Человеческий фактор

Грин Грэм

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

1

По ночам после смерти Дэвиса Кэслу снились бесконечные сны – сны, в которых картины прошлого сменяли одна другую, пока не наступал рассвет. Дэвиса Кэсл в этих снах не видел – возможно, потому, что мысли о нем, ограниченные теперь узкими и грустными рамками, заполняли часы, когда Кэсл бодрствовал. Призрак Дэвиса маячил над заирской почтой и телеграммами, которые Синтия, зашифровывая, искажала теперь до неузнаваемости.

Кэслу снилась ночью Южная Африка, увиденная сквозь призму ненависти, – правда, в ткань сна вплетались вдруг частицы той Африки, которую он когда-то любил, хотя и успел об этом забыть. Однажды во сне он неожиданно набрел на Сару, сидевшую в заплеванном парке Йоханнесбурга на скамейке для черных, он круто развернулся и пошел искать другую скамью. Потом они шли с Карсоном, и у входа в общественную уборную Карсон выбрал дверь, на которой было написано «только для черных», а Кэсл так и остался стоять, стыдясь своей трусости: наконец на третью ночь Кэслу приснился уже другой сон. Проснувшись, он сказал Саре:

– Забавно. Мне приснился Ружмон. А я много лет не вспоминал о нем.

– Ружмон?

– Я забыл. Ты же не знала Ружмона.

– А кто он был?

– Фермер в Оранжевой Свободной провинции. Я в общем-то любил его меньше Карсона.

– Он был коммунистом? Наверняка нет, раз он был фермером.

– Нет, он принадлежал к тем, кого ждет смерть, когда твой народ возьмет в стране власть.

– Мой народ?

– Я хотел, конечно же, сказать «наш народ», – поправился он с прискорбной поспешностью, словно боясь нарушить данный обет.

Ружмон жил на краю полупустыни, недалеко от полей сражений давней Англо-бурской войны. Его предки-гугеноты бежали из Франции от преследований, но он не говорил по-французски, а только на африкаанс и английском. Он жил как голландец, восприняв этот образ жизни с молоком матери, но апартеида не признавал. И держался в стороне от всего: не желал голосовать за националистов, презирал объединенную партию и из непонятного чувства верности предкам воздерживался от голосования за кучку прогрессистов. Такая позиция не была героической, но, возможно, в его глазах, как и в глазах его деда, героизм начинался там, где не было политики. К своим работникам он относился по-доброму и с пониманием, не свысока. Кэсл слышал однажды, как он обсуждал со своим десятником перспективы на урожай, – обсуждал, как равный с равным. Семья Ружмонов и предки десятника почти одновременно прибыли в Южную Африку. Дед Ружмона не был, как дед Мюллера, миллионером из Калекой провинции, разбогатевшим на страусах, дед Ружмона в шестьдесят лет сражался с английскими завоевателями в партизанском отряде Де Вета [Де Вет Христиан Рудольф (1854-1922) – генерал, участник Англо-бурской войны, прославившийся в партизанских действиях против англичан] и был ранен на копье [копье – невысокий холм на африканском велде], нависавшем, вместе с зимними тучами, над фермой, – сотни лет тому назад бушмены вырезали тут на скалах фигурки зверей.

«Можешь себе представить, каково было лезть туда вверх под огнем, с вещевым мешком за плечами», – сказал как-то Ружмон Кэслу. Он восхищался храбростью и выносливостью английских солдат, сражавшихся так далеко от дома, и не смотрел на них как на мародеров, какими их изображали в книжках по истории, сравнивая с викингами, некогда высадившимися в стране саксов. Ружмон не питал неприязни к этим «викингам», что осели в завоеванном краю, – возможно, лишь известную жалость к людям, оказавшимся без корней в этом старом, усталом, прекрасном краю, где триста лет тому назад поселилась его семья. Он сказал как-то Кэслу за стаканом виски: «Ты говоришь, что пишешь об апартеиде, но тебе никогда не понять всех сложностей нашей жизни. Я ненавижу апартеид не меньше, чем ты, но ты для меня чужой, а мои работники – нет. Мы принадлежим этой земле, а ты такой же пришлый, как любой турист, который приедет и уедет». Кэсл был уверен, что, когда придет время принятия решений, Ружмон снимет ружье со стены гостиной и станет защищать свой уголок земли на краю пустыни, где так трудно что-либо растить. И умрет он, сражаясь не за апартеид и не за белую расу, а за эти моргены, что он называет своей землей, где бывают и засухи, и наводнения, и землетрясения, и падеж скота, и змеи, которых он считает такой же ерундой, как москитов.

– Ружмон был одним из твоих агентов? – спросила Сара.

– Нет, но, как ни странно, благодаря ему я познакомился с Карсоном. – Он мог бы добавить: «А благодаря Карсону присоединился к врагам Ружмона».

Ружмон нанял Карсона защищать одного из своих работников – местная полиция обвинила его в зверском преступлении, которого тот не совершал.

– Мне иной раз хочется по-прежнему быть твоим агентом, – сказала Сара. – Ты сейчас говоришь мне куда меньше, чем тогда.

– Я никогда не говорил тебе много – возможно, правда, ты думала иначе, но на самом деле я говорил как можно меньше, ради твоей же безопасности, да к тому же очень часто врал. Как, например, про книгу об апартеиде, которую якобы собирался писать.

– Я надеялась, в Англии все будет по-другому, – сказала Сара. – Я надеялась, больше не будет тайн.

Она вздохнула и почти сразу снова заснула, а Кэсл еще долго лежал без сна. В такие минуты его так и тянуло довериться Саре, все рассказать – вот так же мужчине, у которого была мимолетная связь, вдруг хочется, когда эта связь кончена, довериться жене, рассказать всю невеселую историю, объяснить раз и навсегда необъяснимые молчания, мелкую ложь, волнения, которыми он не мог с ней поделиться тогда, и – совсем как тот мужчина – Кэсл решил: «Зачем волновать ее, когда все уже позади?», ибо он действительно верил – пусть недолго, – что все позади.

Странно было Кэслу сидеть в той же комнате, которую он столько лет делил с Дэвисом, и видеть сидящего напротив, через стол, человека по имени Корнелиус Мюллер, – только то был Мюллер, странно изменившийся, Мюллер, который сказал ему: «Весьма сожалею о случившемся – я услышал об этом, когда вернулся из Бонна… я, конечно, не встречался с вашим коллегой… но для вас это, наверно, большой удар…», Мюллер, который стал похож на обычного человека, а не на офицера БОСС, – такого человека Кэсл вполне мог встретить в поезде метро по пути на вокзал Юстон. Его поразила нотка сочувствия в голосе Мюллера – она прозвучала до странности искренне. В Англии, подумал он, мы все циничнее относимся к смерти, когда это нас близко не касается, и даже когда касается, вежливость требует при постороннем быстро надеть маску безразличия: смерть и бизнес не сочетаются. Но в голландской реформатской церкви, к которой принадлежал Мюллер, смерть, насколько помнил Кэсл, все еще считалась самым важным событием в жизни семьи. Кэсл однажды присутствовал в Трансваале на похоронах, и запомнилось ему не горе, а торжественность, даже строгая упорядоченность церемонии. Смерть оставалась для Мюллера, хоть он и был офицером БОСС, важным событием в жизни общества.

– М-да, – сказал Кэсл, – это было, безусловно, неожиданно. – И добавил: – Я попросил секретаршу принести папки по Заиру и Мозамбику. Малави же находится в ведении Пятого управления, а их материал я не могу без разрешения вам показать.

– Я встречусь с ними, когда закончу с вами, – сказал Мюллер. И добавил: – Я получил такое удовольствие от вечера, проведенного в вашем доме. От знакомства с вашей женой… – И, немного помедлив, докончил: -…и с вашим сыном.

Кэсл подумал, что со стороны Мюллера это лишь вежливое начало, подготовка к новым расспросам о том, каким образом Сара попала в Свазиленд. Враг, если ты хочешь держать его на безопасном расстоянии, должен всегда оставаться для тебя карикатурой – враг никогда не должен становиться человеком. Правы генералы: никакого обмена поздравлениями с Рождеством между траншеями.

– Мы с Сарой, конечно, были очень рады видеть вас, – сказал Кэсл. И нажал на звонок. – Извините. Черт знает, до чего долго они возятся с этими папками. Смерть Дэвиса немного выбила нас из колеи.

Совсем незнакомая девушка явилась на его звонок.

– Пять минут назад я просил по телефону принести мне папки, – сказал Кэсл. – А где Синтия?

– Ее нет.

– Почему ее нет?

Девушка посмотрела на него ледяным взглядом.

– Она взяла свободный день.

– Она что, заболела?

– Не то чтобы.

– А вас как звать?

– Пенелопа.

– Ну, так, может, вы мне скажете, Пенелопа, что значит «не то чтобы»?

– Она расстроена. Это нормально, верно? Сегодня ведь похороны. Похороны Артура.

– Сегодня? Извините, я забыл. – И добавил: – Тем не менее, Пенелопа, я хотел бы, чтобы вы принесли нам папки.

Когда она вышла из комнаты, он сказал Мюллеру:

– Извините за эту сумятицу. Вам может показаться странным, как мы работаем. Я действительно совсем забыл… сегодня же хоронят Дэвиса… в одиннадцать отпевание. Задержка произошла из-за вскрытия. Девушка вот помнит. А я забыл.

– Извините, – сказал Мюллер, – мы могли бы встретиться в другой день, если бы я знал.

– Вы тут ни при чем. Дело в том, что… у меня одна памятная книжка – для служебных дел и другая – для личных. Вот видите: я пометил вас на четверг, десятое число. А книжку для личных дел я держу дома, и похороны я, очевидно, записал там. Всегда забываю перенести из одной в другую.

– И все же… забыть про похороны… разве это не странно?

– Да, Фрейд сказал бы, что я хотел о них забыть.

– Просто назначьте мне другой день, и я исчезну. Завтра или послезавтра?

– Нет, нет. Что все-таки важнее? Обсуждать «Дядюшку Римуса» или слушать молитвы, которые будут читать над беднягой Дэвисом? Кстати, а где похоронили Карсона?

– В его родных местах. Маленьком городке близ Кимберли. Вы, наверно, удивитесь, если я скажу вам, что был на похоронах?

– Нет, я полагаю, вам надо было понаблюдать и проверить, кто пришел его оплакивать.

– Кто-то – вы правы, – кто-то должен был вести наблюдение. Но пойти туда решил я сам.

– А не капитан Ван Донк?

– Нет. Его бы легко узнали.

– Понять не могу, что они там делают с этими папками.

– Этот малый Дэвис… очевидно, он не слишком много значил для вас? – спросил Мюллер.

– Ну, не так много, как Карсон. Которого убили ваши люди. А вот моему сыну Дэвис нравился.

– Карсон же умер от воспаления легких.

– Да. Конечно. Так вы мне и говорили. Я об этом тоже забыл.

Когда папки наконец прибыли, Кэсл стал их листать, ища ответов на вопросы Мюллера, но мысли его были далеко. Он вдруг заметил, что уже в третий раз говорит: «Пока что у нас еще нет об этом достоверной информации». Это была, конечно, умышленная ложь – просто он оберегал источник информации, ибо они приближались к опасной зоне: до сих пор они работали вместе, а теперь достигли не установленной ни тем, ни другим черты, за которой сотрудничество было уже невозможно.

Кэсл спросил Мюллера:

– Вы считаете, что операция «Дядюшка Римус» может быть осуществлена? Не верится мне, чтобы американцы снова решились во что-то ввязаться – я хочу сказать: послать войска на чужой континент. Они ведь столь же плохо знают Африку, как знали Азию, – если не считать, конечно, романистов, вроде Хемингуэя. Он мог на месяц поехать на сафари, какие организуют бюро путешествий, и потом написать о белых охотниках и об отстреле львов, несчастных полуголодных зверей, которых держат специально для туристов.

– В идеале операция «Дядюшка Римус», – сказал Мюллер, – почти не требует применения войск. Во всяком случае, в больших количествах. Техника, конечно, понадобится, но специалисты уже находятся у нас. Америка ведь имеет в нашей республике станцию слежения за управляемыми ракетами и станцию слежения за космосом, и ей предоставлено право полетов над нашей территорией, необходимых для деятельности этих станций, – вы, безусловно, все это знаете. Никто у нас по этому поводу не протестовал, никаких маршей не устраивали. Не было ни студенческих бунтов, как в Беркли, никаких запросов в конгрессе. Наша внутренняя служба безопасности до сих пор отлично проявила себя. Как видите, наши расовые законы в известной мере оправданы: они дают прекрасное прикрытие. У нас нет необходимости обвинять кого-то в шпионаже – это только привлекло бы внимание. Ваш приятель Карсон представлял определенную опасность… но он был бы куда опаснее, если бы мы стали судить его за шпионаж. Сейчас на станциях слежения вводится много новшеств – вот почему мы хотим тесно сотрудничать с вашими людьми. Вы можете указать нам на опасность, а уж мы потихоньку с ней справимся. В известной мере вам гораздо легче проникать в либеральную среду или даже к черным националистам. Возьмем такой пример. Я благодарен вам за данные, которые вы сообщили мне о Марке Нгамбо – мы, конечно, и сами уже знали об этом. Но теперь мы можем быть уверены, что ничего важного не упустили. С этой стороны никакая опасность нам не грозит – пока, во всяком случае. Видите ли, ближайшие пять лет имеют для нас важнейшее значение – я хочу сказать, для нашего выживания.

– Я вот думаю, Мюллер: а вы сможете выжить? У вас уже открытая граница большой протяженности – слишком большой: минные поля вдоль нее не заложишь.

– Старого образца – да, – сказал Мюллер. – Нам на руку, что водородная бомба превратила атомную в тактическое оружие. Слово «тактическое» не вызывает тревоги. Никто же не станет начинать атомную войну из-за того, что в далекой, почти пустынной стране было применено тактическое оружие.

– А как насчет радиации?

– Нам везет с направлением наших ветров и с тем, что у нас пустыни. Помимо этого, тактическая бомба – сравнительно чистое оружие. Более чистое, чем бомба, сброшенная на Хиросиму, а мы знаем, сколь ограниченным было ее действие. В тех районах, где на несколько лет может сохраниться радиация, живет очень мало белых африканцев. Мы намерены впредь строго следить за направлением переселений.

– Картина начинает для меня проясняться, – сказал Кэсл.

Он подумал о Сэме – как подумал о нем, когда увидел в газете фотографию из района засухи: распростертое тело и стервятник над ним, только на этот раз и стервятник погибнет от радиации.

– Я для того и прибыл сюда, чтобы показать вам… картину в целом – нам нет надобности углубляться в детали, – и тогда вы сможете правильно оценивать ту информацию, которая будет к вам поступать. Наиболее уязвимым местом в данный момент являются станции слежения.

– Ими, как и расовыми законами, можно прикрыть кучу грехов?

– Совершенно верно. Нам с вами нечего играть друг с другом в прятки. Я знаю, что вам дано указание не все мне раскрывать до конца, и мне это вполне понятно. Я получил точно такие же инструкции. Единственно важно, чтобы мы оба видели перед собой одинаковую картину – мы же будем сражаться на одной стороне, так что и картина перед нашими глазами должна быть одинаковая.

– Значит, мы с вами оказались в одном ящичке? – заметил Кэсл, внутренне посмеиваясь над всеми ними: над БОСС, и над своей собственной службой, и даже над Борисом.

– В одном ящичке. Да, пожалуй, это можно так назвать. – Мюллер взглянул на свои часы. – Вы, кажется, сказали, что похороны в одиннадцать? А сейчас без десяти одиннадцать. Так что вам пора.

– Похороны могут пройти и без меня. Если есть загробная жизнь, Дэвис все поймет, а если нет…

– Я совершенно уверен, что загробная жизнь есть, – сказал Корнелиус Мюллер.

– Вот как? И эта мысль вас немного не пугает?

– А почему, собственно, она должна меня пугать? Я всегда старался поступать так, как требовал долг.

– Ну, а если взять эти ваши тактические атомные бомбочки. Подумайте о том, сколько черных умрет прежде, чем вы, и будет там вас ждать.

– Это же террористы, – сказал Мюллер. – Едва ли я встречусь с ними там.

– Я не имел в виду партизан. Я имел в виду семьи в зараженной зоне. Детишек, девушек, стареньких бабушек.

– Я полагаю, у них будет свой собственный рай, – сказал Мюллер.

– Апартеид и в раю?

– О, я знаю, вы надо мной смеетесь. Но не думаю, чтобы им понравился наш рай, а вы как считаете? Так или иначе, предоставляю заниматься этим теологам. Вы тоже в Гамбурге не щадили детей, верно?

– Слава богу, я в этом не участвовал, как участвую теперь.

– Вот что, Кэсл, если вы не едете на похороны, давайте-ка займемся делом.

– Извините. Вы правы.

Извинение его было искренним – он даже испугался, как испугался в то утро в Претории, в здании БОСС. Семь лет он с неизменной осторожностью пробирался по минным полям, а теперь вот с Корнелиусом Мюллером сделал первый неверный шаг. Неужели он попал в ловушку, намеренно расставленную человеком, разгадавшим его темперамент?

– Я, конечно, знаю, – сказал Мюллер, – что вы, англичане, любите спорить ради спора. Даже ваш шеф поддевал меня по поводу апартеида, но когда дело касается «Дядюшки Римуса»… мы с вами должны вести себя серьезно.

– Да, вернемся лучше к «Дядюшке Римусу».

– Мне разрешено рассказать вам – в общих чертах, конечно, – как у меня все прошло в Бонне.

– А были затруднения?

– Незначительные. Немцы – в противоположность другим бывшим колониальным державам – втайне питают к нам немалую симпатию. Можно сказать, с тех времен, когда кайзер послал телеграмму президенту Крюгеру. Их беспокоит Юго-Западная Африка: они предпочли бы видеть Юго-Западную Африку под нашим контролем, но только не иметь там вакуума. В конце концов, немцы управляли Юго-Западной Африкой куда более жестокими методами, чем мы, да к тому же Западу нужен наш уран.

– Вы привезли оттуда соглашение?

– Ни о каком соглашении речи быть не может. Дни тайных договоров давно прошли. Я встречался там только с моим коллегой, а не с министром иностранных дел и не с канцлером. Так же, как ваш шеф вел переговоры с ЦРУ в Вашингтоне. Надеюсь, что все мы трое достигли более ясного взаимопонимания.

– Значит, тайное взаимопонимание вместо тайного договора?

– Точно так.

– А французы?

– Тут все в порядке. Если мы – кальвинисты [последователи активного деятеля Реформации Жана Кальвина (1509-1564), отличавшиеся крайней религиозной нетерпимостью], то они картезианцы [последователи картезианства, учения французского философа Рене Декарта (по-латыни – Картезиус: 1596-1650)]. Декарта не волновали религиозные преследования в его эпоху. Французы оказывают большое влияние на Сенегал, на Кот-д'Ивуар, у них неплохое взаимопонимание даже с Мобуту в Киншасе. Куба в африканские дела серьезно ввязываться больше не будет (Америка проследила за этим), и Ангола еще многие годы не будет представлять опасности. Никто сегодня не жаждет апокалипсиса. Даже русский хочет умереть на своей кровати, а не в бункере. В худшем случае, если на нас нападут, две-три атомные бомбы – совсем маленькие, тактические, конечно, – обеспечат нам пять лет мира.

– А потом?

– Вот это главный пункт в нашем взаимопонимании с Германией. Нам необходима техническая революция и новейшие машины для горных разработок, хотя мы и продвинулись в этом деле дальше, чем думают. Через пять лет мы сможем уполовинить количество рабочей силы в рудниках; мы сможем более чем удвоить плату квалифицированным рабочим и у нас начнет создаваться то, что уже существует в Америке, – средний класс из чернокожих.

– А безработные?

– Пусть едут назад, в свои родные места. Для того родные места и существуют. Я – оптимист, Кэсл.

– Значит, апартеид останется?

– В известной мере апартеид всегда будет существовать: он ведь существует и здесь – между богатыми и бедными.

Корнелиус Мюллер снял очки в золотой оправе и принялся протирать золото, пока оно не заблестело. Он сказал:

– Надеюсь, вашей жене понравилась шаль. Знаете, теперь, когда нам известно ваше истинное положение, вы всегда сможете к нам вернуться. Со всей вашей семьей, конечно. Можете не сомневаться, отношение к ним будет такое же, как к почетным белым гостям.

Кэслу очень хотелось ответить: «Но я-то – почетный черный», – однако на сей раз он все же проявил немного осторожности.

– Благодарю.

Мюллер раскрыл портфель и вынул из него листок бумаги. Он сказал:

– Я тут набросал для вас некоторые соображения по поводу моих встреч в Бонне. – Он достал шариковую ручку – опять-таки золотую. – Возможно, к нашей следующей встрече у вас уже будет по этим вопросам какая-то полезная информация. Понедельник вас устраивает? В это же время? – И добавил: – Уничтожьте это, пожалуйста, после того, как прочтете. БОСС не обрадуется, если это попадет пусть даже в ваши самые секретные досье.

– Конечно. Как вам будет угодно.

Когда Мюллер ушел, Кэсл положил бумагу в карман.

 

2

В церкви святого Георгия на Ганновер-сквер было совсем мало народу, когда доктор Персивал прибыл туда с сэром Джоном Харгривзом, который только накануне вернулся из Вашингтона.

В проходе у первого ряда одиноко стоял мужчина с черной повязкой на рукаве – по всей вероятности, подумал доктор Персивал, это и есть зубной врач из Дройтуича. Он никого не пропускал, словно охраняя свое право на весь первый ряд в качестве ближайшего живого родственника. Доктор Персивал и шеф заняли места в глубине церкви. Двумя рядами дальше сидела секретарша Дэвиса Синтия. По другую сторону прохода, рядом с Уотсоном, сидел полковник Дэйнтри; были тут и еще какие-то люди, которых доктор Персивал смутно знал лишь в лицо. Возможно, он встречался с ними где-нибудь в коридоре или на совещании с МИ-5, а возможно, это были и посторонние – похороны привлекают ведь совсем чужих людей не меньше, чем свадьбы. Два взъерошенных субъекта в последнем ряду были, несомненно, соседями Дэвиса по квартире из министерства охраны окружающей среды. Кто-то тихонько заиграл на оргАне.

Доктор Персивал шепотом спросил Харгривза:

– Вы хорошо слетали?

– Три часа сидел в Хитроу, – сказал Харгривз. – И еда была неудобоваримая.

Он вздохнул – наверно, с сожалением вспомнив о мясном пироге своей жены или копченой форели в своем клубе. Орган издал последний звук и умолк. Несколько человек опустились на колени, несколько человек встали. Все плохо представляли себе, что надо делать дальше.

Викарий, которого, по всей вероятности, никто тут не знал – даже лежавший в гробу мертвец, – затянул:

– «Об избавлении от всяких болезней, скорбей и душевных страданий – Господу помолимся».

– А от какой болезни умер Дэвис, Эммануэл?

– Не волнуйтесь, Джон. Со вскрытием – полный порядок.

Отпевание, как показалось доктору Персивалу, который много лет не присутствовал на похоронах, уж слишком изобиловало ненужной информацией. Викарий принялся читать наставление из Первого послания к Коринфянам:

– «Не всякая плоть такая же плоть: но иная плоть у человеков, иная плоть у скотов, иная у рыб, иная у птиц».

«Утверждение, безусловно, верное», – подумал доктор Персивал. В гробу лежала явно не рыба, – лежи там, к примеру, огромная форель, доктор Персивал проявил бы ко всему происходящему куда больший интерес. Он окинул взглядом церковь. На ресницах девушки висела слезинка. У полковника Дэйнтри было злое или, пожалуй, мрачное лицо, не сулившее ничего хорошего. Уотсон тоже был явно встревожен чем-то – по всей вероятности, думал, кого посадить на место Дэвиса.

– Я хочу обменяться с вами двумя-тремя словами после службы, – сказал Харгривз, и это тоже могло оказаться докукой.

– «Говорю вам тайну»… – читал викарий.

«Тайну – того ли человека я убил?» – подумал доктор Персивал, но этот вопрос не решить – разве что утечка информации не прекратится, и тогда это, безусловно, будет означать, что совершена злополучная ошибка. Шеф будет очень расстроен, как и Дэйнтри. Жаль, нельзя снова бросить человека в реку жизни, как можно бросить рыбу. Голос викария вдруг громко зазвенел, когда дело дошло до известного по английской литературе вопроса: «Смерть! где жало твое?», который он прочел, как плохой актер, играющий Гамлета и выделяющий из контекста знаменитый монолог, потом викарий снова нудно затянул, уныло и назидательно:

– «Жало же смерти – грех; а сила греха – закон».

Прозвучало это столь же непреложно, как доказательство Евклида.

– Что вы сказали? – шепотом спросил шеф.

– O.E.D. [что и требовалось доказать (сокр. лат.)], – ответил доктор Персивал.

– Что вы, собственно, хотели сказать этим своим O.E.D.? – спросил сэр Джон Харгривз, когда они выбрались наружу.

– Мне это показалось более подходящим заключением к словам викария, чем «аминь».

После чего они направились в «Клуб путешественников», едва перебрасываясь отдельными фразами. По молчаливому согласию этот клуб показался обоим более подходящим местом для обеда сегодня, чем «Реформа»: Дэвис своим отбытием в неизведанные края как бы стал почетным путешественником и, безусловно, утратил право претендовать на то, что «каждому гражданину – голос».

– Уж и не помню, когда я в последний раз был на похоронах, – заметил доктор Персивал. – По-моему, это было свыше пятнадцати лет назад, когда умерла моя старенькая двоюродная бабушка. Весьма закостенелая церемония, верно?

– Вот в Африке мне нравилось бывать на похоронах. Много музыки – даже если единственными инструментами являются горшки, сковородки и банки из-под сардин. Это наводит на мысль, что смерть, в конце концов, может быть поводом и для веселья. А что за девушка, я заметил, плакала на похоронах?

– Секретарша Дэвиса. Ее зовут Синтия. Похоже, он был влюблен в нее.

– Наверное, у нас много такого происходит. В подобном учреждении это неизбежно. Я полагаю, Дэйнтри тщательно ее просветил?

– О, да, да. Собственно – вполне бессознательно – она дала нам весьма ценную информацию… помните, про ту историю в зоопарке.

– В зоопарке?

– Когда Дэвис…

– О да, теперь припоминаю.

В клубе, как всегда по уик-эндам, было почти пусто. Они бы начали обед почти автоматически с копченой форели, да вот только форели не оказалось. Доктор Персивал с большой неохотой согласился заменить ее копченой семгой.

– Жаль, – сказал он, – я не знал Дэвиса лучше. Мне кажется, он мог бы мне очень понравиться.

– И однако же, вы по-прежнему верите, что это он допустил утечку?

– Он очень умно играл роль этакого простачка. А меня восхищают ум – и мужество. Ему ведь требовалось немало мужества.

– Для осуществления неправедной цели.

– Джон, Джон! Не нам с вами судить, какая цель праведная, а какая – нет. Мы же не крестоносцы – мы с вами живем в совсем другом веке. Саладин давно изгнан из Иерусалима [Салах-ад-Дин (Саладин, 1138-1193) – египетский султан, основатель династии Айюбидов; возглавив борьбу мусульман против крестоносцев в 1187-1192 гг., захватил Иерусалим и почти всю Палестину]. Нельзя, правда, сказать, чтобы Иерусалим много от этого выиграл.

– Как бы там ни было, Эммануэл… я не могу восхищаться предательством.

– Тридцать лет назад, в студенческие годы, я даже мнил себя эдаким коммунистом. А сейчас?.. Кто же все-таки предатель – я или Дэвис? Я ведь действительно верил в интернационализм, а сейчас втихую сражаюсь на стороне националистов.

– Вы повзрослели, Эммануэл, только и всего. Что будете пить – кларет или бургундское?

– Кларет, если вы не против.

Сэр Харгривз согнулся пополам в своем кресле и углубился в изучение карты вин. Вид у него был несчастный – наверно, лишь потому, что он никак не мог решить, что выбрать: «Сент-Эмильон» или «Мэдок». Наконец он принял решение и заказал вино.

– Я иной раз недоумеваю, почему вы работаете у нас, Эммануэл.

– Вы сами только что сказали: я повзрослел. Не думаю, чтобы коммунизм – в конечном счете – сумел достичь большего, чем христианство, к тому же я не из крестоносцев. Капитализм или коммунизм? Возможно, Бог – это капиталист. А я, пока жив, хочу быть на той стороне, за которой победа. Не смотрите на меня с таким возмущением, Джон. По-вашему, я циник, а я просто не хочу терять зря время. Та сторона, что победит, сможет построить лучшие больницы и выделить больше средств на борьбу с раком, когда со всеми этими атомными безумиями будет покончено. А пока мне нравится игра, в которую мы все играем. Нравится. Всего лишь нравится. Я не строю из себя рьяного поборника Господа Бога или Маркса. Надо остерегаться тех, кто во что-то верит. Они ненадежные игроки. И тем не менее, если попадается хороший игрок на другой стороне, ты начинаешь любить его: ты ведь получаешь тогда от игры больше удовольствия.

– Даже если он предатель?

– О, предатель – это старомодное слово, Джон. Игрок ведь не менее важен, чем сама игра. Мне, к примеру, было бы неинтересно играть, если бы напротив меня сидел плохой игрок.

– И все-таки… вы убили Дэвиса? Или вы его не убивали?

– Он умер от болезни печени, Джон. Прочтите протокол вскрытия.

– Счастливое стечение обстоятельств?

– Самый старый из известных трюков – вы же сами его и рекомендовали: меченая карта, как видите, выплыла в игре. Эта моя выдумка про Портон – об этом ведь знали только он и я.

– Вам следовало все же подождать, пока я вернусь. Вы хотя бы с Дэйнтри это обсудили?

– Вы же возложили всю ответственность на меня, Джон. Когда чувствуешь, что рыба у тебя на крючке, не будешь стоять на берегу и ждать, пока кто-то посоветует, как ее тащить.

– Это «Шато-Тальбо»… как оно вам кажется – сносным?

– Превосходным.

– По-моему, в Вашингтоне мне напрочь испортили вкус к вину. Все эти сухие мартини… – Он снова пригубил вина. – А может быть, в этом вы виноваты. Неужели вас ничто никогда не тревожит, Эммануэл?

– В общем да, немного тревожит заупокойная служба – вы заметили, у них был даже орган, – а ведь предстоит еще погребение. Все это наверняка стоит кучу денег, а я не думаю, чтобы Дэвис оставил после себя много монет. Или вы полагаете, этот бедняга дантист заплатил за все… а может быть, наши друзья с Востока? Что-то, мне тут кажется, не совсем ладно.

– Вот об этом можете не тревожиться, Эммануэл. Фирма за все заплатит. Мы же не обязаны отчитываться в наших секретных фондах. – Харгривз отодвинул в сторону бокал. И сказал: – На мой вкус, это «Шато-Тальбо» – урожая не семьдесят первого года.

– Меня самого поразило, Джон, что Дэвис отреагировал так быстро. Я же знал его вес и точно все вычислил: дал ему такую дозу, которая, по-моему, не могла быть смертельной. Видите ли, афлатоксин до сих пор ведь никогда еще не проверялся на человеке, и я хотел быть уверенным – на всякий случай, – что доза не будет чрезмерной. Наверно, печень у него уже была в плохом состоянии.

– А как вы ему это дали?

– Я зашел к нему выпить, и он предложил мне какое-то омерзительное виски под названием «Уайт Уокер». Дух у него был такой, что афлатоксина Дэвис не мог почувствовать.

– Могу лишь молиться, что вы не ошиблись и поймали нужную рыбу, – сказал сэр Джон Харгривз.

В весьма мрачном настроении Дэйнтри свернул на Сент-Джеймс-стрит, и, когда по дороге к себе проходил мимо «Уайта», кто-то окликнул его с порога. Оторвавшись от созерцания той помойки, где копошились его мысли, Дэйнтри поднял взгляд. Он явно знал этого человека, но сразу не мог вспомнить, как его зовут или хотя бы при каких обстоятельствах они встречались. Кажется, Боффин. Или Баффер?

– У вас нет с собой «Молтизерс», старина?

Тут Дэйнтри не без смущения вспомнил, где они встречались.

– Как насчет того, чтобы пообедать, полковник?

Баффи – это же не имя, а нелепица. Наверняка у этого малого есть другое, но Дэйнтри тогда так его и не узнал. Он сказал:

– Извините. Обед ждет меня дома. Это была ложь, но не вполне. До того как отправиться на Ганновер-сквер, Дэйнтри вынул из холодильника банку сардин, а кроме того, у него еще оставалось немного сыра и хлеба от вчерашнего обеда.

– В таком случае пошли выпьем. Обед дома всегда может подождать, – сказал Баффи, и Дэйнтри ничего не сумел придумать, чтобы отказаться.

Было еще рано, и в баре находилось, кроме них, всего двое. Они, видимо, достаточно хорошо знали Баффи, ибо встретили его безо всякого восторга. Но Баффи, видимо, это было безразлично. Он обвел рукой присутствующих, включая бармена, как бы представляя им Дэйнтри.

– Это полковник. – Оба посетителя из чистой вежливости буркнули что-то в адрес Дэйнтри. – Так и не узнал на этой охоте вашей фамилии, – заметил Баффи.

– А я так и не узнал вашей.

– Мы встречались, – пояснил Баффи, – у Харгривза. Полковник из этих ребяток «шито-крыто». Что-то вроде Джеймса Бонда.

Один из двоих сказал:

– Так никогда и не прочел ни одной книжки Иана [имеется в виду Иан Флеминг].

– Слишком они сексуальны, на мой вкус, – сказал второй.

– Чрезмерно. Я не прочь побаловаться, как любой мужчина, но разве секс так уж важен, верно? Во всяком случае, не то, как это происходит.

– Что будете пить? – спросил Баффи.

– Сухой мартини, – сказал полковник Дэйнтри и, вспомнив свою встречу с доктором Персивалом, добавил: – Очень сухой.

– Большой бокал очень сухого, Джо, и большой бокал розового. Действительно большой, старина. Не будь скупердяем.

Глубокое молчание воцарилось в маленьком баре, словно каждый думал о своем – о романе Иана Флеминга, об охоте, о похоронах. Баффи сказал:

– У нас с полковником общее пристрастие – «Молтизерс».

– «Молтизерс»? – выйдя из своего раздумья, заметил один из мужчин. – Я предпочитаю «Смартиз».

– Это еще что за чертовщина – «Смартиз», Дикки?

– Такие маленькие штучки с шоколадной начинкой, все разного цвета. А вкус у всех одинаковый. Но я, сам не знаю почему, предпочитаю красные и желтые. А лиловые не люблю.

Баффи сказал:

– Я видел, как вы шли по улице, полковник. Такое впечатление, если позволите, что вы вели сами с собой серьезный разговор. Государственная тайна? А куда вы направлялись?

– Всего лишь домой, – сказал Дэйнтри. – Я живу тут поблизости.

– Вид у вас был весьма мрачный. Я сказал себе: со страной, очевидно, что-то всерьез неладно. Ребята «шито-крыто» знают об этом больше, чем мы.

– Я иду с похорон.

– Надеюсь, не кто-то из близких?

– Нет. Сослуживец.

– О, с моей точки зрения, похороны всегда лучше свадьбы. Терпеть не могу свадьбы. Похороны – это конец. А свадьба… ну, это всего лишь достойный сожаления переход в новое состояние. Я бы скорее уж праздновал развод… но это тоже часто лишь переход к новой свадьбе. Такая уж у людей образуется привычка.

– Перестаньте, Баффи, – сказал Дикки, тот, что любил «Смартиз», – вы же сами об этом одно время подумывали. Нам все известно про эту вашу брачную контору. Чертовски вам повезло, что вы сумели вывернуться. Джо, подай-ка полковнику еще один мартини.

Дэйнтри, чувствуя себя несколько растерянно среди этих посторонних людей, залпом выпил первый бокал. И словно человек, выбравший наугад фразу из разговорника на незнакомом языке, сказал:

– Я был и на свадьбе. Не так давно.

– Опять «шито-крыто»? Я хочу сказать, женился кто-то из ваших?

– Нет. Это была моя дочь. Она вышла замуж.

– Бог ты мой, – вырвалось у Баффи, – вот уж никогда бы не подумал, что вы из этих… я хочу сказать, из женатиков.

– Одно не обязательно вытекает из другого, – заметил Дикки.

Третий мужчина, который до сих пор почти не раскрывал рта, сказал:

– Едва ли стоит проявлять такое высокомерие, Баффи. Я ведь тоже когда-то был таким. Хотя, кажется, чертовски давно. Собственно, это моя жена приобщила Дикки к «Смартиз». Помните тот день, Дикки? Мы сидели за обедом – атмосфера была довольно мрачная, так как мы уже чувствовали, что собираемся рушить старый дом. И моя жена вдруг изрекла: «Смартиз» – всего-навсего: «Смартиз»… Я так и не понял – почему. Очевидно, решила, что надо же о чем-то говорить. Вот уж кто умел соблюдать приличия.

– Не могу сказать, чтобы я это помнил, Вилли. У меня такое впечатление, что я знаю «Смартиз» чуть ли не с детства. Мне казалось, я сам их откопал. Подай-ка полковнику еще один сухой мартини, Джо.

– Нет, если вы не против… Мне, право, пора домой.

– Сейчас моя очередь угощать, – сказал человек по имени Дикки. – Налей ему доверху, Джо. Он же пришел с похорон. Надо его взбодрить.

– Я с малых лет привык к похоронам, – к собственному удивлению, сказал Дэйнтри, отхлебнув из третьего бокала сухого мартини.

Он вдруг понял, что говорит с этими чужими людьми свободнее, чем обычно, а большинство человечества было для него чужаками. Он бы сам с удовольствием поставил всем выпивку, только ведь завсегдатаями были тут они. Он к ним очень расположился, но в их глазах продолжал оставаться – в этом он был убежден – чужаком. Ему так хотелось рассказать им что-нибудь интересное, но столь многие темы были для него под запретом.

– Почему? В вашей семье что, было много покойников? – спросил Дикки с присущим алкоголикам любопытством.

– Нет, дело не совсем в этом, – сказал Дэйнтри: застенчивость его растворялась в третьем бокале мартини. Почему-то ему вспомнилась маленькая станция в провинции, куда он прибыл со своим взводом свыше тридцати лет тому назад, – указатели с названием станции были все убраны после Дюнкерка на случай возможного вторжения немцев. И сейчас Дэйнтри показалось, будто он снова сбросил с себя тяжелый вещевой мешок и тот со стуком упал на пол бара «У Уайта». – Видите ли, – сказал он, – мой отец был священником, так что ребенком я часто присутствовал на похоронах.

– Вот уж никогда бы не подумал, – сказал Баффи. – Скорее я считал бы, что вы из военной семьи – сын какого-нибудь генерала, командовавшего в прошлом полком, и все такое прочее. Джо, мой бокал вопиет, чтоб ты его наполнил. Но, конечно, если поразмыслить, так то, что ваш отец был священником, многое объясняет.

– Что же это объясняет? – спросил Дикки. По какой-то непонятной причине он был раздражен и склонен все оспаривать. – «Молтизерс»?

– Нет, нет, «Молтизерс» – это другое дело. Не стану вам сейчас об этом рассказывать. Слишком много заняло бы времени. Я просто имел в виду, что ведь полковник из этих парней «шито-крыто», ну и в известной мере к такого рода людям принадлежит, если подумать, и священник… Тайны исповеди и все такое прочее – они ведь тоже, знаете ли, из области «шито-крыто».

– Мой отец не был католическим священником. Он даже не принадлежал к высокой церкви [направление в англиканской церкви, тяготеющее к католицизму]. Он был капелланом на флоте. В первую мировую войну.

– Первая мировая война, – произнес мрачный человек по имени Вилли, который в свое время был женат, – это была война между Каином и Авелем [речь идет о сыновьях Адама и Евы Каине и Авеле, ссора между которыми привела к первой смерти на земле: Каин убил Авеля]. – Он произнес это безапелляционным тоном, словно желая поставить точку в никчемном разговоре.

– Отец у Вилли тоже был священником, – пояснил Баффи. – Большая шишка. Епископ, а тут – капеллан на флоте. Фанфары!..

– Мой отец участвовал в битве за Ютландию [имеется в виду морское сражение, которое произошло во время первой мировой войны (31 мая – 1 июня 1916 г.) между английским и германским флотами западнее полуострова Ютландия, разделяющего Северное и Балтийское моря], – сообщил им Дэйнтри. Он вовсе не собирался бросать кому-то вызов и противопоставлять участие в Ютландской битве епископской епархии. Просто всплыло еще одно воспоминание.

– Но он же не сражался. А раз так, это не в счет, верно? – сказал Баффи. – В сражении между Каином и Авелем.

– А вам столько лет не дашь, – заметил Дикки. Произнес он это с недоверием, потягивая из бокала.

– Мой отец тогда еще не был женат. Он женился после войны. В двадцатых. – Дэйнтри понимал, что беседа становится абсурдной. Джин действовал, как вытягивающее правду лекарство. Он сознавал, что говорит слишком много.

– Он женился на вашей матери? – резким тоном, будто следователь, спросил Дикки.

– Конечно. В двадцатые годы.

– Она еще жива?

– Они оба давно уже умерли. Мне, право, пора домой. А то вся моя еда перестоит, – добавил Дэйнтри, подумав о сардинах, высыхающих на тарелке. Чувство, что он находится среди посторонних, но дружелюбно настроенных людей, покинуло его. Беседа грозила принять мерзкий оборот.

– А какое все это имеет отношение к похоронам? И чьи это были похороны?

– Не обращайте на Дикки внимания, – сказал Баффи. – Он любит допрашивать. Он ведь служил в Пятом управлении во время войны. Еще по джину, Джо. Он нам все уже рассказал, Дикки. Это были похороны какого-то типа из их конторы.

– И вы проводили его до самой могилы?

– Нет, нет. Я только был на отпевании. В церкви на Ганновер-сквер.

– Значит, в церкви святого Георгия, – сказал сын епископа. И протянул свой бокал Джо, словно это была чаша для причащения.

Прошло немало времени, прежде чем Дэйнтри сумел вырваться из бара «У Уайта». Баффи даже довел его до выхода. Мимо проехало такси.

– Теперь вы понимаете, что я хотел сказать, – заметил Баффи. – Автобусы на Сент-Джеймс-стрит. Никто уже ни от чего не огражден.

Дэйнтри понятия не имел, что хотел этим сказать Баффи. Он пошел в направлении дворца, сознавая, что выпил больше, чем позволял себе в течение многих лет в это время дня. Они славные ребята, но надо все-таки соблюдать осторожность. Слишком он разговорился. Про отца, про мать. Он прошел мимо «Шляпного магазина Локка»; мимо ресторана «У Овертона», остановился на углу Пэлл-Мэлл. И вовремя понял – перелет: цель осталась позади. Он повернулся на каблуках и пошел назад, к своей квартире, где его ждал обед.

На столе стояли сыр и хлеб и коробка сардин, которую он все же не открыл. Пальцы у него были не очень умелые, и жестяной ключик сломался, прежде чем он вскрыл коробку на одну треть. Тем не менее он сумел по кусочкам вытащить оттуда вилкой добрую половину содержимого. Голода он не чувствовал – ему было вполне достаточно такой еды. Поразмыслив, стоит ли пить еще после трех сухих мартини, он все-таки достал бутылочку «Тюборга».

Ел он меньше четырех минут, но ему показалось – очень долго: столько он за это время всего передумал. А мысли его, точно у пьяного, швыряло из стороны в сторону. Сначала он думал о докторе Персивале и сэре Джоне Харгривзе, которые после поминальной службы шли по улице впереди него, пригнувшись друг к другу, точно заговорщики. Затем он подумал о Дэвисе. Никакой личной симпатии к Дэвису он не питал, но смерть этого человека не давала Дэйнтри покоя. И он громко произнес, обращаясь к единственному свидетелю его дум – хвосту сардины на кончике вилки:

– Присяжные на основании таких улик никогда не вынесли бы приговора.

Приговора? Но у него же нет никаких доказательств – и это показало вскрытие, – что Дэвис умер неестественной смертью: цирроз печени влечет за собой естественную смерть. Он пытался вспомнить, что сказал ему доктор Персивал в тот вечер, на охоте. Дэйнтри тогда перебрал, как перебрал и сегодня утром, потому что чувствовал себя не в своей тарелке среди этих непонятных ему людей, и Персивал, зайдя к нему в комнату без приглашения, говорил что-то о художнике по имени Николсон.

Дэйнтри не притронулся к сыру: он отнес его вместе с грязной тарелкой на кухню – или кухоньку, как ее бы назвали сегодня: там мог поместиться всего один человек. Он вспомнил просторную кухню в подвальном этаже дома неприметного священника в Суффолке, куда судьба забросила отца после битвы за Ютландию, и вспомнил, как небрежно высказался Баффи насчет тайны исповеди. Отец Дэйнтри никогда не одобрял исповеди, как и исповедальни, которую установил священник высокой церкви в соседнем приходе, давший обет безбрачия. Отец считал исповедь – если к ней вообще прибегали – делом второстепенным, поэтому иной раз люди приходили исповедоваться к матери Дэйнтри, которую очень любили в деревне, и он слышал, как она передавала эти исповеди отцу – без преувеличений, злорадства или беспощадности. «По-моему, тебе следует знать, что рассказала мне вчера миссис Бейнс».

Стоя у кухонной раковины, Дэйнтри произнес вслух – это стало все больше входить у него в привычку:

– _Не было_ настоящих улик против Дэвиса.

Он чувствовал, что повинен в бездействии, – он, человек немолодой, приближающийся по возрасту к отставке… отставке от чего? Просто одно одиночество он сменит на другое. Ему захотелось вернуться назад, в дом священника в Суффолке. Захотелось пройти по длинной дорожке, заросшей травою и окаймленной лаврами, которые никогда не цвели, и войти в дом. Даже холл там был больше всей его квартиры. На вешалке слева висели в ряд шляпы, а справа в медной подставке стояли зонты. Он пересек холл и очень тихо открыл дверь, что была перед ним, – там на обтянутом ситцем диване сидели, держась за руки, его родители, так как думали, что они одни. «Подать мне в отставку, – спросил он их, – или подождать, пока возраст не выйдет?» Он прекрасно знал, что оба они ответят: «Нет»; отец ответит так, потому что капитан крейсера, где он служил, обладал в его глазах чем-то вроде божественного права королей, а значит, и командир сына лучше всех знает, как быть; ну а мать… она всегда говорила деревенской девчушке, не поладившей с хозяином: «Не спеши. Не так легко ведь найти другое место». Отец, бывший флотский капеллан, веривший в своего капитана и в Бога, дал бы сыну достойный христианина ответ, а мать дала бы совет практичный и жизненный. Сумеет ли он, выйдя сейчас в отставку, найти себе другую работу, удастся ли ему преуспеть в этом больше, чем прислуге в маленьком поселке, где они жили?

Полковник Дэйнтри вернулся в гостиную, продолжая держать грязную вилку в руке. Впервые за многие годы он знал номер телефона дочери – она прислала ему свою карточку после свадьбы. Это была теперь единственная нить, которая связывала его с ее повседневной жизнью. Быть может, удастся, подумал он, получить приглашение к ней на ужин. Сам он напрашиваться не станет, но если она предложит…

Голос, раздавшийся на другом конце провода, был ему незнаком. Он спросил:

– Это шесть-семь-три-десять-семьдесят пять?

– Да. Вам кого? – Голос принадлежал мужчине – незнакомому.

Дэйнтри растерялся и забыл все имена. Он ответил:

– Миссис Клаттер.

– У вас не тот номер.

– Извините. – Он повесил трубку. Конечно, надо было сказать: «То есть миссис Клаф», но было уже поздно. А незнакомец был, по-видимому, его зять.

– Ты не рассердился, что я не смогла пойти? – спросила Сара.

– Нет. Конечно нет. Я сам не смог – у меня была встреча с Мюллером.

– А я боялась, что не успею вернуться до того, как Сэм придет из школы. Он бы тогда спросил меня, где я была.

– Так или иначе, ему же надо будет когда-то об этом узнать.

– Да, но еще успеется. Там было много народу?

– Не так много, по словам Синтии. Конечно, был Уотсон, как глава сектора. Доктор Персивал. Шеф. Шеф хорошо поступил, что пошел. Ведь Дэвис не занимал такого уж большого положения в Фирме. Ну, и еще был кузен Дэвиса – Синтия считает, что это был кузен, потому что он пришпилил себе на рукав черную повязку.

– А что было после отпевания?

– Не знаю.

– Я хочу сказать – как поступили с телом?

– Ну, думаю, отвезли в Голдерс-Грин и сожгли. Эти вопросы решает семья.

– Кузен?

– Да.

– У нас в Африке похороны лучше устраивают, – сказала Сара.

– Ну, видишь ли… другие страны, другие обычаи.

– Ваша цивилизация считается ведь более древней.

– Да, но древние цивилизации не всегда отличаются глубоким уважением к смерти. В этом мы близки к римлянам.

Кэсл допил виски. И сказал:

– Пойду наверх, почитаю минут пять Сэму, а то он решит, что-то случилось.

– Поклянись, что ничего не скажешь ему, – сказала Сара.

– Ты что, мне не доверяешь?

– Конечно, доверяю, но…

Это «но» преследовало его, пока он поднимался по лестнице. Давно уже он жил с этими «но»: «Мы вам доверяем, но…» Дэйнтри, заглянувший к нему в чемоданчик, и тот незнакомец в Уотфорде, на чьей обязанности было удостовериться, что он пришел на свидание с Борисом один. Даже Борис. Кэсл подумал: «Настанет ли такой день, когда жизнь снова будет простой, как в детстве, когда я покончу со всеми этими „но“, когда все естественно будут доверять мне, как доверяет мне Сара… и Сэм?»

А Сэм дожидался Кэсла – лицо мальчика казалось особенно черным на белоснежной наволочке. Должно быть, ему сегодня сменили постельное белье, отчего контраст с кожей был еще более резким, чем в рекламе виски «Блэк-энд-Уайт» [название виски по-английски – «Черное и белое»].

– Как дела? – спросил Кэсл, потому что ничего другого как-то не пришло ему в голову, но Сэм не отвечал: у него были свои тайны.

– Что было в школе?

– Все в порядке.

– Какие были сегодня уроки?

– Арифметика.

– И как прошел урок?

– В порядке.

– А что еще было?

– Англосо…

– Английское сочинение. А с ним как?

– В порядке.

Кэсл понимал, что подходит время, когда он навсегда потеряет мальчика. Каждое его «в порядке» отдавалось в ухе Кэсла далеким взрывом, уничтожавшим очередной мостик между ними. Спроси он Сэма: «Ты что, не доверяешь мне?», тот, наверное, ответил бы: «Доверяю, но…»

– Почитать тебе?

– Да, пожалуйста.

– Что бы ты хотел?

– Ту книжку про сад.

На мгновение Кэсл растерялся. Он пробежал взглядом единственную полку, где между двумя фарфоровыми собаками, похожими на Буллера, стояли потрепанные книжки. Среди них были те, что он сам читал в детстве, а остальные подобрал для Сэма, так как Сара поздно взялась за чтение и детских книг, естественно, не читала. Кэсл снял с полки томик стихов, сохранившийся со времен его детства. Они с Сэмом не состояли ведь в кровном родстве, и не было никакой гарантии, что вкусы у них могут быть одинаковые, но Кэсл всегда надеялся, что книга тоже может перекинуть мостик между ними. Он раскрыл книжку наугад – или так он полагал, – но книга подобна песчаной тропе, что сохраняет следы прошедших по ней ног. За последние два года Кэсл не раз читал Сэму стихи из этой книжки, однако следы его детства отпечатались глубже, и книжка раскрылась на стихотворении, которое он до сих пор ни разу вслух не читал. После строчки-другой Кэсл понял, что знает его почти наизусть. Есть стихи, подумал он, которые ты читал в детстве, но они повлияли на формирование твоей жизни куда больше любых заповедей.

"Нет прощенья греху, что не знает границ Мы бежим по саду, вязнем в песке, Подлезая под ветки, падая ниц, Минуем ограду, и вниз – к реке"

[строки из сборника «Детский цветник стихов» английского писателя Роберта Луиса Стивенсона (1850-1894)].

– А что такое – «границ»?

– Граница – это где одна страна кончается, а другая начинается.

«Трудновато для понимания», – еще произнося эти слова, подумал Кэсл, но Сэм не стал переспрашивать.

– А что такое грех, которому нет прощенья? Они что – шпионы?

– Нет, нет, не шпионы. Просто мальчику было сказано не выходить из сада, а он…

– А кто ему так сказал?

– Наверное, отец или мать.

– И это – грех?

– Это стихотворение написано давно. Люди тогда были строже, да и потом – это же все несерьезно.

– А я считал, что убийство – вот это грех.

– Да, убивать людей, понимаешь ли, – нехорошо.

– Так же, как уходить из сада?

Кэсл начал жалеть, что напал на это стихотворение, что пошел по той стезе, где остались отпечатки его долгого пути по жизни.

– Ты что, не хочешь, чтобы я тебе читал?

Он пробежал глазами несколько строк дальше – они показались ему достаточно безобидными.

– Не этот стих. Я его не понимаю.

– Ну а какой же тогда?

– Есть тут один такой про человека…

– Про фонарщика?

– Нет, не этот.

– А что человек делает?

– Не знаю. Там темно.

– Ну, по этой примете трудно искать.

Кэсл стал листать книжку назад – в поисках мужчины, который что-то делает в темноте.

– Он еще едет на лошади.

– Вот это? – И Кэсл прочел:

"Лишь звезды блеснут, я луна взойдет, И ветер задует ночной, Во тьме и сырости ночь напролет…"

– Да, да, вот это.

"Он скачет туда и сюда, Свет погас, смолк последний звук, Зачем он все скачет и скачет вокруг?"

– Читай же. Почему ты остановился?

"Когда стонут деревья, ветер ревет И швыряет волна корабли, Неподвластный небу, он мчится вперед, Словно в черный омут земли. Он галопом промчится, не зная преград, И тем же галопом вернется назад".

– Вот этот стих. Этот стих я люблю больше всего.

– Немного страшноватый, – сказал Кэсл.

– Потому я его и люблю. А у того человека есть маска из чулка?

– Здесь же не сказано, Сэм, что он грабитель.

– Тогда почему он скачет мимо дома туда и сюда? А лицо у него такое же белое, как у тебя и у мистера Мюллера?

– Тут ничего об этом не сказано.

– По-моему, он черный – черный как шапка, черный как кошка.

– Почему?

– По-моему, все белые боятся его и запираются в доме, а то он придет с таким большим ножом и перережет им горло. Медленно так, – добавил мальчик со смаком.

«Сэм выглядит сегодня каким-то особенно черным», – подумал Кэсл. Он обнял мальчика, словно стремясь от чего-то его уберечь, но ему же не уберечь его от жестокости и мстительности, которые начинали пробуждаться в детской душе.

Кэсл прошел в свой кабинетик, отпер ящик и достал соображения Мюллера. Озаглавлены они были: «Окончательное решение проблемы». Мюллер, видимо, без колебания произнес эту фразу при немцах, и предложенное им решение явно не было отвергнуто – они по-прежнему готовы были его обсуждать. И снова, как наваждение, перед мысленным взором Кэсла возникла та картина: умирающий ребенок и стервятник.

Он сел и тщательно переписал соображения Мюллера. Он даже не стал утруждать себя и перепечатывать их. Анонимность машинки, как показало дело Хисса, крайне относительна, да и вообще у Кэсла не было желания принимать элементарные меры предосторожности. Зашифровать документ по книге он не мог, так как распростился с этим в своем последнем донесении, закончив его словом «Прощайте». Сейчас, написав название «Окончательное решение проблемы» и тщательно переписав весь текст, он впервые почувствовал свою солидарность с Карсоном. В такой момент Карсон пошел бы на крайний риск. Вот и он сейчас, как сказала однажды Сара, «зашел слишком далеко».

Кэсл еще не спал, когда в два часа ночи раздался крик Сары.

– Нет! – кричала она. – Нет!

– Что случилось?

Ответа не последовало, но когда Кэсл включил свет, он увидел, что ее глаза широко раскрыты от страха.

– Тебе снова приснился плохой сон. Это же был только сон.

Она сказала:

– Это было ужасно.

– Расскажи мне. Ты больше никогда не увидишь этого сна, если быстро расскажешь его, пока не забыла.

Он чувствовал, как она дрожит, прижавшись к нему. И ему начал передаваться ее страх.

– Это же был, Сара, всего только сон, расскажи мне его. Выброси из себя.

Она сказала:

– Я сидела в поезде. Он начал отходить от вокзала. А ты остался на платформе. Я была одна. Билеты были у тебя. И Сэм остался с тобой. Ему было как бы все равно. А я даже не знала, куда мы собирались ехать. Тут я услышала, как в соседнее купе вошел контролер. А я знала, что еду не в том вагоне: это был вагон для белых.

– Ну вот теперь, когда ты рассказала мне сон, он больше к тебе не вернется.

– Я знала, что контролер скажет: «Убирайся отсюда. Тебе здесь не место. Это вагон для белых».

– Это же, Сара, только сон.

– Да. Я знаю. Извини, что разбудила тебя. Тебе ведь надо высыпаться.

– Немного похоже на сны, какие видел Сэм. Помнишь?

– Мы с Сэмом все время помним о цвете нашей кожи, верно? И это сознание преследует нас и во сне. Я иногда вот думаю, может, ты любишь меня только из-за цвета моей кожи. Но ведь если бы ты был черным, ты не полюбил бы белую женщину только потому, что она белая, верно?

– Нет. Я же не житель Южно-Африканской республики, который отправляется на уик-энд в Свазиленд. Мы с тобой знали друг друга около года, прежде чем я влюбился в тебя. Это пришло постепенно. В течение всех этих месяцев, что мы с тобой тайно сотрудничали. Я ведь был, так сказать, «дипломатом» – в полной безопасности. А ты рисковала всем. Мне не снилось кошмаров, но я, бывало, лежал без сна и думал, придешь ты на очередную встречу или исчезнешь и я никогда не узнаю, что случилось с тобой. В лучшем случае, может, получу от кого-то сообщение, что контакт закрыт.

– Значит, тебя тревожила проблема контакта.

– Нет. Меня тревожило, что будет с тобой. Я тогда уже не один месяц любил тебя. Я знал, что не смогу жить, если ты исчезнешь. А теперь нам ничто не грозит.

– Ты уверен?

– Конечно, уверен. Разве я не доказываю это уже свыше семи лет?

– Я имею в виду не то, что ты меня любишь. Я имею в виду: ты уверен, что нам ничто не грозит?

На этот вопрос простого ответа не было. Слово «Прощайте», которым оканчивалось его последнее зашифрованное донесение, было написано преждевременно, а выбранная им фраза: «Я поднял руку и дал ей упасть» – вовсе не означала, что в мире, где проводятся такие операции, как «Дядюшка Римус», существует свобода.