-то женщина развешивала выстиранное белье между трапом и котлом. Поднимаясь наверх, он крикнул: «Капитан!», но миссионер, сидевший в салоне за проверкой фрахтовых документов, был ему незнаком.

— Можно войти?

— Я догадываюсь, кто вы. Мосье Куэрри? Не откупорить ли нам бутылочку пива?

Куэрри спросил, где тот капитан.

— Он теперь преподает богословскую этику, — ответил его преемник, — в Ба Канге.

— Ему не хотелось уходить отсюда?

— Наоборот! Он был просто в восторге. Жизнь на реке не очень-то его прельщала.

— А вас она прельщает?

— Я еще сам не знаю. Это мой первый рейс. Все-таки перемена обстановки после семинарии и канонического права. Мы уходим завтра.

— В лепрозорий?

— Да, это наш конечный пункт. Будем там через неделю. Дней через десять. Еще не знаю точно, где придется брать грузы.

Уходя с баржи, Куэрри чувствовал, что им не заинтересовались. Капитан даже не спросил его о новой больнице. Может быть, «Пари-диманш» сделала свое дело, и худшее позади, и ни Рикэр, ни Паркинсон больше не страшны ему? У него было такое ощущение, будто он на границе при въезде в чужую страну: беженец не сводит глаз с консула, следя, как тот берет перо, чтобы поставить последнюю резолюцию на его визу. Но беженцу до последней минуты не верится, что все сойдет гладко; слишком часто приходилось ему натыкаться на неожиданное сомнение, новый вопрос, новое требование, новую папку, с которой входит в кабинет консула вызванный им чиновник. В баре гостиницы, под абажуром с лунной рожицей и под сиреневыми цепями, сидел какой-то человек, это был Паркинсон.

Паркинсон поднял стакан с розоватым джином и сказал:

— Выпьем? Угощаю.

— Я думал, вы уехали, Паркинсон.

— Уезжал, но всего только в Стэнливиль, там беспорядки. Очерк написан, передан по телеграфу, и теперь я свободный человек до следующей поживы. Что будете пить?

— И надолго вы сюда?

— Пока не вызовут. Ваш материал прошел хорошо. Возможно, потребуется третий очерк.

— То, что я вам рассказал, вы не использовали.

— Не годилось для семейного чтения.

— Больше вы от меня ничего не получите.

— Как знать, как знать, — сказал Паркинсон. — Иной раз так повезет, такое подвалит! — Он встряхнул кусочки льда в стакане. — Первый очерк прошел с огромным успехом. Перепечатан всюду, даже у антиподов, кроме тех мест, конечно, что за железным занавесом. Американцы просто упиваются. Религия и антиколониалистский дух — лучшей смеси для них не придумаешь. Я только об одном жалею: что вы тогда не сфотографировали, как меня, больного, переносили на берег. Пришлось обойтись тем снимком, который сделала мадам Рикэр. Зато я снялся в Стэнливиле у сожженной машины. Это вы придирались ко мне из-за Стэнли? Наверно, он все-таки был в тех местах, иначе город не назвали бы в его честь. Куда вы?

— К себе в номер.

— А, да! Вы в шестом, по тому же коридору, что и я?

— В седьмом.

Паркинсон помешал пальцем кусочки льда.

— Ах вот как! В седьмом. Вы не обиделись на меня? Ради бога, не придавайте значения моим наскокам во время нашей прошлой беседы. Я хотел заставить вас разговориться, только и всего. Таким, как я, лезть на рожон не по чину. Копья, которыми пикадоры беспокоят быка, невзаправдашние.

— А что взаправдашнее?

— Следующий очерк. Прочтете — увидите.

— Заранее говорю, что правды там ни на грош.

— Туше! — сказал Паркинсон. — Странная вещь с метафорами — дыхание, что ли, у них короткое? Не выдерживают до конца. Хотите верьте, хотите нет, но в былые времена я уделял много внимания стилю.

Он заглянул в свой стакан с джином, точно в колодец.

— Ох и длинная же это штука — жизнь! Правда?

— Не так давно вы боялись, как бы не расстаться с ней.

— Она у меня одна-единственная, — сказал Паркинсон.

Дверь на слепящую улицу отворилась, и в бар вошла Мари Рикэр. Паркинсон сказал веселеньким голосом:

— Смотрите, кто идет!

— Мадам Рикэр приехала со мной, я ее подвез с плантации.

— Еще стакан джина! — крикнул бармену Паркинсон.

— Благодарю вас, но я не пью джин, — ответила ему Мари Рикэр фразой, будто бы взятой из английского разговорника.

— А что вы пьете? Вспоминаю, действительно я ни разу не видал вас со стаканом в руке, пока жил на плантации. Может быть, orange pressee, дитя мое?

— Я очень люблю виски, — горделиво сказала Мари Рикэр.

— Молодец. Взрослеете не по дням, а по часам.

Он пошел к бармену на дальнем конце стойки и по дороге вдруг подпрыгнул с неожиданной для такого толстяка легкостью и качнул рукой бумажные цепи.

— Ну что? — спросил Куэрри.

— Пока еще ничего нельзя сказать — будет ясно только послезавтра. Но он думает…

— Да?

Он думает, что я влипла, — мрачно проговорила она, и тут же к ним подошел Паркинсон со стаканом в руке. Он сказал:

— Говорят, у вашего старика приступ?

— Да.

— Сочувствую! Я-то знаю, что это такое, — сказал Паркинсон. — Но ему везет, за ним молодая жена ухаживает.

— Сиделка ему не нужна.

— Вы сюда надолго?

— Не знаю. Дня на два.

— Тогда пообедаем вместе? Время найдется?

— О-о, нет! На это не найдется, — не колеблясь ответила она.

Он невесело ухмыльнулся.

— Еще туше!

Выпив свое виски, Мари Рикэр сказала Куэрри:

— Мы с вами вместе обедаем, да? Я только на минутку, руки вымою. Сейчас возьму ключ.

— Разрешите мне, — сказал Паркинсон и, не дав ей времени возразить, через минуту вернулся с ключом, болтающимся у него на мизинце.

— Номер шесть, — сказал он. — Значит, мы все трое на одном этаже.

Куэрри сказал:

— Я тоже поднимусь.

Мари Рикэр заглянула в свой номер и тут же подошла к его двери.

Она спросила:

— Можно к вам? У меня так неуютно, просто ужас! Я встала поздно, и постель не успели постелить.

Она вытерла лицо его полотенцем и сокрушенно посмотрела на следы пудры, оставшиеся на нем.

— Простите, ради бога. Вот насвинячила! Не сообразила.

— Пустяки.

— Женщины отвратительны, правда?

— За свою долгую жизнь я этого не заметил.

— Втянула я вас в историю. Теперь проторчите из-за меня лишние сутки в этой дыре.

— Но доктор мог бы сообщить вам результаты письменно.

— Я не уеду, пока не буду знать наверняка. Как вы этого не понимаете? Если ответ будет «да», мне надо сразу же сказать ему. Это единственное, чем я смогу оправдать свою поездку.

— А если «нет»?

— Ну! Такое счастье? Тогда мне все будет нипочем. Может, и домой-то не вернусь. — Она спросила: — Что такое проверка на кролике?

— Я точно не знаю. Кажется, берут у вас мочу, разрезают кролика…

— Разрезают? — с ужасом спросила она.

— Потом опять зашьют. Он, кажется, доживает до следующей проверки.

— И почему мы так спешим узнавать худшее? Да еще за счет несчастного зверька.

— А вам совсем не хочется ребенка?

— Маленького Рикэра? Нет.

Она взяла его расческу из головной щетки на столике и, не взглянув на нее, провела ею по волосам.

— Я напросилась обедать с вами. Может, вы с кем-нибудь другим уговаривались?

— Нет.

— Это все из-за того типа. Он мне просто омерзителен.

Но отделаться от него в Люке было немыслимо. Из двух ресторанов, имеющихся в городе, они попали в один и тот же. Кроме них троих, там никого не было; сидя у самой двери, Паркинсон поглядывал в их сторону между глотками супа. Свой «роллефлекс» он повесил на спинку соседнего стула, как вешают револьверы штатские в наше неспокойное время. Следовало отдать ему справедливость: он выходил на охоту, вооружившись одной фотокамерой.

Мари Рикэр подложила себе картофеля на тарелку.

— Только не говорите, — сказала она, — что я ем за двоих.

— Не собираюсь.

— Это ходячая колонистская шуточка, когда у кого-нибудь глисты.

— Как живот — болит?

— Увы, прошло. Доктор считает, что одно с другим не связано.

— Может, вам все-таки позвонить мужу? Он же будет волноваться, если вы и сегодня не вернетесь.

— Линия, наверно, испорчена. Здесь почти всегда так.

— Грозы эти дни не было.

— Африканцы вечно крадут провода.

Она молчала до тех пор, пока не прикончила ужасающего лилового крема.

— Пожалуй, вы правы. Пойду позвоню, — и ушла, предоставив ему пить кофе в одиночестве. Его чашка и чашка Паркинсона в унисон позвякивали о блюдца на пустых столиках.

Паркинсон заговорил с другого конца зала:

— Почта еще не пришла. Я жду свой второй очерк. Если придет, занесу к вам в номер. Да, кстати! Вы в шестом или седьмом? Как бы не ошибиться. Еще попадешь куда не следует.

— А вы не трудитесь.

— За вами должок — фотоснимок. Может, вы и мадам Рикэр сделаете мне такую любезность?

— От меня вы никаких фотоснимков не получите, Паркинсон.

Куэрри уплатил по счету и пошел на поиски телефона. Аппарат стоял на конторке, за которой сидела женщина с синими волосами и в синих очках и выписывала оранжевой ручкой счета.

— Звонок есть, — сказала Мари Рикэр, — но никто не отвечает.

— Надеюсь, ему не хуже?

— Наверно, ушел на завод.

Она повесила трубку и сказала:

— Все, что могла, я сделала, правда?

— Перед тем как пойдем ужинать вечером, надо позвонить еще раз.

— Теперь вам от меня не отделаться!

— Мне от вас, вам от меня.

— Другую сказку расскажете?

— Нет. Я только одну и знаю.

— До завтра с ума сойдешь. Просто не представляю себе, куда деваться, пока не узнаю.

— А вы ложитесь и полежите.

— Нет, не могу. Как по-вашему, будет очень глупо, если я пойду в собор и помолюсь?

— Нисколько не глупо. Лишь бы провести время.

— Но если это здесь сидит, во мне, — сказала она, — от молитвы оно не исчезнет?

— Вряд ли. — Он нехотя сказал: — Священники и те не требуют, чтобы в это верили. Они, должно быть, посоветовали бы вам молиться об исполнении воли Господней. Впрочем, не ждите от меня наставлений насчет молитв.

— Ну, знаете! — сказала Мари Рикэр. — Прежде чем молиться об исполнении его воли, я бы поинтересовалась, какая она. Но все равно пойду помолюсь. Буду молиться о счастье. Ведь так можно?

— Думаю, что можно.

— А это почти все охватывает.

 

2

Куэрри тоже не знал, куда девать себя. Он опять спустился к реке. Погрузку на епископской барже закончили, и на борту никого не было. Магазины на маленькой площади стояли с закрытыми ставнями. Казалось, весь мир спал крепким сном, кроме него и молодой женщины, которая, наверно, все еще молилась. Впрочем, вернувшись в гостиницу, он обнаружил, что еще один человек бодрствует — Паркинсон. Он стоял под сиренево-розовыми цепями и не сводил глаз с двери. Как только Куэрри переступил порог, Паркинсон на цыпочках подошел к нему и сказал тоном хитроватым, но настоятельным:

— Мне надо поговорить с вами по секрету, прежде чем вы подниметесь к себе.

— О чем?

— Обрисовать вам ситуацию, — сказал Паркинсон. — Буря над Люком. Знаете, кто там наверху?

— Где наверху?

— На втором этаже.

— Я вижу, вам не терпится сказать. Ну, говорите.

— Супруг, — пробасил Паркинсон.

— Какой супруг?

— Рикэр. Разыскивает жену.

— Пусть заглянет в собор, она, вероятно, там.

— Это все не так просто. Он знает, что она здесь с вами.

— Конечно знает. Я был вчера у него в доме.

— Тем не менее вряд ли он предполагал, что вы займете два смежных номера.

— Ход мысли, типичный для репортера скандальной хроники, — сказал Куэрри. — Какая разница — смежные номера, не смежные? В одну постель можно сойтись и с разных концов коридора.

— Вы недооцениваете репортеров скандальной хроники. Они пишут историю. От прекрасной Розамунды до Евы Браун.

— Ну, в историю чета Рикэров вряд ли войдет.

Он подошел к конторке и сказал:

— Приготовьте мне счет, пожалуйста. Я уезжаю.

— Удираете? — спросил Паркинсон.

— Зачем мне удирать? Я задержался здесь только потому, что хотел подвезти ее домой. Теперь она с мужем. Пусть он о ней и заботится.

— Ну и тип вы! Ничем вас не прошибешь! — сказал Паркинсон. — Я начинаю думать, что в ваших рассказах о себе кое-что и верно.

— Вот и напечатайте их вместо вашей ханжеской белиберды. Неужели не заманчиво хоть раз в жизни поведать правду?

— Но какую правду? Вы не такой простачок, Куэрри, каким прикидываетесь, а в моем очерке фактических искажений не было. Конечно, если не считать Стэнли.

— А пирога, а преданные слуги?

— Но то, что о вас, это все правда.

— Нет.

— Похоронили вы себя здесь? Похоронили. Работаете на прокаженных. Пошли в джунгли за тем африканцем. Все одно к одному, а в результате получается то, что люди любят именовать «благостью».

— Я знаю, что мною руководило.

— Ой ли! А святые тоже знали? А как же быть с «несчастнейшим из грешников» и тому подобной чепухой?

— Вы говорите, как отец Тома. Не совсем, конечно, но почти.

— История с одинаковым успехом может принять и мою версию, и вашу. Я обещал возвеличить вас, Куэрри. Но мы еще посмотрим — может быть, если я стащу вас с пьедестала, получится даже интереснее. А дело, кажется, к тому и идет.

— И вы воображаете, что это в ваших силах?

— Монтегю Паркинсона печатают повсюду.

Женщина с синими волосами сказала:

— Получите счет, мосье Куэрри, — и он повернулся к ней — платить.

— А может быть, — сказал Паркинсон, — вам все-таки стоит попросить меня об одолжении?

— Не понимаю.

— Мне часто приходилось выслушивать угрозы. Мою фотокамеру два раза разбивали вдребезги. Однажды я провел ночь в каталажке. Три раза меня колотили в ресторанах. Получалось почти как у святого Павла: «Три раза меня били палками, однажды камнями, три раза я терпел кораблекрушение…» И вот что странно — хоть бы кто-нибудь попробовал воззвать к моим лучшим чувствам! Ведь это могло бы подействовать. Вдруг они есть во мне… где-нибудь. — Он будто и в самом деле опечалился.

Куэрри мягко сказал:

— Я бы и попробовал, Паркинсон, да мне все равно.

Паркинсон сказал:

— Сил нет терпеть ваше чертово равнодушие! А вам известно, что он там нашел? Впрочем, разве вы снизойдете до того, чтобы расспрашивать журналиста? Полотенце у вас в номере. Я это полотенце сам ему показал. И расческа с длинными волосами.

На один-единственный миг его страдающий взгляд выдал, каково быть таким вот Паркинсоном. Он сказал:

— Вы меня разочаровали, Куэрри. Ведь я начинал верить в то, что писал о вас.

— Что ж, прошу прощения, — сказал Куэрри.

— Человек должен хоть немножко во что-то верить, не то сматывай удочки.

Кто-то шел вниз по лестнице и споткнулся на повороте. Это был Рикэр. В руке он держал книгу в ярко-красной мягкой обложке. Его пальцы, скользившие по перилам, дрожали, то ли от малярии, то ли от волнения. Он остановился, и с ближайшего кронштейна на него уставилась ухмыляющаяся, щекастая рожица лунного человечка. Он сказал:

— Куэрри.

— Здравствуйте, Рикэр. Ну, как вы себя чувствуете? Лучше?

— Я отказываюсь понимать, — проговорил Рикэр. — Кто угодно, только не вы…

Он замолчал, судорожно подыскивая готовые штампы — штампы из романов «Мари Шанталь», а не те, которые были привычны ему по богословской литературе.

— Я считал вас своим другом, Куэрри.

Оранжевая ручка застрочила что-то очень уж деловито, а синяя голова нагнулась над конторкой слишком низко.

— О чем это вы, Рикэр? — сказал Куэрри. — Давайте лучше перейдем в бар. Там мы будем более или менее одни.

Паркинсон двинулся было за ними, но Куэрри стал в дверях, загородив ему дорогу. Он сказал.

— Нет, Паркинсон, это не для вашей «Пост».

— Мне нечего скрывать от мистера Паркинсона, — сказал Рикэр по-английски.

— Как вам угодно.

Дневная жара прогнала из бара даже бармена. Бумажные цепи свисали с потолка, точно водоросли. Куэрри сказал:

— Ваша жена звонила вам после завтрака, но у вас никто не ответил.

— И не удивительно. В шесть утра я был уже в дороге.

— Я очень рад, что вы здесь. Теперь мне можно уехать.

Рикэр сказал:

— Отрицать бесполезно, Куэрри. Бесполезно. Я был в номере моей жены — в номере шестом, а ключ от седьмого у вас в кармане.

— К чему такие глупые, скоропалительные выводы, Рикэр? Даже по поводу полотенец и расчесок. Допустим, она умывалась утром в моем номере. Ну и что же? Номера смежные? Но только эти два и были готовы, когда мы приехали.

— Почему вы увезли ее, не сказав мне ни слова?

— Хотел сказать, но мы с вами разговорились совсем о других вещах.

Он посмотрел на Паркинсона, который стоял, опершись о стойку. Паркинсон не сводил глаз с их губ, точно это помогало ему понимать язык, на котором они говорили.

— Она уехала, бросила меня больного, с высокой температурой.

— При вас остался ваш бой. А у нее были дела в городе.

— Какие такие дела?

— Пусть, Рикэр, она вам сама обо всем расскажет. Разве у женщины не может быть секретов?

— Однако вы в них посвящены? Муж имеет право…

— Слишком вы любите говорить о своих правах, Рикэр. У нее тоже есть кое-какие права. Но я вовсе не собираюсь стоять здесь и доказывать вам…

— Куда вы?

— Пойду отыщу своего боя. Надо выезжать. У нас в запасе часа четыре до темноты.

— Но мне еще о многом надо поговорить с вами.

— О чем? О любви к Богу?

— Нет, — сказал Рикэр. — Вот об этом.

Он протянул ему книжку в красном переплете, открытую на странице, вверху которой стояла дата. Куэрри увидел, что это дневник — тетрадка в одну линейку, а над строкой что-то написано аккуратным школьным почерком.

— Вот, — сказал Рикэр. — Прочитайте.

— Я не читаю чужих дневников.

— Тогда я сам вам прочту. «Провела ночь с К.».

Куэрри усмехнулся. Он сказал:

— Да, это верно… до некоторой степени. Мы пили виски, а я рассказывал ей длинную сказку.

— Не верю ни одному вашему слову.

— Вы заслуживаете, чтобы вас сделали рогоносцем, Рикэр, но у меня никогда не было вкуса к совращению малолетних.

— Интересно, что сказали бы на это в суде.

— Осторожнее, Рикэр. Не угрожайте мне. А вдруг я изменю своим вкусам?

— За такое можно поплатиться, — сказал Рикэр. — Здорово поплатиться.

— Сомневаюсь. Нет такого суда в мире, который поверил бы вам, а не нам с ней. Прощайте, Рикэр.

— Что же, вы думаете так легко отделаться — будто ничего и не было?

— Я очень хотел бы оставить вас в состоянии мучительной неизвестности, но это будет нечестно по отношению к ней. Между нами ничего не было, Рикэр. Я даже не поцеловал вашу жену. Она меня как женщина не интересует.

— Кто дал вам право так презирать нас?

— Возьмитесь за ум. Положите этот дневник туда, где вы его взяли, и ничего не говорите ей.

— «Провела ночь с К.» — и ничего не говорить?

Куэрри повернулся к Паркинсону:

— Дайте вашему другу чего-нибудь выпить и образумьте его. Вы ведь ему обязаны — материалом для своего очерка.

— Дуэль… Как это было бы прекрасно для нашей газеты, — мечтательно проговорил Паркинсон.

— Ее счастье, что у меня не буйный нрав, — сказал Рикэр. — Хорошая трепка…

— Это тоже входит в понятие о христианском браке?

Он вдруг почувствовал страшную усталость: вся жизнь прошла в разгаре таких вот сцен, слушать такие голоса ему на роду было написано, и если сейчас не остеречься, они будут звучать у него в ушах и на смертном одре. Он повернулся к ним обоим спиной и вышел, не обращая внимания на почти истошный вопль Рикэра:

— Это мое право! Я требую…

Сидя в кабине рядом с Део Грациасом, он успокоился. Он сказал:

— Ты больше не ходил в леса и меня туда никогда не возьмешь, я знаю… Но как бы мне хотелось… А где оно, Пенделэ? Далеко?

Део Грациас сидел, опустив голову, и молчал.

— Ну, ладно.

Около собора Куэрри остановил грузовик и вышел. Надо все-таки предупредить ее. Соборные двери были растворены настежь для вентиляции, и от безобразных витражей, пропускавших красный и синий свет, солнце казалось здесь еще пронзительнее, чем снаружи. Башмаки священника, который шел к ризнице, со скрипом ступали по кафельным плитам, старуха африканка позвякивала четками. Этот храм не годился для медитаций, в нем было жарко и неспокойно, как на людном рынке; в притворе гипсовые торгаши навязывали прихожанам кто младенца, кто кровоточащее сердце. Мари Рикэр сидела под статуей святой Терезы Лизьесской. Трудно было сделать более неудачный выбор. Кроме молодости, их ничто не роднило.

Он спросил ее:

— Все еще молитесь?

— Да нет. Я не слышала, как вы подошли.

— Ваш муж в гостинице.

— А-а, — вяло протянула она, глядя на святую, не оправдавшую ее надежд.

— Вы оставили свой дневник у себя в номере, и он прочел его. Зачем вы написали: «Провела ночь с К.»?

— Но ведь это правда. Кроме того, я специально поставила восклицательный знак, чтобы было понятно.

— Что понятно?

— Что это в шутку. Монахини не сердились, если с восклицательным знаком. Например: «Мать настоятельница рвет и мечет!» Они называли его «преувеличительный знак».

— Вряд ли ваш муж знает монастырский код.

— Так он серьезно думает?.. — спросила она и фыркнула.

— Я пытался разубедить его.

— Ах, как обидно, если он все равно в этом уверен. Мы бы и на самом деле могли… Куда же вы теперь поедете?

— Домой.

— Если б вы захотели, я бы уехала с вами. Но вы не захотите, я знаю.

Он посмотрел на гипсовое лицо с жеманной ханжеской улыбкой.

— А она что скажет?

— Я с ней не обо всем советуюсь. Только in extremis[53]В крайнем случае (лат.)
. Хотя сейчас такой extremis, дальше некуда, правда? Учитывая и то, и се, и многое другое. Как по-вашему, сказать ему про беременность?

— Лучше сказать, пока он сам не дознался.

— А я-то просила у нее счастья, — презрительно проговорила она. — Тоже, надеялась! А вы верите в силу молитвы?

— Нет.

— И никогда не верили?

— Раньше как будто верил. Тогда же, когда верил и в великанов.

Он оглядел собор — алтарь, раку, бронзовые паникадила и европейских святых, бесцветных, как альбиносы, на этом темном континенте. Он уловил в себе смутную тоску о прошлом, но это, вероятно, удел всех пожилых людей — тосковать о прошлом, даже о мучительном прошлом, потому что муки эти нерасторжимо связаны с молодостью. Если есть такое место Пенделэ, подумал он, я не стану искать оттуда пути назад.

— Вы, вероятно, считаете, что я тут только даром время потеряла на молитвы?

— Все-таки лучше, чем валяться в постели и думать свою невеселую думу.

— Значит, вы совсем не верите в силу молитвы? И в Бога тоже?

— Нет. — Он мягко добавил: — Может быть, я и не прав.

— А Рикэр верит, — сказала она, называя его по фамилии, точно он уже не был ее мужем. — И почему это среди верующих совсем не те люди, какие нужны?

— Как же так? А монахини?

— Ну-у, они профессионалки. Во все верят. Даже в то, что ангелы перенесли богородицу из Назарета в Лоретское святилище. Они требуют от нас веры и в то, и в это, и в пятое, и в десятое, а мы верим все меньше и меньше.

Может быть, это говорилось только для того, чтобы оттянуть возвращение в гостиницу. Она сказала:

— Мне однажды здорово влетело за то, что я нарисовала Лоретское святилище в воздухе, с крыльями, как у реактивного самолета. А вы сильно верили… когда у вас еще была вера?

— Да. Как тот мальчик в сказке, я вооружался разной аргументацией и мог уверовать почти во все. При соответствующей настройке мыслей у тебя что угодно получится. И женишься и призвание найдешь. А когда годы пройдут и твоя женитьба или твое призвание окажутся пустым номером, лучше выходи из игры. Так и с верой. Люди цепляются за свою семейную жизнь, чтобы не остаться в одиночестве на старости лет, а за свое призвание — из страха перед нищетой. В том и в другом случае мотивировка неправильная. И так же неправильно цепляться за церковь только потому, что ее шаманство облегчает нам уход из этого мира.

— А приходить в этот мир разве шаманство не помогает? — спросила Мари Рикэр. — Если у меня внутри ребенок, ведь его придется крестить? Вряд ли я буду спокойно себя чувствовать с некрещеным. Как по-вашему, это нечестно с моей стороны? Если бы только у него был другой отец!

— Почему же нечестно? И рано еще вам думать, что брак у вас неудачный.

— Конечно неудачный.

— Я имею в виду не Рикэра, а… — Он проговорил резко: — И прошу вас, хоть вы-то не берите меня за образец для подражания!

 

Глава третья

 

1

Шампанское, которое Куэрри достал в Люке, было сладковатое, но ничего лучше он не нашел, а после трехдневного путешествия на грузовике и небольшой поломки машины у первого парома качество его и вовсе не повысилось. Монахини выставили от себя консервированный гороховый суп, четыре тощие жареные курицы и сомнительного вида омлет с желе из гуавы, омлет «сел» на полдороге между их домом и домом миссионеров. Но в тот день, когда с церемонией водружения конька было наконец-то покончено, наводить критику никому не захотелось. Перед амбулаторией натянули тент, а под ним на длинных досках, положенных на козлы, миссионеры и монахини поставили угощение для прокаженных, которые работали на строительстве больницы, и для членов их семей — официальных и неофициальных: мужчинам — пиво, женщинам и детям — фруктовую воду с булочками. Подготовка к пиршеству в доме монахинь велась в строжайшей тайне, но, по слухам, там должны были подать кофе, заваренный крепче обычного, и несколько коробок печенья птифур, хранившегося про запас с Рождества и, по всей вероятности, успевшего заплесневеть за это время.

Перед пиром отслужили молебен. Отец Тома обошел снаружи все здание новой больницы, поддерживаемый отцом Жозефом и отцом Полем, и окропил его стены святой водой под пение гимнов на языке монго. Потом читали молитвы и слушали проповедь отца Тома, которая чрезмерно затянулась; он еще плохо владел языком монго, и понимали его с трудом. Прокаженным помоложе надоело слушать, и они разбрелись кто куда, а одного мальчугана брат Филипп застиг на месте преступления: он орошал новые стены своей собственной водичкой.

Никого не беспокоило, что в стороне от пирующих сидели и пели свои гимны несколько человек, не имеющих никакого отношения к местному племени. Только доктор, который работал раньше в Нижнем Конго, знал, что это повстанцы с побережья больше чем за тысячу километров отсюда. Из прокаженных вряд ли кто понимал их язык, и поэтому доктор не мешал им петь. О том, какой длинный путь они проделали, добираясь сюда лесными тропами, рекой и дорогой, можно было судить только по шести велосипедам, приставленным один к другому на ведущей в глубь леса тропинке, которой доктор случайно проходил тем утром.

Е ku Kinshasa ka bazeyi ko E ku Luozi ka bazeyi ко…
В Киншасе никто ничего не знает. В Луози никто ничего не знает.

Они пели и пели свою горделивую песнь, исполненную чувства превосходства — превосходства над своими же собратьями, над белыми, над христианским Богом, над всеми, кто вне этой шестерки в спортивных каскетках с рекламой пива «Поло».

В Верхнем Конго никто ничего не знает. На небе никто ничего не знает. Те, кто поносит Духа, ничего не знают. Вожди ничего не знают. Белые люди ничего не знают.

Бога Нзамбе никогда еще не подвергали унижениям, это был особый бог. Один только Део Грациас приблизился к этой группе. Он сидел на корточках между ними и больницей, и доктор вспомнил, что его привезли в лепрозорий ребенком откуда-то из Нижнего Конго.

— Таково наше будущее? — сказал Куэрри. Он судил не по словам песни, которые были непонятны ему, а по заносчиво сдвинутым набекрень каскеткам с рекламой пива «Поло».

— Да.

— Вас оно пугает?

— Еще бы! Но я не хочу пользоваться свободой за счет других.

— А они не прочь.

— Наша выучка.

Из-за всяких задержек и конек подняли наверх и начали пир почти перед самым закатом. Тент, натянутый перед амбулаторией, чтобы уберечь строителей от зноя, теперь был не нужен, но, взглянув на черные тучи, собиравшиеся за рекой, отец Жозеф не велел убирать его, на случай дождя.

С решением отца Тома ставить конек согласились не сразу. Отец Жозеф хотел оттянуть еще не месяц, в расчете, что отец настоятель вернется к тому времени, и отец Поль сначала поддержал его, но, когда доктор Колэн стал на сторону отца Тома, они сняли свои возражения.

— Пусть отец Тома устраивает пир и распевает гимны, это его дело, — сказал им доктор. — А мне нужна больница.

Доктор Колэн и Куэрри отошли от людей, приехавших с востока, и, вернувшись назад, застали самый конец торжественной церемонии.

— Мы поступили правильно, — сказал доктор, — но все-таки жаль, что настоятеля не было. Он порадовался бы, глядя на этот спектакль, а кроме того, его проповедь была бы понятнее.

— И короче, — сказал Куэрри. Глухие голоса африканцев затянули новый гимн.

— А все-таки не уходишь и слушаешь.

— Да, я слушаю.

— А почему?

— Голоса предков. Воспоминания. Разве вам не приходилось в детстве лежать и прислушиваться, что они там говорят внизу? Слов не разбираешь, а в самих голосах есть что-то успокоительное. Вот и сейчас так. Приятно слушать, а самому молчать. Пожара в доме нет, вор не затаился в соседней комнате. Ничего я не хочу понимать, ни во что не хочу верить. Если веришь, так надо еще и думать. А я думать больше не намерен. Строить крольчатники, сколько бы их вам ни понадобилось, можно и не думая.

Попивая шампанское за ужином, в миссии очень веселились. Отца Поля поймали на том, что он хотел выпить лишний стакан. Кто-то еще — брат Филипп? вряд ли, на него это не похоже — налил содовой в опорожненную бутылку, и бутылка обошла полстола, пока это не обнаружили. Куэрри вспомнил то, что было несколько месяцев назад: вечер в семинарии на берегу реки, когда миссионеры жульничали в карты. Тогда он ушел в заросли, так ему было нестерпимо слушать их инфантильные шуточки, их смех. Как же это он сейчас сидит здесь и улыбается вместе со всеми? Он даже поймал себя на том, что его раздражает физиономия отца Тома, который со строгим видом восседал во главе стола, не участвуя во всеобщем веселье.

Доктор провозгласил тост в честь отца Жозефа, а отец Жозеф провозгласил тост в честь доктора. Отец Поль провозгласил тост в честь брата Филиппа, а брат Филипп сконфузился и будто язык проглотил. Отец Жан провозгласил тост в честь отца Тома, но отец Тома ответного тоста не предложил. Шампанское уже подходило к концу, как вдруг кто-то извлек из недр буфета початую бутылку сандемановского портвейна, и портвейн стали пить из ликерных рюмок, чтобы на дольше хватило.

— Если хотите знать, так англичане пьют портвейн после десерта, — сказал отец Жан. — Странный обычай, возможно протестантский, но тем не менее…

— А в богословской этике на сей счет ничего не сказано? — спросил отец Поль.

— В каноническом праве сказано: Lex contra Sandemanium. Но и этот закон был, разумеется, так истолкован одним славным бенедиктинцем…

— Отец Тома, рюмочку портвейна?

— Благодарю вас, отец. С меня вполне достаточно того, что я уже выпил.

Тьма за растворенной дверью вдруг подалась назад, и на мгновение в странном желтом свете, как на выцветшей фотографии, они увидели низко накренившиеся пальмы. Потом там опять все почернело, и ветер, ворвавшийся в комнату, шевельнул страницы киножурнала отца Жана. Куэрри встал затворить дверь от надвигающейся грозы, но передумал и, ступив наружу, закрыл ее за собой. Небо на севере снова вспыхнуло, как будто над рекой продернули длинную ленту. Оттуда, где веселились прокаженные, донесся гул барабанов, и тут же — раскат грома в ответ, точно воинская часть шла на смену. На веранде кто-то был. При вспышке молнии он увидел, что это Део Грациас.

— Почему же ты не на празднике, Део Грациас?

И он тут же вспомнил, что праздник устроен не для увечных, а для каменщиков, плотников, столяров. Он сказал:

— Молодцы, хорошо поработали, больница выстроена.

Део Грациас стоял молча. Куэрри сказал:

— Ты что, опять задумал побег? — и, раскурив сигарету, сунул ее бою в рот.

— Нет, — сказал Део Грациас.

Куэрри почувствовал в темноте прикосновение култышки. Он сказал:

— Что случилось, Део Грациас?

— Ты уедешь, — сказал Део Грациас. — Когда больница готова.

— Нет, нет, не уеду. Я доживу здесь до конца дней своих. Туда, откуда я приехал, мне возвращаться нельзя, Део Грациас. Нет мне там места.

— Ты убил человека?

— Я убил все, что можно было убить.

Гром послышался ближе, и тут же зашумел дождь. Сначала он разведчиком тихонько шуршал среди пальмовых вееров, крался в траве, потом уверенной поступью великого водяного воинства двинулся от реки и приступом захлестнул ступеньки веранды. Барабаны прокаженных умолкли сразу, как погашенное пламя, и даже удары грома были едва слышны сквозь мощную атаку дождя.

Део Грациас подступил ближе.

— Возьми меня с собой, — сказал он.

— Говорю тебе, я останусь здесь. Почему ты мне не веришь? До конца жизни. Меня здесь и похоронят.

Может быть, его не было слышно из-за дождя, но Део Грациас повторил:

— Я с тобой.

Где-то задребезжал телефон — банальный звук человеческого жилья, как неутешный детский плач, пронзающий шум ливня.

 

2

Когда Куэрри вышел, отец Тома сказал:

— Мы всех тут почтили, а за того, кому больше всех обязаны, не выпили.

Отец Жозеф сказал:

— Он прекрасно знает, как мы ему благодарны. А тосты ведь были шуточные, отец Тома.

— Я считаю, что, когда он вернется, мне следует выразить ему нашу благодарность официально, от имени всей общины.

— И тем самым вы только смутите его, — сказал доктор Колэн. — Человеку нужно от нас лишь одно — чтобы его оставили в покое.

По крыше забарабанил дождь, брат Филипп стал зажигать свечи на буфете, на случай если погаснет электричество.

— Благословен тот день, когда он к нам приехал, — сказал отец Тома. — Кто бы мог предвидеть это? Знаменитый Куэрри!

— А для него тот день вдвойне благословен, — ответил доктор. — Дух поддается лечению гораздо труднее, чем тело, и все-таки мне кажется, что он почти здоров.

— Чем достойнее человек, тем сильнее объемлет его бесплодность пустыни, — сказал отец Тома.

Отец Жозеф с виноватым видом посмотрел сначала на свой стакан, потом на сотрапезников. По милости отца Тома у всех у них было такое чувство, будто они пьянствуют в церкви.

— Человек малой веры и не заметит временной утраты ее. — Отец Тома был непогрешим в своих сентенциях. Отец Поль подмигнул отцу Жану.

— Вы слишком много ему приписываете, — сказал доктор. — Его случай, вероятно, гораздо проще. Бывает же так, что полжизни человек верит без достаточных к тому оснований, а потом вдруг обнаруживает свою ошибку.

— Вы, доктор, рассуждаете, как все атеисты, точно нет на свете Божественной благодати. Вера без благодати немыслима, а Господь никогда не отымет у человека своего дара. Человек сам себя его лишает — своими поступками. Поступки Куэрри у всех у нас на виду, и по ним можно судить, каков он.

— Надеюсь, вам не придется потерпеть разочарование, — сказал доктор. — К нам на излечение увечные тоже поступают, но мы не считаем, что их объемлет пустыня. У нас это объясняется так: болезнь изжила сама себя.

— Вы очень хороший врач, но все же мне кажется, что мы лучше можем судить о духовном состоянии человека.

— Да, да, безусловно! Если таковое существует.

— Вы обнаруживаете уплотнение на коже там, где наш глаз ничего не заметит. Но не отказывайте нам в чутье на… гм!.. — отец Тома запнулся, — … на доблесть.

Из-за грозы они говорили громче обычного. Зазвонил телефон.

Доктор Колэн сказал:

— Это, должно быть, из больницы. У меня там умирает один больной.

Он подошел к буфету, где стоял аппарат, и поднял трубку. Он сказал:

— Кто это? Сестра Клэр? — Потом обратился к отцу Тома: — Кто-то из ваших монахинь. Вы ответите? Я не разбираю, что она говорит.

— Может быть, они добрались до нашего шампанского? — сказал отец Жозеф.

Доктор Колэн передал трубку отцу Тома и вернулся к столу.

— Голос взволнованный, а кто, я не понял, — сказал он.

— Говорите медленнее, — сказал отец Тома. — Кто это? Сестра Элен? Я вас не слышу, гроза очень сильная. Повторите, пожалуйста. Не понимаю.

— Какое счастье, — сказал отец Жозеф, — что у сестер не каждый день пир горой.

Отец Тома, взбешенный, круто повернулся к нему. Он сказал:

— Замолчите, отец. Я из-за вас ничего не слышу. Дело не шуточное, случилась страшная вещь.

— Кто-нибудь заболел? — спросил доктор.

— Передайте матери Агнесе, — сказал отец Тома, — что я сейчас же приду. И его разыщу и приведу с собой.

Он повесил трубку и ссутулился над телефоном, как вопросительный знак.

— Что случилось, отец? — спросил доктор. — Моя помощь не требуется?

— Кто знает, где Куэрри?

— Он только что вышел на веранду.

— Как бы я хотел, чтобы настоятель был здесь!

Они удивленно посмотрели на отца Тома. Эти слова как нельзя более свидетельствовали о его смятении.

— Может, мы все-таки узнаем, что случилось? — спросил отец Поль.

Отец Тома сказал:

— Завидую вам, доктор, что в вашем деле лабораторный анализ решает все! Вы были правы, когда предупреждали меня о возможном разочаровании. И вы и настоятель. Он говорил почти то же самое. Я слишком полагался на видимость!

— Куэрри в чем-нибудь провинился?

— Упаси меня Боже осуждать человека, не проверив всех…

Дверь отворилась, и вошел Куэрри. Следом за ним в комнату ворвались дождевые струи, и ему не сразу удалось захлопнуть за собой дверь. Он сказал:

— В водомерном стекле уже на полсантиметра воды.

Все молчали. Отец Тома шагнул ему навстречу.

— Мосье Куэрри, это правда, что вы ездили в Люк с мадам Рикэр?

— Да. Я подвез ее.

— На нашем грузовике?

— Да, конечно.

— И это в то время, когда ее муж лежал больной?

— Да.

— Что такое? В чем дело? — сказал отец Жозеф.

— Спросите мосье Куэрри, — ответил ему отец Тома.

— О чем?

Отец Тома надел резиновые сапоги и взял зонтик с вешалки.

— Что я такого сделал? — сказал Куэрри и посмотрел сначала на отца Жозефа, потом на отца Поля. Отец Поль недоуменно развел руками.

— Все-таки не мешало бы нам знать, что произошло, отец, — сказал доктор Колэн.

— Я вынужден попросить вас, мосье Куэрри, чтобы вы пошли со мной. Мы посоветуемся с сестрами, как быть дальше. Я до последней секунды надеялся, что произошла какая-то ошибка. Я даже был бы рад, если бы вы попытались отрицать все это. И вдруг такое бесстыдство! Если Рикэр приедет сюда, я не хочу, чтобы он застал вас здесь.

— А зачем Рикэру сюда приезжать? — сказал отец Жан.

— Зачем? Полагаю, что за женой. Его жена сейчас у сестер. Она приехала полчаса назад. Три дня в дороге — одна. Она беременна, — сказал отец Тома. Телефон снова зазвонил. — Ребенок ваш.

Куэрри сказал:

— Какой вздор! Она не могла этого говорить.

— Несчастная женщина. У нее, вероятно, не хватило духа признаться мужу. Она приехала из Люка, разыскивает вас.

Снова зазвонил телефон.

— Кажется, моя очередь отвечать, — сказал отец Жозеф, со страхом берясь за трубку.

— Мы здесь так хорошо вас приняли. Ни о чем не расспрашивали. Никто не любопытствовал узнать ваше прошлое. И в благодарность за все это вы преподносите нам такую… такую скандальную историю. Мало вам было женщин в Европе? Вы и нашу маленькую общину сделали ареной своих похождений!

Отец Тома вдруг снова превратился в того издерганного, во всем изверившегося священника, который не спал по ночам и боялся темноты. Он заплакал и, точно африканец, цепляющийся за свой тотем, прижал зонтик к груди. Он был похож на пугало, проторчавшее всю ночь на огороде.

— Алло, алло! — кричал в трубку отец Жозеф. — Заклинаю вас всеми святыми, говорите громче! Кто это?

— Пойдемте к ней вместе. Сейчас же, — сказал Куэрри.

— Это ваше право, — сказал отец Тома. — Хотя сейчас она, наверно, не в состоянии что-то доказывать. Последние три дня она ничего не ела, кроме плитки шоколада. Она приехала одна, без слуги. Ах, если бы настоятель… И кто? Подумать только — мадам Рикэр! Сколько наша миссия видела добра от них! Боже мой! Да что там такое, отец Жозеф?

— Это из больницы, — с облегчением проговорил отец Жозеф и передал трубку доктору Колэну.

— Я ждал этого звонка — больной умер, — сказал доктор. — Слава Богу, естественный ход вещей кое в чем еще сохранился.

 

3

Отец Тома в полном молчании шагал впереди под своим огромным зонтом. Дождь ненадолго утих, но с зонтичного каркаса все еще капало. Отца Тома было видно только во время вспышек молнии. Фонарика у него не было, но он и в темноте мог идти по этой тропинке, не сбиваясь. Не один омлет и не одно суфле погибли здесь, на этой тропе, а сколько на них было потрачено яиц! Белый домик монахинь внезапно вырос перед ними при вспышке молнии и одновременном громовом раскате. Ударило в дерево где-то совсем близко, и во всей миссии перегорели пробки.

В дверях их встретила одна из монахинь. Она посмотрела на Куэрри через плечо отца Тома, точно перед ней предстал сам дьявол — столько в ее взгляде было ужаса, отвращения и любопытства. Она сказала:

— Мать настоятельница около мадам Рикэр.

— Мы пройдем туда, — мрачно проговорил отец Тома.

Она провела их в комнату с белыми стенами, где Мари Рикэр лежала на кровати, выкрашенной белой краской. Над ней висело распятье, рядом на столике горел ночник. Мать Агнеса сидела рядом и гладила Мари Рикэр по щеке. Первое впечатление у Куэрри было такое, что после долгих странствий по чужим краям в дом благополучно вернулась дочь.

Отец Тома спросил алтарным шепотом:

— Ну, как она?

— Цела и невредима, — сказала мать Агнеса, — телесно невредима.

Мари Рикэр повернулась на бок и посмотрела на них. Во взгляде у нее была незамутненная правдивость, как у ребенка, который приготовился сказать твердокаменную ложь. Она улыбнулась Куэрри и проговорила:

— Простите меня. Я не могла не приехать. Мне было страшно.

Мать Агнеса отняла руку от лица Мари Рикэр и уставилась на Куэрри, точно боясь, как бы он чего не сделал с ее подопечной.

Куэрри мягко сказал:

— Не бойтесь. Было страшно ехать одной в такую даль, а теперь бояться нечего. Теперь вы среди друзей и можете объяснить им… — Он не договорил.

— Да, да, — прошептала она. — Я все объясню.

— Они не поняли, что вы им говорили. О нашей поездке в Люк. И о ребенке. Это подтвердилось — о ребенке?

— Да.

— Так скажите им, чей это ребенок.

— Я сказала, — ответила она. — Ваш. — И добавила: — Ну, и мой, конечно, — как будто это добавление должно было все объяснить и все оправдать.

Отец Тома сказал:

— Вот видите!

— Зачем же вы так говорите? Вы же знаете, что это неправда. До поездки в Люк мы с вами даже не оставались наедине.

— В тот раз, — сказала она, — когда мой муж впервые привел вас в дом.

Ему было бы легче, если бы он разозлился, но зла против нее у него не было. В определенном возрасте лгать так же естественно, как и играть с огнем. Он сказал:

— Вы говорите вздор и сами это прекрасно знаете. Я уверен, что вы не хотите причинить мне зло.

— Нет, нет! — сказала она. — Как можно! Je t'aime, cheri. Je suis toute a toi[54]Я люблю тебя, дорогой. Я вся твоя (фр.).
.

Мать Агнеса брезгливо сморщила нос.

— Потому я к тебе и приехала, — сказала Мари Рикэр.

— Ей надо отдохнуть, — сказала мать Агнеса. — Все это можно обсудить завтра утром.

— Разрешите мне поговорить с ней наедине.

— Ни в коем случае, — сказала мать Агнеса. — Это недопустимо. Отец Тома, вы не позволите ему…

— Почтеннейшая! Неужели же я буду ее бить? При первом ее вопле вы можете прибежать на выручку.

Отец Тома сказал:

— Если мадам Рикэр согласна, вряд ли мы сможем воспрепятствовать этому.

— Конечно, согласна, — сказала Мари Рикэр. — Затем я сюда и приехала.

Она тронула Куэрри за рукав. Ее улыбка, полная печали и поруганного доверия, была достойна Сары Бернар в роли умирающей Маргариты Готье.

Когда они остались вдвоем, она сказала со счастливым вздохом:

— Вот так-то.

— К чему вся эта ложь?

— Это не все ложь, — сказала она. — Я ведь вас правда люблю.

— С каких пор?

— С тех пор как провела с вами ночь.

— Но вы же прекрасно знаете, что тогда ничего не было. Мы пили виски. Я рассказывал вам сказку, чтобы вы поскорее уснули.

— Да. В некотором царстве, в некотором государстве. Вот тогда я и влюбилась. Нет, не тогда. Кажется, опять вру, — сказала она с наигранным смирением, — Это было, когда вы в первый раз к нам пришли. Un coup de foudre[57]Здесь — любовь с первого взгляда (фр.).
.

— В ту ночь, которую, по вашим словам, мы провели вместе?

— Нет, это тоже вранье. На самом деле я провела с вами ночь после приема у губернатора.

— Да что вы несете?

— Мне с ним не хотелось. И тогда, чтобы как-то себе помочь, я закрыла глаза и вообразила, что это вы.

— Я, видимо, должен рассыпаться в благодарностях, — сказал Куэрри, — за комплимент.

— Тогда, наверно, ребенок и получился. Так что, видите, я им не наврала.

— Не наврали?

— Ну, серединка на половинку. Если бы я не думала тогда о вас, у меня было бы все по-другому, и я бы не забеременела. Значит, в какой-то степени это и ваш ребенок.

Он посмотрел на нее отчасти даже с уважением. Только богословам было бы под силу дать должную оценку извилистым путям ее логики и отделить в них добрый умысел от злого, а ведь совсем еще недавно он думал, что такое юное и бесхитростное существо не может представлять никакой опасности. Она улыбнулась ему чарующей улыбкой, словно надеясь выудить у него еще какую-нибудь сказку и оттянуть время сна. Он сказал:

— Лучше расскажите мне, что там у вас произошло в Люке, когда вы увиделись с мужем.

Она сказала:

— Кошмар! Просто кошмар! Я думала, он меня убьет. Про дневник не поверил. И донимал, донимал меня расспросами всю ночь и под конец так измучил, что я сказала: «Хорошо. Пусть будет по-твоему. Я спала с ним. И здесь, и дома, и всюду, и везде». Тогда он ударил меня. И еще хотел ударить, да мистер Паркинсон помешал.

— Ах, Паркинсон тоже там был?

— Он прибежал на мой крик.

— Сделать несколько фотоснимков?

— Нет, по-моему, он в тот раз ничего не снимал.

— А потом что было?

— Ну, а потом он узнал и про все вообще. Он хотел сейчас же увезти меня домой, а я сказала, что мне надо побыть в Люке, пока я не буду знать наверняка. Он спросил: «Что знать?» И тут все выплыло наружу. Утром я пошла к доктору, выслушала там страшное подтверждение и, не возвращаясь в гостиницу, поехала сюда.

— Рикэр думает, что ребенок мой?

— Я всячески ему втолковывала, что ребенок его… потому что до некоторой степени это так и есть.

Со вздохом удовлетворения она вытянулась на кровати и сказала:

— Господи, до чего же хорошо. А как было страшно ехать одной! Ведь еды я из дому не взяла, койку тоже, приходилось спать прямо в машине.

— В машине, которая принадлежит ему?

— Да. Но я надеюсь, что мистер Паркинсон довезет его до дому.

— Я бы попросил вас сказать отцу Тома, как все было на самом деле, но думаю, что это бесполезно.

— Да, корабли-то я уже сожгла.

— Вы сожгли единственное мое пристанище, — сказал Куэрри.

— Надо же мне как-то вырваться отсюда, — извиняющимся тоном ответила она.

Впервые в жизни он столкнулся с эгоизмом, таким же безграничным, как и его собственный. Та, другая Мари была отомщена, а что касается Toute a toi — вот когда она может торжествовать.

— Чего же вы теперь ждете от меня? — спросил Куэрри. — Ответной любви?

— Это было бы очень мило, но если вы не захотите, так им придется отослать меня на родину.

Он подошел к двери и отворил ее. Мать Агнеса маячила в конце коридора. Он сказал:

— Я сделал все, что мог.

— Вы, наверно, заставляли эту бедняжку выгораживать вас?

— Мне она, конечно, во всем призналась, но магнитофона у меня нет. Какая жалость, что церковь осуждает установку потайных микрофонов.

— Могу я попросить вас, мосье Куэрри, чтобы вы больше не появлялись в нашем доме?

— Я и без просьб не появлюсь. Но вы сами будьте поосторожнее с этим маленьким динамитным патроном, что в той комнате.

— Это несчастная, невинная молодая женщина…

— Ах, невинная! Пожалуй, вы правы. Да избавит вас Бог от всяческой невинности. Грешники, по крайней мере, знают, что творят.

Перегоревшие пробки еще не починили, и ноги сами привели его по тропинке в миссионерский поселок. Ливень ушел к югу, но вспышки молнии нет-нет да и колыхали небо над рекой и лесной чащей. К зданию миссии надо было идти мимо дома доктора. В окне у него горела керосиновая лампа, и сам он стоял рядом и вглядывался в темноту. Куэрри постучал в дверь.

Колэн спросил:

— Ну, что там у вас?

— Она упорствует в своей лжи. Это единственное, что поможет ей бежать.

— Бежать?

— Бежать от Рикэра и из Африки.

— Отец Тома держит там совет. Меня это не касается, и я ушел.

— Они, наверно, захотят, чтобы я уехал?

— Ах, если бы настоятель был здесь! Отец Тома — личность не совсем уравновешенная.

Куэрри сел к столу. Атлас по лепре был открыт на странице с пестрыми завихрениями рисунков. Он спросил:

— Что это такое?

— У нас это называется «рыбка плывет вверх по реке». Вот эти яркие пятнышки — это бациллы, кишащие в нервных стволах.

— Когда я сюда добрался, — сказал Куэрри, — мне думалось, что дальше путей нет.

— Ничего, пронесет. Пусть выговорятся. Нам с вами есть еще над чем поработать. Больница построена, и теперь надо заняться передвижными амбулаториями и проектом новых уборных, о котором я вам говорил.

— Мы имеем дело не с больными, доктор, и не с вашими пестрыми рыбками. Их поведение можно определить заранее. А эти люди вполне нормальны и здоровы, и за их поступки ручаться нельзя. Похоже, что мне, так же как и Део Грациасу, не суждено добраться до Пенделэ.

— Я не подчиняюсь отцу Тома. Можете жить у меня, если вас не испугает, что спать вам придется в моей рабочей комнате.

— Нет, нет. Вам нельзя ссориться с ними. Вы здесь так нужны. А мне придется уехать.

— Куда же вы уедете?

— Не знаю. Странно, не правда ли? Когда я приехал сюда, мне казалось, что я не способен испытывать боль, и это меня очень беспокоило. Вероятно, прав был миссионер, которого я встретил тогда на реке. Он сказал, что страдания рано или поздно придут. И вы мне говорили то же самое.

— Я очень жалею, что так вышло.

— А про себя я этого, пожалуй, сказать не могу. Вы как-то говорили, будто, страдая, начинаешь чувствовать, что приобщаешься к бытию человеческому со стороны христианского мифа. Помните? «Я страдаю, следовательно, я существую». Нечто подобное написано у меня в дневнике, но, когда я это написал и при каких обстоятельствах, не помню. Да и вместо «страдаю» там было какое-то другое слово.

— Если человек вылечился, — сказал доктор, — разве можно пускать его силы на ветер!

— Вылечился?

— Вам больше не понадобится делать анализы соскобов.

 

4

По рассеянности отец Жозеф вытер нож о полу сутаны и сказал:

— Все-таки не следует забывать, что обвинение держится только на ее словах.

— Зачем ей было выдумывать такую страшную историю? — спросил отец Тома, — Ребенок-то, по-видимому, ожидается на самом деле.

— Куэрри столько для нас сделал, — сказал отец Поль. — Мы должны быть благодарны ему.

— Благодарны? Вы это серьезно, отец? После того как он выставил нас на всеобщее посмешище? «Отшельник с берегов Конго. Святой с прошлым». Сколько всего о нем было написано в газетах! А что теперь будут писать?

— Вас эти писания радовали больше, чем самого Куэрри, — сказал отец Жан.

— Конечно, радовали. Я в него верил. Я думал, что он появился здесь с добрыми намерениями. И даже выгораживал его перед настоятелем, когда тот предостерегал меня. Но в те дни я ведь знать не знал, что его заставило приехать сюда.

— А если теперь узнали, поделитесь с нами. — Отец Жан говорил сухо и односложно, как на дискуссиях по богословской этике, когда все то, что касалось сексуальных грехов, надо было подавать без всякой эмоциональной окраски.

— Я только могу предположить, что он бежал из Европы от каких-то неприятностей с женщинами.

— Неприятности с женщинами — термин не точный, а кроме того, разве нам не предписано бежать от этого? Святой Августин советовал не спешить в таких случаях, но его советом руководствуются далеко не все и не везде.

— Куэрри прекрасный строитель, — упорствовал отец Жозеф.

— Так что же вы предлагаете? Чтобы он остался в миссии и жил во грехе с мадам Рикэр?

— Конечно, нет, — сказал отец Жан. — Мадам Рикэр завтра же должна уехать отсюда. Судя по вашим же словам, он не жаждет отправиться следом за ней.

— На том дело не кончится, — сказал отец Тома. — Рикэр потребует раздельного жительства. Может быть, даже подаст на Куэрри в суд и начнет бракоразводный процесс, и тогда вся эта поучительная история попадет в газеты. Куэрри и без того их интересует. Как вы думаете, генерал обрадуется, когда прочитает за завтраком о скандале в нашем лепрозории?

— Конек, к счастью, уже поставлен, — сказал отец Жозеф, все вытирая и вытирая нож, — но нам еще столько надо строить.

— А что, если просто подождать? — сказал отец Поль. — Кто знает? Может, она все выдумала. Может, Рикэр не предпримет никаких шагов. В газетах ничего не будет. Ведь им не интересно показывать миру такого Куэрри. Может, вся эта история и не дойдет до ушей или глаз генерала.

— А вы думаете, епископ так ничего и не узнает? В Люке сейчас, наверно, только и разговоров что об этом. В отсутствие настоятеля я несу ответственность.

Заговорил брат Филипп — впервые за все время.

— Там кто-то ходит, — сказал он. — Отпереть дверь?

Это был Паркинсон, мокрый до костей, потерявший дар речи от спешки. Он водил ладонью по левой стороне груди, будто стараясь усмирить зверька, что сидел у него под рубашкой, как у спартанца.

— Подайте ему стул, — сказал отец Тома.

— Где Куэрри? — спросил Паркинсон.

— Не знаю. Должно быть, у себя.

— Рикэр его разыскивает. Он ходил к сестрам, но не застал его там.

— А откуда вы знали, где искать?

— Она оставила дома записку Рикэру. Мы бы догнали ее, да машина сломалась у последней переправы.

— Где сейчас Рикэр?

— Бог его знает. Темнотища-то какая. Может, сбился с дороги и ухнул в реку.

— Он виделся с женой?

— Нет. Какая-то старая монашка вытолкала нас обоих за дверь и заперлась на ключ. Тогда он еще пуще взбеленился. Мы с ним и шести часов не спали с тех пор, как выехали из Люка, а это было больше трех дней назад.

Он покачивался взад и вперед, сидя на стуле.

— О, если б этот грузный куль мясной… Цитата. Из Шекспира. У меня больное сердце, — пояснил он отцу Тома, которому слабое знание английского мешало следить за ходом его мыслей. Остальные слушали внимательно, но понимали и вовсе немного. Всем им только становилось ясно, что дело безнадежно запутывается. — Дайте мне, пожалуйста, чего-нибудь выпить, — сказал Паркинсон.

Отец Тома обнаружил шампанское на дне одной из бутылок, которые все еще стояли на столе среди куриных костей и расковырянного вилками недоеденного суфле.

— Шампанское? — воскликнул Паркинсон. — Я бы предпочел глоточек джина.

Он посмотрел на бутылки и рюмки — в одной остался недопитый портвейн, и сказал:

— Вы тут себе ни в чем не отказываете.

— У нас сегодня особенный день, — несколько смущенно ответил отец Тома, впервые взглянув на стол как бы со стороны.

— Еще бы не особенный! Я думал, мы так и не успеем на паром, а теперь из-за грозы черт знает когда отсюда выберешься. И вообще, знал бы, никогда бы не приехал на этот черный континент, будь он проклят! Каркнул ворон: «Никогда!» Цитата. Не помню откуда.

Снаружи послышались крики, но слов нельзя было разобрать.

— Это он, — сказал Паркинсон. — Ходит-бродит. И рвется в бой. Я его спрашиваю: разве христианам не полагается все прощать? Но ему сейчас что говори, что нет — бесполезно.

Голос послышался ближе.

— Куэрри! — разобрали они. — Куэрри! Где вы, Куэрри?

— Из-за какой чепухи подняли всю эту кутерьму! Да там, наверно, никаких фиглей-миглей и в помине не было. Я его убеждал: «Они всю ночь говорили, мне же было слышно. Любовники не станут всю ночь разговоры разговаривать. У них бывает с паузами».

— Куэрри! Где вы, Куэрри?

— Ему, по-моему, нужно, чтобы подтвердилось наихудшее. Понимаете почему? Если у них с Куэрри идет борьба за женщину, значит, они на равной ноге. — И он добавил с неожиданной проницательностью: — Не хочется ему быть ничтожеством, это для него нож острый.

Дверь снова отворилась, и на пороге появился взлохмаченный, промокший до нитки Рикэр — растение в ванной, вытянувшееся от чрезмерной сырости. Он осмотрел миссионеров, всех по очереди, точно ожидая, что среди них может оказаться переодетый в сутану Куэрри.

— Мосье Рикэр, — начал было отец Тома.

— Где Куэрри?

— Пожалуйста, входите, садитесь, давайте поговорим…

— До того ли мне? — сказал Рикэр. — Я агонизирую. — Тем не менее он сел — на сломанный стул, и еле державшаяся спинка у стула треснула. — Я потрясен, я страдаю, отец. Я душу открыл этому человеку, поделился с ним самыми своими сокровенными мыслями, и вот как меня отблагодарили.

— Давайте обсудим все спокойно, трезво.

— Он насмехался надо мной и презирал меня, — сказал Рикэр. — Кто ему дал право меня презирать? Пред очами Господа мы все равны. Все — и скромный управляющий плантацией и знаменитый Куэрри. Посягнуть на христианский брак! — От него сильно пахло виски. Он сказал: — Года через два я подам в отставку. Уж не думает ли он, что я буду растить его ублюдка на свою пенсию?

— Вы провели три дня в пути, Рикэр. Вам надо выспаться. Потом мы…

— Она не хотела со мной спать. Никогда не хотела. Вечно какие-нибудь отговорки. И в первый же его приход, только потому, что он знаменитость…

Отец Тома сказал:

— Нам крайне нежелательно доводить дело до скандала.

— Где доктор? — вдруг крикнул Рикэр. — Они дружки, их водой не разольешь.

— Доктор у себя дома. Он тут совершенно ни при чем.

Рикэр шагнул к двери. Он застыл у порога, точно актер, забывший свою реплику.

— Ни один суд меня не осудит, — сказал он наконец и вышел в темноту, под дождь.

Первую минуту они молчали, а потом отец Жозеф спросил, обращаясь ко всем сразу:

— Это как же понимать?

— Утром мы над всем этим посмеемся, — сказал отец Жан.

— Не вижу тут ничего смешного, — отрезал отец Тома.

— Я хочу сказать, что вся эта история смахивает на какой-нибудь фарс в Пале-Рояле. Мне приходилось их читать. Оскорбленный муж то в дверь, то из двери.

— Я не читаю фарсов, которые ставят в Пале-Рояле, отец.

— Иной раз кажется, что Господь Бог был настроен не очень серьезно, когда награждал человека половым инстинктом.

— Если такие доктрины вы преподаете на занятиях по богословской этике…

— И когда изобрел богословскую этику. Если уж на то пошло, так у святого Фомы Аквината написано, что Господь сотворил мир играючи.

Брат Филипп сказал:

— Вы меня извините…

— Вам сильно повезло, отец Жан, что вся ответственность за миссию возложена на меня, а не на вас. Я не могу относиться ко всему этому как к фарсу, что бы там ни писал святой Фома. Куда вы, брат Филипп?

— Он что-то говорил про суд, отец, и я подумал: а вдруг у него оружие? Может, надо пойти, предупредить…

— Ну, это уж слишком! — сказал отец Тома. Он повернулся к Паркинсону и спросил по-английски: — Есть у него револьвер?

— Понятия не имею. По теперешним временам многие ходят с револьверами в кармане. Но пустить его в ход он не посмеет. Я же говорю, что ему только одного хочется — придать себе весу.

— Если вы мне разрешите, отец, я все-таки схожу к доктору Колэну, — сказал брат Филипп.

— Смотрите, брат, будьте осторожнее, — сказал отец Поль.

— Ничего! Для меня огнестрельное оружие вещь знакомая, — ответил ему брат Филипп.

 

5

— Там кто-то кричит? — спросил доктор Колэн.

— Я не слышал.

Куэрри встал и вгляделся в темноту за окном. Он сказал:

— Скорее бы брат Филипп починил электричество. Пора домой, а фонарика у меня нет.

— Теперь тока уже не дадут. Одиннадцатый час.

— Они, вероятно, потребуют, чтобы я уехал как можно скорее? Но пароход вряд ли придет раньше, чем через неделю. Может, кто-нибудь отвезет меня на грузовике?

— Сомневаюсь. Дорогу, наверно, развезло после такого ливня, и эта гроза не последняя.

— Тогда у нас впереди несколько дней, и мы сможем заняться передвижными амбулаториями, о которых вы так мечтаете. Но я не инженер. От брата Филиппа проку будет больше, чем от меня.

— Да ведь мы здесь всегда довольствуемся самым малым, — сказал доктор Колэн. — Что мне нужно? Нечто вроде сборного домика на колесах, только и всего. Такого, чтобы можно было ставить на шасси полуторки. Куда этот листок запропастился? Я хотел показать вам — тут у меня возникла одна идея…

Доктор выдвинул ящик письменного стола. В ящике лежала фотография женщины. Невидимая постороннему глазу, она всегда лежала там, не боясь пыли, лежала и ждала, когда ящик откроют.

— А я буду скучать по этой комнате, куда бы меня ни забросило. Вы никогда мне не рассказывали о своей жене, доктор. Отчего она умерла?

— Сонная болезнь. В первые годы нашей жизни здесь она подолгу бродила в джунглях, все уговаривала прокаженных, чтобы они приходили к нам лечиться. В те времена еще не было эффективных средств против сонной болезни. Люди умирают преждевременно.

— А я-то надеялся, что лягу в ту же землю, что и вы и она. Втроем мы образовали бы здесь эдакий атеистический уголок.

— А были бы вы там у места?

— Почему же нет?

— Вас слишком тревожит утрата веры, Куэрри. Вы то и дело трогаете эту болячку, как будто хотите сковырнуть ее. С меня достаточно существования мифа, а вам этого мало, вам подавай либо веру, либо неверие.

Куэрри сказал.

— Там кого-то зовут. Мне на секунду показалось, что меня. Человеку всегда кажется, что это его зовут. Даже если в именах совпадает только один слог. Мы такие эгоцентрики.

— Вы, должно быть, очень крепко верили, если так тоскуете без веры.

— Если это можно назвать верой, так я проглотил тот миф целиком, не разжевывая. Сие есть тело мое, сие есть кровь моя. Когда я читаю теперь это место, мне так ясна его символичность, но разве можно требовать от бедных рыбарей, чтобы они понимали символику? Я только, поддаваясь суеверию, вспоминаю, что от причастия я отказался до того, как перестал верить. Священники усмотрели бы тут определенную связь, Рикэр назвал бы это отвержением Божественной благодати. Да, пожалуй, вера — это своего рода призвание, а у большинства людей в сердце и в уме не хватает места для двух призваний сразу. Если мы на самом деле верим во что-то, нам волей-неволей надо идти в своей вере все дальше и дальше. Иначе жизнь постепенно сведет ее на нет. Моя архитектура топталась на месте. Нельзя быть ни полуверующим, ни полуархитектором.

— Стало быть, вы хотите сказать, что и этой половинки в вас теперь не осталось?

— Вероятно, оба мои призвания были недостаточно сильными, и жизнь, которую я вел, убила их. Надо, чтобы призвание в тебе было очень, очень сильное, иначе ты не устоишь перед успехом. Популярный священник, популярный архитектор… Отвращение с такой легкостью убивает их талант.

— Отвращение?

— Да. Отвращение к похвалам. Если бы вы знали, доктор, до какой степени они глупы и тошнотворны! Люди, губившие мои церкви, потом громче всех пели мне хвалу. Книги, которые обо мне писали, благочестивые побуждения, которые мне навязывали, — этого было вполне достаточно, чтобы отвратить меня от чертежной доски. Устоять перед всем этим с моей верой было нельзя. Славословия попов и ханжей — этих Рикэров, которых хватает везде и всюду.

— Люди большей частью довольно легко мирятся со своим успехом. А вы приехали сюда.

— По-моему, я почти от всего вылечился, даже от чувства отвращения. Мне здесь было хорошо.

— Да, вы уже довольно свободно начинали владеть пальцами, несмотря на увечье. А одна болячка все-таки осталась, и вы все время ее бередите.

— Ошибаетесь, доктор. Вы иной раз совсем как отец Тома.

— Куэрри! — теперь уже совершенно явственно донеслось из темноты. — Куэрри!

— Рикэр, — сказал Куэрри. — Должно быть, приехал сюда за женой. Надеюсь, сестры не пустили его к ней. Пойду поговорю…

— Пусть сначала остынет.

— Надо же ему объяснить, пусть видит, как это все нелепо.

— Тогда отложите объяснение до утра. В темноте он все равно ничего не увидит.

— Куэрри! Куэрри! Где вы, Куэрри!

— Вот дурацкое положение! — сказал Куэрри. — И надо же, чтобы это случилось именно со мной. Безвинный прелюбодей. Недурное название для комедии.

Губы у него скривились в попытке улыбнуться.

— Дайте мне лампу.

— Мой вам совет, Куэрри, не связывайтесь вы с ним.

— Надо же что-то сделать. Он поднял такой крик. Отец Тома прав, это действительно скандал.

Доктор нехотя вышел следом за ним. Гроза совершила полный круг и снова двигалась на них откуда-то из-за реки.

— Рикэр! — крикнул Куэрри, высоко поднимая лампу. — Я здесь. — К ним кто-то бежал, но, когда бегущий попал в круг света, они увидели брата Филиппа.

— Прошу вас, зайдите в дом, — сказал брат Филипп, — и запритесь. Мы опасаемся, что Рикэр с оружием.

— Что он, сумасшедший? Не будет же он стрелять! — сказал Куэрри.

— Ну, все-таки… во избежание неприятностей…

— Неприятностей? Удивительная у вас способность преуменьшать, брат Филипп.

— Я вас не понял.

— Не важно. Я послушаюсь вашего совета и залезу к доктору Колэну под кровать.

Он пошел было к дому и вдруг услышал голос Рикэра:

— Стойте. Ни с места. — Рикэр нетвердыми шагами вышел из темноты. Он обиженно забрюзжал: — Я вас ищу, ищу.

— Вот я, здесь.

Все трое посмотрели на его правую руку, засунутую в карман.

— Мне надо поговорить с вами, Куэрри.

— Ну, говорите, а потом я тоже кое-что вам скажу.

Наступило молчание. Где-то в лепрозории залаяла собака. Молния озарила их, точно вспышка блицлампы.

— Я жду, Рикэр.

— Вы… вы отступник.

— Что же, затеем диспут на религиозные темы? Я признаю, что в вопросе о любви к Богу вы более сведущи.

Ответ Рикэра был почти целиком погребен под тяжким обвалом грома. И только конец последней фразы высунулся наружу, точно пара ног, торчащих из-под обломков.

— …убедить меня, что запись в дневнике сделана в шутку, а сами прекрасно знали, что она с ребенком.

— С вашим ребенком. Не с моим.

— Докажите. Это еще надо доказать.

— Доказательство от противного — вещь трудная, Рикэр. Конечно, доктор может взять у меня кровь на определение группы, но вам придется ждать месяцев шесть…

— Кто дал вам право смеяться надо мной!

— Я смеюсь не над вами, Рикэр. Ваша жена не пощадила нас обоих. Я назвал бы ее лгуньей, да она вряд ли отдает себе отчет в том, что такое ложь. По понятиям вашей жены, правда — это все то, что послужит ей защитой или поможет уехать домой, в детскую.

— Вы живете с ней и ее же осыпаете оскорблениями. Вы трус.

— Может быть.

— Может быть. Что бы я ни сказал, мои слова не способны разгневать нашего знаменитого Куэрри. Он такая важная персона, а тут всего лишь управляющий маслобойным заводом. У меня бессмертная душа, Куэрри, как и у вас.

— Я не претендую на бессмертие. Можете быть важной персоной во владениях Господа Бога, Рикэр. А знаменитым я числюсь только у вас. Во всяком случае, сам себя я таковым не считаю.

— Мосье Рикэр, пойдемте в миссию, — умоляюще проговорил брат Филипп. — Там вам поставят кровать. За ночь отдохнем, и всем станет легче. А утром примем холодный душ, — добавил он, и как бы в пояснение его слов на них вдруг водопадом низвергся ливень. Куэрри издал странный, хриплый звук, в котором доктор за последнее время стал узнавать смех, и Рикэр выстрелил два раза подряд. Лампа упала вместе с Куэрри и разбилась, горящий фитиль вспыхнул, на секунду осветил открытый рот и два удивленных глаза и погас под лавиной дождя.

Доктор рухнул на колени прямо в лужу и стал шарить в темноте. Голос Рикэра проговорил:

— Он смеялся надо мной. Кто дал ему право надо мной смеяться?

Доктор сказал брату Филиппу:

— Вот голова, нащупал. Найдите, где ноги. Надо внести его в дом. — Он крикнул Рикэру: — Бросьте револьвер, болван, и помогите нам.

— Не над Рикэром, — сказал Куэрри.

Доктор нагнулся ниже, слова были еле слышны. Он сказал:

— Не надо говорить. Сейчас мы вас поднимем. Все будет хорошо.

Куэрри сказал:

— Над собой смеялся.

Они перенесли его на веранду и положили там, куда не заливал дождь. Рикэр принес подушку ему под голову. Он сказал:

— Нечего было смеяться.

— Не так уж легко это у него получалось, — сказал доктор, и снова послышались странные звуки, напоминающие судорожный смешок.

— Нелепость, — сказал Куэрри. — Нелепость или же…

Но какую альтернативу — философскую или психологическую — он имел в виду, они так и не узнали.

 

6

Настоятель вернулся через несколько дней после похорон, и вдвоем с доктором Колэном они пошли на кладбище. Куэрри похоронили недалеко от мадам Колэн, оставив, впрочем, место между могилами, которое в свое время понадобится доктору. Приняв во внимание столь исключительные обстоятельства, отец Тома не настаивал на кресте, и в могильный холм воткнули только дощечку с вырезанным на ней именем Куэрри и двумя датами. Обошлись и без католического погребального обряда, хотя молитву у могилы отец Жозеф все же прочел. Кто-то (вероятно, Део Грациас) поставил возле могильного холмика консервную банку из-под джема, полную веточек и трав, как-то особенно переплетенных между собой. Это было похоже скорее на приношение Нзамбе, чем на погребальный венок. Отец Тома хотел выбросить банку, но внял уговорам отца Жозефа.

— На христианском кладбище этому не место, — возражал отец Тома. — Весьма двусмысленное приношение.

— Он сам тоже был двусмысленный, — ответил отец Жозеф.

Паркинсон раздобыл в Люке венок — по всем правилам, с лентой, на которой было написано: «От трех миллионов читателей „Пост“. Природа — мой кумир, а вслед за ней — Искусство. Роберт Браунинг». Он сфотографировал его для использования снимка в дальнейшем, но, проявив неожиданную скромность, сняться рядом с ним не захотел.

Настоятель сказал Колэну:

— Не перестаю сокрушаться о том, что меня здесь не было. Может, мне удалось бы образумить Рикэра.

— Рано или поздно все равно что-нибудь стряслось бы, — сказал Колэн. — Они не оставили бы его в покое.

— Кто «они»?

— Дураки, назойливые дураки, которых везде хватает. Он от всего вылечился, кроме своей славы, но от славы не вылечишь, так же как моим увечным не вернешь пальцев на руках и на ногах. Я отсылаю их в город, но в магазинах на них все глазеют, на улицах тоже обращают внимание и показывают друг другу — вон, смотрите. Точно так же обстоит дело и со славой — она увечит природу человека. Вы со мной?

— А вам куда?

— В амбулаторию. И так уж слишком много времени потратили на мертвого.

— Я вас провожу немножко.

Настоятель сунул руку в карман сутаны, но сигары не оказалось.

— Вы видели Рикэра перед отъездом из Люка? — спросил Колэн.

— Да, конечно. Он прекрасно устроился в тюрьме. Ходил к исповеди и хочет каждое утро причащаться. Усиленно читает Гарригу-Лагранжа. И, разумеется, весь Люк видит в нем героя. Мистер Паркинсон уже взял у него интервью, передал по телеграфу в свою газету, и скоро к нам повалят журналисты из метрополии. Если не ошибаюсь, мистер Паркинсон озаглавил свой очерк «Смерть отшельника. Святой с изъяном». Исход судебного процесса, разумеется, предрешен.

— Оправдают?

— Безусловно. Le crime passionel[59]Убийство в состоянии аффекта (фр.).
. И теперь кто чего добивался, тот свое и получил. Счастливая концовка, не правда ли? Рикэр почувствовал себя значительной личностью в глазах Бога и человека. Он даже завел со мной разговор по поводу ходатайства в Бельгийскую коллегию в Риме о расторжении брака, но я его не поддержал. Мадам Рикэр скоро уедет домой, и ребенок останется у нее. Мистер Паркинсон получил в руки такой материал, о каком и мечтать не мог. Кстати, я очень рад, что Куэрри не успел прочесть его второй очерк.

— Но для Куэрри такой конец вряд ли можно считать счастливым.

— Вы думаете? Но ведь ему все хотелось забраться куда-то подальше. — Настоятель смущенно спросил: — Как вы полагаете, было у него что-нибудь с мадам Рикэр?

— Нет.

— Не знаю. Судя по второму очерку Паркинсона, это был человек весьма… гм!.. любвеобильный.

— Я в этом далеко не уверен. И у него самого были сомнения на сей счет. Он как-то сказал мне, что женщин он только использовал, но, по-моему, этот человек был безжалостен к самому себе. Мне иной раз даже думалось: а не страдает ли он холодностью? Как женщина, которая непрерывно меняет любовников в надежде на то, что когда-нибудь ей все-таки удастся испытать истинное наслаждение. Ритуал любви он, по его словам, выполнял исправно, даже по отношению к Богу, в те годы, когда еще верил. Но потом ему стало ясно, что любит он только свою работу, и тогда с ритуалом было покончено. В дальнейшем он уже не мог притворяться и выдавать свои чувства за любовь, а тогда и побуждений для работы у него больше не осталось. Это как во время кризиса, когда больной теряет всякий интерес к жизни. В такие минуты люди часто кончают самоубийством, но он был крепкий человек, очень крепкий.

— Вы говорите, он совсем вылечился?

— Я убежден в этом. Он научился служить людям и даже смеяться. Странный это был смех, но все же смех. Я побаиваюсь людей, которые никогда не смеются.

Настоятель несмело проговорил:

— А я так вас понял, что он начал понемногу обретать прежнюю веру.

— О нет! Не веру, а всего лишь оправдание для жизни. Вы всюду стараетесь найти шаблон, отец.

— Но раз шаблон существует… У вас нет сигары?

— Нет.

Настоятель сказал:

— Мы слишком любим докапываться до мотивов человеческих поступков. Я как-то говорил об этом отцу Тома. Вы помните, что сказал Паскаль? Что человек, отправляющийся на поиски Бога, уже обрел его. Не так ли и с любовью? Может быть, отправляясь на поиски любви, мы ее уже обретаем.

— Он был склонен, я сужу об этом по его же собственным словам, склонен ограничивать свои поиски районом женской постели.

— Ну что ж, место для этого не такое уж плохое. Сколько на свете людей, которые находят там одну лишь ненависть.

— Как Рикэр?

— Мы слишком мало знаем Рикэра, чтобы осуждать его.

— Какой вы цепкий, отец! Никого так просто не отпустите. Вам, наверно, и Куэрри хотелось бы заполучить в свою собственность.

— Что-то я не замечал, чтобы вы отступались от больного, до тех пор пока он не умрет.

Они подошли к амбулатории. Больные сидели на раскаленных цементных ступеньках и ждали, что будет. К стенам новой больницы были приставлены лестницы, последние работы шли полным ходом. Конек прогнуло во время последней грозы, но он все же держался на месте, крепко привязанный к стропилам канатом из пальмового волокна.

— Я заметил по счетам, — сказал настоятель, — что вы перестали прописывать витаминное драже. Разумна ли такая экономия?

— Я не уверен, что лечение препаратом ДДС вызывает анемию. Это все от глистов. Строительство уборных обойдется дешевле, чем покупка витаминного драже. Это первое, чем мы должны заняться. То есть должны были заняться. Сколько сегодня пришло? — спросил он своего помощника.

— Около шестидесяти.

— Ваш Бог, — сказал доктор Колэн, — должен испытывать легкое разочарование, глядя на созданный им мир.

— Плохо вас обучали теологии в детстве. Богу не ведомы ни разочарования, ни муки.

— Может быть, поэтому я и не утруждаю себя верой в него. — Доктор сел за стол и взял чистую карточку. — Первый! — крикнул он.

Первым был трехлетний малыш, совсем голенький, с раздутым животом, под которым болтался крантик. Он вошел в приемную, запустив палец в рот. Доктор стал водить рукой ему по спине, его мать стояла рядом.

— А я знаю этого молодого человека, — сказал настоятель. — Он все прибегал ко мне за конфетами.

— Болен. Все ясно, — сказал доктор Колэн. — Пощупайте… вот утолщение, вот. Но не беспокойтесь, друг мой, — сдерживая ярость, проговорил он. — Через год, через два мы его вылечим, и обещаю вам, что на сей раз увечий не будет.