Я не питал чересчур радужных надежд, возвращаясь в страну, где царили страх и отчаяние, и все же, когда «Медея» входила в порт, вид знакомых мест меня обрадовал. Огромная махина Кенскоффа, навалившаяся на город, была, как всегда, наполовину в тени; новые здания возле порта, возведенные для международной выставки в так называемом современном стиле, поблескивали стеклами в лучах заходящего солнца. Прямо на меня смотрел каменный Колумб — здесь мы с Мартой назначали по ночам свидания, пока комендантский час не запирал нас в разных тюрьмах: меня в моей гостинице, ее в посольстве; мы не могли даже поговорить по телефону, — он не работал. Марта, бывало, сидела, в темноте в машине своего мужа и сигналила мне фарами, услышав шум мотора моего «хамбера». Интересно, нашла ли она за этот месяц — после того, как отменили комендантский час, — другое место свиданий и с кем? В том, что она нашла мне заместителя, я не сомневался. В наши дни на верность рассчитывать не приходится.

Я был поглощен таким множеством нелегких дум, что совсем забыл о своих спутниках. Никаких вестей для меня из английского посольства не было, и я мог надеяться, что пока все обстоит благополучно. В иммиграционном пункте и на таможне царила обычная неразбериха. В порт прибыло только наше судно, однако под навесом собралось много народу: носильщики, шоферы такси, у которых неделями не бывало пассажиров, полиция, случайно забредший тонтон-макут в черных очках и мягкой шляпе и нищие, толпы нищих. Они просачивались в любую щель, как вода во время дождей. Какой-то безногий сидел под таможенной стойкой, как кролик в клетке, и молча протягивал руку.

Ко мне сквозь толпу пробиралась знакомая фигура. Обычно он болтался на аэродроме, и я не ожидал встретить его здесь. Это был журналист, которого все звали Пьер Малыш, — метис в этой стране, где полукровки — аристократы, ожидающие своей очереди на гильотину. Кое-кто считал, что он связан с тонтонами, иначе как бы ему до сих пор удавалось избежать побоев, а то и чего-нибудь похуже? Однако в его светской хронике иногда попадались сатирические выпады — он все же был не лишен отваги, может быть, он рассчитывал, что полиция не читает между строк.

Он схватил меня за руки, словно мы были закадычными друзьями, и заговорил по-английски:

— Да это же мистер Браун, сам мистер Браун!

— Как поживаете, Пьер Малыш?

Он захихикал, стоя на носках остроносых туфель: Пьер был совсем маленького роста. Вот таким веселым я его и помнил, — он вечно смеялся. Его забавляло все, даже когда у него спрашивали, который час. Он был очень подвижен, и казалось, что он раскачивается от хохота, как мартышка на лиане. Я был уверен, что, когда настанет его час — а он должен был настать при том рискованном, вызывающем образе жизни, какой он вел, — Пьер Малыш засмеется в лицо палачу, как, говорят, смеются китайцы.

— Рад вас видеть, мистер Браун. Как там — сверкают огни Бродвея? Мэрилин Монро, разливанное море виски, кабачки?.. — Он слегка отстал от века, потому что уже тридцать лет не ездил никуда дальше Кингстона на Ямайке. — Дайте-ка мне ваш паспорт, мистер Браун. А где багажные квитанции? — Он помахал ими над головой, продираясь сквозь толпу, и быстро уладил все формальности; он знал всех и каждого. Даже таможенник пропустил мой багаж, не открыв чемоданов. Пьер Малыш обменялся несколькими словами с тонтон-макутом у двери, и, когда я вышел, он уже подозвал такси. — Садитесь, садитесь, мистер Браун. Сейчас принесут ваш багаж.

— Как тут у вас дела? — спросил я.

— Как всегда. Тихо.

— Комендантского часа больше нет?

— А зачем нам комендантский час, мистер Браун?

— В газетах писали, будто на севере орудуют повстанцы.

— В каких газетах? В американских? Надеюсь, вы не верите тому, что пишут американские газеты? — Он сунул голову в дверь такси и сказал со своим странным смешком: — Вы себе и не представляете, мистер Браун, как я счастлив вас видеть!

И я ему чуть было не поверил.

— А почему? Разве я не здешний житель?

— Конечно, вы здешний житель, мистер Браун. Вы — верный друг Гаити. — Он снова хихикнул. — А все-таки многие наши верные друзья нас недавно покинули. — Он слегка понизил голос. — Правительство было вынуждено забрать несколько пустовавших отелей.

— Спасибо за предупреждение.

— Нельзя же было бросить имущество на произвол судьбы.

— Какая заботливость! А кто там теперь живет?

Он захихикал:

— Гости нашего правительства.

— Неужели оно принимает гостей?

— Была у нас польская миссия, но довольно быстро уехала. А вот и ваш багаж, мистер Браун.

— А я успею добраться до «Трианона», пока не выключат свет?

— Да, если поедете прямо.

— А куда мне заезжать?

Пьер Малыш хмыкнул.

— Давайте я поеду с вами, мистер Браун. На дороге между Порт-о-Пренсом и Петионвилем много застав.

— Ладно. Садитесь. Все что угодно, лишь бы обойтись без осложнений.

— А что вы делали в Нью-Йорке, мистер Браун?

Я ответил ему откровенно:

— Пытался продать свою гостиницу.

— Не вышло?

— Не вышло.

— В такой огромной стране — и не нашлось предприимчивых людей?

— Вы же выслали их военную миссию. Заставили отозвать посла. После этого трудно рассчитывать на доверие. Господи, совсем забыл! Со мной приехал кандидат в президенты.

— Кандидат в президенты? Надо было меня предупредить.

— Не слишком удачливый кандидат.

— Все равно. Кандидат в президенты! А зачем он сюда приехал?

— У него рекомендательное письмо к министру социального благоденствия.

— К доктору Филипо? Но доктор Филипо...

— С ним что-нибудь случилось?

— Сами знаете, что такое политика. Во всех странах одно и то же.

— Доктора Филипо сняли?

— Его не видели уже неделю. Говорят, он в отпуску. — Пьер Малыш тронул шофера такси за плечо. — Остановись, mon ami [мой друг (фр.)]. — Мы еще не доехали даже до статуи Колумба, а на город быстро спускалась ночь. Он сказал: — Мистер Браун, я, пожалуй, вернусь и поищу его. Ведь и у вас в Англии не стоит попадать в ложное положение. Хорош бы я был, приехав в Англию с рекомендательным письмом к мистеру Макмиллану. — Он помахал на прощанье рукой. — Скоро зайду к вам на стаканчик виски. Я ужасно рад, ужасно рад, что вы вернулись, мистер Браун. — И он отбыл с блаженным видом, никак не вязавшимся с обстоятельствами.

Мы поехали дальше. Я спросил шофера, наверно агента тонтон-макутов:

— Доедем мы до «Трианона», прежде чем выключат свет?

Шофер только пожал плечами. В его обязанности не входило сообщать какие бы то ни было сведения. В здании выставки, которое занимал министр иностранных дел, еще горел свет, а у статуи Колумба стоял «пежо». Конечно, в Порт-о-Пренсе много машин «пежо», и я не мог поверить, что Марта так жестока или так лишена вкуса, чтобы назначать свидания на том же месте. И все же я сказал шоферу:

— Я выйду здесь. Отвезите вещи в «Трианон». Жозеф вам заплатит.

Я проявил большую неосторожность. Полковник, командующий тонтон-макутами, завтра же утром узнает, где я вышел из такси. Но я все же принял кое-какие меры: подождал, пока шофер действительно не уехал и свет его фар не скрылся из виду. А потом я пошел к стоявшей у Колумба машине. На номерном знаке сзади я увидел букву «Д». Это была машина Марты, и она сидела там одна.

Я смотрел на нее некоторое время из темноты. Мне пришло в голову, что я могу постоять здесь в двух шагах от машины, пока не увижу человека, которому она назначила свидание. Но тут Марта повернула голову и поглядела туда, где я стоял: она почувствовала, что на нее смотрят. Слегка опустив стекло, она резко крикнула по-французски, думая, что это один из бесчисленных портовых нищих:

— Кто там? Что вам надо? — и включила фары. — О господи! Ты все-таки вернулся... — сказала она таким тоном, словно речь шла о приступе малярии. Она отворила дверцу, и я сел рядом. В ее поцелуе я почувствовал страх и тревогу. — Почему ты вернулся?

— Видно, соскучился по тебе.

— Неужели для этого надо было сперва сбежать?

— Я надеялся, что, если уеду, что-нибудь изменится.

— Нет. Все по-старому.

— А что ты здесь делаешь?

— Тут, пожалуй, удобнее всего скучать по тебе.

— Ты никого не ждала?

— Нет. — Она схватила мой палец и больно его вывернула. — Знаешь, я могу быть sage [умницей (фр.)] хотя бы несколько месяцев. Правда, не во сне. Во сне я тебе изменяла.

— И я тебе был верен — по-своему.

— Можешь мне сейчас не объяснять, что такое «по-твоему». Помолчи. Посиди рядом.

Я послушался. Я был и счастлив и несчастен, потому что главное в нашей жизни явно не изменилось, кроме того, что теперь у меня нет машины и ей придется везти меня домой, рискуя, что ее заметят возле «Трианона». Мы не можем сегодня проститься возле Колумба. Но даже обнимая ее, я ей не доверял. Неужели у нее хватит дерзости отдаться мне, если она ждет на свидание другого? Но потом я сказал себе, что все равно ничего не узнаю — дерзости у нее хоть отбавляй. И отнюдь не отсутствие дерзости привязывает ее к мужу. Она застонала — я помнил этот стон — и зажала рот рукой. Тело ее обмякло, она, как усталый ребенок, свернулась у меня на коленях.

— Забыла поднять стекло, — сказала она.

— Нам, пожалуй, лучше добраться до «Трианона», пока не выключат свет.

— Ты нашел покупателя?

— Нет.

— Слава богу.

В городском парке чернел музыкальный фонтан — воды не было, и он молчал. Электрические лампочки, мигая, вещали в ночи: «Je suis la Drapeau Haitien, Uni et Indivisible. Francois Duvalier» [«Я — знамя Гаити, единое и неделимое. Франсуа Дювалье» (фр.)].

Мы проехали мимо обгорелых балок дома, сожженного тонтонами, и начали взбираться по холму к Петионвилю. На полдороге мы наткнулись на заставу. Человек в рваной рубашке, серых штанах и старой фетровой шляпе, очевидно найденной на помойке, подошел к дверям машины, волоча за дуло ружье. Он приказал нам выйти из машины.

— Я выйду, — сказал я, — но эта дама — из дипломатического корпуса.

— Не спорь с ним, дорогой, — сказала она. — Никаких привилегий больше не существует. — Она первая отошла на обочину дороги, подняла руки над головой и улыбнулась милиционеру ненавистной мне улыбкой.

— Разве вы не видите букву «Д» на машине? — спросил я.

— А разве ты не видишь, что он не умеет читать? — спросила она.

Он ощупал мои бедра и провел ладонями между ног. Потом осмотрел багажник машины. Обыск был не очень умелый и длился недолго. Нам открыли проезд и пропустили машину.

— Мне не хочется, чтобы ты ехала обратно одна, — сказал я. — Я пошлю с тобой слугу, если у меня остался хоть один слуга. — Проехав еще с километр, я вернулся к своим подозрениям. Если муж, как правило, слеп к неверности жены, любовник страдает противоположным пороком: он повсюду видит измену. — Ну, скажи, что ты там делала у памятника?

— Не будь хоть сегодня идиотом, — сказала она. — Мне так хорошо.

— Я же тебе не писал, что вернусь.

— На этом месте я могла вспоминать о тебе, вот и все.

— Какое странное совпадение, что именно сегодня...

— Ты думаешь, я вспоминала тебя только сегодня? — Она помолчала. — Муж как-то спросил меня, почему я перестала уходить по вечерам играть в рамс теперь, когда отменили комендантский час? Назавтра я опять взяла машину. Мне некуда было деваться, поэтому я поехала к памятнику.

— И Луис теперь доволен?

— Он всегда доволен.

Вокруг нас, над нами и под нами разом погасли огни. Только у гавани и над правительственными зданиями горело зарево.

— Надеюсь, Жозеф припас к моему приезду немного керосина, — сказал я. — Надеюсь, его мудрость не уступает его целомудрию.

— Разве он такой целомудренный?

— Ну да. Совершенно безгрешен. С тех пор, как его пытали тонтон-макуты.

Мы въехали на крутую аллею, обсаженную пальмами и бугенвилеей. Я так и не мог понять, почему бывший владелец назвал гостиницу «Трианоном». Трудно было найти более неподходящее название! Его архитектура была и не классической — в стиле восемнадцатого века, и не чрезмерно пышной — в стиле двадцатого. Башенки, балконы и разные деревянные украшения придавали ему ночью сходство с творениями Чарльза Адамса в номерах журнала «Нью-йоркер». Так и казалось, что дверь откроет ведьма или маньяк-дворецкий, а за его спиной с люстры будет свисать летучая мышь. Но при солнечном свете или вечерами, когда среди пальм горели фонари, здание казалось старинным, хрупким и трогательно нелепым, как иллюстрация к сказке. Я полюбил его и теперь, пожалуй, даже радовался, что не нашел на него покупателя. Мне верилось, что, если я удержу его еще хоть несколько лет, я почувствую, что и у меня есть дом. Нужно время, чтобы у тебя появилось такое чувство, так же как и для того, чтобы любовница стала женой. Даже внезапная смерть моего компаньона не так уж сильно отравила мне радость обладания. Я бы повторил вслед за братом Лоренцо фразу из французского переложения «Ромео и Джульетты», которую у меня были свои причины запомнить:

Le remede au chaos N'est pas dans le chaos [Исцеленья для бедствия в отчаянии нет (пер. — Д.Михаловский)]

Исцеление было в успехе, которым я отнюдь не был обязан своему компаньону; в голосах купальщиц, перекликавшихся в бассейне; в звоне льда, доносившемся из бара, где Жозеф готовил свой знаменитый ромовый пунш; в скоплении такси из города; в гаме голосов на веранде в обеденный час, а ночью — в бое барабана и шарканье танцующих ног; в фигуре Барона Субботы — комического персонажа из балета, изящно выступающего в своем цилиндре под освещенными пальмами. Недолгое время меня баловал этот успех.

Мы подъехали в темноте, и я снова поцеловал Марту; поцелуй все еще был продолжением допроса. Я сомневался, что можно три месяца в одиночестве хранить верность. А возможно, это предположение было мне приятнее, чем другое — что она снова сблизилась с мужем. Я прижал ее к себе и спросил:

— Как Луис?

— Так же, — сказала она. — Как всегда.

И все же она, видно, когда-то его любила. Вот одна из мук незаконной любви: даже самые страстные объятия любовницы только лишний раз показывают, что любовь непостоянна. Я увидел Луиса во второй раз на посольском приеме, где было человек тридцать гостей. Трудно было поверить, что посол, этот тучный мужчина лет пятидесяти, чьи волосы блестели, точно начищенный ботинок, не замечает, как часто мы издали обмениваемся взглядами, как, проходя мимо, она будто нечаянно касается меня рукой. Но лицо Луиса выражало уверенность и превосходство. Это было его посольство, это была его жена, это были его гости. На коробках спичек стояли его инициалы, они красовались даже на бумажных ленточках вокруг сигар. Я помню, как он поднял на свет бокал с коктейлем и показал мне изящно выгравированный рисунок головы быка.

— Я специально заказал эти бокалы в Париже, — сказал он.

У него было очень развито чувство собственности, но, может быть, он легко давал взаймы то, чем обладал?

— Луис утешал тебя, пока меня не было?

— Нет, — сказала она, и я мысленно обругал себя за трусость; ведь я поставил вопрос так, что она могла ответить двусмысленно. Она добавила: — Никто меня не утешал, — и я сразу стал перебирать в уме, какое значение слова «утешить» она могла выбрать, не солгав. А она не любила лгать.

— У тебя другие духи.

— Луис подарил мне их на день рождения. Твои уже кончились.

— На день рождения? Совсем о нем забыл...

— Ерунда.

— Как долго нет Жозефа. Он должен был слышать, как подошла машина.

Она сказала:

— Луис добрый. Это только ты меня пытаешь. Как тонтон-макуты — Жозефа.

— Почему ты так говоришь?

Ничего не изменилось. Не прошло десяти минут, как мы лежали друг у друга в объятиях, а через полчаса уже начали ссориться. Я вышел из машины и в темноте поднялся по ступенькам. Наверху я чуть не споткнулся о свои чемоданы, которые, должно быть, поставил там шофер, и позвал: «Жозеф! Жозеф!» — но никто не откликался. По обе стороны от меня тянулась веранда, но ни один столик не был накрыт. Сквозь распахнутую дверь гостиницы мне был виден бар, освещенный керосиновой лампой, маленькой, как ночник в детской или у постели больного. Вот он, мой роскошный отель, — в пятне света едва проступали наполовину пустая бутылка рома, два табурета, сифон с содовой, нахохлившийся, как птица с длинным клювом. Я снова позвал: «Жозеф! Жозеф!» — и снова никто не ответил. Я спустился обратно к машине и сказал Марте:

— Обожди минутку.

— Что-нибудь случилось?

— Не могу найти Жозефа.

— Мне надо возвращаться.

— Тебе нельзя ехать одной. Чего ты спешишь? Луис может и потерпеть.

Я снова поднялся наверх в «Трианон». Центр интеллектуальной жизни Гаити. Гостиница люкс, обслуживает и гурманов, и любителей туземных обычаев. Пейте наши напитки, приготовленные из лучшего гаитянского рома, купайтесь в роскошном бассейне, слушайте гаитянский барабан и любуйтесь гаитянскими танцорами. Вы встретите здесь элиту местной интеллигенции — музыкантов, поэтов, художников, для которых гостиница «Трианон» стала излюбленным местом встреч... Рекламная брошюра для туристов была когда-то недалека от истины.

Я пошарил под стойкой бара и нашел электрический фонарик. Потом я прошел через гостиную к себе в кабинет; стол был завален старыми счетами и квитанциями. Я не надеялся на постояльцев, но дома не было даже Жозефа. Нечего сказать, хорошо тебя встречают, подумал я, радушно встречают! Под окнами кабинета был бассейн для плавания. Примерно в этот час сюда съезжались из других гостиниц пить коктейли. В лучшие времена тут пили все, кроме тех, кто путешествовал по дешевым туристским путевкам. Американцы всегда пили сухое мартини. К полуночи кто-нибудь из них обязательно плавал в бассейне нагишом. Как-то раз в два часа утра я выглянул из окна. В небе стояла огромная желтая луна, и какая-то парочка занималась в бассейне любовью. Они не заметили, что я на них смотрю; они вообще ничего не замечали. В ту ночь, засыпая, я подумал: «Ну вот, я своего добился...»

В саду послышались шаги, неровные шаги хромого, — он шел от бассейна. Жозеф охромел после своей встречи с тонтон-макутами. Я сделал шаг ему навстречу, но в эту секунду снова взглянул на свой письменный стол. Там чего-то недоставало. Стол был завален счетами, скопившимися за мое отсутствие; однако куда девалось мое небольшое медное пресс-папье в виде гроба с выгравированными на нем буквами «R.I.P.» [начальные буквы латинских слов: «Покойся в мире»], которое я купил как-то на рождество в Майами? Грошовая вещица, я заплатил за нее два доллара семьдесят пять центов, но она была моя, она забавляла меня, а теперь ее нет. Почему в наше отсутствие все меняется? Даже Марта и та переменила духи. Чем неустойчивее наше существование, тем неприятнее мелкие перемены.

Я вышел на веранду встретить Жозефа. Свет его фонарика змеился по вьющейся от бассейна дорожке.

— Это вы, мсье Браун? — испуганно окликнул он меня снизу.

— Конечно, я. Где ты был, когда я приехал? Почему ты бросил мои чемоданы?..

Он стоял внизу, подняв ко мне свое черное страдальческое лицо.

— Меня подвезла мадам Пинеда. Проводи ее обратно в город. Вернешься на автобусе. А где садовник?

— Он ушел.

— А повар?

— Он ушел.

— Где мое пресс-папье? Кто взял мое пресс-папье?

Он смотрел на меня, словно не понимая вопроса.

— Неужели с тех пор, как я уехал, не было ни одного постояльца?

— Нет, мсье. Только...

— Только что?

— Четыре ночи назад приходил доктор Филипо. Он сказал, никому не говори.

— Что ему было надо?

— Я говорил, ему нельзя остаться. Я говорил, тонтон-макуты придут сюда его искать.

— А он что?

— Все равно остался. Тогда повар ушел и садовник ушел. Говорят, он уйдет — мы вернемся. Он очень больной... И он остался. Я говорю, иди в горы, а он говорит, не могу, не могу. У него ноги распухли. Я говорю, надо уходить, пока вы не вернулись.

— В хорошенькую историю я попал с места в карьер, — сказал я. — Ладно, я с ним поговорю. В каком он номере?

— Я слышу машину, кричу ему: тонтоны, уходи, быстро! Он очень усталый. Не хочет уходить. Говорит, я — старый человек. А я говорю: мсье Брауну конец, если вас найдут здесь. Вам все равно, если тонтоны вас найдут на дороге, но мсье Брауну конец, если вас поймают тут. Я говорю, я пойду и буду с ними говорить. Тогда он быстро-быстро побежал. А это был только этот дурак таксист с чемоданами... Тогда я тоже побежал, ему сказать.

— Что же нам с ним делать, Жозеф?

Доктор Филипо был не такой уж плохой человек для члена этого правительства. В первый год своего пребывания на министерском посту он даже сделал попытку улучшить условия жизни в лачугах на берегу; в конце улицы Дезэ построили водопроводную колонку и выбили его имя на чугунной дощечке, но воду так и не подключили, потому что подрядчику не дали взятки.

— Я пошел к нему в номер, а его нет.

— Ты думаешь, он сбежал в горы?

— Нет, мсье Браун, не в горы, — сказал Жозеф. Он стоял внизу, понурив голову. — Я думаю, он делал очень нехорошо. — И тихо произнес то, что было написано на моем пресс-папье: «Requiescat In Pace», — Жозеф был хорошим католиком, но и не менее ревностным почитателем вуду [вероисповедание и тайный ночной религиозный ритуал негров Вест-Индии]. — Прошу вас, мсье Браун, пойдемте со мной.

Я последовал за ним по дорожке к бассейну, где когда-то парочка занималась любовью — это было давно, в счастливые, незапамятные времена. Теперь бассейн был пуст. Луч моего фонарика осветил пересохшее дно, усыпанное опавшими листьями.

— В другом конце, — сказал Жозеф, стоя как вкопанный и не делая больше ни шагу к бассейну. Доктор Филипо, видно, добрел до узкой полоски тени под трамплином и теперь лежал там скорчившись, подтянув к подбородку колени, словно пожилой зародыш, обряженный для погребения в новый серый костюм. Он сначала перерезал себе вены на руках, а потом, для верности, и горло. Над головой у него темнело отверстие водопроводной трубы. Нам оставалось только пустить воду, чтобы смыть кровь, — доктор Филипо позаботился о том, чтобы причинить как можно меньше хлопот. Он, по-видимому, умер всего несколько минут назад. Первая мысль, которая мелькнула у меня в голове, была чисто эгоистической: человек не виноват в том, что кто-то покончил самоубийством у него в бассейне. Сюда можно попасть прямо с дороги, минуя дом. Раньше сюда постоянно заходили нищие — продавать купающимся деревянные безделушки.

Я спросил Жозефа:

— А доктор Мажио еще в городе? — Жозеф утвердительно кивнул. — Ступай к мадам Пинеда — ее машина стоит внизу — и попроси ее подвезти тебя до его дома, это по дороге в посольство. Не говори, зачем он тебе нужен. Привези его сюда, если он согласится.

Доктор Мажио был, по-моему, единственным врачом в городе, который осмелится прийти к врагу Барона Субботы, хотя бы и к мертвому. Но прежде чем Жозеф успел сделать шаг, послышался стук каблуков и голос, незабываемый голос миссис Смит.

— Нью-йоркской таможне есть чему поучиться у здешних чиновников. Они были с нами так вежливы. Среди белых никогда не встретишь таких любезных людей, как цветные.

— Осторожно, детка, смотри, тут яма.

— Я отлично вижу. Сырая морковь замечательно укрепляет зрение, миссис...

— Пинеда.

— Миссис Пинеда.

Шествие заключала Марта с электрическим фонариком. Мистер Смит сказал:

— Мы нашли эту милую даму внизу в машине. Вокруг не было ни души.

— Ради бога, простите. Совсем забыл, что вы решили поселиться у меня.

— Я думал, что и мистер Джонс сюда поедет, но его задержал полицейский офицер. Надеюсь, у него не будет никаких неприятностей.

— Жозеф, приготовь номер люкс «Джон Барримор». И посмотри, чтобы там было достаточно лампочек. Прошу прощения за эту темь. С минуты на минуту включат свет.

— А нам это даже нравится, — сказал мистер Смит. — Такая таинственность.

Если душа еще некоторое время, как говорят люди, витает возле покинутого ею тела, каких только пошлостей ей не приходится слышать, а она ведь так отчаянно ждет, что кто-то выскажет глубокую мысль, произнесет фразу, способную возвысить только что покинутую ею жизнь. Я сказал миссис Смит:

— Вы не возражаете, если вам сегодня подадут только яйца? Завтра я все налажу. К несчастью, у меня вчера ушел повар.

— Не беспокойтесь, — сказал мистер Смит. — Говоря по правде, мы немножко догматики, когда дело касается яиц. Но у нас есть истрол.

— А у меня — бармин, — добавила миссис Смит.

— Нельзя ли попросить немного горячей воды? Мы с миссис Смит легко приспосабливаемся к любым условиям. Вы о нас не беспокойтесь. У вас тут прекрасный бассейн для плавания.

Желая показать, как он глубок, Марта направила свой фонарик на трамплин и более глубокую часть водоема. Я поспешно отнял у нее фонарик и направил его луч на ажурную башенку и нависший над пальмами балкон. Наверху уже горел свет — Жозеф убирал номер.

— Вон там ваши комнаты, — сказал я. — Номер люкс «Джон Барримор». Прекрасный вид на Порт-о-Пренс — гавань, дворец и собор.

— А Джон Барримор действительно там останавливался? — спросил мистер Смит. — В этих самых комнатах?

— Меня тогда еще здесь не было, но могу вам показать его счета на выпивку.

— Какой талант погиб! — печально заметил он.

Меня мучила мысль, что экономия электроэнергии скоро кончится и во всем Порт-о-Пренсе вспыхнут огни. Иногда свет выключали на три часа, иногда меньше чем на час, — порядка в этом не было. Уезжая, я сказал Жозефу, что во время моего отсутствия гостиницу надо вести, как всегда — кто его знает, а вдруг на несколько дней здесь остановится парочка журналистов написать репортаж, который они наверняка озаглавят «В Республике кошмаров». И может быть, для Жозефа «вести гостиницу, как всегда» означало по-прежнему зажигать фонари в саду и освещать бассейн... Мне не хотелось, чтобы кандидат в президенты увидел труп, свернувшийся калачиком под трамплином, — ну хотя бы не в первый же вечер? У меня свои представления о гостеприимстве. И потом, ведь он же говорил, что у него рекомендательное письмо к министру социального благоденствия!..

Наконец на дорожке появился Жозеф. Я сказал ему, чтобы он проводил Смитов в их комнаты, а потом отвез миссис Пинеда в город.

— Наши чемоданы на веранде, — сказала миссис Смит.

— Они уже у вас в номере. Обещаю, что этот мрак скоро кончится. Вы нас должны извинить, у нас очень бедная страна.

— Когда подумаешь, сколько света жгут зря на Бродвее! — воскликнула миссис Смит, и, к моей радости, они двинулись к дому. Жозеф освещал им путь. Я остался у мелкой части бассейна, и теперь, когда мои глаза привыкли к темноте, я, казалось, различал труп — его можно было принять за кучку земли.

Марта спросила:

— Что-нибудь не в порядке? — и посветила фонариком мне прямо в лицо.

— Я еще ничего не успел осмотреть. Дай мне на минуту фонарик.

— А почему тебя так долго не было?

Я направил свет фонаря на пальмы, подальше от бассейна, будто осматривая проводку.

— Я разговаривал с Жозефом. Давай пойдем наверх?

— И опять напоремся на Смитов? Нет, лучше побудем в саду. Смешно, что я никогда раньше не бывала здесь. У тебя дома.

— Да, мы всегда вели себя осмотрительно.

— Ты меня даже не спросил об Анхеле.

— Извини.

Анхел — ее сын, невыносимый ребенок — тоже был виноват в том, что мы жили врозь. Слишком толстый для своих лет, с отцовскими глазами, похожими на коричневые пуговки, он сосал конфеты, замечал то, чего не следовало замечать, и постоянно предъявлял требования — он требовал от матери безраздельного внимания. Ее сын, казалось, высасывал из наших отношений с Мартой нежность так же, как он высасывал жидкую начинку из конфет — долго и с шумом причмокивая. Этот ребенок был чуть не главной темой наших разговоров. «Мне пора. Я обещала Анхелу почитать». «Сегодня вечером мы не увидимся. Анхел хочет пойти в кино». «Дорогой, я так сегодня устала — Анхел пригласил шесть товарищей к чаю».

— Ну, и как Анхел?

— Он болел. У него был грипп.

— Но сейчас он выздоровел?..

— О да, он выздоровел.

— Пошли.

— Луис меня так рано не ждет. Анхел тоже. Раз уж я здесь... Семь бед — один ответ.

Я взглянул на часы. Было почти половина девятого.

— Смиты... — пробормотал я.

— Они возятся со своими вещами. Милый, почему ты так волнуешься?

Я беспомощно пробурчал:

— У меня пропало пресс-папье...

— Такое ценное пресс-папье?

— Нет, но если оно пропало, мало ли что еще могло пропасть?

И вдруг повсюду засияли огни. Я взял ее под руку, круто повернул и повел вверх по дорожке. Мистер Смит вышел на свой балкон и крикнул нам:

— Нельзя ли получить для миссис Смит еще одно одеяло на случай, если станет прохладно?

— Я скажу, чтобы вам принесли одеяло, но прохладно не станет.

— А знаете, отсюда и правда прекрасный вид.

— Я сейчас погашу фонари в саду, тогда вам будет виднее.

Рубильник находился у меня в кабинете, и мы были уже у двери, когда до нас снова донесся голос мистера Смита.

— Мистер Браун, а у вас в бассейне кто-то спит.

— Наверно, нищий.

По-видимому, миссис Смит тоже вышла на балкон, потому что теперь я услышал ее голос:

— Где ты его видишь, голубчик?

— Вон там.

— Бедняга. Я, пожалуй, отнесу ему денег.

Меня так и подмывало им крикнуть: «Отнесите ему ваше рекомендательное письмо. Это министр социального благоденствия».

— Знаешь, не стоит, детка, ты только разбудишь беднягу.

— Странное место для ночлега он выбрал.

— Наверно, искал, где попрохладнее.

Дойдя до дверей кабинета, я выключил свет в саду и услышал, как мистер Смит говорит:

— Посмотри вон туда, детка, на тот белый дом с куполом. Это, должно быть, дворец.

Марта спросила:

— В бассейне спит нищий?

— Это бывает.

— А я его не заметила. Что ты ищешь?

— Мое пресс-папье. Кому могло понадобиться мое пресс-папье?

— Какое оно?

— Маленький гробик с буквами: «R.I.P.». Я клал под него не очень срочные бумаги.

Она засмеялась, крепко обняла меня и стала целовать. Я старался отвечать на ее поцелуи, но труп в бассейне придавал нашим утехам нечто комическое. Мертвое тело доктора Филипо выражало трагическую тему; мы с Мартой были лишь побочной линией сюжета, введенной для комедийной разрядки. Я услышал шаги Жозефа в баре и окликнул его:

— Что ты там делаешь?

Миссис Смит, оказывается, попросила его принести две чашки, две ложки и бутылку горячей воды.

— Дай им еще одеяло, — сказал я, — а потом поезжай в город.

— Когда я тебя увижу? — спросила Марта.

— На том же месте, в то же время.

— Ничего не изменилось, правда? — спросила она с беспокойством.

— Да нет же, ничего, — но голос мой прозвучал резко, и она это заметила.

— Прости, пожалуйста... Но ты все-таки вернулся!

Когда они с Жозефом наконец уехали, я снова пошел к бассейну и сел в темноте на край. Я боялся, что Смиты спустятся вниз и затеют со мной беседу, но не прошло и нескольких минут, как свет в «Джоне Барриморе» погас. Они, должно быть, поужинали истролом и бармином и теперь улеглись спать сном праведников. Вчера из-за прощального вечера они засиделись допоздна, а день сегодня был утомительный. Интересно, куда девался Джонс? Ведь он выразил желание поселиться в «Трианоне». Вспомнил я и о мистере Фернандесе и о его необъяснимых слезах. Словом, я предпочитал думать о чем угодно, только не о министре социального благоденствия, свернувшемся калачиком у меня под трамплином.

Далеко в горах за Кенскоффом бил барабан, — значит, там tonelle [шалаш (фр.)] колдуна. Теперь, в правление Папы-Дока, редко слышался бой барабана. Кто-то мягко прошмыгнул в темноте; посветив фонариком, я увидел у трамплина худую, заморенную собаку. Она глядела на меня слезящимися глазами и отчаянно махала хвостом, прося разрешения прыгнуть вниз и полизать кровь. Я ее шуганул. Несколько лет назад я держал трех садовников, двух поваров, Жозефа, второго бармена, четырех лакеев, двух горничных, шофера, а в сезон — в это время сезон только подходил к концу — мне приходилось нанимать еще нескольких слуг. Сегодня возле бассейна выступали бы певцы и танцоры, а в перерывах между музыкой издали доносился бы неумолчный гул города, гудевшего, как улей. А теперь, хотя комендантский час и отменили, не слышно ни звука, а в эту безлунную ночь не лают даже собаки. Казалось, что вот так же заглохло и все, чего я достиг. Мне недолго везло, но имею ли я право жаловаться? В гостинице «Трианон» двое постояльцев, я снова обрел свою любовницу — и в отличие от господина министра — я еще жив. Поэтому я уселся поудобнее на край бассейна и принялся терпеливо ждать доктора Мажио.

3

Мне не раз в жизни приходилось излагать свое curriculum vitae [жизнеописание (лат.)]. Обычно оно начиналось так: родился в 1906 году в Монте-Карло. Родители — англичане. Воспитывался в иезуитском колледже Пришествия святой девы Марии. Неоднократно получал премии за латинские стихи и сочинения. Рано занялся коммерцией... Подробности, конечно, варьировались в зависимости от того, кому предназначалась эта автобиография.

Но сколько подробностей было опущено или слегка изменено даже в этих начальных сведениях! Мать моя, безусловно, не была англичанкой, и я по сей день не знал, была ли она француженкой; а может быть, она и принадлежала к редкой породе уроженцев Монако. Человек, которого она выбрала мне в отцы, покинул Монте-Карло до моего рождения. Возможно, его и звали Брауном. В этой фамилии есть что-то достоверное — обычно псевдонимы моей матери не были такими скромными. В последний раз, когда я ее видел, на смертном одре в Порт-о-Пренсе, она звалась графиней де Ласко-Вилье. Она второпях покинула Монте-Карло (а попутно и своего сына) вскоре после перемирия 1918 года, не заплатив за меня святым отцам. Но Орден Иисуса привык к неоплаченным счетам; он упорно держится за обломки аристократии, где не оплаченные банком чеки — такое же обычное явление, как адюльтеры, и поэтому меня не выгнали. Я получал награды за учение и подавал надежды, что со временем у меня появится призвание к духовной профессии. Я даже сам в это верил; мысли о служении господу мучили меня, как болезнь с температурой ниже нормальной в трезвые утренние часы и лихорадочным жаром ночью, и из-за них существование мое становилось нереальным. В то время как другие мальчишки боролись с демонической тягой к онанизму, я боролся с верой в бога. Мне странно теперь вспоминать мои латинские стихи и сочинения в прозе — все мои познания исчезли так же бесследно, как мой отец. Только одна строчка упорно засела в голове; отзвук былых мечтаний и надежд: «Exegi monumentum aere perennius...» Я произнес про себя эту фразу почти сорок лет спустя, когда стоял в день смерти матери у бассейна гостиницы «Трианон» в Петионвиле и любовался причудливой деревянной резьбой на фоне пальм и черных, грозовых туч над Кенскоффом. Все это больше чем наполовину принадлежало мне, и я знал, что скоро будет принадлежать мне совсем. У меня появилась недвижимость, я стал человеком состоятельным. Помню, я тогда подумал: «Я сделаю „Трианон“ самой популярной гостиницей на Карибском побережье», — и, может, мне это и удалось бы, если бы к власти не пришел сумасшедший доктор и по ночам вместо джаза не раздавались бы душераздирающие крики его жертв.

Как я уже говорил, отцы-иезуиты готовили меня отнюдь не к карьере hotelier. Но их планы разрушила школьная постановка «Ромео и Джульетты» в чопорном французском переводе. Мне дали роль престарелого брата Лоренцо, и выученные тогда строки — сам не знаю почему — запомнились мне на всю жизнь. В них не было особой поэзии: «Accorde moi de discuter sur ton etat» [«Обсудим-ка с тобой твои дела...»], — у брата Лоренцо был талант лишать поэтичности даже трагедию обойденных судьбою сердец. «J'apprends que tu dois, et rien ne peut le reculer, etre mariee a ce comte jeudi prochain» [«Я слышал, ты в четверг должна венчаться: Ничем нельзя отсрочить этот брак...» (пер. — Д.Михаловский)].

Роль показалась святым отцам подходящей — не особенно трудной и возбуждающей, — но, видно, борьба с моим предназначением была мною почти выиграна, болезнь прошла, и нескончаемые репетиции, постоянное общение с влюбленными, чувственность их страсти, как ее ни приглушал французский переводчик, толкнули меня на побег из тюрьмы. Я выглядел много старше своих лет, и постановщик спектакля, хоть и не смог сделать меня артистом, неплохо обучил меня тайнам грима. Я позаимствовал у молодого преподавателя английской литературы из мирян его паспорт и обманом пробрался после обеда в казино. И там на удивление быстро, меньше чем за час, благодаря небывалому совпадению цифр ноль и девятнадцать выиграл триста фунтов стерлингов и еще час спустя неожиданно и неумело потерял свою девственность в номере «Отель де Пари».

Моя просветительница была лет на пятнадцать меня старше, но в памяти моей она осталась такой же, как была, постарел только я. Мы познакомились в казино, где, заметив, что мне везет — а я делал ставки через ее плечо, — она стала ставить на те же номера. Если я в тот день выиграл около трехсот фунтов, она, видимо, выиграла около ста и посоветовала мне благоразумия ради прекратить игру. Я убежден, что у нее и в мыслях не было меня соблазнять. Правда, она пригласила меня к себе выпить чаю, но она-то оказалась проницательнее служащих казино и еще на лестнице шепнула с видом заговорщика:

— Как вы сюда попали?

В ту минуту я был для нее только предприимчивым мальчишкой, который ее забавлял.

Я не стал врать. Я показал ей чужой паспорт, и она в ванной помогла мне стереть грим, который в зимние сумерки при электрическом свете успешно имитировал морщины. Я видел, как в зеркале над полочкой, где стояли ее лосьоны, баночки с кремами и тушью для ресниц, постепенно, морщинка за морщинкой исчезает брат Лоренцо. Мы с ней были как два актера в общей уборной.

В колледже чай пили за длинными столами: на каждом конце стояло по большому чайнику. К длинным baguettes [батонам (фр.)] хлеба, по три на каждый стол, полагались скудные порции масла и джема; фарфор был грубый, чтобы он мог выдержать грубые лапы учеников, а чай — крепкий. В «Отель де Пари» меня поразила хрупкость чашек, серебряный чайник, треугольные, вкуснейшие сандвичи, эклеры с кремом. Я забыл свою робость и рассказывал о матери, о латинских сочинениях, о «Ромео и Джульетте». Я без всяких задних мыслей цитировал Катулла, лишь бы блеснуть образованностью.

Теперь уж я не помню последовательности событий, которые привели к первому долгому, взрослому поцелую на кушетке. Я помню только, что, по ее словам, она была замужем за директором Индокитайского банка, и я представил себе человека, ссыпающего в ящик стола монеты медной лопаточкой. В то время он был в отъезде, в Сайгоне, где, как она подозревала, содержал любовницу-вьетнамку. Разговор длился недолго; вскоре я вернулся назад в приготовительный класс, получив первый урок любви в маленькой белой комнате на большой белой кровати с резными шишками. Как подробно я все это помню, несмотря на то, что прошло больше сорока лет! О писателях говорят, будто жизненный опыт они получают в первые двадцать лет своей жизни — остальные годы только умножают наблюдения. Но я думаю, что это верно и для нас, простых смертных.

Когда мы с ней лежали, произошла странная штука. Я был робок, неподатлив. Ее прикосновения так и не смогли меня расшевелить. И вдруг из порта у подножия холма в комнату влетела чайка. На мгновение мне почудилось, будто через комнату перекинули мост из белых крыльев. Женщина вскрикнула от страха и отпрянула — теперь испугалась она. Я обнял ее, чтобы успокоить. Птица уселась на комод под зеркалом в позолоченной раме и, стоя на длинных, как ходули, ногах, поглядывала на нас. Она чувствовала себя как дома, словно она была кошка, а не птица, и казалось, вот-вот примется чистить перышки. Моя новая приятельница вздрагивала от страха, и я вдруг почувствовал в себе решимость и овладел ею так легко и уверенно, словно мы давно были близки. Ни она, ни я и не заметили, как улетела чайка, хотя мне показалось, что я почувствовал спиной ветерок от крыльев, когда птица уносилась в порт, к заливу.

Вот и все, что тогда случилось: выигрыш в казино, несколько минут торжества в белой с золотом комнате — единственный роман в моей жизни, который обошелся без мук и сожалений. Ведь эта женщина даже не была виновата в моем уходе из колледжа; я проявил неосторожность — бросил в церковную кружку для пожертвования фишку в пять франков, которую забыл обменять. Я хотел проявить щедрость — обычно я давал двадцать су, но кто-то за мной подглядел и донес ректору. В разговоре с ним рассеялись последние надежды на мое духовное призвание. Мы вежливо распростились со святыми отцами; если они и почувствовали разочарование, то хотя бы в уважении они не могли мне отказать — моя выходка не посрамила честь колледжа. Мне удалось утаить мое маленькое состояние, спрятав его под матрацем, и, соврав, что мой дядя с отцовской стороны послал мне деньги на дорогу в Англию и обещает всяческую поддержку и место в своей фирме, я был отпущен святыми отцами без всяких сожалений. Я сказал им, что верну долг матери, как только заработаю денег (обещание, которое они приняли смущенно, явно сомневаясь, что оно будет выполнено), и заверил их, что непременно навещу на Фарм-стрит некоего отца Фому Каприоле, иезуита и старинного друга нашего ректора (обещание, которое, как им казалось, я мог бы и сдержать). Что же касается письма дяди, его нетрудно было сочинить. Если я сумел провести администрацию казино, то отцов св.Пришествия обмануть ничего не стоило — никому из них и не пришло в голову попросить меня показать конверт. Я выехал в Англию международным экспрессом — он останавливался на маленькой станции за казино — и в последний раз увидел башни в стиле барокко, под сенью которых прошло мое детство, ставшее символом моей зрелости, — дворец удачи, где все может случиться, как я это и доказал.

Я нарушил бы пропорции рассказа, если бы стал излагать все перипетии моей жизни от казино в Монте-Карло до другого казино в Порт-о-Пренсе, где я снова оказался при деньгах и влюбился, — такое же странное совпадение, как и встреча в Атлантическом океане троих людей с фамилиями Смит, Браун и Джонс.

Многие годы между этими двумя событиями я кое-как перебивался со дня на день, если не считать недолгого периода покоя и благополучия во время войны, и не обо всем, чем я занимался, можно рассказать в моей curriculum vitae. Первую работу, которая досталась мне благодаря хорошему знанию французского языка (латынь оказалась на редкость бесполезной), я получил в маленьком ресторанчике в Сохо, где полгода служил официантом. Я нигде об этом не поминал, так же как и о моем переходе в «Трокадеро», куда я попал благодаря поддельной рекомендации из парижского ресторана Фуке. После нескольких лет в «Трокадеро» я возвысился до поста консультанта в небольшой издательской фирме, которая выпускала общеобразовательную серию французских классиков с комментариями крайне облагораживающего характера. Эта деятельность нашла отражение в автобиографии. А вот то, что за ней последовало, — нет. Меня и вправду несколько развратила устойчивость моего положения во время войны — я служил в Отделе политической разведки министерства иностранных дел и редактировал наши листовки, распространявшиеся на территории правительства Виши; у меня даже секретаршей была писательница. Когда война кончилась, я решил, что хватит с меня постной жизни, и тем не менее еще несколько лет я кое-как перебивался, пока наконец меня не осенила блестящая идея. Она пришла ко мне недалеко от Пиккадилли, возле одной из тех художественных галерей, где можно увидеть сомнительную работу малоизвестного голландского художника семнадцатого века, а может, и перед какой-нибудь галереей рангом пониже, где невзыскательным вкусам потакают портретами жизнерадостных кардиналов, смачно уплетающих лососину в постный день. Пожилой человек в двубортном жилете с часовой цепочкой, как мне казалось, далекий от искусства, глазел на картины. Мне вдруг почудилось, что я читаю его мысли: «На аукционе у Сотби месяц назад одна картина была продана за сто тысяч фунтов. На картинах можно нажить состояние, если понимать в этом толк или хотя бы не бояться риска...» И он уставился на коров, пасшихся на лугу, словно это был шарик рулетки. Правда, он все-таки смотрел на пасущихся коров, а не на кардиналов. Трудно себе представить, чтобы кардиналов продавали у Сотби.

Через неделю после этого озарения я рискнул всем, что мне удалось скопить больше чем за тридцать лет, и вложил свои деньги в автомобиль с прицепом и двадцать недорогих репродукций — вершиной этой коллекции был Анри Руссо, а наименее ценным — Джексон Поллок. Я развесил репродукции на стене фургона с указанием цен, за которые они были проданы на аукционах, и дат продажи. Потом я обзавелся молодым учеником школы живописи, который мог быстро снабжать меня довольно грубыми подделками, подписывая их каждый раз новой фамилией, — я часто сидел рядом с ним, пока он работал, и упражнялся в подделке подписей на листе бумаги. Несмотря на Поллока и Мура, доказывающих, что даже за английские фамилии иногда платят, большинство этих подписей было иностранными. Я запомнил одну из них — Мжлоз, потому что его работы упорно не продавались, и в конце концов нам пришлось замазать его подпись и заменить ее фамилией Вейль. Потом я понял, что покупатель желает по крайней мере уметь произнести фамилию художника, которого он купил. «На днях я приобрел новую работу Вейля». А фамилия Мжлоз к тому же слишком смахивала на «навоз».

Я переезжал из одного провинциального города в другой, таща за собой прицеп, и останавливался в богатых пригородах промышленных центров. Скоро я понял, что на ученых и женщинах мне денег не заработать: ученые слишком много знают, а домохозяйки, как правило, не любят рисковать без твердой уверенности в выигрыше. Мне нужны были игроки, ибо целью моей выставки было внушить: «Здесь на одной стене вы видите картины, за которые в последние десять лет были заплачены невероятные деньги. Могли бы вы угадать, что „Велосипедисты“ Леже или „Начальник станции“ Руссо стоят целое состояние? А тут — на другой стене — вы имеете возможность угадать их наследников в живописи и тоже заработать состояние. Если вы промахнетесь, вам будет по крайней мере чем похвастать перед соседями, вы приобретете репутацию человека просвещенного и покровителя изящных искусств, и это обойдется вам всего в...» Цены колебались от двадцати до пятидесяти фунтов, в зависимости от места действия и покупателя; как-то раз я даже продал двухголовую женщину — почти Пикассо — за целую сотню.

Мой молодой помощник скоро набил руку и выдавал по полдюжине разнообразных картин за одно утро, а я платил ему по два фунта десять шиллингов за штуку. Я никого не грабил; получая по пятнадцати фунтов за полдня работы, художник был доволен, я же помогал молодому дарованию и был уверен, что многие званые обеды в провинции проходят гораздо живее благодаря одной из моих пощечин общественному вкусу на стенке. Как-то раз я продал поддельного Поллока человеку, у которого в саду вокруг солнечных часов и вдоль аляповатой дорожки были врыты диснеевские гномы. Разве я его обездолил? Он мог себе позволить такую роскошь. У него был совершенно неуязвимый вид, хотя кто знает, какие изъяны в его личной или деловой жизни должны были возмещать диснеевские гномы.

Вскоре после выгодной сделки с владельцем гномов я услышал зов моей матери, если, конечно, это можно так назвать. Он настиг меня в виде цветной открытки, изображавшей развалины крепости императора Кристофа в Кап-Аитьене. На обороте она написала свою фамилию — она была мне незнакома, — адрес и две фразы: «И сама чувствую себя развалиной. Рада буду тебя видеть, если заглянешь в наши края». В скобках, после слова «Maman» [мать (фр.)], — не зная ее почерка, я довольно метко расшифровал его, как «Manon» [героиня романа аббата Прево «Манон Леско»], — она добавила: «Графиня де Ласко-Вилье». Эта открытка добиралась до меня несколько месяцев.

В последний раз я видел мать в 1934 году в Париже и ничего не слышал о ней во время войны. Думаю, что я не принял бы ее приглашения, если бы не два обстоятельства: первый раз в жизни мать обратилась ко мне с чем-то вроде просьбы о помощи и мне давно было пора кончать аферу со странствующей галереей, потому что воскресная газета «Народ» пыталась выяснить, откуда я беру картины. В банке у меня было больше тысячи фунтов. Продав еще за пятьсот фунтов фургон, остаток картин и репродукций человеку, который никогда не читал «Народа», я вылетел в Кингстон, где безуспешно пытался найти какое-нибудь подходящее дело; тогда я сел на другой самолет и прилетел в Порт-о-Пренс.

Несколько лет назад Порт-о-Пренс был совсем другим. Продажности в нем, я думаю, было не меньше, а грязи еще больше; нищих было столько же, но нищие хотя бы могли на что-то надеяться: в страну приезжали туристы. Теперь, когда человек вам говорит: «Я подыхаю с голоду», вы ему верьте.

Интересно, думал я, что делает моя мать в гостинице «Трианон» — живет ли она там на деньги графа, если этот граф вообще существовал, или служит экономкой. В последний раз, когда я ее видел — в 1934 году, — она служила vendeuse [продавщица (фр.)] у одного из не очень знаменитых couturiers [здесь: хозяин дома моделей (фр.)]. До войны считалось шикарным держать на службе англичанок, поэтому она именовала себя Мэгги Браун (а может, ее фамилия по мужу и в самом деле была Браун).

Из предосторожности я отвез свои чемоданы в роскошный американизированный отель «Эль Ранчо». Мне хотелось пожить пошикарнее, пока у меня есть деньги, а в аэропорту никто ничего не знал о «Трианоне». Когда я подъезжал к нему по дороге, обсаженной пальмами, он мне показался довольно запущенным; бугенвилею надо было подстричь, а дорожка заросла травой так, что гравия не было видно. На веранде пили несколько человек, среди них Пьер Малыш, — правда, я довольно скоро узнал, что он платит за выпивку только своим пером. На ступеньках меня встретил молодой, хорошо одетый негр и спросил, нужна ли мне комната. Я сказал, что приехал навестить Madame la Comtesse — ее двойную фамилию мне трудно было запомнить, а открытку я забыл в «Эль Ранчо».

— Мадам, к сожалению, больна. Она вас ожидает?

Из бассейна появилась молодая американская пара. Оба были в купальных халатах. Мужчина обнимал женщину за плечи.

— Эй, Марсель, — сказал он, — парочку ваших особых.

— Жозеф! — крикнул негр. — Два ромовых пунша для мистера Нельсона.

И он снова вопросительно обернулся ко мне.

— Скажите ей, — сказал я, — что к ней мистер Браун.

— Мистер Браун?

— Да.

— Я посмотрю, проснулась ли она. — Он помялся: — Вы приехали из Англии?

— Да.

Из бара вышел Жозеф — он нес ромовые пунши. Тогда он еще не хромал.

— Мистер Браун из Англии? — переспросил Марсель.

— Да, мистер Браун из Англии.

Он нехотя пошел наверх. Сидевшие на веранде разглядывали меня с любопытством, за исключением молодых американцев — те самозабвенно передавали изо рта в рот вишни. Солнце собиралось садиться за огромным горбом Кенскоффа.

Пьер Малыш спросил:

— Вы приехали из Англии?

— Да.

— Из Лондона?

— Да.

— В Лондоне очень холодно?

Все это напоминало допрос в тайной полиции, но в те дни здесь не было тайной полиции.

— Когда я уезжал, шел дождь.

— Как вам нравится здесь, мистер Браун?

— Я здесь всего два часа.

На следующий день мне стало понятно его любопытство: он поместил заметку обо мне в светской хронике местной газеты.

— Ты стала хорошо плавать на спине, — сказал своей спутнице американец.

— Ох, птенчик, правда?

— Честное слово, золотко.

На ступеньки веранды поднялся негр, протягивая две уродливые статуэтки из дерева. Никто не обращал на него внимания, и он молча стоял, предлагая свои изделия. Я даже не заметил, как он ушел.

— Жозеф, а что сегодня на ужин? — спросила молодая американка.

Какой-то человек прошелся по веранде с гитарой в руках. Он присел за столик недалеко от молодой пары и начал играть.

На него тоже никто не обращал внимания. Я почувствовал себя неловко. Я ожидал более теплого приема в материнском доме.

Высокий пожилой негр с римским профилем, почерневшим от сажи больших городов, и волосами, припудренными каменной пылью, спустился по лестнице в сопровождении Марселя. Он спросил:

— Вы мистер Браун?

— Да.

— Я доктор Мажио. Зайдемте, пожалуйста, на минуточку в бар.

Мы вошли в бар. Жозеф смешивал новую порцию ромовых пуншей для Пьера Малыша и его компании. В дверь просунулась голова повара в белом колпаке, но при виде доктора Мажио спряталась снова. Хорошенькая горничная-мулатка с кипой белых скатертей в руках перестала болтать с Жозефом и пошла на веранду накрывать столики.

— Вы сын Madame la Comtesse? — спросил доктор Мажио.

— Да.

Мне казалось, что, с тех пор как я приехал, я только и делаю, что отвечаю на вопросы.

— Вашей матери, конечно, не терпится вас увидеть, но я счел необходимым сначала кое о чем вас предупредить. Всякое волнение для нее пагубно. Прошу вас, когда вы с ней увидитесь, будьте очень осторожны. Не слишком проявляйте свои чувства.

Я улыбнулся.

— Мы никогда особенно не проявляли своих чувств. А что с ней, доктор?

— У нее был второй crise cardiaque. [сердечный приступ (фр.)] Удивительно, как она осталась жива. Она необыкновенная женщина!

— Быть может... стоило бы пригласить кого-нибудь еще...

— Не беспокойтесь, мистер Браун. Сердечные заболевания — моя специальность. Вы вряд ли найдете более знающего врача ближе, чем в Нью-Йорке. Сомневаюсь, что вы найдете его и там. — Он не хвастал, а просто объяснял положение дел; доктор, очевидно, привык, что белые ему не доверяют. — Я учился у Шардена в Париже, — сказал он.

— И надежды нет?

— Она вряд ли перенесет еще один приступ. Спокойной ночи, мистер Браун. Не сидите у нее слишком долго. Рад, что вы сумели приехать. Я боялся, что ей не за кем послать.

— Она, в общем, за мной и не посылала.

— Как-нибудь, надеюсь, мы с вами вместе поужинаем. Я ведь знаю вашу мать много лет. И глубоко ее уважаю... — Он отвесил мне легкий поклон, словно римский император, дающий понять, что аудиенция окончена. Но в его манере не было ни капли высокомерия. Он просто знал себе цену. — Спокойной ночи, Марсель.

Марселю он не поклонился. Я заметил, что даже Пьер Малыш дал ему спокойно пройти, не решаясь докучать ему вопросами. Мне стало стыдно, что я предложил такому значительному человеку пригласить консультанта.

— Прошу вас подняться наверх, мистер Браун, — сказал Марсель.

Я пошел за ним. Стены были увешаны картинами гаитянских художников: фигуры в деревянных позах на пронзительно ярком фоне; петушиный бой; местный религиозный обряд; черные тучи над Кенскоффом, банановые деревья в грозово-зеленой гамме, синие копья сахарного тростника, золотой маис. Марсель отворил дверь, я вошел, и прежде всего мне бросились в глаза распущенные волосы матери на подушке — такого гаитянско-красного цвета, какого никогда не бывает в природе. Они пышно рассыпались по огромной двуспальной кровати.

— Милый, вот хорошо, что ты заглянул! — сказала мать, будто я заехал навестить ее из другой части города. Я поцеловал ее в широкий лоб, похожий на выбеленную стену, и немножко мела осталось у меня на губах. Я чувствовал на себе взгляд Марселя. — Ну, как там в Англии? — спросила она таким тоном, будто спрашивала о не очень любимой невестке.

— Когда я уезжал, шел дождь.

— Твой отец терпеть не мог свой родной климат, — заметила она.

Никто не дал бы ей даже пятидесяти, и я не заметил бы, что она больна, если бы не стянутая кожа вокруг рта; много лет спустя я увидел такой же впалый рот у коммивояжера на «Медее».

— Марсель, подай моему сыну стул.

Он нехотя пододвинул мне от стены стул, но, сев, я оказался так же далеко от матери, как и раньше, — уж очень широка была кровать, бесстыжая кровать, сделанная только для одной-единственной цели, с позолоченным подножием в вычурных завитушках; эта кровать больше подходила какой-нибудь куртизанке из исторического романа, чем умирающей старухе. Я ее спросил:

— Мама, а граф на самом деле существует?

Она заговорщически улыбнулась.

— Все в прошлом, — сказала она, и я так и не понял, хотела ли она этой фразой отдать ему посмертную дань. — Марсель, — продолжала она, — глупенький, ты можешь спокойно оставить нас вдвоем. Я же тебе говорила. Это мой сын. — Когда дверь за Марселем закрылась, она сказала с некоторым самодовольством: — Он до смешного ревнив.

— А кто он такой?

— Помогает мне управлять отелем.

— Это случайно не граф?

— Mechant [злюка (фр.)], — по привычке бросила она. Она и вправду переняла от этой кровати — а может быть, от графа? — небрежный, многоопытный тон кокетки восемнадцатого века.

— А с какой стати ему тебя ревновать?

— Может, он думает, что ты вовсе мне не сын?

— Ты хочешь сказать, что он твой любовник?

И я подумал, что бы сказал мой неведомый отец, чья фамилия — как мне говорили — была Браун, о своем черном преемнике.

— Чему ты смеешься, милый?

— Ты — замечательная женщина, мама.

— Под конец жизни мне немножко повезло.

— Это ты о Марселе?

— Да нет! Он славный мальчик, и все. Я говорю о гостинице. Ведь это — мое единственное имущество за всю жизнь. Она мне принадлежит целиком. И не заложена. Даже за мебель все выплачено.

— А картины?

— Они, конечно, висят для продажи. Я их беру на комиссию.

— Ты купила ее на деньги графа?..

— Да нет же, ничего подобного. От графа я не получила ничего, кроме титула, да и его я не проверяла по Готскому альманаху, так что не знаю, существует ли он вообще. Нет, тут мне просто-напросто привалило счастье. Некий мсье Дешо тут, в Порт-о-Пренсе, очень огорчался, что платит большие налоги, а так как я в то время работала у него секретаршей, я разрешила ему перевести гостиницу на мое имя. Конечно, мы составили завещание, где моим наследником на гостиницу я назвала его, а так как мне было за шестьдесят, а ему только тридцать пять, сделка казалась ему верной.

— Он тебе доверял?

— И правильно делал, милый. Но он зря вздумал гонять на спортивном «мерседесе» по здешним дорогам. Счастье еще, что больше не было жертв.

— И ты стала владелицей его имущества?

— Он был бы очень доволен, если бы это знал. Ах, милый, ты и не представляешь, как он ненавидел свою жену! Огромная, толстая, малограмотная негритянка! Разве она смогла бы вести дело? Конечно, после его смерти завещание пришлось переписать, — твой отец, если он еще жив, мог оказаться моим наследником. Кстати, я завещала святым отцам из твоего колледжа мои четки и молитвенник. Меня всегда мучила совесть, что я так с ними обошлась, но в то время я нуждалась в деньгах. Твой отец был порядочной свиньей, упокой господи его душу!

— Значит, он все-таки умер?

— Подозреваю, что да, но у меня нет никаких доказательств. Люди теперь живут так долго. Бедняга!

— Я разговаривал с твоим доктором.

— С доктором Мажио? Жаль, что я не встретила его, когда он был помоложе. Вот это мужчина, правда?

— Он говорит, если ты будешь спокойно лежать...

— Я и так лежу не вставая, — сказала она и улыбнулась понимающей и жалкой улыбкой. — Ну чем еще я могу ему угодить? Знаешь, этот славный человек спросил, не хочу ли я позвать священника. А я ему говорю: «Право же, доктор, исповедь меня чересчур разволновала бы — подумайте, чего только мне не придется вспоминать». Милый, если тебе не трудно, пойди, пожалуйста, и приоткрой чуточку дверь.

Я выполнил ее просьбу. Коридор был пуст. Снизу донеслось звяканье вилок и ножей и голос: «Ох, птенчик, ты действительно думаешь, что у меня получится?»

— Спасибо, милый. Мне хотелось удостовериться... Раз ты все равно встал, подай мне, пожалуйста, щетку для волос. Еще раз спасибо. Большое спасибо. Хорошо, когда у старухи рядом сын... — Она помолчала, наверно, ждала, что я, как альфонс, буду уверять ее, что она совсем еще не старая. — Я хотела поговорить с тобой насчет моего завещания, — продолжала она с легкой обидой, приглаживая щеткой свои густые, неправдоподобные волосы.

— Может, тебе лучше отдохнуть? Доктор не велел мне долго у тебя сидеть.

— Надеюсь, тебе отвели хороший номер? В некоторых комнатах еще пустовато. Наличных на обстановку не хватает.

— Я остановился в «Эль Ранчо».

— Ах, милый, ты непременно должен жить здесь. Тебе не следует создавать рекламу этому американскому притону. В конце концов, я как раз и хотела тебе это сказать: гостиница когда-нибудь будет твоей. Мне только вот что хотелось тебе объяснить... Законы такие путаные, надо все предусмотреть... капитал гостиницы в акциях, и я завещала треть Марселю. Если ты с ним поладишь, он очень тебе пригодится, а мне надо что-то сделать для мальчика, правда? Он ведь тут не только управляющий. Понимаешь? Ну, ты же мой сын, ты все понимаешь.

— Понимаю.

— Я так тебе рада. Боялась сделать промашку... Эти гаитянские юристы на завещаниях собаку съели... Я скажу Марселю, что ты сразу все возьмешь в свои руки. Только веди себя потактичнее с ним, прошу тебя. Марсель такой обидчивый.

— А ты, мама, полежи тихонько. Отдохни. Если можешь, не думай больше о делах. Постарайся заснуть.

— Отдохнем в могиле. Нет, не желаю торопить смерть. Она и так длится очень долго.

Я снова приложился губами к выбеленной стене. Она томно закрыла глаза в знак любви, и я на цыпочках пошел к двери. Когда я неслышно ее отворял, чтобы не побеспокоить мать, она вдруг захихикала.

— Сразу видно, что ты мой сын, — сказал она. — Какую роль ты сейчас играешь?

Это были последние слова, которые я от нее услышал, и я по сей день не знаю, что она этим хотела сказать.

Я взял такси до «Эль Ранчо» и остался там ужинать. Ресторан был полон, в буфете возле бассейна для плавания подавали гаитянские блюда, специально рассчитанные на вкус американцев; костлявый человек в остроконечной шляпе лихо выбивал дробь на гаитянском барабане, и вот именно тогда, в первый же вечер, у меня родилась честолюбивая мечта превратить «Трианон» в первоклассное заведение. Пока что он явно был гостиницей второго сорта. Я понимал, что только мелкие туристские агентства посылали туда своих клиентов, и сомневался, чтобы его доходы могли удовлетворить наши с Марселем потребности. Я решил преуспеть, и преуспеть крупно; когда-нибудь я еще буду иметь удовольствие отсылать лишних постояльцев с моей рекомендацией в «Эль Ранчо». И как ни странно, мечта моя, хоть и ненадолго, сбылась. За три сезона я превратил обшарпанный «Трианон» в самую модную гостиницу Порт-о-Пренса, а потом еще три сезона наблюдал, как она снова приходит в упадок, пока наконец не докатился до того, что у меня остались только Смиты в номере люкс «Джон Барримор» да мертвый министр в бассейне.

В тот вечер я расплатился по счету, снова взял такси и, спустившись с холма, вступил в свои владения, где я уже ощущал себя полновластным хозяином. Завтра я проверю с Марселем счета, познакомлюсь с персоналом гостиницы и возьму бразды правления в свои руки. Я уже подумывал, как бы откупиться от Марселя, но с этим, конечно, придется обождать, пока моя мать на отойдет в мир иной. Мне предоставили большой номер на одной площадке с ней. Мебель, по ее словам, была оплачена, но полы надо было перестилать, они гнулись и скрипели под ногами, а единственной ценной вещью в комнате была кровать — хорошая, большая кровать с медными шишками, в стиле королевы Виктории — мать понимала толк в кроватях. Первый раз на моей памяти я ложился спать, зная, что мне не придется платить за ночлег и за утренний завтрак либо остаться в долгу, как в колледже св.Пришествия. Ощущение было на редкость приятное, я крепко заснул и проснулся, только когда меня разбудило отчаянное дребезжание старомодного звонка, а мне как раз снилось — бог знает почему — боксерское восстание.

Он звонил, звонил и теперь напомнил мне пожарный колокол. Я накинул халат и отворил дверь. В тот же миг на площадке отворилась другая дверь и оттуда появился Марсель; его плоское негритянское лицо было заспанным. На нем была ярко-алая шелковая пижама, и, пока он топтался у двери, я успел разглядеть над кармашком монограмму: «М», переплетенное с «И». Я не сразу сообразил, что означает это «И», пока не вспомнил, что мать зовут Иветтой. Что это было — дар любви? Вряд ли. Скорее всего, вызов общественному мнению. У матери был хороший вкус, а у Марселя — отличная фигура, которую стоило наряжать в алые шелка; мать была не такая женщина, чтобы заботиться, как на это посмотрят второсортные туристы.

Он заметил, что я на него гляжу, и сказал извиняющимся тоном:

— Она меня зовет.

Потом медленно и, казалось, неохотно направился к ее двери. Я обратил внимание, что он вошел без стука.

Когда я снова заснул, мне приснился странный сон — еще более странный, чем сон о боксерском восстании. Лунной ночью я гулял по берегу озера, одетый, как церковный служка; тихая, неподвижная гладь притягивала меня, с каждым шагом я все больше приближался к воде. И вот мои черные ботинки уже совсем погрузились в нее. Потом задул ветер и вода в озере поднялась, как небольшой девятый вал, но, вместо того чтобы захлестнуть меня, он высокой грядой пошел прочь, и вот мои ноги уже ступали по сухим камням, озеро превратилось в дальний отблеск в каменистой пустыне, а острая галька резала мне подошву сквозь дыру в башмаке. Я проснулся от суматохи, которая поднялась на всех этажах и на лестнице. Моя мать, Madame la Comtesse, умерла.

Я приехал налегке, мой европейский костюм был слишком теплым для здешнего климата, и мне пришлось явиться к покойнице в спортивной рубашке. Я купил ее на Ямайке; она была ярко-красная и украшена рисунками из книги восемнадцатого века о жизни острова. Мать уже прибрали — она лежала на спине в прозрачной розовой ночной рубашке, с двусмысленной улыбкой на губах, в которой светилось какое-то тайное и даже чувственное удовольствие. Но пудра на лице спеклась от жары, и я не мог себя заставить поцеловать эти окаменевшие хлопья. Марсель чинно стоял у кровати, одетый во все черное, и слезы скатывались по его лицу, словно вода с черной крыши во время ливня. До сих пор я смотрел на него как на последнюю материнскую причуду, но когда он сказал мне с мукой в голосе:

— Я не виноват, сэр. Я ведь ей все время говорил: не надо, вы еще не окрепли. Погодите немного. Будет лучше, если вы подождете... — я понял, что он не просто альфонс.

— А что она?

— Ничего. Просто откинула простыни. А когда я ее вижу, всегда этим кончается.

Он пошел из комнаты, тряся головой, словно хотел смахнуть с лица дождевые капли, но тут же вернулся, встал возле покойницы на колени и прижался губами к простыне в том месте, где ее приподнимала округлость живота. Он стоял на коленях и выглядел в своем черном костюме, как негритянский жрец, совершающий какой-то непристойный обряд. Ушел из комнаты не он, а я: это я пошел на кухню и распорядился, чтобы слуги снова принялись за дело и приготовили постояльцам завтрак (даже повар так плакал, что совсем выбыл из строя); это я позвонил доктору Мажио (телефон в те времена еще работал).

— Она была замечательная женщина, — сказал мне потом доктор Мажио, но я был в таком замешательстве, что только пробормотал:

— Да я ведь ее едва знал!

На следующий день в поисках завещания я просмотрел ее бумаги. Нельзя сказать, чтобы она была очень аккуратна; ящики бюро были битком набиты счетами и квитанциями, сложенными без всякой системы и даже не по годам. Порою в пачке квитанций из прачечной я натыкался на то, что раньше принято было называть billet doux [любовной запиской (фр.)]. Одна из таких записочек, нацарапанная по-английски карандашом на оборотной стороне меню, гласила: «Иветта, приходи ко мне сегодня ночью. Я гибну. И жажду coup-de-grace» [здесь: чтобы ты меня доконала (фр.)]. Кто это писал — какой-нибудь постоялец? И почему мать сохранила листок — из-за меню или из-за самого послания? Меню было изысканное по случаю празднования 14 июля.

В другом ящике, где хранились главным образом тюбики клея, кнопки, заколки, вкладыши для ручки и скрепки, лежала фарфоровая копилка в виде свинки. Она была легкая, но в ней что-то бренчало. Мне не хотелось ее разбивать, но глупо было ее выбрасывать вместе с другим мусором, даже не поглядев, что в ней. Разбив ее, я нашел пятифранковую фишку из казино в Монте-Карло, такую же, как та, что я бросил в церковную кружку несколько десятилетий назад, и почерневшую медаль на ленточке. Я не мог разобрать, что это за медаль, но, когда я показал ее доктору Мажио, он сразу сказал:

— Это медаль за участие в Сопротивлении. — И вот тогда он добавил: — Ваша мать была замечательная женщина.

Медаль за участие в Сопротивлении... Я не поддерживал никакой связи с матерью в годы оккупации. Заслужила ли она эту медаль, стащила ее или получила на память от любовника? У доктора Мажио на этот счет не возникало сомнений, мне же трудно было представить себе мать героиней, хотя я был уверен, что она сумела бы сыграть и эту роль не хуже, чем роль grande amoureuse [великой любовницы (фр.)], которую играла для английского туриста. Она убедила отцов-иезуитов в своей добродетели даже в сомнительной атмосфере Монте-Карло. Я очень мало о ней знал, но вполне достаточно, чтобы признать умелую комедиантку.

Однако, несмотря на то, что в счетах царил беспорядок, завещание ее, напротив, было составлено точно, ясно, подписано графиней де Ласко-Вилье и засвидетельствовано доктором Мажио. Она превратила свой отель в акционерное общество и выделила одну именную акцию Марселю, другую доктору Мажио и третью своему поверенному, которого звали Александр Дюбуа. Сама она владела девяноста семью акциями и документами о передаче ей трех остальных акций, тщательно приколотыми к завещанию. Акционерное общество владело всем имуществом гостиницы, вплоть до последней ложки и вилки. Мне было завещано шестьдесят пять акций, а Марселю тридцать три. Следовательно, я становился хозяином «Трианона» и мог сразу приступить к осуществлению своей мечты или, вернее, с той маленькой оттяжкой, которая уйдет на поспешные похороны матери — здешний климат вынуждал нас торопиться.

Для этой процедуры доктор Мажио оказался незаменим. Мать в тот же день перенесли на маленькое кладбище в горной деревушке на Кенскоффе, где ее и закопали среди невысоких надгробий с подобающим католическим обрядом. Марсель плакал, не стесняясь посторонних, возле могилы, напоминавшей сточную канаву на городской мостовой, потому что вокруг стояли домики, которые гаитяне строят для своих покойников; в день поминовения усопших туда приносят хлеб и вино. Пока на гроб швыряли положенные комья земли, я обдумывал, как бы поскорее избавиться от Марселя. Мы стояли под мрачной сенью иссиня-черных туч, которые как всегда собирались в этот час над вершиной горы и под конец ринулись на нас яростным потоком; мы со священником во главе бросились к своим такси; могильщики бежали следом. Тогда я этого еще не знал, а теперь знаю, — могильщики вернулись на кладбище засыпать землей могилу моей матери только на рассвете; никто не станет работать ночью на кладбище, разве что какой-нибудь упырь, вышедший из могилы по приказу houngan'а [жрец (креол.)], чтобы во тьме свершить свое дело.

В тот вечер доктор Мажио пригласил меня к себе на ужин; вдобавок он дал мне множество мудрых советов, к которым я, глупец, не прислушался, подозревая, что он хочет приобрести отель для какого-нибудь клиента. Я отнесся к нему с недоверием из-за той единственной акции, которой он владел в акционерном обществе матери, хотя у меня хранился передаточный документ с его подписью.

Он жил на нижнем склоне Петионвиля в трехэтажном доме, похожем в миниатюре на мою гостиницу, с башенкой и резными балконами. В саду росла сухая пирамидальная сосна, похожая на иллюстрацию к роману конца девятнадцатого века, и единственным современным предметом в комнате, где мы сидели после ужина, был телефон. Он казался нелепым анахронизмом в музейной экспозиции. Тяжелые складки красных драпировок; шерстяные скатерти с бомбошками на столиках; фарфоровые статуэтки на камине, и среди них две собачки с такими же добрыми глазами, как у самого доктора; портреты родителей (цветные фотографии в овальных рамах, наклеенные на лиловый шелк); экран из плиссированной материи, закрывающий ненужный камин, беллетристика в застекленном книжном шкафу (медицинские книги доктор держал во врачебном кабинете) в старинных переплетах из телячьей кожи. Все это принадлежало другой эпохе. Я посмотрел заголовки, когда он выходил «мыть руки», как он вежливо объяснил по-английски. Тут стояли «Отверженные» в трех томах, «Тайны Парижа» без последнего тома, несколько полицейских романов Габорио, «Жизнь Иисуса» Ренана и, как ни странно в таком соседстве, «Капитал» Маркса, переплетенный в такую же телячью кожу, как и «Отверженные», — издали эти книги и не различишь. Лампа под розовым стеклянным абажуром, стоявшая на столе, где сидел доктор Мажио, была — и весьма предусмотрительно — керосиновой, ибо даже тогда свет подавали с перебоями.

— Вы правда хотите взять гостиницу в свои руки? — спросил меня доктор Мажио.

— А почему бы и нет? У меня есть кое-какой опыт работы в ресторане. Я вижу, что здесь можно многое улучшить. Мать не обслуживала богатую клиентуру и не стремилась превратить «Трианон» в гостиницу-люкс.

— В гостиницу-люкс? — повторил доктор. — Ну, здесь вам вряд ли это удастся.

— Но такие гостиницы есть же и здесь.

— Хорошие времена будут продолжаться не вечно. Выборы не за горами...

— А разве это так важно, кто победит?

— Для бедноты — нет. А для туристов — кто знает?

Он поставил возле меня блюдечко в цветах — пепельница в этой комнате была бы неуместна, ведь в прежние времена здесь не принято было курить. Он держал блюдце бережно, словно оно было из бесценного фарфора. Доктор был человеком очень крупным и очень черным, но обладал необычайной деликатностью, он бы не смог, я уверен, дурно обойтись даже с неодушевленным предметом, даже с неподатливым стулом. Для человека профессии доктора Мажио на свете нет ничего бесцеремоннее телефона. Но когда он зазвонил во время нашего разговора, доктор так деликатно поднял трубку, словно взял руку больного, чтобы проверить пульс.

— Вы когда-нибудь слышали об императоре Кристофе? [один из вождей восстания негров на Гаити в начале XVIII в., объявивший себя впоследствии императором] — спросил меня доктор.

— Конечно.

— Те времена могут вернуться. И быть может, еще более жестокими и подлыми. Спаси нас бог от маленького Кристофа.

— Кто же себе позволит спугнуть американских туристов? Вам нужны доллары.

— Когда вы лучше нас узнаете, вы поймете, что мы здесь живем не на деньги, мы живем в долг. Всегда можно убить кредитора, но никто не убивает должников.

— Кого вы боитесь?

— Я боюсь маленького сельского врача. Вам его имя пока ничего не скажет. Надеюсь только, что вам не придется увидеть его имя написанным электрическими лампочками над городом. Если же этот день настанет, лично я, поверьте, спрячусь в первую попавшуюся нору.

Впервые пророчество доктора Мажио не сбылось. Он недооценил свое упрямство или свое мужество. В противном случае мне не пришлось бы дожидаться его возле высохшего бассейна, где бывший министр лежал неподвижно, как туша в лавке мясника.

— А Марсель? — спросил он. — Как вы думаете поступить с Марселем?

— Я еще не решил. Завтра с ним поговорю. Вы знаете, что ему принадлежит треть отеля?

— Вы забыли — я засвидетельствовал завещание.

— Мне кажется, он согласится продать свои акции. Наличных у меня нет, но я попытаюсь получить ссуду в банке.

Доктор положил крупные розовые ладони на колени своего черного парадного костюма и наклонился ко мне, словно хотел поведать какую-то тайну.

— Я советую вам поступить как раз наоборот, — сказал он. — Продайте ему ваши акции. Облегчите ему это дело, продайте их дешево. Он гаитянин и привык жить на гроши. Он выживет.

Но и тут доктор Мажио оказался плохим пророком. Он видел будущее своей родины яснее, чем судьбы своих сородичей.

Я улыбнулся:

— Ну нет! У меня своего рода слабость к этой гостинице. Вот увидите: я останусь и выживу.

Я переждал еще два дня, прежде чем заговорить с Марселем, но за это время съездил к директору банка. Последние два сезона были для Порт-о-Пренса очень удачными. Я изложил, как собираюсь поставить дело в отеле, и директор — он был европеец — не стал чинить препятствий и дал мне ссуду. Единственное, на чем он уперся, — это на сроке ее погашения.

— То есть вы требуете, чтобы я погасил ее за три года?

— Да.

— Почему?

— Видите ли, к этому времени пройдут выборы...

Я почти не видел Марселя после похорон. Бармен Жозеф приходил ко мне за распоряжениями, повар и садовник тоже обращались только ко мне; Марсель отрекся от престола без всякой борьбы, но, встречаясь с ним на лестнице, я замечал, что от него разит ромом, поэтому, позвав его для разговора, я заранее налил ему стаканчик. Он выслушал меня молча и принял все, что я предлагал, без единого слова. То, что я ему обещал, было, по гаитянским масштабам, большими деньгами, и я платил в долларах, а не в местной валюте, хотя сумма и составляла половину номинальной стоимости его акций. Для психологического эффекта я держал деньги наготове в стодолларовых купюрах.

— Вы их все-таки пересчитайте, — сказал я ему, но он сунул деньги в карман не глядя. — А теперь попрошу вас расписаться вот здесь. — И он подписал не читая.

Все обошлось как нельзя более просто. Без всяких сцен.

— Мне понадобится ваша комната, — сказал я. — С завтрашнего дня.

Может, я был с ним слишком жесток? Но отчасти это было вызвано тем, что я не совсем ловко себя чувствовал, вступая в сделку с любовником матери, и ему тоже, я думаю, было неприятно встречаться с ее сыном, человеком много старше себя. Он заговорил о ней уже перед самым уходом:

— Я сделал вид, будто не слышу звонка, но она все звонила и звонила. И я подумал — не надо ли ей чего-нибудь?

— А нужны ей были только вы?

Он сказал:

— Мне очень стыдно.

Я не мог с ним обсуждать силу плотских вожделений моей матери.

— Вы не допили ром, — сказал я.

Он осушил стакан.

— Когда она на меня сердилась, — сказал он, — или когда любила, она меня звала: «Ах ты, большой черный зверь». Вот и сейчас я кажусь себе большим черным зверем.

Он вышел из комнаты; одна ягодица у него сильно распухла от бумажек в сто долларов, а через час я увидел в окно, как он идет по дорожке со старым фибровым чемоданом в руке. У себя в комнате он оставил ярко-алую шелковую пижаму с монограммой: «М.И.»

Целую неделю после этого я ничего о нем не слышал. Я был очень занят в эти дни. Из слуг только Жозеф хорошо знал свое дело (позже он прославил мою гостиницу своими ромовыми пуншами), а наши постояльцы, слава богу, так привыкли дома к невкусной еде, что безропотно поглощали чудовищную стряпню нашего повара. Он подавал им пережаренные бифштексы и мороженое. Я питался чуть ли не одними грейпфрутами — их трудно было испортить. Сезон подходил к концу, и я мечтал поскорее распроститься с последним клиентом, чтобы уволить повара. Правда, где найти в Порт-о-Пренсе другого, я не знал, — хорошие повара на улице не валяются.

Как-то вечером мне захотелось отдохнуть от дел, и я отправился в казино. В те дни, до прихода к власти доктора Дювалье, туристов было столько, что в казино работали три рулетки. Из ночного кабаре внизу доносилась музыка, и время от времени, устав от танцев, какая-нибудь дама в вечернем туалете приводила своего партнера в игорный зал. На свете, по-моему, нет женщин красивее гаитянок — я видел такие лица и такие фигуры, которые в любой западной столице составили бы состояние своим обладательницам. И как всегда в казино, я чувствовал, что со мной может произойти любая неожиданность. «Невинность теряешь только раз в жизни», а я потерял свою в те зимние сумерки в Монте-Карло.

Я играл уже несколько минут, когда заметил, что за одним со мной столом сидит Марсель. Я бы перешел к другому столу, но тут я уже выиграл en plein [крупный выигрыш при ставке на один номер], а у меня есть примета, что если в эту ночь тебе везет за одним столом, нельзя пересаживаться, а сегодня мне явно везло — за двадцать минут я выиграл сто пятьдесят долларов. Я встретился взглядом с молодой европейской женщиной, сидевшей напротив. Она улыбнулась и стала ставить на мои номера, бросив несколько слов своему спутнику — толстяку с гигантской сигарой, который снабжал свою даму фишками, но ни разу не сыграл сам. Стол, за которым мне так везло, оказался несчастливым для Марселя. Иногда мы ставили наши фишки на один и тот же квадрат, и тогда я проигрывал. Я стал выжидать и делал ставку только после него. Женщина, заметив мой маневр, последовала моему примеру. Мы с ней словно танцевали в ногу, не дотрагиваясь друг до друга, как в малайском рон-роне. Я был доволен потому, что она казалась мне хорошенькой, и вспомнил Монте-Карло. Ну, а что касается толстяка — с этой помехой я уж как-нибудь справлюсь! Может быть, и он имеет отношение к Индокитайскому банку.

Марсель играл по какой-то нелепой системе, словно ему прискучила рулетка и он только думал, как бы ему поскорее все спустить и уйти. Заметив меня, он сгреб все оставшиеся у него фишки и поставил на нуль, который не выходил уже тридцать раз кряду. Конечно, он проиграл, как всегда проигрывают, делая последнюю, отчаянную ставку, и, отодвинув стул, встал из-за стола. Я перегнулся к нему и протянул фишку в десять долларов.

— Попытайте моего счастья, — сказал я.

Чего я хотел: унизить его, напомнить, что он был на содержании у моей матери? Теперь уже не помню, но если у меня и была такая цель, я просчитался. Он взял фишку и ответил чрезвычайно вежливо, старательно выговаривая французские слова:

— Tout ce que j'ai eu de chance dans ma vie m'est venue de votre famille [всем, в чем мне повезло в жизни, я обязан вашей семье (фр.)].

Он снова поставил на нуль и выпал нуль — я не последовал его примеру. Вернув мне фишку, он сказал:

— Простите. Я должен уйти. Мне очень хочется спать.

Я смотрел, как он выходит из salle [игорного зала (фр.)]. У него теперь фишек больше чем на триста долларов. Совесть моя чиста. И хотя он, безусловно, очень черный и очень большой, нехорошо, по-моему, было звать его зверем, как это делала мать.

Но почему-то, когда он ушел, атмосфера в salle стала беззаботнее. Все мы принялись играть по маленькой, для забавы, ничем не рискуя и выигрывая разве что на выпивку. Я довел свой выигрыш до трехсот пятидесяти долларов, а потом проиграл сто пятьдесят из них только для того, чтобы позлорадствовать, что проигрывается и толстяк с сигарой. После этого я бросил играть. Меняя фишки на деньги, я спросил кассира, кто эта молодая дама.

— Мадам Пинеда, — сказал он. — Она немка.

— Не люблю немцев, — разочарованно произнес я.

— Я тоже.

— А кто этот толстяк?

— Ее муж, посол. — Он назвал маленькое южноамериканское государство, но я тут же забыл какое. Когда-то я умел различать южноамериканские республики по почтовым маркам, но подарил свою коллекцию в колледже св.Пришествия мальчику, которого считал своим лучшим другом (и давно забыл, как его звали).

— Да и послы мне не очень-то нравятся, — сказал я кассиру.

— Они — неизбежное зло, — ответил он, отсчитывая мне доллары.

— Вы считаете, что зло неизбежно? Тогда вы — манихеец, как и я.

Наш богословский спор на этом закончился, потому что он не воспитывался, подобно мне, в иезуитском колледже, и к тому же нас прервал голос молодой женщины.

— Как и мужья.

— Что мужья?

— И мужья — неизбежное зло, — сказала она, кладя свои фишки на стойку.

Мы восхищаемся несвойственными нам добродетелями; меня поэтому всегда привлекала верность, и я чуть было сразу же не ушел от этой женщины навсегда. Не знаю, что меня удержало. Может быть, я угадал в ней по голосу другое качество, которое меня привлекает в людях, — отчаянность. Отчаянность и правда — родные сестры; исповеди, которую произносят с отчаяния, можно верить; и так же, как не всякому дано исповедоваться на смертном одре, отчаянные поступки могут совершать лишь немногие — вот я, например, на это не способен. А она могла — и это поднимало ее в моих глазах. Уж лучше бы я послушался своего инстинкта и ушел — тогда бы я ушел от множества терзаний. Вместо этого я подождал у дверей зала, пока она не получила своего выигрыша.

Она была одного возраста с той женщиной в Монте-Карло, но время изменило соотношение наших лет. Та женщина по годам могла быть моей матерью, теперь же я так постарел, что годился в отцы этой незнакомке. Она была смуглая, темноволосая, маленькая, нервная — я никогда бы не подумал, что это немка. Она подошла ко мне, пересчитывая деньги, чтобы скрыть смущение. Отчаянно закинув удочку, она теперь не знала, что делать с тем, что попалось ей на крючок.

— Где ваш муж? — спросил я.

— В машине, — ответила она, и, выглянув за дверь, я впервые увидел «пежо» с дипломатическим номером. На переднем сиденье сидел тучный человек и курил длинную сигару. Плечи у него были широкие, квадратные. На таких плечах удобно носить плакаты. Спина была похожа на стену в конце тупика.

— Где я смогу вас увидеть?

— Здесь. Снаружи, на стоянке машин. Мне нельзя приехать к вам в гостиницу.

— Вы меня знаете?

— Я тоже умею наводить справки.

— Завтра вечером?

— В десять. Мне надо вернуться домой в час.

— Ну, а теперь он не захочет узнать, почему вы так задержались?

— У него необыкновенное терпение, — сказала она. — Без этого дипломату нельзя. Он высказывается, только если политическая ситуация для этого созрела.

— Почему же вам надо быть дома в час?

— У меня ребенок. Он всегда просыпается около часа и зовет меня. Такая у него привычка, дурная привычка, конечно. Его мучат кошмары. Мерещится, что в доме разбойники.

— У вас один ребенок?

— Да.

Она дотронулась до моего плеча, но в это время посол в машине правой рукой нажал на клаксон, дважды, но без особого нетерпения. Он даже не повернул головы, не то он бы нас увидел.

— Вас требуют к себе, — сказал я и, впервые предъявив на нее права, обрек себя на это и дальше.

— Наверно, уже скоро час. — И она быстро заговорила: — Я знала вашу мать. Она мне нравилась. Вот это был человек. — Она пошла к машине. Муж, не поворачиваясь, отворил ей дверцу, и она села за руль; кончик его сигары светился возле ее щеки, как сигнальный фонарик на краю дороги, где идет ремонт.

Я вернулся в гостиницу; на ступеньках меня поджидал Жозеф. Он сказал, что полчаса назад явился Марсель и попросил дать ему комнату на ночь.

— Только на одну ночь?

— Он говорит, завтра уходит.

Марсель заплатил вперед — он знал цепу, — велел принести в номер две бутылки рому и спросил, не могут ли ему предоставить комнату Madame la Comtesse.

— Надо было дать ему его прежнюю комнату. — Но тут я вспомнил, что она уже занята, туда вселился американский профессор.

Я не слишком обеспокоился. И даже был тронут. Мне было приятно, что мать так нравилась своему любовнику и женщине из казино, имя которой я забыл узнать. Может, она бы и мне понравилась, если дала бы мне для этого хоть малейшую возможность. А может, я тешил себя надеждой, что она передала мне вместе с двумя третями гостиницы и свое обаяние — это очень помогает в делах.

Я опоздал почти на полчаса, и машина с дипломатическим номером уже стояла возле казино. У меня были причины опоздать, и, по правде говоря, мне вовсе не хотелось сюда ехать. Я не обманывал себя, что влюблен в мадам Пинеда. Немного похоти и немного любопытства — вот и все, что я к ней испытывал; по дороге в город я вспомнил все, что имел против нее: она была немка; она первая завязала знакомство, она — жена посла. (В ее разговоре мне вечно будет слышаться позвякивание хрустальных подвесок люстры и бокалов.)

Она отворила мне дверцу машины:

— А я уже решила, что вы не придете.

— Простите, пожалуйста. Но за это время столько произошло...

— Раз вы пришли, нам, пожалуй, лучше отъехать подальше. Наши дипломаты съезжаются сюда ближе к полуночи, после своих банкетов.

Она дала задний ход, выбираясь со стоянки.

— Куда мы поедем? — спросил я.

— Не знаю.

— Почему вы вчера со мной заговорили?

— Не знаю.

— Вы решили воспользоваться моим везением?

— Да. Мне было интересно знать, что за сын у такой женщины, как ваша мать. Тут ведь страшная скука...

Впереди лежал порт, пока еще залитый светом прожекторов. Разгружались два грузовых судна. От них тянулась длинная цепочка фигур, согнувшихся под тяжестью мешков. Мадам Пинеда сделала полукруг и поставила машину в густую полосу тени возле белой статуи Колумба.

— Никто из наших ночью здесь не бывает, — сказала она. — А поэтому и нищие сюда не ходят.

— А как насчет полиции?

— Дипломатический номер имеет свои преимущества.

Интересно, кто из нас пользуется чужой слабостью? У меня несколько месяцев не было женщины, а она — она явно зашла в тупик, как бывает в большинстве браков. Но меня парализовало то, что сегодня произошло, я жалел, что приехал, не мог забыть, что она немка, хотя она и была слишком молода, чтобы нести за что-нибудь вину. Нас обоих привело сюда только одно, но мы не дотрагивались друг до друга. Мы сидели, не двигаясь, и смотрели на статую, которая в свою очередь смотрела на Америку.

Я положил ей руку на колено, чтобы покончить с нелепой ситуацией. Кожа была холодная, она не носила чулок. Я спросил:

— Как вас зовут?

— Марта. — Отвечая, она повернула ко мне голову, и я неловко ее поцеловал, не дотянувшись до губ.

— Знаете, это ведь не обязательно, — сказала она. — Мы взрослые люди. — И вдруг я снова почувствовал себя в «Отель де Пари» и снова был ни на что не годен, но тут не было птицы с белыми крыльями, которая могла бы меня спасти.

— Мне просто хочется с вами поговорить, — деликатно солгала она.

— А я думал, что вам и так хватает разговоров в вашем посольстве.

— Вчера... все было бы хорошо, если бы я смогла поехать к вам в гостиницу?

— Слава богу, что вы этого не сделали. Там и так хватало неприятностей.

— Каких неприятностей?

— Лучше не спрашивайте.

И снова, чтобы скрыть свое равнодушие, я грубо ее обнял, вытащил из-за руля и посадил к себе на колени, ободрав ей ногу о радиоприемник так, что она даже вскрикнула.

— Простите.

— Ничего.

Она устроилась поудобнее, прижалась губами к моей шее, но я все равно ничего не почувствовал и спросил себя, как долго она еще будет скрывать свое разочарование, если, конечно, она его испытывает. Потом я надолго вообще о ней забыл. Я вспоминал, как в полдневную жару стучался в бывшую комнату моей матери, но никто мне не ответил. Я все стучал, думая, что Марсель мертвецки пьян и ничего не слышит.

— Расскажите, какие у вас там неприятности, — попросила она.

И вдруг меня прорвало. Я рассказал ей, как забеспокоился коридорный, а потом и Жозеф и как, не получив ответа на мой стук, я взял отмычку, но обнаружил, что дверь заперта на задвижку. Мне пришлось сорвать перегородку между двумя балконами и перелезть с одного на другой, — к счастью, постояльцы в это время отправились на пляж. Марсель повесился на люстре на своем собственном поясе; видно, у него была поистине железная воля, потому что стоило ему слегка качнуться, и он уперся бы носками в деревянные завитушки огромной кровати. Ром был выпит, только вторая бутылка не совсем до дна, а в конверт, адресованный мне, было вложено все, что осталось от трехсот долларов.

— Представляете, какая весь день была возня? И с полицией, и с постояльцами... Американский профессор вел себя прилично, но вот английская пара заявила, что пожалуется туристскому агентству. По-видимому, самоубийство сразу же снижает категорию отеля. Не слишком, как видите, удачное начало.

— Воображаю, как вас это потрясло!

— Я его не знал, и он мне был безразличен, но это меня потрясло, да, ужасно потрясло. Видимо, придется устроить в комнате молебен, позвать священника или houngan'а. Не знаю, кого лучше. И люстру придется разбить. Слуги на этом настаивают.

Разговорившись, я почувствовал облегчение, а вместе со словами проснулась и страсть. Затылок ее был прижат к моим губам, а нога закинута на радиоприемник. Она задрожала, рука ее дернулась, случайно упала на ободок руля и нажала на клаксон. Он выл, как раненый зверь или корабль, затерянный в тумане, пока дрожь у нее не прошла.

Мы сидели молча, неудобно скорчившись, словно две части механизма, которые механик не сумел соединить. Вот тут бы нам проститься и разойтись; чем дольше мы оставались вдвоем, тем большие обязательства возлагало на нас будущее. В молчании рождается доверие, растет удовлетворение. Я вдруг понял, что ненадолго заснул, а когда проснулся, увидел, что она спит. Совместный сон чересчур связывает людей. Я взглянул на часы. До полуночи было еще далеко. Над торговыми судами грохотали подъемные краны, и длинная цепь грузчиков тянулась от парохода до складов, сгорбившись под тяжестью мешков, — издали они напоминали монахов в капюшонах. У меня затекли ноги. Я пошевелился и разбудил Марту.

Она высвободилась и резко спросила:

— Который час?

— Без двадцати двенадцать.

— Мне снилось, что испортилась машина, а скоро уже час ночи.

Я почувствовал, что меня поставили на место — в промежуток времени между десятью и часом. Обидно, что так быстро просыпается ревность: я знаю Марту меньше суток, а уже злюсь, что другие имеют на нее права.

— Что случилось? — спросила она.

— Когда мы снова увидимся?

— Завтра, в то же время. Здесь. Чем это место хуже других, правда? Только бери каждый раз другое такси.

— Не могу сказать, что это идеальное ложе.

— Перейдем на заднее сиденье. Там будет хорошо, — сказала она с уверенностью, которая меня задела.

Вот так началась наша любовная связь, и так она продолжалась с небольшими изменениями: ну, например, через год она заменила свой «пежо» на более современную модель. Были случаи, когда нам удавалось обходиться без машины, — как-то ее мужа вызвали на совещание; в другой раз ее подруга помогла нам провести два дня в Кап-Аитьен, но потом подруга вернулась на родину. Иногда мне казалось, что мы больше заговорщики, связанные общим преступлением, чем любовники. И как всякие конспираторы, мы постоянно чуяли за спиной сыщиков. Одним из них был ее сын.

Я пошел на прием в посольство. В том, что меня пригласили, не было ничего удивительного — через полгода после нашего знакомства я стал полноправным членом иностранной колонии. Дела моего отеля шли довольно успешно. Правда, этот скромный успех меня не удовлетворял, я все еще мечтал о первоклассном поваре. Я познакомился с послом, когда он провожал одного из моих постояльцев — своего соотечественника — ко мне в гостиницу после приема. Он согласился выпить со мной и похвалил приготовленный Жозефом пунш — тень его длинной сигары некоторое время падала на мою веранду. Я никогда не встречал человека, который бы так злоупотреблял словом «мое». «Выкурите мою сигару», «Дайте, пожалуйста, моему шоферу что-нибудь выпить». Мы заговорили о будущих выборах. «По моему мнению, пройдет доктор. Его поддерживают американцы. Таковы мои сведения». Он пригласил меня на «мой следующий прием».

Почему он меня раздражал? Я не был влюблен в его жену. Я с ней просто жил. Или так по крайней мере я тогда думал. Уж не потому ли, что, узнав из разговора, что я воспитывался у отцов-иезуитов, он нашел во мне что-то родственное. «А я учился в колледже святого Игнатия!» — наверно, где-то в Парагвае или Уругвае, а впрочем, какая разница?

Позднее я узнал, что прием, на который меня в свое время пригласили, был второго ранга; на приемах первого ранга подавали икру, они считались сугубо дипломатическими, и туда приглашали только послов, министров и первых секретарей; на приемы третьего ранга приглашались только «по делу». Приглашение на прием второго ранга считалось лестным, потому что это было своего рода «развлечением». На них бывали богатые гаитяне с женами редкостной красоты. Для них еще не приспело время бежать из страны или с наступлением темноты сидеть запершись дома.

Посол представил меня: «Моя жена» — снова это «моя», — и она повела меня в бар выпить.

— Завтра вечером? — спросил я, но она нахмурилась я сжала губы, показывая, чтобы я молчал, — за нами следили. Но боялась она не мужа. Он был занят, показывал «мою» коллекцию картин Ипполита одному из гостей, переходя от одного полотна к другому и давая объяснения, словно и сюжеты картин тоже принадлежали ему.

— Твой муж в этом гаме ничего не услышит.

— Разве ты не видишь, что он ловит каждое наше слово?

«Он» был не муж. Маленькое существо, не больше трех футов росту, с темными, настороженными глазами бесцеремонно пробиралось к нам, расталкивая колени гостей, словно это был его собственный подлесок. Я заметил, что он не сводит глаз со рта Марты, словно читает по губам.

— Мой сын Анхел, — представила она его; мне всегда казалось, что называть его так было богохульством.

Стоило ему к ней пробиться, он уже не отходил от нее ни на шаг и молча — он был слишком занят подслушиванием — сжимал ее руку маленькой стальной ручонкой, словно половинкой наручника. Вот тут я встретил своего настоящего соперника. Когда я ее увидел в следующий раз, она мне рассказала, что сын засыпал ее вопросами обо мне.

— Почуял что-то неладное?

— Ну что ты, он ведь маленький, ему еще нет пяти.

Прошел год, и мы научились его обманывать, но он без конца предъявлял на нее права. Я понял, что не могу без нее обойтись, но, когда я настаивал, чтобы она бросила мужа, ребенок мешал ей уйти. Она не может причинить ему горе. Она хоть сейчас уйдет от мужа, ну, как жить, если он отнимет у нее Анхела? А мне казалось, что с каждым месяцем сын все больше и больше становится похож на отца. У него появилась привычка говорить «моя» мама, и как-то раз я застал его с длинной шоколадной сигарой во рту; он все больше толстел. Отец будто создал маленького злого духа во своему образу и подобию для того, чтобы наша с Мартой связь не зашла слишком далеко, не перешла дозволенных границ.

Какое-то время мы снимали для наших свиданий комнату над лавкой одного сирийца. Лавочник — его звали Хамит — был человек надежный: это было почти сразу же после прихода Доктора к власти, и тень грядущего — зримая для всех — чернела, как туча, над Кенскоффом. Связь с иностранным посольством была выгодна для человека без подданства, — а вдруг понадобится попросить политического убежища? Тщательно осмотрев лавку, мы, к сожалению, не заметили, что в углу, за аптечными товарами, находилось несколько полок с более дорогими игрушками, чем продавали в других местах, а в бакалейном отделе — тогда еще кое-где торговали предметами роскоши — можно было найти коробку французского печенья, любимое лакомство Анхела между завтраком, обедом и ужином. Из-за него у нас произошла первая настоящая ссора.

Мы уже три раза встречались в комнате сирийца, где стояла медная кровать под лиловым шелковым покрывалом, четыре жестких стула вдоль стены и висело несколько раскрашенных семейных фотографий. Видимо, это была комната для гостей, которую держали наготове для какого-то почетного посетителя из Ливана, но он все не ехал, а теперь уже не приедет никогда. В четвертый раз я прождал Марту два часа, но она так и не появилась. Я вышел через лавку, и сириец доверительно мне сообщил:

— А мадам Пинеда уже ушла. Она была со своим сынишкой.

— С сынишкой?

— Они купили игрушечный автомобиль и коробку французского печенья.

Позже Марта мне позвонила. Голос у нее был прерывистый, испуганный, и она очень торопилась.

— Я говорю с почты. Анхела оставила в машине.

— Он ест французское печенье?

— Французское печенье? Откуда ты знаешь? Дорогой, я никак не могла прийти. Когда я вошла в лавку, я застала там Анхела с нянькой. Мне пришлось сделать вид, будто я пришла покупать ему подарок за хорошее поведение.

— А он хорошо себя вел?

— Не очень. Нянька говорит, что они видели, как я выходила из лавки на прошлой неделе, — хорошо, что мы всегда выходим врозь! — Анхел захотел поглядеть, где я была, и нашел на полке свое любимое печенье.

— Французское?

— Да. Ох, он пришел за мной на почту! До вечера. На том же месте.

Послышались гудки.

И мы снова встретились у статуи Колумба в ее «пежо». В тот раз мы не обнимались. Мы ссорились. Я сказал, что Анхел избалованный мальчишка, и она это признала, но, когда я сказал, что он за ней шпионит, она разозлилась, а когда я сказал, что он становится таким же толстым, как отец, она чуть не дала мне пощечину. Я схватил ее за руку, и она закричала, что я ее ударил. Потом мы нервно расхохотались, но ссора продолжала медленно кипеть, как бульон для завтрашнего супа. Я пытался воздействовать логикой:

— Тебе надо сделать выбор. Так продолжаться не может.

— Значит, ты хочешь, чтобы мы расстались?

— Конечно, нет.

— Но я не могу жить без Анхела. Он не виноват, что я его избаловала. Я ему нужна. Я не могу калечить ему жизнь.

— Через десять лет ты ему не будешь нужна. Он начнет бегать к мамаше Катрин или спать с твоей горничной. Правда, тебя уже здесь не будет, ты переедешь куда-нибудь в Брюссель или в Люксембург, но публичные дома для него найдутся и там.

— Десять лет — долгий срок.

— И ты уже будешь пожилая женщина, а я совсем старик. Такой старик, что мне уже все будет безразлично. И ты останешься с двумя толстяками... Но зато с чистой совестью. Ее ты убережешь.

— А ты? Небось тебя разными способами будут утешать разные бабы.

В темноте, под статуей, голоса наши звучали все резче и резче. Как все подобные ссоры, эта кончилась ничем, оставив после себя только рану, которая, как всегда, быстро затянулась. В душе хватает места для множества ран, прежде чем почувствуешь, что там не осталось живого места. Я вылез из ее машины и пошел к своему «хамберу». Сев за руль, я стал выводить его на дорогу. Я говорил себе, что это — конец, игра не стоит свеч, пусть живет со своим гаденышем, у мамаши Катрин найдется много женщин покрасивее, да к тому же она немка. Проезжая мимо, я злобно крикнул, высунувшись из окошка: «Прощайте, фрау Пинеда!» И увидел, что она плачет, согнувшись над рулем. Мне надо было хоть раз с нею проститься, чтобы понять, что я без нее не могу жить.

Когда я снова сел рядом с ней, она уже успокоилась.

— Сегодня у нас ничего не выйдет, — сказала она.

— Наверно.

— Мы увидимся завтра?

— Да.

— Здесь? Как всегда?

— Да.

— Я тебе кое-что хотела сказать. У меня для тебя есть сюрприз. То, о чем ты давно мечтаешь.

На секунду я подумал, что она решила уступить я пообещает бросить мужа и ребенка. Я обнял ее, чтобы поддержать в такой переломный момент жизни.

— Тебе ведь очень нужен хороший повар? — спросила она.

— Ну да... Да. В общем, да.

— У нас замечательный повар, а он уходит. Я нарочно устроила скандал, и его уволили. Так что бери его себе. Если хочешь. — Кажется, она снова обиделась, что я молчу. — Ну, видишь, как я тебя люблю? Муж будет в бешенстве. Он говорит, что Андре — единственный повар в Порт-о-Пренсе, который умеет готовить настоящее суфле.

Я едва удержался, чтобы не спросить: «А как же Анхел? Он ведь тоже любит поесть?» Вместо этого я сказал:

— Ты мне сделала царский подарок. Теперь я богач.

И это было недалеко от истины: суфле «Трианона» гремело в Порт-о-Пренсе, пока не начался террор, не уехала американская миссия, не выслали британского посла, а нунций не остался в Риме; пока комендантский чае не создал между мной и Мартой преграду непреодолимей всякой ссоры, и пока, наконец, и я не улетел на последнем самолете «Дельта» в Новый Орлеан. Жозеф ушел едва живой после допроса у тонтон-макутов, и я перепугался. Я был уверен, что они добираются до меня. Наверно, толстяк Грасиа — глава тонтон-макутов — хочет заграбастать мой отель. Даже Пьер Малыш больше не заглядывал ко мне угоститься ромовым пуншем. Целые недели я проводил в обществе изувеченного Жозефа, повара, горничной и садовника. Гостиница нуждалась в ремонте и покраске, но какой толк было тратиться без всякой надежды на постояльцев. Только в номере-люкс «Джон Барримор» поддерживался порядок, словно в семейном склепе.

Теперь наша любовная связь уже не спасала нас от страха и скуки. Телефон перестал работать, он стоял у меня на столе как памятник лучших времен. С установлением комендантского часа мы не могли больше видеться ночью, а днем постоянно мешал Анхел. Мне казалось, что я спасаюсь не только от политики, но и от любви, когда, прождав десять часов в полицейском участке, где пронзительно воняло мочой, а полицейские с довольной ухмылкой возвращались из камер, я наконец получил выездную визу. Я помню там священника в белой сутане, он просидел весь день, читая свой требник, с железным, невозмутимым терпением. Его так и не вызвали. Над его головой на бурой стене были приколоты снимки мертвого мятежника Барбо и его товарищей, которых месяц назад расстреляли из пулемета в хижине на краю города. Когда полицейский сержант выдал в конце концов мне визу, сунув ее через стойку, как корку хлеба нищему, священнику сказали, что участок закрывается до утра. Он, конечно, назавтра пришел снова. В участке можно было читать требник не хуже, чем в другом месте, — все равно никто не осмеливался к нему подойти после того, как архиепископа выслали, а президента отлучили от церкви.

Как приятно покинуть этот город, подумал я, глядя на него сквозь вольную прозрачную голубизну с самолета, нырявшего в грозовые тучи, которые, как всегда, покрывали вершину Кенскоффа. Порт казался крошечным по сравнению со складчатой пустыней, расстилавшейся за ним, и высохшими, необжитыми горами, которые в мареве тянулись к Кап-Аитьену и доминиканской границе и напоминали сломанный хребет какого-то ископаемого зверя.

Я верил, что непременно найду какого-нибудь готового рискнуть человека, он купит мой отель, и я снова буду свободен и независим, как в тот день, когда приехал в Петионвиль и увидел мать в ее огромной бордельной кровати. «Как я счастлив, что уезжаю», — шептал я черным горам, крутившимся где-то внизу, и весело улыбался изящной американочке-стюардессе, которая подала мне виски, и пилоту, доложившему пассажирам о ходе самолета. Только через месяц я вдруг проснулся в своей нью-йоркской комнате с кондиционированным воздухом на Западной 44-й улице и почувствовал себя несчастным; мне приснилось сплетение рук и ног в машине «пежо» и статуя со взглядом, устремленным за море. Тогда я понял, что рано иди поздно, но я туда вернусь, пусть только кончится мое упрямство и не выгорит затея с продажей гостиницы, — потому что корка хлеба, съеденная в страхе, все же лучше, чем ничего.

4

Доктор Мажио долго сидел на корточках над телом бывшего министра. В тени, отбрасываемой моим фонарем, он был похож на колдуна, заклинающего смерть. Я не решался прервать колдовство, но, боясь, что в башне проснутся Смиты, все же нарушил молчание:

— Неужели они скажут, что это не было самоубийством?

— Они могут сказать что угодно, — ответил он. — Не стоит себя обманывать. — Доктор стал освобождать левый карман министра, тот лежал на правом боку. — А ведь он был лучше других, — сказал доктор, тщательно просматривая каждый клочок бумаги, близко поднося их к глазам в больших выпуклых очках, которые надевал только для чтения, словно кассир, проверяющий, не всучили ли ему фальшивую купюру. — Мы вместе проходили в Париже курс анатомии. Но в те дни даже Папа-Док был приличным человеком. Я помню Дювалье в двадцатые годы во время тифозной эпидемии...

— Чего вы ищете?

— Всего, что может навести на ваш след. Про этот остров очень точно сказано в католической молитве: «Дьявол — как лев рыкающий, ищет, кого бы ему пожрать».

— Вас он не пожрал.

— Дайте срок. — Он положил в карман записную книжку. — У нас сейчас нет времени в этом разбираться. — Он перевернул тело на другой бок. Его трудно было ворочать даже доктору Мажио. — Я рад, что ваша мать умерла вовремя. Ей и так досталось в жизни. Человеку на его век хватит одного Гитлера. — Мы разговаривали шепотом, чтобы не разбудить Смитов. — Заячья лапка, — сказал он. — На счастье. — И сунул ее обратно в карман. — А вот что-то тяжелое. — Он вынул мое медное пресс-папье в виде гроба с надписью: «R.I.P.» — Не подозревал, что у него было чувство юмора.

— Это мое. Видно, он взял его у меня в кабинете.

— Положите его обратно.

— Послать Жозефа за полицией?

— Ни в коем случае. Тело нельзя оставить здесь.

— Вряд ли они могут обвинить меня в том, что он покончил с собой.

— Они могут обвинить вас в том, что он спрятался в вашем доме.

— Почему он это сделал? Я его совсем не знал. Как-то раз видел на приеме, только и всего.

— Посольства тщательно охраняются. Он, видимо, верил в вашу английскую пословицу: «Дом англичанина — его крепость». Надеяться ему было не на что, и он искал спасения в пословице.

— Черт знает что — приезжаешь домой, и в первую же ночь такая напасть.

— Да, неприятно. Еще Чехов писал, что самоубийство — нежелательное явление.

Доктор Мажио поднялся и поглядел на труп. У цветных высоко развито умение вести себя как подобает в данных обстоятельствах; даже западное воспитание не сумело в них это вытравить — оно только видоизменило формы. И если прадед доктора Мажио громко причитал посреди дворика, где жили рабы, обратив лицо к бессловесным звездам, доктор Мажио произнес короткую, выразительную речь над покойником.

— Как бы ни был велик страх перед жизнью, самоубийство — все равно мужественный поступок, продуманное действие математически мыслящего человека. Самоубийца все рассчитал по законам теории вероятности; он знает, сколько шансов за то, что жить будет мучительнее, чем умереть. Математический расчет у него сильнее чувства самосохранения. Но представьте себе, как взывает к нему это чувство самосохранения в последнюю минуту, какие отнюдь не научные доводы оно ему подсказывает!

— Мне казалось, что вы, католик, должны бы осудить...

— Вы напрасно подходите к этому самоубийству с точки зрения религии. Религия тут ни при чем. Бедняга нарушал все божеские законы. Ел в пятницу скоромное. Его чувство самосохранения не выдвинуло в качестве довода против самоубийства божественную заповедь. — Он помолчал. — Вам придется спуститься и взять его за ноги. Надо его отсюда убрать.

Лекция была окончена, надгробное слово произнесено.

У меня стало легче на душе, когда я почувствовал себя в больших, сильных руках доктора Мажио. Я, словно больной, который хочет выздороветь, безропотно подчинялся строгому режиму, предписанному врачом. Мы вытащили министра социального благоденствия из бассейна и вынесли его на дорогу, где стояла машина доктора Мажио с выключенными фарами.

— Когда вы вернетесь, — сказал он, — пустите воду, надо смыть кровь.

— Я, конечно, пущу, только пойдет ли вода...

Мы посадили министра на заднее сиденье. В детективных романах труп легко выдают за пьяного, но этот мертвец был явно мертв; кровь, правда, уже перестала течь, но стоило заглянуть в машину, и сразу бросалась в глаза ужасная рана. К счастью, никто не отважился выйти ночью на дорогу; в этот час орудовали одни упыри или тонтон-макуты. Те-то уж наверняка не сидели дома: мы услышали шум их машины — никто другой не решился бы так поздно ездить — прежде, чем успели свернуть на шоссе. Мы погасили фары и стали ждать. Их машина медленно шла из столицы в гору; нам была слышна громкая перебранка, заглушавшая скрежет коробки скоростей. На слух машина была старая и вряд ли могла взять крутой подъем к Петионвилю. Что мы будем делать, если она выдохнется как раз у поворота к гостинице? Их люди, несмотря на поздний час, несомненно, заявятся к нам за помощью и бесплатной выпивкой. Нам показалось, что мы ждали очень долго, пока машина наконец не проехала мимо и шум не затих. Я спросил доктора:

— Куда мы его денем?

— Нам нельзя отъезжать слишком далеко ни вверх, ни вниз, — сказал он, — а то напоремся на заставу. Это дорога на север, и милиция тут не смеет спать, боится проверки. Тонтон-макуты скорее всего и поехали проверять посты. Если машина не сломается, они доберутся до заставы у Кенскоффа.

— Вам ведь тоже пришлось ехать сюда через заставу. Как же вы объяснили?..

— Сказал, что еду к больной, роженице. Случай обычный, и, если мне повезет, о нем вряд ли донесут начальству.

— А если все же донесут?

— Скажу, что не мог разыскать хижину.

Мы выехали на шоссе. Доктор Мажио снова включил фары.

— Если нас все-таки увидят, — сказал он, — то наверняка примут за тонтон-макутов.

Выбор у нас был ограниченный — что в ту, что в другую сторону дорогу перегораживали заставы. Мы проехали метров двести в гору.

— Это им покажет, что он миновал «Трианон», а значит, туда и не собирался... — сказал доктор Мажио, свернув во второй переулок слева.

Кругом стояли небольшие домики и заброшенные сады. В прежние времена тут селились люди честолюбивые, но не особенно зажиточные: они жили на дороге в Петионвиль, правда, так до него и не добравшись, — адвокат, не гнушавшийся сомнительными делами; астролог-неудачник; врач, у которого любовь к рому была сильнее интереса к пациентам. Доктор Мажио точно знал, кто из них еще живет здесь, а кто сбежал, чтобы не платить принудительных поборов, которые тонтон-макуты собирали по ночам на строительство нового города — Дювальевиля. Я сам пожертвовал сто гурдов. На мой взгляд, все эти домики и сады были одинаково неухоженными и нежилыми.

— Сюда, — распорядился доктор.

Он отъехал несколько метров от дороги. Мы не могли выключить фары, потому что руки были заняты и некому посветить фонариком. Свет упал на сломанную вывеску, где осталось только: «...пон. Ваше будущее...»

— Ага, значит, владелец уехал, — сказал я.

— Он умер.

— Естественной смертью?

— Насильственная смерть здесь стала естественной. Он пал жертвой своего окружения.

Мы вытащили труп доктора Филипо из машины и отнесли за разросшиеся кусты бугенвилеи, чтобы его не было видно с дороги. Доктор Мажио обернул правую руку носовым платком и вынул из кармана мертвеца небольшой кухонный нож. Он оказался зорче меня там, у бассейна. Он положил нож в нескольких сантиметрах от левой руки министра.

— Доктор Филипо был левша, — пояснил он.

— Откуда вы все знаете?

— Я же вам говорил, что мы вместе изучали анатомию. Не забудьте купить другой кухонный нож.

— У него была семья?

— Жена и мальчик лет шести. Он, видно, решил, что для них будет безопаснее, если он покончит самоубийством.

Мы сели в машину и опять выехали на шоссе. У поворота к гостинице я вылез.

— Теперь все зависит от слуг, — сказал я.

— Они побоятся болтать, — сказал доктор. — Свидетель тут может пострадать не меньше обвиняемого.

Мистер и миссис Смит спустились на веранду завтракать. Я чуть не в первый раз увидел его без перекинутого через руку пледа. Оба хорошо выспались и с аппетитом ели грейпфрут, гренки и джем; я боялся, что они потребуют какой-нибудь чудной напиток с названием, придуманным рекламной фирмой, но они согласились выпить кофе и даже похвалили его.

— Я только раз проснулся за всю ночь, — сказал мистер Смит, — и мне показалось, что я слышу голоса. Не приезжал ли мистер Джонс?

— Нет.

— Странно. На прощание он мне сказал в таможне: «До встречи вечером у мистера Брауна».

— Его, наверно, сманили в другой отель.

— Я мечтала окунуться до завтрака, — сказала миссис Смит, — но Жозеф убирал бассейн. Он у вас, я вижу, на все руки мастер.

— Да. Цены ему нет. Бассейн скоро будет в порядке, и вы до обеда сможете выкупаться.

— А где нищий? — спросил мистер Смит.

— Ну, он убрался еще до рассвета.

— Надеюсь, не на пустой желудок?

Он улыбнулся мне, словно говоря: «Я шучу. Ведь знаю, вы человек добрый».

— Жозеф, наверно, о нем позаботился.

Мистер Смит взял еще гренок.

— Я считаю, что нам с миссис Смит сегодня надо заехать в посольство.

— Вот это будет разумно.

— По-моему, этого требует просто вежливость. А потом я, пожалуй, завезу рекомендательное письмо министру социального благоденствия.

— На вашем месте я бы спросил в посольстве, не было ли тут каких-нибудь перемен. Если, конечно, письмо адресовано кому-то персонально.

— По-моему, некоему доктору Филипо.

— Тогда я непременно навел бы справки. Здесь то и дело перемены.

— Но его преемник, надеюсь, не откажется со мной побеседовать? Мне кажется, что мое предложение должно заинтересовать любого министра, который печется о здоровье своих граждан.

— Вы меня еще не посвятили в ваши замыслы...

— Я приехал сюда как представитель... — начал мистер Смит.

— Вегетарианцев Америки, — договорила миссис Смит. — Настоящих вегетарианцев.

— А разве есть ненастоящие?

— Конечно. Есть даже такие, которые едят насиженные яйца.

— На протяжении всей истории человечества еретики и сектанты всегда подрывали единство великих общественных движений, — грустно сказал мистер Смит.

— А что собираются предпринять здесь вегетарианцы?

— Не считая бесплатного распространения литературы — в переводе, конечно, на французский язык, — мы собираемся Открыть в самом сердце столицы вегетарианский центр.

— Сердце столицы — это ее трущобы.

— Ну, тогда в каком-нибудь другом подходящем месте. Мы хотим, чтобы президент и кое-кто из его министров присутствовали на торжественном открытии и попробовали первый вегетарианский обед, чтобы подать пример народу.

— Но президент боится высунуть нос из дворца.

Мистер Смит вежливо посмеялся над моими словами — они ему показались забавной гиперболой.

— Ну, от мистера Брауна ты поддержки не жди, — сказала миссис Смит. — Он ведь не из наших.

— Ладно, детка, не сердись. Мистер Браун просто пошутил. Пожалуй, после завтрака я все же позвоню в посольство.

— Телефон не работает. Но я могу послать Жозефа с запиской.

— Нет-нет, тогда мы возьмем такси. Если вы его для нас закажете.

— Я пошлю Жозефа, он приведет такси.

— Вот уж, верно, мастер на все руки, — сказала миссис Смит с осуждением, словно я был рабовладельцем с Юга.

Тут я заметил, что по аллее к нам направляется Пьер Малыш, и пошел ему навстречу.

— Приветствую вас, мистер Браун! — воскликнул он. — С добрым утром! — Он помахал местной газетой. — Посмотрите, что я о вас написал. Как ваши гости? Надеюсь, хорошо спали? — Он поднялся по ступенькам, поклонился сидевшим за столиком Смитам и глубоко вдохнул пропитанный душистым запахом цветов воздух Порт-о-Пренса, словно попал сюда впервые. — Ну что за вид! Деревья, цветы, бухта, дворец... — Он захихикал. — «Издалека все выглядит милей», как сказал Вильям Вордсворт!..

Я не сомневался, что Пьер Малыш явился сюда не ради красивого вида; он вряд ли пришел бы в такой ранний час и для того, чтобы его угостили ромом. Очевидно, он хотел выудить из нас какие-то сведения или, наоборот, сообщить их нам. Его веселый вид отнюдь не означал, что они были приятные. Пьер Малыш всегда был весел. Казалось, он бросил монетку и загадал, какую из двух жизненных позиций, возможных в Порт-о-Пренсе, ему выбрать: разумную или безрассудную, мрачную или веселую; выпала решка — голова Папы-Дока шмякнулась оземь, и Пьер Малыш был с тех пор отчаянно весел.

— Дайте поглядеть, что вы там написали, — сказал я.

Я развернул газету, нашел светскую хронику — она всегда помещалась на четвертой полосе — и прочел, что среди множества именитых гостей, прибывших вчера в нашу страну на пароходе «Медея», находился почтенный мистер Смит, чуть было не победивший мистера Трумэна на президентских выборах в 1948 году. Его сопровождает приветливая, элегантная супруга, которая при более счастливых обстоятельствах стала бы первой дамой Америки и украшением Белого дома. Среди пассажиров был и пользующийся всеобщей любовью хозяин здешнего интеллектуального центра, отеля «Трианон», который вернулся из деловой поездки в Нью-Йорк... Потом я просмотрел первые полосы. Министр просвещения излагал шестилетний план ликвидации неграмотности на севере — почему именно на севере? Никаких подробностей не давалось. Быть может, он рассчитывал на ураган. В 1954 году ураган «Хэйзел» успешно ликвидировал неграмотность в глубине страны — число погибших так и не было обнародовано. В небольшой заметке сообщалось, что группа повстанцев перешла доминиканскую границу; их отогнали, взяв двух пленных, вооруженных американскими автоматами. Если бы президент не поссорился с американской миссией, оружие наверняка оказалось бы чешским или кубинским.

— Ходят слухи, что у нас новый министр социального благоденствия, — сказал я.

— Разве можно верить слухам? — ответил Пьер Малыш.

— Мистер Смит привез рекомендательное письмо к доктору Филипо. Я не хочу, чтобы он допустил оплошность.

— Пожалуй, ему лучше несколько дней обождать. Я слышал, что доктор Филипо в Кап-Аитьене или где-то на севере.

— Там, где идут бои?

— Сомневаюсь, чтобы где-нибудь шли серьезные бои.

— А что за личность этот доктор Филипо?

Меня разбирало любопытство, хотелось побольше узнать о человеке, с которым я теперь был вроде как в дальнем родстве, раз он умер у меня в бассейне.

— Очень невыдержанная личность, и в этом его беда, — сказал Пьер Малыш.

Я сложил газету и вернул ее.

— Я заметил, что вы не упомянули о приезде нашего друга Джонса.

— Ах да, Джонса! Кто он, в сущности, этот майор Джонс? — И тут я понял, что он пришел не за тем, чтобы сообщить нам сведения, а чтобы выудить их у нас.

— Наш попутчик. Вот и все, что я о нем знаю.

— Он утверждает, будто он — друг мистера Смита.

— Значит, так оно, наверно, и есть.

Пьер Малыш незаметно отвел меня за угол веранды, где нас не могли видеть Смиты. Его белые манжеты далеко высовывались из рукавов пиджака, прикрывая черные руки.

— Если вы будете со мной откровенны, — сказал он, — я, пожалуй, смогу вам кое-чем помочь.

— Откровенен в чем?

— В отношении майора Джонса.

— Лучше не зовите его майором. Ему это как-то не подходит.

— Значит, вы думаете, что он скорее всего не...

— Я ничего о нем не знаю. Ровно ничего.

— Он хотел поселиться у вас в гостинице.

— По-видимому, он нашел другое место.

— Да. В полиции.

— Но за что?..

— По-моему, они обнаружили что-то недозволенное у него в багаже. Не знаю, что именно.

— А британское посольство об этом извещено?

— Нет. И не думаю, чтобы они могли ему помочь. В такие истории предпочитают не вмешиваться. Пока с ним обращаются прилично.

— Что вы посоветуете, Пьер Малыш?

— Возможно, тут какое-то недоразумение, однако, как всегда, это вопрос amour-propre [самолюбия (фр.)]. У начальника полиции болезненное amour-propre. Если бы мистер Смит поговорил с доктором Филипо, доктор Филипо, может, и согласился бы поговорить с министром внутренних дел. Тогда майор Джонс мог бы отделаться штрафом за нарушение каких-то формальностей.

— А что он нарушил?

— Ваш вопрос сам по себе чистая формальность.

— Но вы же только что мне сказали, что доктор Филипо уехал на север?

— Верно. А может, мистеру Смиту лучше повидаться с министром иностранных дел. — Он гордо помахал газетой. — Министр теперь знает, какая мистер Смит персона, он наверняка читал мою статью.

— Я сейчас же поеду к нашему поверенному в делах.

— Неверный ход, — сказал Пьер Малыш. — Задеть национальную гордость опаснее, чем самолюбие начальника полиции. Правительство Гаити не признает протестов иностранных держав.

Почти тот же совет дал мне чуть попозже наш поверенный в делах. Это был человек с впалой грудью и тонкими чертами лица, при первом знакомстве он напомнил мне Роберта Луиса Стивенсона. Он говорил с запинкой и как бы посмеиваясь над своим невезением, но сделала его таким жизнь в Гаити, а отнюдь не происки туберкулеза. Он обладал иронией и мужеством человека, привыкшего к неудачам. Например, у него в кармане всегда лежали черные очки; он надевал их при виде тонтон-макутов, которые носили черные очки для устрашения, вместо мундира. Он собирал библиотеку по флоре Карибского побережья, но отсылал почти все книги, кроме самых обиходных, на родину, так же как отослал своих детей, зная, что посольство каждый день могут облить бензином и поджечь.

Он выслушал мой рассказ о злоключениях Джонса, не перебивая и не выказывая нетерпения. Я уверен, что он также не удивился бы, если б я ему рассказал о смерти министра социального благоденствия в моем бассейне для плавания и о том, как я распорядился его трупом, однако, мне кажется, в душе он был бы мне благодарен за то, что я не прибег к его помощи. Когда я кончил, он сказал:

— Я получил из Лондона телеграмму насчет Джонса.

— Капитан «Медеи» тоже получил запрос от владельцев пароходной компании из Филадельфии. Но в ней не было ничего определенного.

— Да и моя телеграмма, пожалуй, только предостережение. Мне советуют не оказывать ему особого содействия. Подозреваю, что он надул какое-то наше консульство.

— Тем не менее английский подданный — в тюрьме...

— О да, согласен, это уж чересчур. Не надо только забывать, что даже у этих сволочей могут быть свои причины... Официально я буду предпринимать шаги, но со всяческой осторожностью, как мне предложено в телеграмме. Прежде всего потребую произвести расследование по всем правилам. — Он протянул руку к письменному столу и рассмеялся. — Никак не отучусь хвататься за телефонную трубку.

Он был идеальный зритель — зритель, о котором каждый актер может только мечтать, умный, внимательный, насмешливый и в меру критический. Это была наука, которой он овладел, посмотрев множество хороших и плохих представлений заурядных пьес. Не знаю, почему я вспомнил вопрос, который задала мне перед смертью мать: «Какую роль ты сейчас играешь?» Наверно, я и сейчас играл роль — роль англичанина, озабоченного судьбой соотечественника, роль солидного дельца, который знает свой долг и пришел посоветоваться с представителем своего монарха. На это время я забыл сплетение тел в «пежо». Поверенный, безусловно, осудил бы меня за то, что я наставляю рога члену дипломатического корпуса. Подобные выходки относятся к жанру фарса.

— Мои запросы вряд ли принесут пользу, — сказал он. — Министр внутренних дел заявит, что дело находится в руках полиции. И скорее всего, прочтет мне лекцию о разделении законодательных и исполнительных функций. Я вам когда-нибудь рассказывал про своего повара? Это было в ваше отсутствие. Я давал обед своим коллегам, и повар вдруг исчез. Он ничего не успел купить. Его схватили на улице, по дороге на рынок. Жене пришлось подать консервы, которые мы держим на аварийный случай. Вашему сеньору Пинеда не понравилось суфле из консервированной лососины. — Почему он сказал «вашему» сеньору Пинеда? — Позже я выяснил, что повар сидит в полиции. Его выпустили на следующий день, когда обед был уже позади. В полиции его допрашивали, кто ко мне ходит. Я, естественно, заявил протест министру внутренних дел, сказал, что надо было меня предупредить и я охотно отпустил бы повара в полицию в удобное для меня время. Министр на это ответил, что он гаитянин и поэтому может поступать с другим гаитянином, как ему заблагорассудится.

— Но Джонс — англичанин.

— Видимо, да, и все же я сомневаюсь, чтобы наше правительство в нынешнее время послало сюда фрегат для восстановления справедливости. Я, конечно, сделаю все, что в моих силах, но, по-моему, Пьер Малыш дал вам резонный совет. Испробуйте прежде другие пути. Если у вас ничего не выйдет, завтра же утром я заявлю протест. Мне почему-то кажется, что майор Джонс не первый раз попадает в полицию. Не стоит преувеличивать этого события.

Я почувствовал себя как актер, играющий короля в сцене «мышеловки», которого Гамлет упрекает в том, что он переигрывает.

Когда я вернулся в отель, бассейн был полон; садовник с деловым видом вылавливал оттуда граблями опавшие листья; из кухни доносился голос повара — все было почти как раньше. У меня даже были постояльцы — в бассейне, стараясь увильнуть от граблей садовника, плавал мистер Смит в темно-серых нейлоновых трусах, которые пузырились сзади, напоминая гигантские окорока доисторического животного. Он медленно плавал брассом, ритмично выдыхая ртом воздух. Увидев меня, он встал в воде, как некое мифологическое существо. Грудь его покрывали длинные седые пряди.

Я сел возле бассейна и крикнул Жозефу, чтобы он подал нам ромовый пунш и кока-колу. Мне стало не по себе, когда мистер Смит поплыл в глубокую часть бассейна, — слишком уж близко он был от того места, где умер министр социального благоденствия. Я вспомнил Холируд и несмываемое пятно крови Риччио. Мистер Смит отряхнулся и сел со мной рядом. Миссис Смит появилась на балконе номера «Джон Барримор» и крикнула ему вниз:

— Оботрись, голубчик, хорошенько, как бы тебе не простудиться.

— Солнышко меня сразу высушит! — крикнул в ответ мистер Смит.

— Накинь полотенце на плечи, а то сгоришь.

Мистер Смит покорно накинул полотенце.

— Мистера Джонса арестовали, — сказал я.

— Господи! Не может быть! Что же он такого сделал?

— А это вовсе не означает, что он что-то сделал.

— Он уже виделся с адвокатом?

— Тут это невозможно. Полиция не разрешит.

Мистер Смит смерил меня суровым взглядом.

— Полиция всюду одинакова. Такие вещи зачастую бывают и у нас на Юге, — пояснил он. — Цветных сажают в тюрьму, отказывают им в защитнике. Но от этого не легче.

— Я был в посольстве. Они думают, что вряд ли смогут помочь.

— Вот это уже безобразие! — воскликнул мистер Смит.

Его больше возмутило отношение посольства, чем самый арест Джонса.

— Пьер Малыш считает, что сейчас лучше всего вступиться вам и, может, даже обратиться к министру иностранных дел.

— Я сделаю для мистера Джонса все, что смогу. Тут явно произошла ошибка. Но почему он думает, что я могу оказать какое-то влияние?

— Вы — бывший кандидат в президенты, — сказал я, и тут Жозеф принес нам бокалы.

— Я сделаю все, что смогу, — повторил мистер Смит, невесело глядя в бокал с кока-колой. — Я очень расположен к мистеру Джонсу. (Не знаю почему, но я никак не могу заставить себя называть его майором — хотя ведь даже в армии бывают порядочные люди!) В нем, как мне кажется, заложены лучшие черты английского характера. Нет! Тут явно произошла глупейшая ошибка.

— Мне не хотелось бы навлекать на вас неприятности с властями.

— Я не боюсь неприятностей ни с какими властями, — заявил мистер Смит.

Министерство иностранных дел помещалось в одном из выставочных павильонов недалеко от порта и статуи Колумба. Мы проехали мимо музыкального фонтана, который теперь никогда не играл, мимо городского парка, над которым красовалось изречение, достойное Бурбонов; «Je suis le Drapeau Haitien, Uni et Indivisible. Francois Duvalier», — и затормозили возле длинного современного здания из стекла и бетона с широкой лестницей и большой приемной с удобными креслами, украшенной фресками гаитянских художников. Все это так же не имело никакого отношения к нищим на площади у почты и к трущобам, как и дворец Кристофа, — правда, из этого здания не выйдет таких живописных руин.

В приемной сидело десятка полтора тучных, зажиточных буржуа. Женщины в нарядных платьях ядовито-голубого и пронзительно-зеленого цвета оживленно болтали, словно за утренним кофе, настороженно оглядывая каждого нового посетителя. Даже просители и те держали себя с важностью в этой приемной, где слышался ленивый перестук пишущих машинок. Минут через десять после нашего приезда мимо нас с гордым сознанием своего дипломатического превосходства тяжелой поступью проследовал сеньор Пинеда. Он курил длинную сигару, глядя прямо перед собой, и, не спросив разрешения, вошел в одну из дверей, ведущих на внутреннюю террасу.

— Там кабинет министра, — объяснил я. — Южноамериканские послы пока еще persona grata [желательное лицо (лат.); дипломатический представитель, приемлемый для правительства данного государства]. Особенно Пинеда. У него в посольстве нет политических беженцев. Пока еще.

Мы прождали три четверти часа, но мистер Смит не проявлял нетерпения.

— Кажется, дело у них неплохо поставлено, — сказал он, когда после краткого разговора с чиновником двое просителей удалились. — Время министра надо беречь.

Наконец через приемную снова проследовал Пинеда, по-прежнему куря сигару, но уже новую. На ней красовалась бумажная ленточка — он их никогда не снимал, потому что там были обозначены его инициалы. На этот раз он удостоил меня поклоном, мне показалось, что он сейчас остановится и заговорит; его поклон привлек к нам внимание молодого человека, провожавшего его до лестницы; вернувшись, он любезно спросил, что нам угодно.

— Видеть министра, — сказал я.

— Министр очень занят, он совещается с иностранными послами. Ему надо обсудить ряд вопросов, он завтра летит на сессию ООН.

— Тем более он должен немедленно принять мистера Смита.

— Мистера Смита?

— Вы разве не читали сегодняшней газеты?

— Мы были очень заняты.

— Мистер Смит приехал вчера. Он — кандидат в президенты.

— Кандидат в президенты? — недоверчиво переспросил молодой человек. — В Гаити?

— У него здесь дела, но он может изложить их только самому президенту. А сейчас он хотел бы повидать министра до его отъезда в Нью-Йорк.

— Попрошу вас минуточку обождать. — Молодой человек прошел в одну из комнат, выходящих во внутренний двор, и сейчас же выбежал оттуда с газетой в руках. Постучав в дверь кабинета министра, он исчез за ней.

— Вы же знаете, мистер Браун, что я больше не кандидат в президенты. Мы бросили вызов в первый и последний раз.

— Не стоит объяснять всего этого здесь, мистер Смит. В конце концов, вы же вошли в историю! — Взглянув в его бледно-голубые честные глаза, я понял, что, пожалуй, далеко зашел. Тогда я добавил: — Вызов, брошенный вами, был адресован всем. — Я не стал уточнять, кому именно он был адресован. — Он не потерял своей силы и теперь.

Возле нас снова возник молодой чиновник, теперь уже без газеты.

— Если вам будет угодно, пройдемте со мной.

Министр иностранных дел приветливо сверкнул нам зубами. Я заметил, что на краю его стола лежит газета. Ладонь, которую он нам протянул, была большая, квадратная, розовая и влажная. Он объяснил на прекрасном английском языке, что его очень заинтересовало сообщение о приезде мистера Смита, но что он уже не надеялся иметь честь его видеть, поскольку завтра отбывает в Нью-Йорк... Американское посольство его не известило, не то он, конечно, перестроил бы свое расписание...

— Поскольку президент Соединенных Штатов, — сказал я, — счел нужным отозвать своего посла, мистер Смит предпочел нанести визит неофициально.

Министр сказал, что эти соображения ему понятны. И добавил, обращаясь к мистеру Смиту:

— Насколько мне известно, вы собираетесь посетить президента?..

— Мистер Смит еще не испрашивал у него аудиенции. Ему очень хотелось повидать сначала вас, до того как вы отбудете в Нью-Йорк.

— Я вынужден заявить протест в Организации Объединенных Наций, — гордо заявил министр. — Не желаете ли сигару, мистер Смит? — Он протянул кожаный портсигар, и мистер Смит взял сигару. Я заметил на бумажной ленточке инициалы сеньора Пинеды.

— Протест? — спросил мистер Смит.

— Против налетов из Доминиканской Республики. Мятежников снабжают американским оружием. У нас есть доказательства.

— Какие доказательства?

— Мы захватили двоих пленных с револьверами американского образца.

— Но ведь их, к сожалению, можно купить в любом месте земного шара.

— Мне обещана поддержка Ганы. И я надеюсь, что другие афро-азиатские страны...

— Мистер Смит пришел к вам совсем по другому вопросу, — прервал я обоих. — Его большой друг, который ехал вместе с ним, вчера был арестован полицией.

— Американец?

— Англичанин по фамилии Джонс.

— А британское посольство уже сделало запрос? Ведь, в сущности, это больше по ведомству министерства внутренних дел.

— Но одно слово вашего превосходительства...

— Я не могу вмешиваться в дела другого ведомства. От души сожалею, но мистер Смит должен меня понять.

Мистер Смит вторгся в наш диалог так резко, как я от него не ожидал:

— Но разве вы не можете выяснить, какое ему предъявлено обвинение?

— Обвинение?

— Да, обвинение.

— Ах, обвинение...

— Вот именно, — сказал мистер Смит. — Какое ему предъявлено обвинение?

— Но ему могут и не предъявить никакого обвинения. Зачем ожидать худшего?

— А зачем же тогда держать его в тюрьме?

— Я не в курсе этого дела. Вероятно, властям надо в чем-то разобраться.

— Тогда надо вызвать его в суд и отпустить на поруки. Я готов внести за него залог, если сумма будет приемлемой.

— На поруки? — переспросил министр. — На поруки... — Он обратился ко мне, умоляюще взмахнув сигарой. — А что такое — внести залог?

— Это своего рода ссуда государству на случай, если заключенный сбежит от суда. Сумма может быть довольно солидная, — пояснил я.

— Надеюсь, вы слышали о Habeas Corpus? [английский закон, предоставляющий заинтересованным лицам право просить о доставке в суд заключенного для проверки мотивов лишения свободы] — сказал мистер Смит.

— Да. Да. Конечно. Но я забыл латынь. Вергилий. Гомер. Увы, нет времени освежать свои знания.

Я сказал мистеру Смиту:

— Считается, что в основу здешнего законодательства положен кодекс Наполеона.

— Кодекс Наполеона?

— В нем есть кое-какие отличия от англосаксонских законов. В частности...

— Но прежде чем арестовать человека, ему надо предъявить обвинение!

— Да. В свое время. — Я быстро заговорил с министром по-французски. Мистер Смит плохо понимал язык, хотя миссис Смит и одолела уже четвертый урок по самоучителю. — Мне кажется, что тут допущена политическая ошибка. Кандидат в президенты — личный друг этого Джонса. Зачем вам восстанавливать его против себя как раз перед поездкой в Нью-Йорк? Вы же знаете, что в демократических странах стараются ладить с оппозицией. Если дело это не имеет государственной важности, вам, по-моему, стоит устроить мистеру Смиту свидание с его другом. В противном случае он, несомненно, заподозрит, что с мистером Джонсом... плохо обращаются.

— Мистер Смит говорит по-французски?

— Нет.

— Видите ли, полиция могла и превысить свои полномочия. Мне бы не хотелось, чтобы у мистера Смита создалось нелестное мнение о наших полицейских порядках.

— А вы не могли бы заранее послать надежного врача, чтобы он... навел порядок?

— Там, конечно, нечего скрывать! Но ведь бывают случаи, что заключенные плохо себя ведут... Я уверен, что даже в вашей стране...

— Значит, мы можем рассчитывать, что вы замолвите словечко вашему коллеге? И я бы посоветовал, чтобы мистер Смит передал через вас некоторую сумму — конечно, в долларах, а не в местной валюте — в возмещение за те увечья, которые мистер Джонс мог нанести полицейскому.

— Я сделаю все, что смогу. Если об этом деле еще не доложили президенту. Тогда мы бессильны...

— Понятно.

Над головой министра висел портрет Папы-Дока — портрет Барона Субботы. Облаченный в плотный черный фрак кладбищенского покроя, он щурился на нас сквозь толстые стекла очков близорукими, невыразительными глазами. Ходили слухи, будто он любит лично наблюдать, как умирают медленной смертью жертвы тонтон-макутов. Взгляд у него при этом был, наверно, такой же. Надо полагать, что интерес к смерти у него чисто медицинский.

— Дайте двести долларов, — сказал я мистеру Смиту.

Он вынул две стодолларовые бумажки. В другом отделении бумажника я заметил фотографию его жены, укутанной в неизменный плед. Я положил деньги министру на стол; мне показалось, что он поглядел на них с пренебрежением, но, по-моему, Джонс большего не стоил. В дверях я обернулся:

— Скажите, а доктор Филипо сейчас здесь? Я хотел обсудить с ним одно дело, мне надо привести в порядок канализацию в гостинице.

— По-моему, он на юге, в Ле-Ке, там проектируют постройку новой больницы.

Уж в чем, в чем, а в проектах на Гаити нет недостатка! Проект всегда сулит деньги проектировщику, пока он только проект.

— Значит, вы нам сообщите о результатах?

— Конечно. Конечно. Но я ничего не обещаю.

Он стал несколько суховат. Я часто замечал, что взятка (хотя, строго говоря, это не было взяткой) меняет отношения между тем, кто дает, и тем, кто берет. Дающий взятку жертвует своим достоинством; если взятку у него берут, он сразу чувствует себя униженным, как человек, который платит женщине за любовь. Может быть, я совершил ошибку. Может быть, Смиту лучше было и дальше представлять собой какую-то неясную угрозу. Шантажист всегда хозяин положения.

И тем не менее министр доказал, что он — человек слова. На следующий день нам разрешили свидание с заключенным.

В полиции самой важной персоной оказался сержант, куда более важной, чем сопровождавший нас секретарь министра. Секретарь тщетно пытался привлечь внимание этого великого человека, но ему пришлось дожидаться очереди у барьера вместе с другими ходатаями. Мистер Смит и я уселись под фотографиями мертвых повстанцев, которые жухли на стене уже долгие месяцы. Мистер Смит кинул на них взгляд, но сразу отвел глаза. В маленькой комнате прямо напротив нас сидел высокий, щеголеватый негр в штатском; он задрал ноги на стол и смотрел на нас в упор сквозь темные очки. Я, видно, нервничал, и поэтому лицо его казалось мне до омерзения жестоким.

— Он нас теперь запомнит, — сказал мистер Смит с улыбкой.

Негр понял, что мы говорим о нем. Он нажал кнопку звонка на столе, и в комнату вошел полицейский. Не снимая ног со стола и не сводя с нас глаз, он задал полицейскому какой-то вопрос; тот, поглядев на нас, ему ответил, после чего негр продолжал все так же пристально на нас глазеть. Я было отвернулся, но два черных круглых стекла притягивали мой взгляд. Казалось, что это бинокль, в который он наблюдает за повадками двух мизерных зверушек.

— Гнусный тип, — сказал я, поеживаясь.

Тут я заметил, что мистер Смит в свою очередь уставился на негра. Нам не было видно, моргает ли тот за своими темными стеклами, он ведь вообще мог прикрыть глаза и незаметно для нас дать им отдых, — и все же победу одержал непреклонный взгляд голубых глаз мистера Смита. Негр встал и закрыл дверь своей комнаты.

— Браво, — сказал я.

— Я его тоже запомню, — пообещал мистер Смит.

— Он, наверно, страдает от повышенной кислотности.

— Это весьма возможно, мистер Браун.

Мы просидели так не меньше получаса, прежде чем на секретаря министра иностранных дел обратили внимание. При диктатуре министры приходят и уходят; в Порт-о-Пренсе только начальник полиции, глава тонтон-макутов и командир дворцовой охраны не менялись, только они обеспечивали безопасность своим подчиненным. Сержант небрежно отпустил секретаря министра, словно мальчишку на побегушках, и полицейский капрал повел нас по длинному коридору, где воняло зверинцем и по обе стороны тянулись камеры.

Джонс сидел на перевернутом ведре у соломенного тюфяка. Лицо его перекрещивали полоски пластыря, а правая рука была прибинтована к туловищу. Его прибрали, как могли, и все же к левому глазу не мешало бы приложить сырое мясо. На двубортном жилете запеклось небольшое пятно крови, и от этого он еще больше бросался в глаза.

— Ай-ай-ай! — приветствовал он нас радостной улыбкой. — Кого я вижу?

— Вы, видно, оказывали сопротивление при аресте? — спросил я.

— Пусть не рассказывают сказок, — весело отмахнулся он. — У вас есть покурить?

Я дал ему сигарету.

— А с фильтром нету?

— Нет.

— Что ж, дареному коню... Я с утра почувствовал, что дела мои пошли на поправку. В полдень мне дали бобов, а потом пришел доктор и немножко надо мной поработал.

— В чем вас обвиняют? — спросил мистер Смит.

— Обвиняют? — Его, по-моему, этот вопрос так же удивил, как и министра иностранных дел.

— В чем вы, по их словам, виноваты, мистер Джонс?

— Да у меня ведь и возможности не было провиниться. Мои вещи даже не успели обыскать на таможне.

— Но ведь должна быть какая-то причина! Может, вас с кем-то спутали?

— Они мне ничего толком не объяснили. — Он осторожно потрогал глаз. — Вид у меня неважнецкий, а?

— И вам приходится на этом спать? — с негодованием осведомился мистер Смит, показывая на тюфяк.

— Бывало и хуже.

— Где? Трудно себе представить...

Джонс ответил как-то неопределенно:

— Да, знаете ли, на войне... — и добавил: — По-моему, вся беда в том, что у меня были не те рекомендации. Знаю, знаю, вы меня предупреждали, но мне казалось, что и вы и судовой казначей сгущаете краски.

— Кто вам дал рекомендательное письмо? — спросил я.

— Один знакомый по Леопольдвилю.

— А что вы делали в Леопольдвиле?

— Да я там был больше года назад. Мне много приходится разъезжать.

У меня создалось впечатление, что ему не впервой сидеть в такой камере, что она — просто одна из бесчисленных посадочных площадок на его долгом пути.

— Мы вас выручим, — сказал мистер Смит. — Мистер Браун уже беседовал с вашим поверенным в делах. Мы оба виделись с министром иностранных дел. Предложили взять вас на поруки.

— На поруки? — Джонс лучше знал жизнь, чем мистер Смит. — Вот что вы могли бы для меня сделать, если вы не против. Конечно, я вам потом это возмещу. Дайте перед уходом двадцать долларов сержанту.

— С удовольствием, — сказал мистер Смит, — если, по-вашему, это поможет.

— Поможет, и еще как поможет! И вот что... мне надо уладить это дело с рекомендательным письмом. Есть у вас ручка и листок бумаги? — Мистер Смит снабдил его тем и другим, и Джонс принялся писать. — А конверта у вас нет?

— Увы, нет.

— Тогда мне, пожалуй, придется выразить это немножко иначе. — Он задумался и спросил меня; — Как по-французски фабрика?

— Usine.

— Я не очень способен к языкам, но по-французски научился немного.

— В Леопольдвиле?

— Отдайте это сержанту и попросите переслать кому следует.

— А читать он умеет?

— Думаю, что да. — Он встал и, возвращая ручку, сказал, вежливо намекая, что нам пора идти. — Очень мило, ребята, что вы ко мне зашли.

— Вы спешите на другое свидание? — с иронией спросил я.

— По правде говоря, бобы дают о себе знать. Так что спешу на свидание с парашей. Если у вас найдется еще клочок бумаги...

Мы собрали ему три старых конверта, оплаченный счет, листочек-другой из записной книжки мистера Смита и письмо, которое я забыл разорвать, от нью-йоркского агента по продаже недвижимостей, где он выражал сожаление, что в настоящее время у него нет желающих купить отель в Порт-о-Пренсе.

— Какое мужество! — воскликнул мистер Смит, выйдя в коридор. — Вот что позволило вашему народу вынести немецкие бомбежки. Я вызволю его отсюда, даже если мне придется пойти к самому президенту!

Я взглянул на бумажку, которую держал в руке, и узнал фамилию адресата. Это был один из видных тонтон-макутов.

— Не знаю, стоит ли нам вмешиваться в это дело, — сказал я.

— Мы уже в него вмешались, — гордо произнес мистер Смит, и я понял, что он мыслит такими высокими понятиями, которые мне недоступны: Человечество, Справедливость, Всеобщее благо... Нет, он недаром был кандидатом в президенты.

5

На другой день всевозможные заботы отвлекли меня от мыслей о судьбе Джонса, но я уверен, что мистер Смит не забывал о ней ни на минуту. В семь часов утра я увидел, как он барахтается в бассейне, но медленные заплывы — от мелкой до глубокой части водоема и обратно, — по-видимому, помогали ему думать. После завтрака он написал несколько писем, которые миссис Смит перепечатала на портативной машинке «Корона» двумя пальцами, и Жозеф развез их на такси — одно было адресовано в американское посольство, другое новому министру социального благоденствия, о его вступлении на этот пост утром сообщила газета Пьера Малыша. У мистера Смита была удивительная для пожилого человека энергия, и я уверен, что, размышляя о вегетарианской кухне, которая когда-нибудь избавит гаитян от кислотности и пагубных страстей, он ни на секунду не переставал думать о Джонсе, сидящем на опрокинутом ведре в своей камере. Одновременно он набрасывал в уме путевой очерк, который обещал написать для газеты своего родного города, — само собой разумеется, демократического направления, поддерживающей равноправие негров и вегетарианство. Накануне он попросил меня проглядеть его рукопись, нет ли там фактических ошибок.

— Я высказываю, конечно, свои личные взгляды, — добавил он с застенчивой улыбкой первооткрывателя.

Первая беда пришла совсем рано, прежде чем я успел подняться с постели, — Жозеф постучал ко мне и сообщил, что, как ни странно, тело доктора Филипо уже обнаружено, в результате чего несколько человек покинули свои дома и попросили убежища в посольстве Венесуэлы, и в их числе местный начальник полиции, помощник почтмейстера и школьный учитель (никто не знает, в каких отношениях они состояли с бывшим министром!). Ходят слухи, будто доктор Филипо покончил самоубийством, но никто, конечно, не знает, как власти изобразят его смерть, — может быть, как политическое убийство, состряпанное в Доминиканской Республике. Говорят, что президент в ярости. Ему хотелось самому зацапать доктора Филипо, который, как говорят, недавно, хлебнув лишнего рома, посмеялся над медицинскими познаниями Папы-Дока. Я послал Жозефа на базар, чтобы он там собрал все новости.

Вторая неприятность состояла в том, что маленький Анхел заболел свинкой, как писала Марта, и очень мучается (мне трудно было побороть в себе желание, чтобы он помучился еще больше). Марта боится уйти из посольства — ведь она может ему понадобиться, — и поэтому она не встретится со мной, как было условлено, вечером возле статуи Колумба. Однако, писала она, после такого долгого отсутствия почему бы мне не нанести визит в посольство. Это будет только естественно. Сейчас, когда комендантский час отменен, многие знакомые заходят к ним поболтать, стараясь, конечно, не попадаться на глаза полицейскому у ворот, но в девять часов он обычно сидит на кухне и пьет ром. По мнению Марты, все их визитеры готовят почву на случай, если им понадобится политическое убежище. Она кончила свою записку фразой: «Луис будет тебе рад; ты его очень интересуешь», — что звучало довольно двусмысленно.

Жозеф зашел ко мне в кабинет после завтрака, когда я читал путевой очерк мистера Смита, и подробно рассказал, как был найден труп доктора Филипо, — об этом, если еще и не знала полиция, уже знали все рыночные торговцы. Полицию навел на след мертвеца, который, как мы с доктором Мажио надеялись, должен был долго пролежать в саду бывшего астролога, редчайший случай, такой поразительный случай, что он совсем отвлек меня от чтения рукописи мистера Смита. Одному из милиционеров с заставы приглянулась крестьянка, которая рано утром шла на большой базар в Кенскоффе. Он не разрешил ей пройти, утверждая, будто она что-то прячет под своими пышными юбками. Женщина предложила показать ему, что она там прячет, и они вдвоем отправились в заброшенный сад астролога. Крестьянке хотелось поскорее дойти до Кенскоффа, а дорога туда длинная, поэтому она быстро стала на четвереньки, задрала юбки и, нагнув голову, заглянула прямо в широко раскрытые, остекленевшие глаза бывшего министра социального благоденствия. Она его сразу узнала, потому что, когда он еще не занимал высокого поста, он принимал у ее дочери тяжелые роды.

Под окном работал садовник, поэтому я не стал проявлять излишнего интереса к рассказу Жозефа. Я даже перевернул страницу рукописи мистера Смита. «Мы с миссис Смит, — писал он, — с большим сожалением покидали Филадельфию, где нас принимала семья Генри С.Окса — многие мои читатели, несомненно, их помнят по тем гостеприимным приемам, которые они устраивали под Новый год, когда еще жили в доме 2041 на площади Деланси, — но печаль от разлуки с дорогими друзьями скоро прошла: я приобрел новых друзей на пароходе „Медея“...»

— А зачем они пошли в полицию? — спросил я. — Для этой пары после такой находки было бы гораздо естественнее удрать, не сказав никому ни слова.

— Она так громко кричала, что другой милиционер, он тоже приходил.

Я опустил парочку страниц машинописи миссис Смит и стал читать о прибытии «Медеи» в Порт-о-Пренс. «Это черная республика, но черная республика со своей историей, своим искусством и литературой. Тут я словно вижу воочию будущее новых африканских государств, когда у них пройдут болезни роста». (Я уверен, что мистер Смит не хотел проявить пессимизм.) «Конечно, даже здесь еще многое надо сделать. Гаити испытало на себе монархию, демократический строй и диктатуру, но мы не должны судить диктатуру цветных с тех же позиций, что и диктатуру белых. История Гаити насчитывает всего несколько веков, и если мы через две тысячи лет все еще совершаем ошибки, разве не больше права имеет совершать их эта страна, и, может быть, она извлечет из низ лучшие уроки, чем мы. Тут есть бедность, нищие на улицах, кое-какие признаки полицейского произвола (он не забыл мистера Джонса в тюремной камере), но я сомневаюсь, чтобы цветной, впервые приехав в Нью-Йорк, был бы принят так радушно и по-дружески, как приняли нас с миссис Смит в иммиграционном бюро Порт-о-Пренса». Нет, я, кажется, читал очерк о какой-то другой стране!

— А что они сделали с трупом? — спросил я Жозефа.

— Полиция, — сказал он, — не хотела его отдавать, но холодильник в морге не работает.

— Мадам Филипо уже знает?

— О да, она увезла его в похоронное бюро мсье Эркюля Дюпона. Теперь его быстро-быстро похоронят.

Я все же чувствовал ответственность за судьбу останков доктора Филипо, как-никак он умер у меня в гостинице.

— Узнай, как решат с похоронами, — сказал я Жозефу и вернулся к путевым заметкам мистера Смита.

«То, что я, никому не известный иностранец, в первый же день моего пребывания в Порт-о-Пренсе был принят министром иностранных дел, лишний раз подчеркивает поразительную любезность, которую я встречаю здесь повсюду. Министр иностранных дел собирался лететь в Нью-Йорк на сессию Организации Объединенных Наций, но тем не менее уделил мне полчаса своего драгоценного времени, и благодаря его личному ходатайству перед министром внутренних дел я получил возможность посетить в тюрьме англичанина, моего спутника по „Медее“, который, на свою беду, из-за какой-то бюрократической неувязки, вполне возможной и в странах с гораздо более древней историей, чем Гаити, попал в немилость к властям. Я продолжаю хлопотать до этому делу и не сомневаюсь в успехе. Я убедился, что моим цветным друзьям, где бы они ни жили — в условиях относительной свободы в Нью-Йорке или ничем не прикрытого насилия на Миссисипи, — глубоко свойственны два качества: уважение к правосудию и чувство человеческого достоинства».

Читая произведения Черчилля, так и слышишь оратора, произносящего речь в освященной веками палате; читая мистера Смита, я слышал голос лектора на кафедре провинциального города. Я почувствовал себя в окружении благонамеренных пожилых дам в шляпках, которые внесли свои пять долларов на доброе дело.

«Я с нетерпением жду встречи с новым министром социального благоденствия, — продолжал мистер Смит, — чтобы обсудить с ним вопрос, который читатели этой газеты давно считают моим пунктиком: организацию вегетарианского центра. К сожалению, доктора Филипо, бывшего министра социального благоденствия, которому я хотел вручить рекомендательное письмо от одного гаитянского дипломата, аккредитованного при ООН, в настоящее время нет в Порт-о-Пренсе, но я заверяю моих читателей, что энтузиазм поможет мне преодолеть все преграды и дойти, если понадобится, до самого президента. Я надеюсь, что он благожелательно отнесется к моему проекту, потому что, прежде чем целиком посвятить себя политике, президент заслужил всеобщее признание как врач во время тифозной эпидемии, свирепствовавшей тут несколько лет назад. Как и мистер Кениата, премьер-министр Кении, он имеет определенные заслуги и в области антропологии». (»Заслуга» — пожалуй, слишком мягко сказано: я вспомнил искалеченные ноги Жозефа.)

Несколько позже мистер Смит робко заглянул в кабинет, чтобы выслушать мое мнение о статье.

— Здешние власти останутся очень довольны, — сказал я.

— Они ее не прочтут. Газета имеет подписчиков только в Висконсине.

— Я бы не поручился, что ее не прочтут. Отсюда сейчас уходит мало писем за границу. Их легко пропустить через цензуру.

— Вы думаете, что письма вскрывают? — недоверчиво спросил он, но тут же поспешно добавил: — Ну, что ж, мы знаем, что произвол творится и в Штатах.

— На вашем месте осторожности ради я бы не стал упоминать о докторе Филипо.

— Но я же не сказал о нем ничего плохого!

— Им в данный момент даже упоминание о его персоне может быть неприятно. Видите ли, он покончил самоубийством!

— Ох, бедняга! — воскликнул мистер Смит. — Господи, что же его могло на это толкнуть?

— Страх.

— Он в чем-нибудь был виноват?

— А кто из нас тут не виноват? Он дурно отзывался о президенте.

Старые голубые глаза глядели в сторону. Мистер Смит решил не показывать своих сомнений постороннему, такому же белому, как он сам, представителю расы рабовладельцев.

— Я бы хотел повидать его вдову; может, я чем-нибудь смогу ей помочь. Мы с миссис Смит обязаны хотя бы послать венок.

Как бы мистер Смит ни любил черных, сам он жил среди белых, по их обычаям и других не знал.

— На вашем месте я бы этого не делал.

— Почему?

Я отчаялся что-либо ему объяснить, и в эту минуту, как назло, вошел Жозеф. Покойника уже вывезли из похоронного бюро мсье Дюпона; гроб отправили в Петионвиль, где его должны предать земле, но задержали на заставе, не доезжая нашей гостиницы.

— Они, видно, торопятся.

— У них душа неспокойна, — объяснил Жозеф.

— Но ведь теперь им не о чем беспокоиться, — сказал мистер Смит.

— Кроме жары, — добавил я.

— Я присоединюсь к похоронной процессии, — сказал мистер Смит.

— И думать не смейте.

Вдруг я увидел, как гневно могут сверкать эти голубые глаза.

— Мистер Браун, вы мне не сторож. Я сейчас позову миссис Смит, и мы оба...

— Не берите с собой хотя бы ее. Неужели вы не понимаете, как это опасно?..

И на слове «опасно» вошла миссис Смит.

— Что опасно? — спросила она.

— Детка, бедный доктор Филипо, к которому у нас рекомендательное письмо, покончил самоубийством.

— Из-за чего?

— Причины не совсем ясны. Его везут хоронить в Петионвиль. По-моему, мы должны присоединиться к процессии. Жозеф, пожалуйста, s'il vous plait [пожалуйста (фр.)], такси...

— О какой опасности вы говорили? — спросила миссис Смит.

— Неужели вы оба не понимаете, что это за страна? Тут все возможно.

— Дорогая, мистер Браун считает, что мне лучше пойти одному.

— Я считаю, что вы оба не должны идти, — сказал я. — Это просто безумие.

— Но разве мастер Смит вам не говорил, что у нас рекомендательное письмо к доктору Филипо? Он — друг нашего друга.

— Это будет воспринято как политическая демонстрация.

— Мы никогда не боялись политических демонстраций. Голубчик, я догадалась захватить черное платье, Обожди две минутки.

— Он не может ждать ни одной, — сказал я. — Слышите?

Голоса с холма доносились даже до моего кабинета, однако эти звуки не были похожи на обычные похороны. Не было слышно ни дикой музыки крестьянских pompes funebres, ни чинного аккомпанемента буржуазного погребения. Голоса не причитали, они спорили, они кричали. Над всем этим гамом поднялся женский вопль. Мистер и миссис Смит ринулись бежать по аллее, прежде чем я успел их удержать. Кандидат в президенты вырвался немножко вперед. По-видимому, дистанция соблюдалась больше из уважения, чем из спортивного преимущества, потому что бегала миссис Смит гораздо лучше. Я последовал за ними медленно, с неохотой.

«Трианон» служил убежищем доктору Филипо, и живому и мертвому, и мы все еще не могли от него отделаться: у самого въезда на аллею стоял катафалк. Шофер, по-видимому, хотел развернуться и поехать назад, в город. Голодная бездомная кошка — их много водилось в дальнем конце аллеи — со страху перед внезапным вторжением прыгнула на крышу катафалка и замерла там, выгнув спину и дрожа, словно в нее ударила молния. Никто не пытался ее согнать — гаитяне, видимо, поверили, что в нее вселилась душа самого экс-министра.

Мадам Филипо — я познакомился с ней на одном из дипломатических приемов — стояла перед катафалком и не давала шоферу повернуть назад. Это была красивая женщина со смуглой кожей, моложе сорока, и стояла она, воздев руки, словно скверный патриотический памятник какой-то давно забытой войне. Мистер Смит повторял: «В чем дело?» Шофер катафалка — черного, роскошного, разукрашенного эмблемами смерти — нажимал гудок, раньше я и не подозревал, что у катафалка бывает гудок. Его с обеих сторон ругали два человека в черном: они вылезли из старенького такси, стоявшего на аллее, а на шоссе в Петионвиль ожидало еще одно такси. В нем, прижавшись лицом к стеклу, сидел мальчик. Вот и весь похоронный кортеж.

— Что здесь происходит? — снова закричал уже в отчаянии мистер Смит, и кошка зашипела на него со стеклянной крыши.

Мадам Филипо, обозвав шофера «salaud» [мерзавец (фр.)] и «cochon» [свинья (фр.)], метнула взгляд прекрасных, как два темных цветка, глаз на мистера Смита. Она понимала по-английски.

— Vous etes americain? [Вы американец? (фр.)]

Мистер Смит призвал на память все свои познания во французском языке.

— Oui [да (фр.)].

— Этот cochon, этот salaud, — сказала мадам Филипо, преграждая дорогу катафалку, — хочет вернуться в город.

— Но почему?

— На заставе нам не дают проехать.

— Но почему, почему? — растерянно повторял мистер Смит, и двое мужчин в черном, бросив свое такси, стали решительно спускаться с холма к городу. На ходу они надели цилиндры.

— Его убили, — сказала мадам Филипо, — а теперь не разрешают даже похоронить на кладбище, где у нас есть свое место.

— Тут, наверно, какое-то недоразумение, — сказал мистер Смит. — Не сомневаюсь.

— Я сказала этому salaud, чтобы он ехал прямо через заставу. Пусть стреляют. Пусть убивают и его жену, и сына. — И добавила с презрением и полным отсутствием логики. — Да у них, верно, и ружья не заряжены!

— Maman, maman [мама, мама (фр.)], — закричал из такси ребенок.

— Cheri? [Что, милый? (фр.)]

— Tu m'as promts une glace a la vanills [ты мне обещала ванильное мороженое (фр.)].

— Attends un petit peu, cheri [погоди немножко, милый (фр.)].

— Значит, первую заставу вы проехали благополучно? — спросил я.

— Ну да, да. Понимаете, мы дали немного денег.

— А там, выше, денег брать не хотят?

— У него приказ. Он боится.

— Тут явно какое-то недоразумение, — повторил я слова мистера Смита, но думал-то я о том, что полиция отказалась взять деньги.

— Вы ведь здесь живете. Неужели вы в это верите? — Она обернулась к шоферу. — Поезжай! Вверх по шоссе. Salaud.

Кошка, словно приняв оскорбление на свой счет, прыгнула на дерево, вцепилась когтями в кору и повисла. Злобно фыркнув еще раз на всех нас с голодной ненавистью через плечо, она свалилась в кусты бугенвилеи.

Двое в черном теперь медленно взбирались снова на холм. Вид у них был растерянный. Я успел разглядеть гроб — он был роскошный, под стать катафалку, но на нем лежал только один венок и одна визитная карточка, бывшему министру было суждено такое же одинокое погребение, как и смерть. К нам подошли те двое в черном, они были похожи друг на друга, разве что один был на сантиметр выше, а может быть, дело было в цилиндре. Тот, что повыше, объяснил:

— Мы дошли до заставы внизу, мадам Филипо. Они говорят, что не пропустят гроб. Надо разрешение властей.

— Каких властей? — спросил я.

— Министра социального благоденствия.

Мы все, как сговорившись, поглядели на богатый гроб со сверкающими медными ручками.

— Так вот же он, министр социального благоденствия, — сказал я.

— С утра уже нет.

— Вы — мсье Эркюль Дюпон?

— Я — мсье Клеман Дюпон. А это — мсье Эркюль. — Мсье Эркюль снял цилиндр и отвесил поясной поклон.

— Что тут происходит? — спросил мистер Смит. Я ему рассказал.

— Но это же нелепость! — прервала меня миссис Смит. — Неужели гроб должен здесь стоять, пока не разъяснится какое-то дурацкое недоразумение?

— Боюсь, что тут нет никакого недоразумения.

— А что же еще это может быть?

— Месть. Им не удалось схватить его живым. — Я обернулся к мадам Филипо: — Они скоро приедут. Обязательно. Пошли бы вы лучше с ребенком в отель.

— И бросить мужа посреди дороги? Ни за что.

— Отошлите хотя бы ребенка, Жозеф даст ему ванильного мороженого.

Солнце стояло почти над головой; вокруг прыгали солнечные зайчики от стекол катафалка и медных украшений гроба. Шофер выключил мотор, и мы вдруг услышали, как далеко-далеко разлилась тишина, только где-то на самой окраине города выла собака.

Мадам Филипо отворила дверцу такси и поставила мальчика на землю. Он был чернее, чем она, и белки глаз у него были огромные, как яйца. Она сказала ему, чтобы он шел к Жозефу за мороженым, но он не хотел уходить и цеплялся за ее платье.

— Миссис Смит, — сказал я. — Отведите его в дом.

Она заколебалась.

— Если тут что-нибудь произойдет, мне, пожалуй, лучше побыть здесь, с мадам Фили... Фили... Лучше отведи его ты, голубчик.

— И оставить тебя одну, детка? — сказал мистер Смит. — Ну уж нет.

Раньше я не заметил шоферов такси, неподвижно сидевших в тени под деревьями. Теперь же они вдруг ожили, словно, пока мы спорили, они подали друг другу какой-то знак. Один вывел такси на шоссе, другой дал задний ход и развернулся. Со скрежетом включив скорость, они рванули на своих допотопных машинах вниз по склону к Порт-о-Пренсу, как заправские гонщики. Мы слышали, как они остановились у заставы, а потом снова тронулись и растаяли в тишине.

Мсье Эркюль Дюпон, кашлянув, сказал:

— Вы совершенно правы. Мы с мсье Клеманом отведем ребенка... — Каждый схватил мальчика за руку, но мальчик упирался.

— Ступай, cheri, — сказала мать, — тебе дадут ванильного мороженого.

— Avec de la creme au chocolat? [С шоколадным кремом? (фр.)]

— Oui oui, bien sur, avec de la creme au chocolat [да, да, конечно, с шоколадным кремом (фр.)].

Странно выглядела эта троица, когда шла по пальмовой аллее к гостинице между кустами бугенвилеи — два пожилых близнеца в цилиндрах и между ними ребенок. «Трианон», правда, не был посольством, но братья Дюпон явно считали, что раз он принадлежит иностранцу, то он лишь немногим хуже. Шофер катафалка, о котором мы все забыли, быстро слез со своего сиденья и побежал вдогонку. Мадам Филипо, Смиты и я остались наедине с гробом, мы тихо вслушивались в ту, другую тишину на дороге.

— Что теперь будет? — немного погодя спросил мистер Смит.

— Наше дело маленькое. Ждать — и все.

— Чего?

— Их.

Положение наше напоминало детский кошмар, когда снится, будто вот-вот что-то вылезет из шкафа. Никому из нас не хотелось смотреть другому в глаза, чтобы не увидеть там отражение этого кошмара, поэтому все мы глядели сквозь стеклянную стенку катафалка на новенький сияющий гроб с медными ручками — причину всех наших бед. Далеко-далеко, в той стороне, где лаяла собака, какая-то машина, тяжело пыхтя, брала подъем высокого холма.

— Едут, — сказал я.

Мадам Филипо прижалась лбом к стеклу катафалка, а машина медленно карабкалась все ближе и ближе.

— Уйдите-ка лучше в дом, — сказал я ей. — Да и нам всем полагалось бы уйти.

— Не понимаю, — сказал мистер Смит. Он взял руку жены и сжал ее.

Машина остановилась у заставы внизу — мы слышали, что мотор продолжает работать, — потом она медленно, на первой скорости двинулась дальше, и теперь ее стало видно: огромный «кадиллак», уцелевший со времен американской помощи неимущим Гаити. Машина остановилась около нас, и из нее вышли четверо. На них были мягкие шляпы и темные очки; сбоку у каждого висел револьвер, но только один не поленился вытащить оружие, да и то направил его не на нас. Он подошел к катафалку и начал методически разбивать рукояткой стекло. Мадам Филипо не двинулась с места и не произнесла ни слова, да и я ничем не мог тут помочь. Против четырех револьверов не пойдешь. Мы были свидетелями, но какой суд захочет выслушать наши показания? Стеклянная стенка катафалка была разбита, но тонтон продолжал отбивать револьвером неровные края. Спешить ему было некуда, и он не хотел, чтобы его люди поцарапали себе руки.

Миссис Смит вдруг ринулась вперед и схватила тонтон-макута за плечо. Он повернулся, и я его узнал: это был тот человек, с которым мистер Смит в полиции играл в гляделки. Он стряхнул с себя миссис Смит и спокойным и неторопливым движением затянутой в перчатку руки ткнул ее прямо в лицо. Она опрокинулась в кусты бугенвилеи. Мне пришлось силой удержать мистера Смита, чтобы он не кинулся на тонтон-макута.

— Как они смеют так обращаться с моей женой?! — закричал он через мое плечо.

— Ну, они все смеют.

— Пустите меня! — кричал он, вырываясь. Я никогда не видел, чтобы человек вдруг так переменился. — Свинья! — вопил он.

Это было самое ругательное слово, какое он знал, но тонтон-макут не понимал по-английски. Мистер Смит чуть было не вывернулся у меня из рук. Он был сильный старик.

— Что толку, если вас застрелят? — сказал я.

Миссис Смит сидела в кустах; первый раз я видел, чтобы она растерялась.

Тонтоны вытащили из катафалка гроб и понесли его к своей машине. Они втолкнули гроб в багажник, но он высовывался из него чуть не наполовину, поэтому они накрепко, не торопясь, привязали гроб веревкой. Спешить им было некуда, им ничего не грозило, власть тут была их. Мадам Филипо подошла к катафалку и так униженно, что нам было стыдно, стала умолять, чтобы они взяли и ее. Впрочем, у нас не было выбора между унижением и борьбой, и только миссис Смит на что-то решилась. Говорила мадам Филипо слишком тихо, чтобы расслышать слова, но я понял, о чем она просит, по ее жестам. Быть может, она предлагала им деньги за своего покойника; при диктатуре у человека можно отнять все, даже мертвого мужа. Они хлопнули у нее перед носом дверцами и двинулись вверх по шоссе; гроб торчал из багажника, словно ящик с фруктами, который везут на базар. Наконец они нашли удобное место, где можно было развернуться, и поехали обратно. Миссис Смит уже поднялась, и мы стояли кучкой, с виноватым видом. Невинная жертва почти всегда выглядит виноватой, как козел отпущения в пустыне. Машину остановили, и офицер — я думаю, что это был офицер, хотя форма у них у всех одинаковая: черные очки, мягкие шляпы и револьверы, — распахнул дверцу и поманил меня к себе. Я не герой. Я покорно пошел к нему через дорогу.

— Вы хозяин этой гостиницы?

— Я.

— Вы были вчера в полиции?

— Да.

— В другой раз не смейте так нахально на меня глазеть. Я не люблю, когда на меня глазеют. Кто этот старик?

— Кандидат в президенты.

— То есть как? Кандидат в какие президенты?

— В президенты Соединенных Штатов Америки.

— Бросьте эти шутки.

— Я не шучу. Вы, вижу, газет не читаете.

— Зачем он приехал?

— А я почем знаю? Вчера он был у министра иностранных дел. Может, ему он и сказал, зачем приехал. Он собирается посетить президента.

— В Соединенных Штатах сейчас нет выборов. Это я знаю.

— У них президента выбирают не пожизненно, как у вас тут. У них каждые четыре года выборы.

— А что он тут делал... с этой падалью в ящике?

— Он пришел на похороны своего друга, доктора Филипо.

— У меня есть приказ, — сказал он уже не так решительно. — И я его выполняю.

Я теперь понял, почему эти субъекты носят темные очки: они тоже люди, но им нельзя показывать страх, не то конец террору. Остальные тонтон-макуты смотрели на меня из машины непроницаемо, как лупоглазые пугала.

— В Европе повесили немало людей, которые выполняли приказы. В Нюрнберге, — объяснил я.

— Мне не нравится, как вы со мной разговариваете. У вас что-то на уме. Так дело не пойдет. Вашего слугу зовут Жозеф, да?

— Да.

— Я его помню. Я с ним раз уже беседовал. — Он помолчал, чтобы я получше усвоил этот факт. — Это ваша гостиница. Она вас кормит.

— Уже нет.

— Старик скоро уедет, а вы останетесь.

— Вы сделали ошибку, ударив его жену, — сказал я. — Он вам этого не забудет.

Тонтон-макут захлопнул дверцу «кадиллака», и они поехали вниз по шоссе; мы видели торчащий кусок гроба, пока они не скрылись за поворотом. Снова наступила тишина; мы услышали, как машина затормозила у заставы, потом прибавила скорость и на всех парах понеслась к Порт-о-Пренсу. Куда они спешили? Кому нужен был труп бывшего министра? Ведь труп нельзя даже мучить, он не чувствует боли. Но бессмыслица порой устрашает сильнее, чем осмысленное зверство.

— Безобразие! Просто безобразие, — выговорил наконец мистер Смит. — Я позвоню президенту. Я этого так не оставлю...

— Телефон не работает.

— Он ударил мою жену.

— Мне это не впервой, голубчик, — сказала она. — И к тому же он меня просто толкнул. Вспомни, что было в Нашвилле. В Нашвилле было хуже.

— Нашвилль — это другое дело, — ответил он, и в голосе его звучали слезы. Он любил цветных за цвет их кожи, а его предали более жестоко, чем предают тех, кто ненавидит. Он добавил: — Прости, детка, что я позволил себе такие грубые выражения... — Он взял ее под руку, и мы с мадам Филипо пошли за ними домой. Дюпоны и мальчик сидели на веранде, ели мороженое с шоколадным кремом. Цилиндры стояли рядом, как дорогие пепельницы.

— Катафалк цел, — сказал я им. — Они разбили только стекло.

— Варвары! — воскликнул мсье Эркюль, а мсье Клеман профессиональным жестом погладил его по плечу. Мадам Филипо вела себя уже совсем спокойно и даже не плакала. Она села рядом с сынишкой и стала кормить его мороженым. Прошлое отошло в прошлое, а рядом с ней было будущее. Но я понял, что, когда настанет время — сколько бы лет до тех пор ни прошло, — мальчику ничего не позволят забыть. Она произнесла только одну фразу, прежде чем уехать на такси, которое привел Жозеф:

— Когда-нибудь и для него отольют серебряную пулю!

Дюпоны за неимением такси отбыли в собственном катафалке, и мы остались с Жозефом одни. Мистер Смит повел миссис Смит в номер люкс «Джон Барримор» прилечь. Он суетился возле нее, и она ему не препятствовала. Я спросил Жозефа:

— На что им сдался покойник в гробу? Боятся, что на его могилу стали бы носить цветы? Вряд ли. Он был неплохой человек, но не такой уж и хороший. Водопровод в трущобах ведь так и не провели; наверное, часть денег пошла к нему в карман.

— Люди очень пугаются, — сказал Жозеф, — когда узнают. Они пугаются, что президент схватит их тоже, когда они умрут.

— Ну и что из того? Все равно остается только кожа да кости. Да и зачем президенту мертвецы?

— Люди очень темные, — сказал Жозеф. — Думают, президент запрет доктора Филипо во дворце в погреб и заставит всю ночь на себя работать. Президент — большой колдун.

— Барон Суббота?

— Темные люди говорят — да.

— И ночью никто не сможет тронуть Барона, пока его охраняют все эти упыри? Они ведь сильнее всякой стражи, сильнее даже тонтон-макутов?

— Тонтон-макуты — сами упыри. Так говорят темные люди.

— А ты в это веришь, Жозеф?

— Я тоже темный человек, сэр.

Я пошел наверх, в номер люкс «Джон Барримор», и по дороге раздумывал, куда они бросят труп; вокруг много недорытых канав и котлованов, а на вонь в Порт-о-Пренсе никто не обращает внимания. Я постучал в дверь и услышал голос миссис Смит:

— Войдите.

Мистер Смит зажег на комоде маленькую походную керосинку и кипятил воду. Рядом стояли чашка с блюдцем и картонная коробка с надписью «Истрол».

— На этот раз я уговорил миссис Смит отказаться от бармина. Истрол лучше успокаивает нервы.

На стене висела большая фотография Джона Барримора, откуда он взирал на вас с напускным аристократизмом и еще высокомернее, чем всегда. Миссис Смит лежала на кровати.

— Как вы себя чувствуете, миссис Смит?

— Отлично, — решительно заявила она.

— На лице не осталось никаких следов, — с облегчением сообщил мистер Смит.

— Я же тебе говорю, он меня только толкнул.

— Женщин не толкают.

— По-моему, он даже не сообразил, что я женщина. И надо признаться, что я первая напала на него.

— Вы храбрая женщина, миссис Смит, — сказал я.

— Ерунда! Меня не проведешь такой дешевкой, как темные очки.

— Стоит ее разозлить, и она превращается в настоящую тигрицу, — сказал мистер Смит, помешивая истрол.

— А как вы опишете этот случай в вашей статье? — спросил я.

— Я как раз об этом думал. — Мистер Смит зачерпнул ложечку истрола, чтобы проверить, не слишком ли он горячий. — Еще минуточку, детка. Он не остыл. Да, насчет статьи. Было бы нечестно умолчать об этом совсем, однако трудно рассчитывать, что читатели воспримут подобный эпизод в надлежащем свете. Миссис Смит очень любят и почитают в Висконсине, но даже у нас найдутся люди, готовые использовать любой предлог для разжигания расовой вражды.

— Они и не подумали написать о белом полицейском в Нашвилле, — сказала миссис Смит. — А он мне поставил синяк под глазом...

— И поэтому, принимая во внимание все обстоятельства, — продолжал мистер Смит, — я решил разорвать статью. Что ж, нашим друзьям дома придется обождать вестей от нас. Может, потом я и упомяну об этом случае в одной из своих лекций, если миссис Смит будет сидеть со мной рядом в подтверждение того, что ничего ужасного с ней не произошло. — Он снова зачерпнул ложечку истрола. — Вот теперь, детка, уже остыло.

В тот вечер я с большой неохотой отправился в посольство. Мне было бы приятнее не знать, как обычно протекает жизнь Марты. Тогда, расставаясь со мной, она исчезала бы в пустоте, и мне легче было бы о ней забыть. Теперь же я точно знал, куда она уходит, когда ее машина отъезжает от статуи Колумба. Я знал переднюю, где лежала книга на цепочке, куда посетители вписывают свои имена; из нее Марта попадала в гостиную с мягкими креслами и диванами, сиянием люстр и большой фотографией генерала имярек, их сравнительно благодушного президента; из-за этого портрета каждое посещение, даже мое, приобретало официальный характер. Я был рад, что хотя бы не видал ее спальни.

Я приехал в половине десятого, посол был один; я еще никогда не заставал его в одиночестве, он мне показался совсем другим человеком. Он сидел на диване и перелистывал «Пари-матч», словно в приемной у зубного врача. Я тоже собрался молча сесть и взять «Жур де Франс», но он помешал этому намерению и поздоровался со мной. И сразу же стал предлагать мне выпить и выкурить сигару... Может быть, он просто одинок. Что он делает в то время, когда нет дипломатических приемов, а его жена уезжает ко мне на свидания? Марта говорила, будто я ему нравлюсь, это помогало мне видеть в нем человека. Вид у него был усталый и подавленный. Он медленно, словно тяжкий груз, передвигал свое тучное тело между столиком с напитками и диваном.

— Моя жена наверху, читает вслух моему сыну, — сказал он. — Скоро придет. Она говорила, что вы, может быть, зайдете.

— Я не решался прийти. Вы, должно быть, рады, когда удается провести вечер одним.

— Я всегда рад видеть своих друзей, — сказал он и погрузился в молчание.

Меня интересовало, подозревает он о наших с Мартой отношениях или знает наверняка.

— Мне очень жаль, что ваш мальчик заболел свинкой.

— Да. Он еще в тяжелом состоянии. Ужасно, когда ребенок страдает, правда?

— Вероятно. У меня не было детей.

— А-а...

Я взглянул на портрет генерала. Мне, пожалуй, лучше было придумать предлог для этого визита, ну хотя бы какую-нибудь культурную миссию. На груди генерала сверкал ряд орденов, руку он держал на эфесе шпаги.

— Какое впечатление на вас произвел Нью-Йорк?

— Да такое же, как всегда.

— Мне бы хотелось поглядеть Нью-Йорк. Я там был только в аэропорту.

— Может, когда-нибудь вас назначат послом в Вашингтон. — Это была не слишком удачная лесть; у него не было шансов на такое повышение в его возрасте — ему, на мой взгляд, было уже под пятьдесят и он слишком надолго застрял в Порт-о-Пренсе.

— Ну нет, — серьезно возразил он. — Туда мне никогда не попасть. Ведь моя жена немка.

— Знаю, но неужели и теперь...

Он сказал просто, как будто это было самой заурядной вещью в мире, где мы живем.

— Ее отца повесили в американской зоне. Во время оккупации.

— Ах так?

— Мать вывезла ее в Южную Америку. У них там нашлись родственники. Она тогда была совсем ребенком, конечно.

— А она знает?

— О да, знает. Какой же это секрет? Она вспоминает отца с нежностью, но у властей были веские основания...

Я подумал, будет ли еще когда-нибудь земля так безмятежно плыть в пространстве, как сто лет назад? И у викторианцев бывали в семьях подобные тайны, но кого сейчас испугаешь семейными тайнами? Гаити не было выродком в нормальном мире, оно было просто маленькой частицей целого, выхваченной наугад. Барон Суббота разгуливает по кладбищам всего мира. Я вспомнил фигуру висельника в гадальной колоде Тарот. Наверно, этому человеку не очень приятно, что деда его сына, которого зовут Анхелом, повесили. Интересно, как бы почувствовал себя на его месте я?.. Мы ведь не очень-то соблюдали предосторожность, легко могло случиться, что и мой ребенок... был бы внуком того самого карточного висельника.

— Дети, в конце концов, не виноваты! — сказал я. — Сын Мартина Бормана — священник в Конго.

Но зачем, спрашивал я себя, он рассказал мне такую вещь о Марте? Рано или поздно любому человеку может понадобиться оружие против своей любовницы; вот он сунул мне в рукав нож, которым я смогу воспользоваться против его жены в припадке гнева.

Слуга отворил дверь и впустил еще одного посетителя. Я не расслышал его имени, но, когда он, мягко ступая по ковру, подошел к нам, я узнал сирийца, у которого год назад мы снимали комнату. Он улыбнулся мне как сообщнику и сказал:

— Ну, разумеется, я давно знаком с мистером Брауном. Не знал, что вы вернулись. Как вам понравилось в Нью-Йорке?

— Что нового в городе, Хамит? — спросил посол.

— В посольстве Венесуэлы попросил убежища еще один человек.

— Подозреваю, что скоро все хлынут ко мне, — сказал посол. — Да, на миру и смерть красна.

— Утром случилась ужасная история, ваше превосходительство. Власти запретили похороны доктора Филипо и украли гроб.

— До меня дошли слухи. Но я не поверил.

— Нет, это верно, — сказал я. — Я там был. Я видел своими глазами...

— Мсье Анри Филипо, — объявил слуга, и в наступившей тишине к нам подошел молодой человек, он слегка прихрамывал — очевидно, последствия детского паралича. Я его узнал. Это был племянник покойного министра; я с ним познакомился в более счастливые времена, когда небольшая группа писателей и художников собиралась у меня в «Трианоне». Помню, он читал свои стихи — изысканные, мелодичные, слегка упадочные, vieux jeu [старомодные (фр.)], под Бодлера. Как далеки теперь от нас эти дни! Все, что от них осталось, — это ромовые пунши Жозефа.

— Вот вам первый беженец, ваше превосходительство, — сказал Хамит. — Я так и думал, что вы появитесь, мсье Филипо.

— О нет! — сказал молодой человек. — Что вы! Пока нет. Насколько я знаю, когда просишь политического убежища, ты должен прекратить политическую деятельность.

— А какой политической деятельностью вы хотите заняться? — спросил я.

— Расплавляю старое фамильное серебро.

— Не понимаю, — сказал посол. — Возьмите мою сигару, Анри. Настоящая «гавана».

— Моя дорогая и прекрасная тетя мечтает о серебряной пуле. Но одна пуля может не попасть в цель. Нужно много пуль. К тому же нам придется иметь дело не с одним дьяволом, а с тремя: с Папой-Доком, главой тонтон-макутов и с начальником дворцовой охраны.

— Хорошо, что на американские кредиты они покупали оружие, а не микрофоны, — сказал посол.

— А где вы были утром? — спросил я.

— Я только что вернулся из Кап-Аитьена и опоздал на похороны. Может, это и к лучшему. Меня задерживали на каждой заставе. Очевидно, принимали мой вездеход за первый танк армии вторжения.

— А как обстоят дела там?

— Да никак. Все кишит тонтон-макутами. Если судить по количеству темных очков, можно подумать, что ты в Голливуде.

В это время вошла Марта, и я рассердился, что она раньше поглядела на него, хотя и понимал, что благоразумнее, если она не будет обращать на меня внимания. Она и поздоровалась с ним, по-моему, чуть-чуть теплее, чем надо.

— Анри! — сказала она. — Я так рада, что вы пришли. Я за вас очень боялась. Побудьте у нас хоть несколько дней.

— Я не могу оставить тетю одну, Марта.

— Приведите и ее сюда. С ребенком.

— Пока еще не время.

— Смотрите, как бы потом не было поздно. — Она обернулась ко мне с приятной, ничего не означавшей улыбкой, которой обычно одаривала вторых секретарей, и сказала: — Мы совсем заштатное посольство, пока у нас нет своих беженцев, правда?

— Как здоровье вашего сына? — спросил я.

Мне хотелось, чтобы вопрос так же ничего не значил, как и ее улыбка.

— Боли немножко утихли. Он очень хочет вас видеть.

— Неужели? Зачем я ему?

— Он очень любит видеть наших друзей. А то ему кажется, что о нем забыли.

— Эх, если бы у нас были белые наемники, как у Чомбе! — сказал Анри Филипо. — Мы, гаитяне, уже лет сорок деремся только ножами и битыми бутылками. Нам необходимо иметь хоть несколько человек, обладающих опытом партизанской войны. Горы у нас не ниже, чем на Кубе.

— Но у вас нет лесов, где можно прятаться, — сказал я. — Ваши крестьяне их вырубили.

— И все же мы долго не сдавались американской морской пехоте. — Он добавил с горечью: — Я говорю «мы», хоть и принадлежу к другому поколению. Наше поколение научилось живописи — знаете, картины Бенуа покупают для Музея современной живописи (конечно, они стоят много дешевле европейских примитивов). Наших писателей издают в Париже, а теперь они и сами туда переселились.

— А как ваши стихи?

— Они были довольно звучные, правда? Но под их напев Доктор пришел к власти. Мы все отрицали, а в результате утвердился этот черный дьявол. Даже я за него голосовал. Знаете, а я ведь понятия не имею, как стрелять из ручного пулемета. Вы умеете из него стрелять?

— Ну, это дело простое. За пять минут научитесь.

— Научите меня.

— Сначала надо раздобыть пулемет.

— Научите меня по чертежам и пустым спичечным коробкам, а потом я, может, и раздобуду пулемет.

— Я знаю человека, который куда больше годится вам в учителя, чем я, но пока что он сидит в тюрьме. — Я рассказал ему о «майоре» Джонсе.

— Они его избили? — спросил он со злорадством.

— Вот это здорово! Белые не любят, когда их бьют.

— Он как будто отнесся к побоям очень спокойно. Мне показалось, что он к этому привык.

— Вы считаете, что у него есть военный опыт?

— Он говорит, будто воевал в Бирме, но тут ему приходится верить на слово.

— А вы не верите?

— Что-то в нем есть недостоверное, или, точнее сказать, не совсем достоверное. Когда я с ним говорил, мне вспомнились дни моей молодости в Лондоне — я уговорил один ресторан взять меня на работу; я знал французский и наврал, будто служил официантом у Фуке. Я все время боялся, что меня выведут на чистую воду, но мне это сошло с рук. Я ловко себя запродал, как бракованную вещь, где дефект заклеен ярлычком с ценой. Не очень давно я так же успешно выдавал себя за эксперта по живописи, и опять никто не вывел меня на чистую воду. Иногда мне кажется, что Джонс играет в ту же игру. Помню, я посмотрел на него как-то вечером после концерта на пароходе — мы плыли с ним из Америки — и подумал: а не комедианты ли мы, брат, с тобой оба?

— Это можно сказать о большинстве из нас. Разве я не был комедиантом, когда писал стихи, от которых так и несло «Цветами Зла» [цикл стихов Бодлера], и печатал их за свой счет на дорогой бумаге? Я отправлял их на рецензию в ведущие французские журналы. Это была ошибка. Меня вывели на чистую воду. Я ни разу не прочел о своих стихах ни единой критической заметки, не считая того, что писал Пьер Малыш. На потраченные деньги я, пожалуй, мог бы купить пулемет. (Слово «пулемет» казалось ему теперь магическим.)

— Ладно, не горюйте, давайте вместе играть комедию, — сказал посол. — Возьмите мою сигару. Налейте себе чего-нибудь в баре. У меня хорошее виски. Может, и Папа-Док тоже только комедиант.

— Ну нет, — сказал Филипо. — Он настоящий. Чудовища всегда настоящие.

Посол продолжал:

— И нечего так уж сетовать на то, что мы комедианты, это благородная профессия. Правда, если бы мы были хорошими комедиантами, тогда у людей по крайней мере выработался бы приличный вкус. Но мы провалили свои роли, вот беда... Мы плохие комедианты, хоть и вовсе не плохие люди.

— Избави господи! — сказала Марта по-английски, словно обращаясь прямо ко мне. — Я не комедиантка. — Мы о ней забыли. Она заколотила кулаками по спинке дивана и закричала им уже по-французски: — Вы слишком много болтаете. И несете такую чепуху! А у моего мальчика только что была рвота. Вот, у меня еще руки пахнут. Он плакал, так ему было больно. Вы говорите, что играете роли. А я не играю роль. Я занимаюсь делом. Я подаю ему тазик. Даю аспирин. Я вытираю ему рот. Я беру его к себе в постель.

Она заплакала, не выходя из-за дивана.

— Послушай, дорогая... — смущенно сказал посол.

Я даже не мог к ней подойти или как следует на нее посмотреть: Хамит следил за мной с иронией и сочувствием. Я вспомнил, что мы спали на его простынях, — интересно, сам ли он их менял? Он знал не меньше интимных подробностей, чем собака проститутки.

— Вы нас всех пристыдили, — сказал Филипо.

Марта повернулась и вышла, но в дверях зацепилась каблуком за ковер, споткнулась и чуть не упала. Я пошел за ней и взял под руку. Я знал, что Хамит за мной следит, но посол, если что-нибудь и заметил, ловко это скрыл.

— Скажи Анхелу, что я поднимусь к нему попрощаться через полчаса, — сказал он.

Я притворил за собой дверь. Она сняла туфлю и стала прикреплять оторвавшийся каблук. Я взял у нее из рук туфлю.

— Тут ничего не сделаешь, — сказал я. — У тебя нет других?

— У меня их пар двадцать. Как ты думаешь, он знает?

— Может быть. Не уверен.

— А нам от этого будет легче?

— Не знаю.

— Может, тогда нам не придется играть комедию.

— Ты же сказала, что ты не играешь.

— Я хватила через край, да? Но весь этот разговор мне был противен. Все мы вдруг показались мелкими, никому не нужными нытиками. Может, мы и есть комедианты, но чему тут радоваться. Я по крайней мере что-то делаю, правда? Даже если это плохо. Я же не представлялась, будто не хочу тебя. И не представлялась, что люблю тебя, в первый вечер.

— А теперь ты меня любишь?

— Я люблю Анхела, — сказала она, словно защищаясь, и стала подниматься в одних чулках по широкой старомодной лестнице. Мы вошли в длинный коридор с нумерованными комнатами.

— У вас много комнат для беженцев.

— Да.

— Найди какую-нибудь комнату для нас. Сейчас.

— Слишком опасно.

— Не опаснее, чем в машине, и какое это имеет значение, если он знает...

— «В моем собственном доме», — скажет он, точно так, как ты сказал бы: «В нашем „пежо“. Для мужчин всегда важна степень измены. Тебе было бы легче, не правда ли, если бы это происходило в чужом „кадиллаке“?

— Мы зря теряем время. Он дал нам всего полчаса.

— Ты обещал зайти к Анхелу.

— А потом?..

— Может быть. Не знаю. Дай подумать.

Она отворила третью по коридору дверь, и я очутился в комнате, в которую так не хотел входить: в их супружеской спальне. Обе кровати были двуспальные; их покрывала словно застилали всю комнату розовым ковром. В простенке стояло трюмо, в которое он мог наблюдать, как она готовится ко сну. Теперь, когда я почувствовал к нему симпатию, я думал, почему бы ему не нравиться и Марте. Он был толстый, но есть женщины, которые любят толстяков; любят ведь и горбунов, и одноногих. Он был собственник, но ведь есть женщины, которым нравится рабство.

Анхел сидел прямо, опершись на две розовые подушки; свинка не очень заметно раздула и без того пухлые щеки. Я сказал: «Ау!» Я не умею разговаривать с детьми. У него были карие невыразительные глаза южанина, как у отца, а не голубые арийские, как у висельника. У Марты были такие глаза.

— А я болен, — сказал он с оттенком морального превосходства.

— Вижу.

— Я сплю здесь с мамой. Папа спит рядом. Пока у меня не упадет температура. У меня сейчас...

— Во что это ты играешь? — перебил его я.

— В головоломки. — Он спросил Марту: — А внизу больше никого нет?

— Там мсье Хамит и Анри.

— Пусть они тоже придут...

— Может, у них еще не было свинки. Они побоятся заразы.

— А у мсье Брауна была свинка?

Марта замялась, и он сразу ее на этом поймал, как следователь на перекрестном допросе. Я ответил за нее:

— Была.

— А мсье Браун играет в карты? — спросил он с видимой непоследовательностью.

— Нет. То есть не знаю, — сказала она, словно боясь подвоха.

— Я не люблю играть в карты, — сказал я.

— А вот моя мама раньше любила. Чуть не каждый вечер уходила играть в карты, пока вы не уехали.

— Нам надо идти, — сказала она. — Папа через полчаса зайдет попрощаться с тобой.

Анхел протянул мне головоломку:

— Ну-ка, попробуйте.

Это был четырехугольный ящичек со стеклянной крышкой, где находились картинка с изображением клоуна, у которого вместо глаз были впадины, и два шарика ртути. Тряся ящичек, надо было вогнать шарики в пустые глазницы. Я вертел игрушку и так и сяк. Едва мне удавалось поймать один шарик, как, встряхнув ящиком, чтобы загнать другой, я упускал первый. Мальчишка на меня поглядывал с презрением и очень недоброжелательно.

— Извини, но я не мастер на такие штуки. Ничего у меня не выходит.

— А вы постарайтесь, — сказал он. — Давайте еще!

Я чувствовал, что время, которое я мог пробыть вдвоем с Мартой, идет на убыль, как песок в песочных часах, и он, по-моему, тоже это понимал. Чертовы шарики гонялись Друг за другом по ящичку, перекатывались через глазницы и то и дело ныряли в углы. Я медленно катил их по слегка наклонной плоскости к глазам клоуна, но стоило чуть-чуть наклонить ящик, как они сразу же скатывались на дно. И все приходилось начинать сначала, — я теперь едва-едва двигал ящик, разве что кончиками нервов.

— Один попал.

— Этого мало, — непреклонно заявил Анхел.

Я швырнул ему ящичек:

— Ладно. Покажи ты, как это делается.

Он скривил губы в коварной, враждебной улыбке. Взяв ящичек и положив его на левую ладонь, он едва заметно его шевельнул. Мне показалось, что ртутный шарик даже пополз вверх по наклону, помешкал на краешке впадины и упал в нее.

— Раз, — сказал он.

Второй шарик двинулся к другой глазнице, срезал край, повернулся и угодил прямо в ямку.

— Два.

— А что у тебя в левой руке?

— Ничего.

— Тогда покажи мне это ничего.

Он разжал кулак и показал маленький магнит.

— Смотрите только никому не говорите, — потребовал он.

— А если скажу?

Мы вели себя как взрослые, которые ссорятся из-за того, что один из них сплутовал в карты. Он пообещал:

— Если вы не скажете, я тоже не скажу. — В его карих глазах ничего нельзя было прочесть.

— Ладно, — сказал я.

Марта поцеловала его, взбила подушки, уложила поудобнее и зажгла у кровати ночник.

— А ты скоро ляжешь? — спросил он.

— Когда уйдут гости.

— А когда они уйдут?

— Почем я знаю?

— Ты им скажи, что я болен. А что, если у меня опять будет рвота? Аспирин не помогает. Болит головка.

— А ты полежи тихонько. Закрой глазки. Скоро придет папа. Тогда, наверно, все уйдут, и я лягу спать.

— Вы не пожелали мне «спокойной ночи», — сердито сказал он мне.

— Спокойной ночи. — Я с притворной лаской положил ему руку на голову и поерошил жесткие сухие волосы. От руки потом еще долго пахло мышами. В коридоре я сказал Марте:

— Даже он, кажется, знает.

— Как он может знать?

— На что же он намекал, говоря, что никому не скажет?

— Обычная детская игра.

Но мне трудно было относиться к нему, как к ребенку.

— Он так намучился с этой болезнью. И смотри, как он хорошо себя ведет.

— Да. Очень хорошо.

— Совсем как взрослый.

— О да. Я как раз об этом подумал.

Я взял ее за руку и потащил по коридору.

— Кто спит в этой комнате?

— Никто.

Я открыл дверь и потянул ее за собой.

— Не надо! — сказала Марта. — Неужели ты не понимаешь, что это невозможно.

— Меня не было три месяца, а с тех пор мы были вместе всего один раз.

— Я тебя не заставляла ездить в Нью-Йорк. Неужели ты не понимаешь, что у меня нет настроения? Не надо сегодня!

— Ты же меня сама просила прийти.

— Я хотела тебя видеть. Вот и все. А не спать с тобой.

— Ты меня не любишь?

— Пожалуйста, не задавай таких вопросов.

— Почему?

— Потому, что я могу задать такой же вопрос тебе.

Я признал справедливость ее упрека, и это меня обозлило, а злость охладила желание.

— Интересно, сколько у тебя было любовников?

— Четверо, — без запинки сказала она.

— Я четвертый?

— Да. Если тебе нравится так это называть.

Несколько месяцев спустя, когда связь наша кончилась, я оценил ее прямоту. Она не играла никакой роли. Она точно ответила на мой вопрос. Она никогда не притворялась, будто ей нравится то, что ей не нравилось, или что она любит то, к чему равнодушна. Если я ее не понял, то лишь потому, что неправильно задавал ей вопросы. Она и правда не была комедианткой. Она сохранила душевную чистоту, и теперь я понимаю, за что я ее любил. В конечном счете единственное, что привлекает меня к женщине, кроме красоты, — это то неопределенное свойство, которое мы зовем «порядочностью». Женщина в Монте-Карло изменила своему мужу со школьником, но побуждения у нее были самые благородные. Марта тоже изменяла мужу, но меня привлекала в ней не ее любовь ко мне, если она меня и любила, а ее слепая, жертвенная привязанность к ребенку. На порядочность всегда можно положиться; почему же мне мало было ее порядочности, почему я всегда задавал ей дурацкие вопросы?

— А что, если сделать хоть одну любовную связь постоянной? — сказал я, отпуская ее.

— Разве за себя поручишься?

Я вспомнил единственное письмо, которое я от нее получил, не считая записочек, где назначались свидания, написанных иносказательно, на случай если они попадут в чужие руки. Она написала мне это письмо, когда я был в Нью-Йорке, в ответ на мое — скупое, подозрительное, ревнивое. (Я сошелся с одной потаскушкой с Восточной 56-й улицы и, естественно, предполагал, что и Марта нашла мне замену.) Она писала мне нежно, без всякой обиды. Конечно, если у тебя повесили отца за чудовищные преступления, вряд ли ты станешь раздувать мелкие обиды! Она писала об Анхеле, о том, какие у него способности к математике, она много писала об Анхеле и о том, как его мучат по ночам кошмары: «Я теперь сижу возле него чуть не каждый вечер», и я сразу же стал воображать, что она делает, когда с ним не сидит, с кем она тогда проводит свои вечера. Напрасно я себя утешал, что она проводит их с мужем или в казино, где я с ней познакомился.

И вдруг, словно читая мои мысли, она написала мне приблизительно так: «Физическая близость, наверно, большое испытание. Если мы можем его выдержать, относясь к тому, кого любим, с милосердием, а к тем, кому изменяем, с нежностью, нам не надо мучиться, хорошо или плохо мы поступаем. Но ревность, недоверие, жестокость, мстительность и взаимные попреки губят все. А гибель отношений — это грех, даже если ты жертва, а не палач. И добродетель тут не оправдание».

В то время эти рассуждения показались мне претенциозными, неискренними. Я злился на себя и поэтому злился на нее. Я разорвал письмо, хотя оно было таким нежным и несмотря на то, что оно было единственным. Я подумал, что она читает мне мораль, потому что я в тот день провел два часа на Восточной 56-й улице, — хотя откуда ей было об этом знать? Вот почему, несмотря на мою страсть к сувенирам — рядом с пресс-папье из Майами, входным билетом в казино Монте-Карло, — у меня нет ни клочка, написанного ею. А я так ясно помню ее почерк: круглые детские буквы; а вот как звучал ее голос — забыл.

— Что ж, — сказал я, — раз так, пойдем вниз.

Комната, где мы стояли, была холодная и нежилая; картины на стенах, по-видимому, выбирали наемные декораторы.

— Иди. Я не хочу видеть этих людей.

— У статуи Колумба, когда Анхел поправится?

— У статуи Колумба.

И когда я уже больше ничего не ждал, она меня обняла.

— Бедняжечка ты мой. Хорошо же тебя дома встретили!

— Ты не виновата.

Она сказала:

— Ну, давай! Давай быстро! — Она легла на край кровати и притянула меня к себе, но я услышал голос Анхела в глубине коридора: «Папа! Папа!»

— Не слушай, — сказала она. Она поджала колени, и это сразу напомнило мне мертвое тело доктора Филипо под трамплином; рождаясь, умирая и любя, человек принимает почти одну и ту же позу. Я ничего к ней не чувствовал, ровно ничего, а белая птица не прилетела, чтобы спасти мое самолюбие. Вместо этого послышались шаги посла, поднимавшегося по лестнице.

— Не волнуйся, — сказала она. — Он сюда не придет. — Но пыл мой охладел не из-за посла. Я встал, и она сказала: — Ерунда. Это была дурацкая затея, не сердись.

— У статуи Колумба?

— Нет. Я придумаю что-нибудь получше. Честное слово!

Она вышла из комнаты и окликнула мужа:

— Луис!

— Да, дорогая? — он появился на пороге их спальни с головоломкой Анхела в руке.

— Я показываю мистеру Брауну верхние комнаты. Он говорит, что несколько беженцев нам не помешали бы.

В ее голосе не было ни одной фальшивой нотки; она вела себя абсолютно естественно, и я вспомнил, как ее рассердил наш разговор о комедиантах, а сейчас она показала себя лучшей комедианткой, чем все мы. Я играл свою роль хуже; у меня от волнения перехватило горло.

— Мне пора, — пробормотал я.

— Почему? Еще так рано, — запротестовала Марта. — Мы ведь давно вас не видели, правда, Луис?

— У меня свидание, которое я не могу пропустить, — сказал я, не подозревая, что говорю правду.

Долгий, долгий день еще не кончился; до полуночи оставался час, то есть целая вечность. Я сел в машину и поехал по берегу моря; дорога была вся в ямах. Навстречу попадалось мало людей; они либо еще не осознали, что комендантский час отменен, либо боялись попасться на провокацию. Направо тянулся длинный ряд деревянных хижин на огороженных участках земли величиною с блюдце, где росло по нескольку пальм, а между ними поблескивали лужицы воды, как железки в куче хлама. Кое-где горела свеча, и вокруг сидели люди, склонившись над стаканами рома, как плакальщицы над гробом. Иногда доносились несмелые звуки музыки. Посреди дороги плясал какой-то старик, мне пришлось затормозить. Он подошел и захихикал сквозь стекло — в эту ночь в Порт-о-Пренсе все же нашелся человек, которому не было страшно. Я не разобрал, что он говорит на своем patois [местное наречие], и поехал дальше. Я уже больше двух лет не ездил к матушке Катрин, но сегодня я нуждался в ее услугах. Бессилие мучило меня, как проклятье, и мне нужна была ведьма, чтобы его снять. Я вспомнил девушку с Восточной 56-й улицы, а потом нехотя подумал о Марте, и это подогрело мою злость. Если бы она отдалась мне тогда, когда я хотел, ничего бы этого не понадобилось.

Как раз перед заведением матушки Катрин начинался развилок; асфальт, если его можно было так назвать, кончался (не хватило денег или кто-нибудь не получил свою мзду). Налево шло на юг главное шоссе, по которому не проедешь ни на чем, кроме вездехода. Я удивился, обнаружив в этом месте заставу, потому что с юга вторжения не ждали. Я стоял, пока меня обыскивали тщательнее обычного, под большим деревянным щитом, где значилось: «США — ГАИТИ. Совместный пятилетний план. Большое южное шоссе». Но американцы уехали, и от пятилетнего плана осталась только доска над стоячими лужами, над изрытой канавами дорогой, кучами щебня и остовом бульдозера, который никто не позаботился вытащить из грязи.

Когда меня отпустили, я свернул направо и подъехал к владениям матушки Катрин. Кругом стояла такая тишина, что я даже засомневался, стоит ли выходить из машины. Длинная низкая хижина, похожая на конюшню, разделенную на стойла, предназначалась для любовных утех. В главном здании, где матушка Катрин принимала гостей и угощала их напитками, горел свет, но ни музыки, ни танцев не было слышно. На минуту мной овладело искушение сохранить верность Марте, и я чуть было не уехал. Но я слишком долго волочил свою обиду по этим ухабам, чтобы теперь повернуть назад, и я осторожно зашагал по неосвещенному участку, испытывая отвращение к себе. По глупости я поставил машину фарами к стене хижины, поэтому шел в полной тьме и сразу же споткнулся о вездеход с выключенными огнями. За рулем кто-то спал. Я снова чуть не повернул назад, потому что в Порт-о-Пренсе почти ни у кого не было «джипов», кроме тонтон-макутов, а если тонтон-макуты сегодня веселятся с девочками матушки Катрин, там не место посторонним.

Но отвращение к себе толкало меня, и я шел дальше. Матушка Катрин услышала, как я спотыкаюсь, и вышла на порог с керосиновой лампой в руке. У нее было лицо доброй кормилицы из фильма о жизни в южных штатах и крошечная, хрупкая фигурка, когда-то, очевидно, очень красивая. Ее лицо не обманывало — это была самая добрая женщина, какую я знал в Порт-о-Пренсе. Она делала вид, что ее девочки — из хороших семейств и она только помогает им зарабатывать на карманные расходы, — в это легко верили, потому что она научила их прекрасно себя вести. Ее клиенты, пока они не забирались в стойла, тоже должны были соблюдать декорум; глядя, как танцуют пары, можно было подумать, что это выпускной бал в монастырской школе. Как-то раз, года три назад, я видел, как она вступилась за девушку, которую обидел хам. Я пил ром и услышал крик из каморки, которую мы звали стойлом, но, прежде чем я успел вмешаться, матушка Катрин схватила в кухне топор и ринулась в бой. Ее противник — вдвое выше ее ростом — был вооружен ножом и к тому же пьян. (У него, видно, в заднем кармане была припрятана фляжка, потому что матушка Катрин ни за что не отпустила бы девушку с пьяным.) Когда она влетела в комнату, пьяный бросился бежать, а позже, уходя, я увидел через кухонное окно, как она сидит с девушкой на коленях и баюкает ее, напевая что-то на своем непонятном patois, а та прижалась к ее худенькому плечу и спит.

Матушка Катрин шепотом предупредила меня:

— Здесь тонтон-макуты.

— Всех девушек разобрали?

— Нет, но та, которая вам нравится, занята.

Я не был здесь два года, но она это помнила. И что еще удивительнее, девушка все еще была у нее, а ведь ей сейчас уже лет восемнадцать. Я не ожидал ее здесь найти и все же почувствовал огорчение. На склоне лет предпочитаешь старых друзей даже в борделе.

— А как они сегодня, очень злые?

— По-моему, нет. Охраняют какую-то важную персону. Это он сейчас с Тин-Тин.

Я чуть было не ушел, но обида на Марту сидела во мне как заноза.

— Все равно зайду, — сказал я. — Пить хочется. Дайте мне рому с кока-колой.

— Кока-колы больше нет.

Я забыл, что американская помощь прекратилась.

— Ну, тогда рому с содовой.

— У меня осталось несколько бутылок «Семерки».

— Ладно. Давайте «Семерку».

У входа в зал на стуле спал один из тонтон-макутов, темные очки свалились с носа на колени, и вид у него был довольно мирный. Ширинка на серых фланелевых брюках зияла, оторвалась пуговица. В открытую дверь я увидел четырех девушек в белых батистовых платьях с юбками колоколом. Они молча тянули через соломинки оранжад. Одна, взяв пустой стакан, отошла, она двигалась, раскачивая свой батистовый колокол плавно, как бронзовая балерина Дега.

— А где же клиенты?

— Все разбежались, когда приехали тонтон-макуты.

Я увидел, что из-за столика у стены на меня уставился, словно с нашей первой встречи он так и не спускал с меня глаз, тот самый тонтон-макут, которого я встретил сначала в полиции, а потом на шоссе, где он разбивал стекло катафалка, чтобы вытащить гроб ancien ministre [бывшего министра (фр.)]. Его фетровая шляпа лежала на стуле, на шее был полосатый галстук бабочкой. Я ему поклонился и направился к другому столу. Он мне внушал страх, и я старался отгадать, какую же важную персону — еще более важную, чем этот заносчивый офицер, — услаждает сейчас Тин-Тин. И надеялся ради нее, что тот человек хотя бы не хуже этого подлеца.

— Странно, что я вас повсюду встречаю, — сказал офицер.

— А я так стараюсь не попадаться на глаза.

— Чего вам здесь сегодня надо?

— Рому с «Семеркой».

Он сказал матушке Катрин, которая принесла мне на подносе бокал:

— Вы же говорили, что у вас больше нет «Семерки»!

Я заметил, что на подносе рядом с моим стаканом стоит пустая бутылка из-под содовой. Тонтон-макут взял мой стакан и отпил из него.

— Это «Семерка». Можете принести ему ром с содовой. Вся «Семерка», какая у вас осталась, мне нужна для моего друга.

— В баре темно. Наверно, перепутала бутылки.

— Вам надо научиться делать различие между важными клиентами... — Он запнулся и решил все-таки соблюсти вежливость — ...и менее важными. Можете сесть, — разрешил он мне.

Я было повернулся, чтобы уйти.

— Можете сесть здесь. Садитесь. — Я послушался. — Вас остановили на заставе, обыскали?

— Да.

— А здесь, у дверей? Вас задержали у дверей?

— Да, матушка Катрин.

— А мой человек?

— Он спал.

— Спал?

— Да.

Я донес ему об этом, не моргнув глазом. Пусть тонтон-макуты истребляют друг друга. Меня удивило, что он промолчал и не двинулся с места. Он только тупо глядел сквозь меня своими черными, непроницаемыми окулярами. Наверно, что-то решал, но не хотел меня в это посвящать. Матушка Катрин принесла мне рому. Я отпил глоток. Ром был снова разбавлен «Семеркой». Она была смелая женщина.

— Вы сегодня, я вижу, соблюдаете особые предосторожности, — сказал я.

— Мне поручена охрана очень важного иностранца. Надо принять все меры, чтобы обеспечить его безопасность. А он попросил, чтобы его привезли сюда.

— Думаете, его не опасно оставить с маленькой Тин-Тин? Или вы поставили охранника и в спальне, капитан? Простите, не знаю, какой у вас чин — капитан или майор?

— Меня зовут капитан Конкассер. У вас есть чувство юмора. Я это ценю. И люблю, когда шутят. Шутки имеют политическое значение. Это отдушина для трусливых и бессильных.

— Вы говорите, что привезли сюда важного иностранца, капитан. А утром мне показалось, что вы не любите иностранцев.

— Лично я крайне низкого мнения о всех белых. Скажу откровенно — меня оскорбляет цвет их кожи, он напоминает мне сухой навоз. Но кое-кого из вас мы терпим, если вы полезны нашему государству.

— Вы хотите сказать, Доктору?

Он процитировал с едва приметным оттенком иронии:

— Je suis le Drapeau Haltien, Uni et Indivisible. — Потом отпил рому. — Конечно, кое-кого из белых еще можно терпеть. У французов, например, хотя бы общая с нами культура. Я восхищаюсь Генералом. Президент написал ему письмо и предложил включить Гаити в Communaute de l'Europe [Европейский союз (фр.)].

— Он получил ответ?

— Такие вещи быстро не делаются. Надо еще обсудить условия. Мы понимаем, что такое дипломатия. Мы не делаем таких грубых промахов, как американцы... и англичане.

У меня навязчиво вертелась в мозгу фамилия Конкассер. Где-то я ее слышал. Что-то она мне напоминала.

— Гаити по праву примыкает к третьей силе, — сказал капитан Конкассер. — Мы нерушимый бастион против нашествия коммунистов. Тут никакому Кастро не победить. Наши крестьяне преданы режиму.

— Или запуганы до смерти. — Я выпил залпом ром, его разглагольствования легче было выносить на нетрезвую голову. — А ваша важная персона, видно, не торопится.

— Он мне сказал, что у него долго не было женщины. — Капитан рявкнул на матушку Катрин: — Я требую, чтобы меня обслуживали! Понятно? — и топнул ногой: — Почему никто не танцует?

— Бастион свободного мира, — сказал я.

Четыре девушки поднялись из-за столика; одна завела патефон, и они принялись вертеться друг с дружкой в медленном, грациозном, старомодном танце. Их широкие юбки раскачивались, как серебряные кадильницы, обнажая ноги, стройные и золотистые, как у молодых ланей; они ласково улыбались друг другу, слегка откинувшись назад. Эти девушки были красивы и неотличимы, как птицы одного полета. Трудно было себе представить, что они продажны. Как все остальные.

— Конечно, свободный мир лучше платит, — сказал я, — и к тому же в долларах.

Капитан Конкассер заметил, куда я смотрю: черные стекла не мешали ему быть бдительным.

— Хотите девочку? Угощаю. Вон той маленькой с цветком в волосах, Луизой. Она на нас не смотрит. Робеет, боится, что я приревную. Ревновать putain! [проститутку (фр.)] Какая чушь! Если я прикажу, она вас прекрасно обслужит.

— Мне не нужна женщина. — Его мнимое великодушие не могло меня обмануть. Он хотел кинуть putain белому, как кость собаке.

— Зачем же вы сюда пришли?

Вопрос был законный. Я пробормотал: «Мне расхотелось», — глядя, как кружатся девушки, достойные лучшей участи, чем этот сарай, простенький бар и старые рекламы кока-колы.

— А вы не боитесь коммунистов? — спросил я.

— Ну, они нам не опасны. А если опасность появится, американцы высадят морскую пехоту. Конечно, у нас в Порт-о-Пренсе тоже есть коммунисты. Мы знаем их имена. Но они не опасны. Собираются по нескольку человек, изучают Маркса. А вы коммунист?

— Как же я могу быть коммунистом? Я — владелец отеля «Трианон». Зарабатываю на американских туристах. Я капиталист.

— Тогда вас можно считать нашим, — сказал он даже с неким подобием любезности. — Если бы, конечно, не ваш цвет кожи.

— Зачем же меня так оскорблять?

— Цвет кожи не выбирают, — сказал он.

— Нет, не причисляйте меня к своим. Когда капиталистическая страна становится чересчур гнусной, она может оттолкнуть даже капиталистов.

— Капиталист всегда поддержит, если ему дать двадцать пять процентов прибыли.

— И проявить хоть немножко человечности.

— Вы рассуждаете, как человек религиозный.

— Да, может быть. Как религиозный человек, потерявший веру. Но разве вы не боитесь, что и ваши капиталисты могут потерять веру?

— Они теряют жизнь, но не веру. Их вера — это деньги. Они сохраняют ее до последнего вздоха и оставляют в наследство детям.

— А ваша важная персона, он преданный вам капиталист или правый политический деятель?

Пока Конкассер звякал в стакане кубиками льда, я, кажется, вспомнил, от кого я о нем слышал. О нем рассказывал Пьер Малыш, даже с каким-то суеверным страхом. Этот Конкассер отобрал у американской водопроводной фирмы, после того как ее служащие были эвакуированы и американцы отозвали своего посла, все насосы и землеройки и отправил на стройку в горной деревушке у Кенскоффа, которая велась по его проекту. Проект был дичайший, и строительство далеко не пошло — рабочие в конце месяца разбежались, потому что им не платили; говорят, что к тому же у Конкассера начались нелады с главой тонтон-макутов, который хотел получить свою долю. В память о его безумной затее на склоне Кенскоффа и посейчас стоят четыре бетонные колонны и цементный пол, уже потрескавшийся от солнца и дождей. Быть может, важная персона, которая сейчас забавлялась с Тин-Тин, — какой-нибудь банкир, пообещавший дать ему кредит? Но какой же банкир, если он в здравом уме, согласится дать заем на постройку искусственного катка на склоне Кенскоффа в стране, откуда сбежали все туристы?

— Нам нужны инженеры, пусть даже белые инженеры, — сказал Конкассер.

— Император Кристоф обходился без них.

— Мы люди более современные, чем Кристоф.

— И поэтому строите каток вместо замков?

— Мне надоело ваше нахальство, — сказал капитан Конкассер, и я понял, что зашел слишком далеко.

Я задел его за живое и сам испугался. Если бы мне больше повезло с Мартой, я бы не так провел этот вечер; теперь я уже давно спал бы в своей постели и меня ничуть не касалась бы ни политика, ни коррупция власть имущих. Капитан вынул из кобуры револьвер и положил его на стол рядом с пустым стаканом. Он уронил подбородок на рубашку в белую и синюю полоску и мрачно молчал, словно взвешивая все «за» и «против» выстрела прямо в лоб. На его месте я не видел бы никаких «против».

Но тут подошла матушка Катрин, встала за моей спиной и поставила на стол два стакана с ромом.

— Ваш приятель провел уже больше получаса с Тин-Тин, — сказала она. — Ему пора...

— Ему должно быть предоставлено столько времени, сколько понадобится, — заявил капитан. — Он — важное лицо. Очень важное лицо. — В уголках его рта собралась пузырьками слюна, совсем как у гадюки. Он дотронулся кончиками пальцев до револьвера. — Искусственный каток — это очень современно. — Его пальцы так и бегали между ромом и револьвером. Я обрадовался, когда они схватили стакан. — Ледяной каток — это шикарно. Это последний крик.

— Вы заплатили за полчаса, — повторила матушка Катрин.

— По моим часам — еще не время, — ответил капитан. — А что вы теряете? Других посетителей ведь нет.

— А мсье Браун?

— Не сегодня, — сказал я. — Я не решусь идти по стопам такого важного гостя.

— Чего же вы здесь торчите? — спросил капитан.

— Пить хочу. И потом — из любопытства. Мы ведь в Гаити теперь не так часто видим знатных иностранцев. Он дает деньги на ваш каток? — Капитан бросил взгляд на револьвер, но минутная вспышка, которая грозила опасностью, тут же прошла. Остались только ее приметы, как следы болезни: кровавая жилка на желтом белке глаза да съехавший набок полосатый галстук. — Вряд ли удобно, чтобы ваш знатный иностранец, вернувшись, обнаружил здесь труп белого. Это может испортить вам все дело.

— Что же, время терпит... — мрачно констатировал он, и вдруг лицо его разверзла улыбка, словно трещина в бетоне пресловутого катка. Улыбка любезная и даже заискивающая. Он вскочил; за моей спиной хлопнула дверь, я обернулся и увидел Тин-Тин, всю в белом, которая тоже улыбалась, скромно, как невеста у входа в храм. Но они с Конкассером улыбались не друг другу, а важному гостю, который вел ее под руку. Это был мистер Джонс.

— Джонс! — воскликнул я. Его лицо еще украшали боевые шрамы, но сейчас они были аккуратно заклеены липким пластырем.

— Кого я вижу! Браун! — сказал он и, подойдя, горячо пожал мне руку. — Приятно встретиться со старой гвардией, — сказал он, словно мы были ветеранами предпоследней войны и впервые с тех пор встретились на полковом сборе.

— Мы же виделись только вчера, — сказал я и заметил, что он несколько смущен.

Стоило Джонсу вывернуться из какого-нибудь неприятного положения, как он тут же об этом забывал. Он объяснил капитану Конкассеру:

— Мы с мистером Брауном вместе плыли на «Медее». А как поживает мистер Смит?

— Да так же, как вчера, когда он у вас был. Очень о вас беспокоится.

— Обо мне? Почему? — И сказал: — Извините. Я вас еще не представил моей юной подруге.

— Мы с Тин-Тин хорошо знакомы.

— Вот и чудесно, чудесно! Садитесь, дорогая, мы все вместе пропустим по маленькой. — Он пододвинул ей стул, а потом, взяв меня под руку, отвел чуть-чуть в сторонку и сказал, понизив голос: — Понимаете, вся та история — уже вчерашний день.

— Я рад, что вы так быстро выкарабкались.

Он туманно объяснил:

— Помогла моя записка. Я на это и рассчитывал. В общем, я не очень волновался. Обе стороны допустили ошибки. Но мне бы не хотелось, чтобы девочки это знали.

— Поверьте, они бы вам только посочувствовали. Но неужели он не знает?

— О да, но ему приказано держать язык за зубами. Завтра я бы непременно вам все рассказал, но сегодня мне просто позарез было нужно сюда... Значит, вы уже знакомы с Тин-Тин?

— Да.

— Прелестная девушка. Я рад, что ее выбрал. Капитан хотел, чтобы я взял ту, с цветком.

— Не думаю, чтобы вы заметили особую разницу. Матушка Катрин держит лакомый товар. А что у вас общего с ним?

— Мы тут вместе обстряпали одно дельце.

— Неужели искусственный каток?

— Нет. При чем тут каток?

— Будьте осторожны, Джонс. Это опасный субъект.

— Не беспокойтесь, — сказал Джонс. — Я не маленький.

Мимо нас прошла матушка Катрин с подносом, заставленным бутылками рома и, видимо, последними запасами «Семерки». Джонс схватил с подноса стакан.

— Завтра они подыщут для меня какую-нибудь колымагу. Я к вам заеду, как только ее получу. — Он помахал Тин-Тин, а капитану крикнул: — Salut [привет (фр.)]. Мне здесь нравится, — добавил он. — По-моему, фортуна наконец мне улыбнулась.

Я вышел из зала с приторным вкусом от выпитой «Семерки» во рту. Проходя мимо, я потряс за плечо стража у двери — надо ведь хоть кому-то оказать добрую услугу! Я ощупью обошел вездеход и добрался до своей машины; вдруг я услышал за спиной шаги и отпрянул в сторону, подумав, что капитан все-таки решил постоять за честь своего катка. Но это была всего-навсего Тин-Тин.

— Я им сказала, что пошла faire pipi [сделать пипи (фр.)], — сообщила она.

— Как поживаешь, Тин-Тин?

— Очень хорошо, а вы?

— Ca marche [ничего (фр.)].

— А вы не хотите немножко обождать в машине? Они скоро уедут. Англичанин уже tout-a-fait epuise [совсем выбился из сил (фр.)].

— Не сомневаюсь, но я устал. Мне надо домой. Скажи, Тин-Тин, он тебя не обижал?

— О, нет. Он мне понравился. Очень понравился.

— А что тебе в нем так уж понравилось?

— Он меня насмешил, — сказала она.

Эту же фразу, к вящему моему огорчению, я услышал снова, но уже при других обстоятельствах. За мою беспорядочную жизнь я научился многим фокусам, но смешить я так и не умею.

Джонс исчез на какое-то время так же бесследно, как труп министра социального благоденствия. Никто так и не узнал, куда делся труп, хотя кандидат в президенты предпринял попытку это выяснить. Он проник в канцелярию нового министра, где его приняли деловито и вежливо. Пьер Малыш не пожалел сил, чтобы раструбить о нем как о «сопернике Трумэна», а новый министр краем уха слыхал о Трумэне.

Министр был маленький толстенький человечек; он неведомо почему щеголял значком американской студенческой корпорации, зубы у него были крупные, белые и редкие, словно надгробные плиты, заготовленные для куда более просторного кладбища. Через его письменный стол доносился странный запах, будто одну могилу забыли засыпать землей. Я сопровождал мистера Смита на случай, если понадобится переводчик, но новый министр свободно говорил по-английски, правда, с таким американским акцентом, что в какой-то мере оправдывал свой значок. (Потом я узнал, что министр некоторое время служил посыльным в американском посольстве. Его производство в министры было бы редким примером выдвижения из низов, если бы в промежутке он не подвизался у тонтон-макутов адъютантом по особым поручениям при полковнике Грасиа, известном под кличкой Толстяк Грасиа.)

Мистер Смит принес извинение в том, что его рекомендательное письмо адресовано доктору Филипо.

— Бедняга Филипо, — сказал министр, и я подумал, что мы услышим наконец официальную версию о его кончине.

— Что с ним случилось? — спросил мистер Смит с похвальной прямотой.

— Боюсь, мы этого никогда не узнаем. Он был человек угрюмый, со странностями, и, должен вам сказать, профессор, с финансами у него не все в порядке. Было там одно дельце с водопроводной колонкой на улице Дезэ...

— Вы намекаете, что он покончил самоубийством?

Я недооценил мистера Смита. Ради высокой идеи он мог и схитрить, сейчас он решил не открывать своих карт.

— Может, и так. А может, он стал жертвой народного гнева. Мы, гаитяне, привыкли расправляться с тиранами по-своему.

— Разве доктор Филипо был тираном?

— Люди с улицы Дезэ не простили ему этого надувательства с водой.

— А теперь водопровод пустят? — спросил я.

— Это будет одним из моих первых мероприятий, — взмахом руки он обвел папки на полках у себя за спиной, — но, как видите, забот у меня немало.

Я заметил, что остальные скрепки на многих из его «забот» заржавели от длинной череды дождливых сезонов: видно, «заботам» этим еще долго суждено здесь лежать.

Мистер Смит умело возобновил атаку:

— Значит, о докторе Филипо все еще нет никаких известий?

— Как выражались у вас в военных сводках, «пропал без вести, есть опасения, что убит».

— Но я был на его похоронах, — сказал мистер Смит.

— Где?

— На его похоронах.

Я наблюдал за министром. Он ничуть не смутился. Издав отрывистый лай, который должен был обозначать смех (мне вспомнился французский бульдог), он заявил:

— Никаких похорон не было.

— Да, их прервали.

— Вы и представить себе не можете, профессор, как клевещут на нас наши враги.

— Я не профессор и видел гроб собственными глазами.

— Гроб был набит камнями, профессор... простите, мистер Смит.

— Камнями?

— Точнее говоря, кирпичами. Их привезли из Дювальевиля, где мы строим наш прекрасный новый город. Крадеными кирпичами. Мне бы хотелось показать вам как-нибудь Дювальевиль, если вы выберете утром время. Это наш ответ на постройку города Бразилиа.

— Но при этом присутствовала его жена.

— Бедная женщина, она — надеюсь, помимо своей воли, — стала игрушкой в руках бессовестных людей. Владельцы похоронного бюро арестованы.

Я отдал должное его находчивости и воображению. Мистер Смит был на время усмирен.

— Когда их будут судить? — спросил я.

— Следствие займет некоторое время. Заговор широко раскинул свои щупальца.

— Значит, это вранье, будто труп доктора Филипо во дворце? Говорят, его превратили в упыря и заставляют работать по ночам?

— Все это только суеверия, мистер Браун. К счастью, наш президент избавил страну от суеверий.

— В таком случае ему удалось то, что не удалось иезуитам.

Мистер Смит нетерпеливо нас прервал. Он сделал все, что мог, для доктора Филипо, и теперь его внимание целиком занимала его миссия. Ему вовсе не хотелось настраивать против себя министра неуместными разговорами об упырях и суевериях. Министр весьма благосклонно слушал его, выводя карандашом какие-то каракули. Это не означало, что он не слушал, — я заметил, что он чертил больше знаки процентов и плюсы; минусов там не было.

Мистер Смит говорил о здании, где разместится ресторан, кухня, библиотека и лекционный зал. Следовало бы оставить место и для будущих пристроек. Со временем можно будет подумать даже о театре и кино; вегетарианское общество мистера Смита уже и теперь могло снабжать документальными фильмами, и он надеется, что вскоре — если им будут предоставлены возможности — появится школа вегетарианской драматургии.

— А пока, — заметил он, — мы всегда можем опереться на Бернарда Шоу.

— Грандиозный проект, — признал министр.

Мистер Смит жил в республике уже неделю. Он видел, как похищали труп доктора Филипо; я возил его на машине по самым нищим кварталам. Вопреки моему совету он в то утро сам пошел на почту за марками. Я сразу же потерял его в толпе, а когда нашел, оказалось, что он ни на шаг не продвинулся к guichet [окошко (фр.)]. Его взяли в оборот два одноруких и три одноногих калеки. Двое пытались всучить ему грязные, захватанные конверты с аннулированными гаитянскими марками; остальные откровенно попрошайничали. А какой-то безногий устроился у его колен и выдернул шнурки из ботинок, чтобы их почистить. Увидев, что собралась толпа, пробовали протиснуться поближе и другие. Молодой парень с дырой вместо носа, опустив голову, пытался протаранить себе дорогу в самую гущу. Безрукий поднимал над толпой две розовые, словно полированные, культи, демонстрируя иностранцу свои увечья. Это была обычная тут сцена, вот разве что иностранцы стали редкостью. Мне пришлось пустить в ход силу, чтобы пробиться к нему, и моя рука ненароком наткнулась на жесткую безжизненную культю, словно на резиновую дубинку. Я отвел ее в сторону и почувствовал к себе отвращение, словно оттолкнул страждущего. Я даже подумал, а что сказали бы обо мне отцы св. Пришествия? Так глубоко коренятся в нас привычки и верования нашего детства. Я потратил минут пять, чтобы вызволить мистера Смита, но шнурков своих он лишился. Прежде чем идти к министру социального благоденствия, нам пришлось зайти к Хамиту и купить другие шнурки.

Мистер Смит сказал министру:

— Конечно, наш центр не будет давать прибылей, но зато мы обеспечим работой библиотекаря, секретаря, бухгалтера, повара, официантов... а со временем, я надеюсь, и билетерш в кино... По меньшей мере человек двадцать. Киносеансы будут просветительные, бесплатно. Что касается театра... Что ж, не стоит так далеко заглядывать вперед. Все вегетарианские продукты будут поставляться по себестоимости, а книги — тоже бесплатно.

Я слушал его с изумлением. Он был по-прежнему во власти своей мечты. Действительность не могла ее поколебать. Даже сцена на почте ее не омрачила: гаитяне, избавленные от кислотности, нищеты и страстей, вскоре радостно примутся за ореховые котлеты.

— Новый город Дювальевиль, очевидно, нам подойдет, — продолжал мистер Смит. — Я не противник современной архитектуры, — вовсе нет. Новые идеи нуждаются в новых формах, а я хочу поделиться с вашей республикой новой идеей.

— Это, пожалуй, можно устроить, — сказал министр, — там есть свободные участки. — Он начертил на листе ряд маленьких крестиков: одни плюсы. — У вас, несомненно, большие средства.

— Я думал, что совместное предприятие, вместе с вашим правительством...

— Вы, конечно, понимаете, мистер Смит, что мы не социалистическое государство. Мы верим в свободное предпринимательство. Подряд на строительство будет дан с торгов.

— Резонно.

— Окончательное решение, конечно, за правительством. Дело ведь не только в том, кто предложит самую низкую смету. Надо принять во внимание и планировку города. Санитарные условия тоже имеют, как вы знаете, первейшее значение. Поэтому я думаю, что скорее всего вашим проектом займется министерство социального благоденствия.

— Отлично, — заметил мистер Смит. — В таком случае я буду иметь дело с вами.

— Позднее нам, конечно, придется посоветоваться с казначейством. И с таможенниками. Весь импорт проходит через таможню.

— Но ведь у вас не взимается пошлина с продуктов питания?

— А кинофильмы?..

— Просветительные фильмы?

— Знаете что, обсудим все это потом. Раньше всего надо выбрать участок. И определить его стоимость.

— А вы не думаете, что правительство могло бы выделить нам участок безвозмездно? Поскольку мы вложим деньги в строительные работы. Я полагаю, что земля здесь вряд ли особенно дорога.

— Земля принадлежит народу, а не правительству, мистер Смит, — заметил министр с мягкой укоризной. — А впрочем, вы увидите, что для нового Гаити нет ничего невозможного. Если хотите знать мое мнение, я бы со своей стороны предложил внести за участок сумму, равную стоимости строительства...

— Но это же ерунда, — сказал мистер Смит. — Одно к другому не имеет никакого отношения.

— ...которая будет возвращена по окончании работ.

— Значит, вы полагаете, что участок предоставят бесплатно?

— Совершенно бесплатно.

— Тогда я не понимаю, для чего нужен этот залог.

— Для обеспечения оплаты рабочих, мистер Смит. Многие иностранные предприятия неожиданно лопались, и в платежный день рабочий не получал ни гроша. Для бедной семьи это настоящая трагедия. А у нас в Гаити все еще много бедных семей.

— Может быть, гарантия банка...

— Наличные всегда лучше, мистер Смит. Гурды — устойчивая монета уже не один десяток лет, а вот у доллара положение напряженное...

— Мне придется написать домой, в мой комитет. Сомневаюсь...

— Напишите домой, мистер Смит, и скажите им, что наше правительство приветствует все прогрессивные начинания и сделает все, что в его силах.

Министр поднялся из-за стола, давая понять, что беседа окончена; его широкая зубастая улыбка показывала, что он считает разговор плодотворным для обеих заинтересованных сторон. Он даже обнял мистера Смита за плечи, подтверждая, что они теперь соратники в великом деле прогресса.

— А участок?

— У вас будет большой выбор, мистер Смит. Может, где-нибудь возле собора? Или колледжа? Или театра? Вы сможете выбрать любой, лишь бы это вписывалось в пейзаж Дювальевиля. Такой красивый город. Вот увидите. Я сам вам его покажу. Завтра я, к сожалению занят. Делегации одолевают. Ничего не поделаешь — демократия, но вот в четверг...

В машине мистер Смит сказал:

— Он, кажется, всерьез заинтересовался этим проектом.

— Будьте поосторожнее с залогом.

— Но ведь его возвратят?

— Только по окончании строительства.

— А что вы думаете насчет кирпичей в гробу? Как вам кажется, это правда?

— Нет.

— В конце концов, — сказал мистер Смит, — ведь никто не видел тела доктора Филипо своими глазами. Не стоит судить чересчур поспешно.

С тех пор как я был в посольстве, прошло уже несколько дней, а я ничего не слышал о Марте, и это меня беспокоило. Я снова и снова мысленно разыгрывал ту сцену, стараясь припомнить, были ли произнесены роковые слова, но, по-моему, ничего такого сказано не было. Когда наконец от нее пришла короткая сухая записка, я вздохнул с облегчением. Хоть и не без досады: Анхелу стало лучше, боли прошли, она может встретиться со мной, если я захочу, у памятника. Я отправился на свидание и выяснил, что ничего не изменилось.

Но даже и то, что все было по-прежнему, даже ее нежность обижали меня. Ну да, теперь, когда ей удобно, она готова мне отдаться...

— Мы не можем жить в машине, — сказал я.

— Я тоже много об этом думала. Мы совсем изведемся, если будем все время прятаться. Я готова поехать в «Трианон», лишь бы не попасться на глаза твоим постояльцам.

— Сейчас Смиты наверняка уже спят.

— Поедем на всякий случай в разных машинах... Я всегда могу сказать, что привезла тебе записку от мужа. Приглашение. Что-нибудь в этом роде. Ты поезжай вперед. Я выеду минут через пять.

Я ожидал, что мы будем препираться всю ночь, как вдруг дверь, в которую я так долго ломился, распахнулась. Я прошел в эту открытую дверь и почувствовал только разочарование. Она хитрее меня, подумал я. И опытнее, знает что к чему.

Смиты меня удивили. Когда я приехал в гостиницу, они еще не ложились спать: слышно было, как звякают ложки, консервные банки, доносились приглушенные голоса. Сегодня, как назло, они решили поужинать своим истролом и бармином на веранде. Я иногда гадал, о чем они говорят, когда остаются одни. Перебирают в памяти былые битвы? Я поставил машину и остановился внизу, прислушиваясь.

— Детка, ты уже положила две ложки, — раздался голос мистера Смита.

— Нет, что ты! И не думала.

— А ты сперва попробуй, сама увидишь.

Ее молчание подтвердило, что он оказался прав.

— Я часто задаю себе вопрос, — сказал мистер Смит, — куда девался тот бедняк, который спал в бассейне в ту ночь, когда мы приехали. Помнишь, детка?

— Конечно, помню. И очень жалею, что не спустилась к нему, — ответила миссис Смит. — На следующий день я спросила о нем Жозефа, но, по-моему, он мне наврал.

— Наврал, детка? Ну что ты, просто он тебя не понял.

Я поднялся по ступенькам, и они поздоровались со мной.

— Вы еще не спите? — задал я глупый вопрос.

— Мистер Смит запустил свою переписку, и нам пришлось покорпеть.

Я не знал, как поскорее спровадить их до приезда Марты.

— Зря вы так поздно засиживаетесь, — сказал я. — Ведь завтра утром министр повезет вас в Дювальевиль. Выедем рано.

— Ничего, — сказал мистер Смит. — Жена не поедет. Я не хочу, чтобы она тряслась по таким дорогам на солнцепеке.

— Раз ты можешь ехать, могу и я.

— Мне поневоле приходится ехать, детка. А тебе незачем. Ты сможешь подогнать свои занятия французским по самоучителю.

— Но и вам нужно выспаться, — вставил я.

— Я вообще мало сплю, мистер Браун. Помнишь, детка, вторую ночь в Нашвилле?..

Я заметил, что Нашвилл то и дело всплывает в их воспоминаниях — может быть, потому, что это была их самая славная битва.

— Знаете, кого я видел сегодня в городе? — спросил мистер Смит.

— Кого?

— Мистера Джонса. Он выходил из дворца с каким-то толстяком в военной форме. Часовой отдал им честь. Я, правда, не думаю, что он отдавал честь мистеру Джонсу.

— Ему видно, повезло, — заметил я. — Из тюрьмы прямо во дворец! Это даже лучше, чем из хижины — в Белый дом.

— Я всегда считал, что мистер Джонс — человек незаурядный. Очень рад, что он пошел в гору.

— Только бы не на чужом горбу...

Даже от такого легкого неодобрения по адресу ближнего лицо мистера Смита сразу окаменело. Он нервно помешивал свой истрол, у меня появилось сильное искушение рассказать ему о телеграмме, полученной капитаном «Медеи». Может быть, страстная вера в непорочность мира — все-таки признак слабости?

От искушения меня спас шум подъезжающей машины, и через минуту по ступеням поднялась Марта.

— Смотрите, это же очаровательная миссис Пинеда! — с облегчением воскликнул мистер Смит.

Он вскочил и принялся ее усаживать. Марта посмотрела на меня с отчаянием.

— Уже поздно, — сказала она. — Я только на минутку, привезла вам записку от мужа...

Она достала из сумочки конверт и сунула мне.

— Выпейте немножко виски, — сказал я.

— Нет, нет. Мне действительно нужно домой.

Миссис Смит заметила — по-моему, чуточку сухо, но, может быть, мне это только почудилось:

— Не торопитесь из-за нас, миссис Пинеда. Мы с мистером Смитом идем спать. Пошли, голубчик.

— Мне все равно пора домой. Понимаете, у моего сына свинка... — И чего вдруг она пустилась в объяснения?

— Свинка? — переспросила миссис Смит. — Да, это неприятно, миссис Пинеда. В таком случае вы, конечно, торопитесь поскорее домой.

— Я провожу вас до машины, — сказал я и увел Марту.

Мы проехали до конца аллеи и остановились.

— Что случилось? — спросила Марта.

— Зря ты дала мне письмо, адресованное тебе, да еще моим почерком.

— Я растерялась. Но у меня в сумке не было другого. Разве она могла заметить?

— Она все замечает. Не то что ее муж.

— Прости. Что же теперь делать?

— Подождем, пока они лягут.

— А потом крадучись поднимемся наверх и увидим, как дверь отворяется и миссис Смит...

— Они на другом этаже.

— Тогда мы наверняка встретим ее на площадке. Не могу.

— Еще одна встреча испорчена.

— Милый, в тот вечер, когда ты вернулся, у бассейна... Я так хотела...

— Они все еще живут в номере-люкс «Джон Барримор» над самым бассейном.

— Мы можем спрятаться под деревьями. Свет повсюду потушен. Сейчас темно. Даже миссис Смит в темноте ничего не увидит.

Непонятно почему, но мне вдруг расхотелось.

— Москиты... — начал я, пытаясь оправдать свою неохоту.

— Черт с ними, с москитами.

В прошлый раз мы поссорились потому, что заупрямилась она. Теперь наступил мой черед. Я подумал с досадой: ее дом нельзя осквернять, а чем мой хуже? Но потом я подумал: что можно здесь осквернить? Труп в бассейне?

Мы вышли из машины и направились к бассейну, стараясь как можно меньше шуметь. В номере-люкс «Барримор» еще горел свет, и тень одного из Смитов промелькнула на москитной сетке, которой было затянуто окно. Мы легли в неглубокий овражек под пальмами, словно трупы в братскую могилу, и я вспомнил еще одну смерть — Марселя, повесившегося на люстре. Ни я, ни она не умерли бы от любви. Мы погоревали бы, разошлись и нашли бы другую любовь. Наша стихия — комедия, а не трагедия. Среди деревьев носились светлячки и бросали дрожащий свет на мир, в котором мы были чужими. Мы — белые — были здесь слишком далеко от родного дома. Я лежал так же неподвижно, как Monsieur le Ministre [господин министр (фр.)].

— В чем дело, родной? Ты на меня за что-нибудь сердишься?

— Нет.

— Ты меня не хочешь, — покорно сказала она.

— Не здесь. Не сейчас.

— В прошлый раз я тебя рассердила. Но я хотела это загладить.

— Я так и не рассказал тебе, что произошло в ту ночь. Почему я отослал тебя с Жозефом.

— Я думала, ты не хотел, чтобы меня видели Смиты.

— Доктор Филипо лежал мертвый в бассейне, вон там, совсем рядом. Где сейчас лунный блик...

— Его убили?

— Он перерезал себе горло. Чтобы не попасть в руки тонтон-макутам.

Она слегка отстранилась.

— Понимаю. Боже мой, до чего ужасно все, что здесь происходит. Живешь точно в кошмаре.

— Только кошмары здесь стали реальностью. Гораздо большей реальностью, чем мистер Смит с его вегетарианским центром. Большей реальностью, чем мы с тобой.

Мы тихо лежали рядом в нашей могиле, и я любил ее так, как никогда не любил в «пежо» или в спальне над лавкой Хамита. Слова сблизили нас больше, чем любые прикосновения.

— Я завидую тебе и Луису, — сказала она. — Вы во что-то верите. Еще можете что-то объяснить себе.

— Ты думаешь? Ты думаешь, что я еще во что-то верю?

— Мой отец тоже верил, — сказала она (впервые в разговоре со мной она упомянула об отце).

— Во что? — спросил я.

— В лютеранского бога, — сказала она. — Он был лютеранином. Набожным лютеранином.

— Счастливый человек, если он во что-то верил.

— А люди в Германии тоже перерезали себе глотки, чтобы не попасть к нему в руки.

— Ничего тут нет странного. Так устроена жизнь. Жестокость — как прожектор. Она шарит, нащупывая жертву. Мы ускользаем от нее только на время. Сейчас мы с тобой прячемся от нее под пальмами.

— Вместо того чтобы действовать?

— Вместо того чтобы действовать.

Она сказала:

— Тогда я, кажется, предпочитаю отца.

— Ну уж нет.

— Ты о нем знаешь?

— Мне рассказал твой муж.

— Он по крайней мере не был дипломатом.

— Или хозяином гостиницы, который зависит от туристов?

— В этом нет ничего дурного.

— Капиталистом, который только и ждет, чтобы в страну опять потекли доллары...

— Ты говоришь, как коммунист.

— Иногда я жалею, что я не коммунист.

— Но ведь вы с Луисом католики...

— Да, нас обоих воспитали иезуиты, — сказал я. — Они научили нас размышлять, и мы по крайней мере знаем, какую играем сейчас роль.

— Сейчас?

Мы долго лежали, крепко обнявшись. Порой мне кажется, что это были наши самые счастливые минуты. Впервые мы доверили друг другу нечто большее, чем свои тела.

На следующий день мы отправились в Дювальевиль — мистер Смит, я и министр; за рулем сидел тонтон-макут — может быть, он должен был нас охранять, может быть, за нами шпионить, а может быть, помогать нам пробираться через заставы; это была дорога на север, по которой, как надеялось большинство жителей Порт-о-Пренса, в один прекрасный день придут танки из Санто-Доминго. И я подумал: что толку тогда будет от трех захудалых милиционеров у дорожной заставы?

На рынок в столицу направлялись сотни женщин, они сидели, свесив ноги, на своих bourriques [осликах (фр.)] и смотрели по сторонам на поля, не обращая на нас никакого внимания: для них мы не существовали. Проносились автобусы, выкрашенные красными, желтыми и голубыми полосами. В стране могло не хватать еды, но зато красок было хоть отбавляй. Склоны гор одевали темно-синие тени, море отсвечивало золотом и зеленью. Зелень была повсюду, все ее оттенки: ядовитая бутылочная зелень сизаля, пересеченная черными полосами; бледная зелень банановых деревьев, желтевших на макушке под цвет песка на кромке тихого зеленого моря. В стране буйствовали краски.

По скверной дороге на бешеной скорости промчалась большая американская машина, обдав нас пылью, — и только пыль была бесцветной. Министр вытащил ярко-красный носовой платок и протер глаза.

— Salauds! — воскликнул он.

Мистер Смит пригнулся к моему уху и прошептал:

— Вы видели, кто проехал?

— Нет.

— По-моему, один из них был мистер Джонс. Но я мог и ошибиться. Они ехали так быстро.

— Ну, это маловероятно, — сказал я.

На плоской неприглядной равнине между горами и морем построили несколько белых однокомнатных коробок, цементированную спортивную площадку и огромную арену для петушиных боев — рядом с маленькими домишками она выглядела почти так же величественно, как Колизей. Все это было расположено во впадине, наполненной пылью, которая, когда мы вышли из машины, вихрем закружилась вокруг нас, поднятая порывом ветра, предвещавшим грозу; вечером пыль снова превратится в грязь. И, стоя в этой цементной пустыне, я удивлялся, откуда могли тут взяться кирпичи для гроба доктора Филипо.

— Это что, античный театр? — с интересом спросил мистер Смит.

— Нет. Здесь убивают петухов.

Рот у мистера Смита страдальчески передернулся, но он поборол свое чувство: ведь оно было бы тоже своего рода осуждением.

— Что-то здесь не видно людей, — сказал он.

Министр социального благоденствия с гордостью ответил:

— На этом месте проживало несколько сот человек. Ютились в убогих землянках. Необходимо было расчистить площадку. Это была операция крупного масштаба.

— Куда же они переселились?

— Некоторые, наверно, ушли в город. Другие — в горы. К своей родне.

— А они вернутся, когда город будет построен?

— Да видите ли, мы хотим поселить здесь людей поприличнее.

По ту сторону арены для петушиных боев стояли четыре дома с опущенными, как у мертвых бабочек, крыльями; они напоминали дома Бразилиа, если их разглядывать в перевернутый бинокль.

— А кто будет жить там? — спросил мистер Смит.

— Это дома для туристов.

— Для туристов? — переспросил мистер Смит.

Даже моря отсюда не было видно; кругом не было ничего, кроме гигантской арены для петушиных боев, цементной площадки, пыли и каменистого склона. У одной из белых коробок сидел на стуле седой негр; вывеска над его головой сообщала, что он — мировой судья. Это было единственное тут человеческое существо; наверно, он обладал немалыми связями, чтобы так быстро здесь обосноваться. Нигде не было и признака рабочих, хотя на цементной площадке стоял бульдозер без одного колеса.

— Ну да, для посетителей, которые приезжают осматривать Дювальевиль, — разъяснил министр.

Он подвел нас поближе к одному из четырех домов, который ничем не отличался от прочих коробок, если не считать бесполезных крыльев — я представил себе, как они отвалятся в сезон проливных дождей.

— Один из этих домов — их проектировал наш лучший архитектор — вполне подойдет для вашего центра. И вам не придется начинать на голом месте.

— Мне казалось, что помещение должно быть побольше.

— А вы можете взять все четыре дома.

— Куда же тогда денутся ваши туристы? — спросил я.

— Мы построим другие дома вон там, — ответил он, махнув рукой в сторону иссохшей, невзрачной равнины.

— Глуховатое место, — мягко заметил мистер Смит.

— Мы поселим здесь пять тысяч человек. Для начала.

— Где они будут работать?

— Мы перебазируем сюда промышленность. Наше правительство стоит за децентрализацию промышленности.

— А где же будет собор?

— Вон там, за бульдозером.

Из-за угла большой арены выползло, раскачиваясь, еще одно человеческое существо. Мировой судья, как видно, был не единственным обитателем нового города. Город имел уже и своего нищего. Он, верно, спал на солнышке, пока его не разбудили наши голоса. А может, ему померещилось, что мечта архитектора сбылась и в Дювальевиль нагрянули туристы. У него были очень длинные руки, но зато не было ног, и он приближался к нам рывками, как игрушечная лошадь-качалка. Увидев нашего водителя, его темные очки, револьвер, он замер на месте, потом что-то монотонно забормотал, вытащил из-под дырявой, как сито, рубахи маленькую деревянную статуэтку и протянул нам.

— Значит, здесь уже есть и нищие, — сказал я.

— Это не нищий, — объяснил министр, — это скульптор.

Он что-то сказал тонтон-макуту, тот пошел и принес статуэтку; это была фигурка полуголой девушки, ничем не отличавшаяся от десятков таких же фигурок в сирийских лавках, где они дожидались легковерных туристов, которые больше не приезжали.

— Позвольте преподнести вам подарок, — сказал министр, вручая статуэтку мистеру Смиту; тот смутился. — Образец гаитянского искусства.

— Я должен с ним расплатиться, — сказал мистер Смит.

— В этом нет никакой необходимости. О нем заботится правительство.

Министр повернул назад к машине, поддерживая мистера Смита под локоть, чтобы тот не оступился на разрытой площадке. Нищий раскачивался взад и вперед, издавая звуки, полные горечи и отчаяния. Слов нельзя было разобрать; кажется, у него была повреждена верхняя челюсть.

— Что он говорит? — спросил мистер Смит.

Министр сделал вид, что не слышит.

— Со временем, — сказал он, — мы здесь воздвигнем настоящий дворец искусств, где художники смогут жить, созерцая природу и черпая в ней вдохновение. Гаитянское искусство славится во всем мире. Многие американцы коллекционируют наши картины, кое-какие из них даже выставлены в Музее современного искусства в Нью-Йорке.

Мистер Смит сказал:

— Что бы вы ни говорили, я заплачу этому человеку.

Он стряхнул с себя руку министра социального благоденствия, побежал обратно к калеке, вытащил пачку долларовых бумажек и протянул ему. Калека смотрел на него со страхом и недоверием. Наш шофер двинулся было, чтобы вмешаться, но я преградил ему дорогу. Мистер Смит нагнулся к калеке и всунул деньги ему в руку. Нищий с огромным трудом закачался назад к арене. Может, у него там была какая-нибудь дыра, где он мог спрятать деньги...

Лицо шофера исказилось от бешенства — будто его ограбили. По-моему, он собирался вытащить револьвер (пальцы у него так и дернулись к поясу) и прикончить хотя бы одного художника, но мистер Смит возвращался, заслоняя ему мишень.

— Ну, вот, теперь он не прогадал, — с удовлетворением улыбнулся мистер Смит.

Мировой судья привстал около своей коробки, наблюдая за сделкой, — теперь, когда он поднялся на ноги, видно было, какой это гигант. Он прикрыл рукой глаза от яркого солнца. Мы заняли места в машине, и на мгновение воцарилось молчание. Потом министр спросил:

— Куда бы вы хотели поехать еще?

— Домой, — лаконично ответил мистер Смит.

— Я могу показать вам участок, который мы наметили для колледжа.

— На сегодня достаточно, — сказал мистер Смит. — Если вы не возражаете, я хотел бы поехать домой.

Я оглянулся. Мировой судья огромными прыжками мчался через спортивную площадку, а калека, отчаянно раскачиваясь, уходил от него к петушиной арене; он напомнил мне краба, удирающего в свою нору. Ему оставалось всего каких-нибудь двадцать шагов, но дело его было гиблое. Когда минуту спустя я оглянулся, Дювальевиль скрылся в облаке пыли, поднятом нашей машиной. Я ничего не сказал мистеру Смиту, он благодушно улыбался, совершив доброе дело; по-моему, он уже предвкушал, как расскажет эту историю миссис Смит — историю, которой она вместе с ним порадуется.

Когда проехали несколько миль, министр заметил:

— Туристский участок, конечно, находится и в ведении министра общественных работ; придется также посоветоваться с министром по делам туризма, но он мой личный друг. Если бы вы договорились со мной, я позаботился бы, чтобы и остальные были удовлетворены.

— В каком смысле «удовлетворены»? — спросил мистер Смит.

Не так уж он был прост: хотя его веру и не поколебали нищие на почтамте, город Дювальевиль, по-моему, раскрыл ему глаза.

— Вы же вряд ли пожелаете участвовать в бесконечных совещаниях, — продолжал министр, доставая коробку сигар из-за спинки сиденья. — А я изложу вашу точку зрения моим коллегам. Возьмите, профессор, парочку сигар.

— Благодарю вас, я не курю.

Водитель курил. Увидев эту сцену в зеркальце, он перегнулся назад и перехватил две сигары. Одну он закурил, другую сунул в карман рубашки.

— Мою точку зрения? — сказал мистер Смит. — Что ж, если угодно, я ее изложу. Я не думаю, что ваш Дювальевиль станет подлинным центром прогресса. Он слишком далеко расположен.

— Вы бы предпочли участок в столице?

— Я начинаю подумывать о пересмотре всего проекта вообще, — сказал мистер Смит так решительно, что даже министр смущенно замолчал.

И все-таки мистер Смит медлил с отъездом. Может быть, когда он обсудил все события этих дней с миссис Смит, помощь, которую он оказал калеке, возродила в нем надежду — надежду, что он еще в состоянии помочь страждущему человечеству. Может быть, миссис Смит укрепила в нем веру и поборола его сомнения (она была более стойким бойцом, чем он). Мы провели больше часа в мрачном молчании, но, когда мы подъезжали к «Трианону», мистер Смит уже явно начал смягчать свои суровые оценки. Его угнетала мысль, что вдруг он был несправедлив. Он холодно, но вежливо попрощался с министром социального благоденствия, поблагодарив его «за очень интересную экскурсию», но, уже стоя на ступеньках веранды, покаялся:

— Я, кажется, слишком резко напустился на него за эту фразу «все были удовлетворены». Она вывела меня из себя, но ведь английский — не родной для него язык. Может, он не имел в виду...

— Он имел в виду именно то, что вы думаете, хоть и не хотел высказываться так откровенно.

— Должен признаться, что это строительство не произвело на меня благоприятного впечатления, но, знаете, даже Бразилиа... а у них там сколько хотите специалистов... ведь к чему-то стремиться — уже похвально, даже если терпишь неудачу.

— Боюсь, что они здесь еще не созрели для вегетарианства.

— Мне тоже это приходило в голову, но, может быть...

— Наверно, им сперва надо вволю наесться мяса.

Он взглянул на меня с укором.

— Мы обсудим все это с миссис Смит.

Потом он оставил меня одного, вернее, так я думал, пока, зайдя к себе в кабинет, не застал там британского поверенного в делах. Жозеф успел поднести ему своего знаменитого ромового пунша.

— Какой красивый цвет, — сказал поверенный, подняв на свет бокал.

— Тут гренадин.

— Я еду в отпуск, — сказал он, — на будущей неделе. Пришел попрощаться.

— Небось будете счастливы, что выбрались отсюда.

— Почему, здесь интересно, — сказал он, — очень интересно. Бывают места и похуже.

— Разве что Конго. Но там люди умирают быстрее.

— А я все же рад, — продолжал поверенный, — что не оставляю в тюрьме соотечественника. Заступничество мистера Смита увенчалось успехом.

— Не знаю, помог ли тут мистер Смит. У меня создалось впечатление, что Джонс выбрался бы сам, так или иначе.

— Хотел бы я знать, в чем его сила. Не стану от вас скрывать, что я наводил справки...

— Он, как и мистер Смит, привез рекомендательное письмо, и я подозреваю, что оно, как и у мистера Смита, было адресовано не тому, кому надо. Вот почему, мне кажется, его и арестовали, когда обнаружили у него в порту письмо. Я думаю, что письмо было к одному из армейских офицеров.

— Он явился ко мне позавчера вечером, — сказал поверенный. — Я его не ждал. Было очень поздно. Я уже собирался спать.

— Я не виделся с ним с того вечера, когда его освободили. По-моему, его друг, капитан Конкассер, считает, что я не заслуживаю доверия. Ведь я присутствовал при том, как Конкассер сорвал похороны Филипо.

— Джонс дал мне понять, что работает над каким-то правительственным проектом.

— Где он живет?

— Его поселили на Вилле Креоль. Вы знаете, что правительство ее конфисковало? Когда уехали американцы, там поселили польскую миссию. Пока что других постояльцев у них не было. А поляки тоже вскоре сбежали. Джонсу дали машину и шофера. Шофер, конечно, одновременно может быть и его тюремщиком. Это тонтон-макут. Вам известно, что это за проект, над которым работает Джонс?

— Понятия не имею. Ему надо быть поосторожнее. Барону Субботе пальца в рот не клади, всю руку откусит.

— Я сказал ему примерно то же самое. Но, по-моему, он и сам это понимает, он далеко не дурак.

— Вы знали, что он был в Леопольдвиле?

— Это выяснилось случайно. Он был там во времена Лумумбы. Я навел справки в Лондоне. Судя по всему, ему помог выбраться из Леопольдвиля наш консул. Это еще ничего не значит, многим помогали выбираться из Конго. Консул дал ему билет до Лондона, но он сошел в Брюсселе. Это, конечно, тоже еще не преступление... Мне кажется, он пришел ко мне проверить, предоставляет ли британское посольство право убежища. На случай осложнений. Пришлось сказать, что нет. Юридически у нас нет такого права.

— У него уже неприятности?

— Нет. Но он присматривается, выясняет что к чему. Вроде Робинзона Крузо, тот тоже взбирался на самое высокое дерево, чтобы оглядеть окрестности. Но мне не очень-то понравился его Пятница.

— Вы это о ком?

— О его шофере. Такой же толстяк, как Грасиа, и полон рот золотых зубов. По-моему, он их коллекционирует. Наверно, у него есть для этого возможности. Хорошо было бы, чтобы ваш друг Мажио вырвал свой большой золотой клык и спрятал подальше в сейф. Золотые зубы всегда вызывают жадность.

Он допил свой ром.

В этот полдень у меня отбоя не было от посетителей. Едва я успел надеть купальные трусы и нырнуть в бассейн, как пришел еще один гость. Чтобы искупаться, мне пришлось побороть отвращение, однако оно снова меня охватило, когда я увидел молодого Филипо, который стоял у края бассейна, как раз над тем местом, где истек кровью его дядя, и смотрел на меня. Я плыл под водой и не слышал, как он подошел. Когда его голос донесся ко мне под воду, я вздрогнул.

— Мсье Браун!

— Ах, это вы, Филипо, я не знал, что вы тут.

— Я последовал вашему совету, мсье Браун. Сходил к Джонсу.

Я совершенно забыл тот разговор.

— Зачем?

— Неужели не помните... насчет пулемета?

Как видно, зря я отнесся к нему несерьезно. Я решил, что пулемет — это просто новый поэтический символ, вроде пилонов в стихах поэтов моей молодости: в конце концов, никто из тех поэтов ведь не стал архитектором.

— Он живет на Вилле Креоль с капитаном Конкассером. Вчера вечером я дождался, когда Конкассер ушел, но шофер Джонса оставался, сидел внизу на ступеньке. Тот самый, с золотыми зубами. Который изувечил Жозефа.

— Это его рук дело? Откуда вы знаете?

— Мы ведем летопись. В ней уже много имен. К стыду моему, в этом списке значился и мой дядя. Из-за водоразборной колонки на улице Дезэ.

— Не думаю, чтобы он один был в этом виноват.

— Я тоже. Теперь я их убедил внести его имя в другой список. В список жертв.

— Надеюсь, вы храните ваши списки в надежном месте.

— Во всяком случае, по ту сторону границы есть копии.

— Как вы все же добрались до Джонса?

— Влез в кухню через окно, а потом поднялся по черной лестнице. Постучался к нему в дверь. Сказал, будто у меня записка от Конкассера. Он лежал в кровати.

— Должно быть, он порядком перепугался.

— Мсье Браун, знаете, что эти двое затеяли?

— Нет. А вы?

— Не уверен. Думаю, что знаю, но не уверен.

— Что вы ему сказали?

— Я попросил его нам помочь. Сказал, что отряды, которые совершают налеты через границу, не в силах справиться с Доктором. Убьют несколько тонтон-макутов, а потом их самих убивают. У них нет подготовки. Нет пулеметов. Рассказал ему, как однажды семь человек захватили военные казармы потому, что у них были автоматы. «Зачем вы мне это рассказываете? — спросил он. — Вы часом не agent provocateur [провокатор (фр.)], а?» Я сказал, что нет; я сказал, что, если бы мы не осторожничали так долго, Папа-Док не сидел бы сейчас во дворце. Тогда Джонс сказал: «Я виделся с президентом».

— Джонс виделся с Папой-Доком? — недоверчиво спросил я.

— Так он мне сказал, и я ему верю. Они что-то затевают, он и капитан Конкассер. Он сказал мне, что Папа-Док интересуется оружием и военной подготовкой не меньше, чем я. «Армии больше нет, — сказал Джонс, — впрочем, от нее и раньше не было никакого толку, а то американское оружие, которое не взяли тонтон-макуты, превратилось без присмотра в груду ржавого железа. Поэтому, как видите, вы зря ко мне пришли, если только вы не можете сделать мне более выгодного предложения, чем президент».

— А он не сказал, что это за предложение?

— Я пробовал заглянуть в бумаги у него на столе — там было что-то вроде плана здания, — но он сказал: «Не трогайте этих бумаг. Они для меня очень важны». Потом он предложил мне выпить в знак того, что лично против меня ничего не имеет. И еще сказал: «Приходится зарабатывать на хлеб, как умеешь. А чем занимаетесь вы?» Я ответил: «Раньше писал стихи. Теперь мне нужен пулемет. И военная подготовка. Прежде всего подготовка». Он спросил меня: «А вас много?» И я ответил, что число не играет роли. Если бы у тех семерых было семь пулеметов...

— Пулемет — не волшебная палочка, — сказал я. — Иногда его механизм заедает. Но и серебряная пуля может не попасть в цель. Вы вернулись, мой друг, к вере ваших предков.

— А почему бы и нет? Может быть, нам сейчас как раз и нужны боги Дагомеи.

— Вы же католик. И вы верите в разум.

— Те, кто заклинает духов, тоже католики, и мы не живем в разумном мире. А вдруг только Огун Феррай и может научить нас драться?

— Больше вам Джонс ничего не сказал?

— Нет. Он еще сказал: «Ладно, старина, выпьем по стаканчику виски», — но я не стал пить. Я спустился по парадной лестнице, чтобы шофер меня видел. Я хотел, чтобы он меня видел.

— Если они станут допрашивать Джонса, это для вас может плохо кончиться.

— Раз у меня нет пулемета, недоверие — мое единственное оружие. Я подумал, что если они перестанут доверять Джонсу, из этого что-нибудь, может, и выйдет...

В голосе молодого Филипо слышались слезы — слезы поэта, который оплакивает потерянный мир, или слезы ребенка, которому не дают пулемета? Я поплыл к мелкому концу бассейна, чтобы не видеть, как он плачет. Мой потерянный мир были купальщицы в бассейне, а что потерял он? Я вспомнил вечер, когда он читал свои эпигонские стихи мне, Пьеру Малышу и молодому битнику романисту, который хотел стать гаитянским Керуаком; с нами был еще пожилой художник, днем он водил camion [грузовик (фр.)], а ночью писал своими мозолистыми руками картины в американском художественном центре, где ему давали краски и холст. Он прислонил к балюстраде веранды свою последнюю картину: коровы в поле — но не те коровы, которыми торгуют в переулках к югу от Пиккадилли, и свинья, просунувшая голову в обруч на фоне зеленых банановых листьев, темных от грозовых туч, вечно спускавшихся с вершины горы. Было в этой картине что-то такое, чего не смог бы написать мой молодой помощник.

Я дал время Филипо справиться со слезами и подошел к нему.

— Помните, — спросил я, — того молодого человека, который написал роман «La Route du Sud»? [«Дорога на юг» (фр.)]

— Он живет в Сан-Франциско, куда он всегда стремился уехать. Бежал после резни в Жакмеле.

— Я вспомнил тот вечер, когда вы читали нам...

— Я не жалею о тех временах. Та жизнь была какая-то ненастоящая. Туристы, танцы и человек, одетый Бароном Субботой. Барон Суббота — не развлечение для туристов.

— Они платили вам деньги.

— Кто видел эти деньги? Папа-Док научил нас одному: жить без денег.

— Приходите в субботу обедать, Филипо, я познакомлю вас с единственными нашими туристами.

— Нет, в субботу вечером я занят.

— Во всяком случае, будьте осторожны. Я бы предпочел, чтобы вы снова принялись за стихи.

На его лице сверкнула злая белозубая улыбка:

— Гаити воспето в стихах раз и навсегда. Вы их знаете, мсье Браун.

И он продекламировал:

Quelle est cette ile triste et noire? — C'est Cythere, Nous dit-on, un pays fameux dans les chansons, Eldorado banal de tous les vieux garcons. Regardez, apres tout, c'est une pauvre terre. [Что за остров, печальный и черный? Он в песнях воспет. Он Киферою назван, легендами приукрашен. Эльдорадо банальное всех чудаков. Приглядитесь к нему, ведь такой нищеты больше нет. (пер. — В.Корнилов)]

Наверху отворилась дверь, и один из les vieux garcons [здесь: старых чудаков (фр.)] вышел на балкон номера-люкс «Джон Барримор». Мистер Смит взял с перил свои купальные трусы и выглянул в сад.

— Мистер Браун! — позвал он.

— Да?

— Я поговорил с миссис Смит. Она считает, что я немножко поторопился с выводами. Ей кажется, что надо проверить, не ошибся ли я насчет министра.

— Да?

— Поэтому мы еще здесь поживем и попытаемся что-то сделать.

Я пригласил доктора Мажио на субботу обедать, чтобы познакомить его со Смитами. Мне хотелось показать Смитам, что не все гаитяне — политические дельцы или палачи. К тому же я не видел доктора с той ночи, когда мы прятали труп, и не желал, чтобы он думал, будто я избегаю его из трусости. Доктор пришел как раз, когда выключили свет и Жозеф зажигал керосиновые лампы. Он слишком сильно выкрутил фитиль, и язык пламени, взметнувшийся в ламповом стекле, распростер тень доктора Мажио по веранде, словно черный ковер. Он и Смиты поздоровались со старомодной любезностью, и на миг мне почудилось, будто мы вернулись в девятнадцатый век, когда керосиновые лампы светили мягче, чем электрические, и наши страсти — как нам теперь кажется — тоже не были такими накаленными.

— Мне нравится кое-что во внутренней политике мистера Трумэна, — сказал доктор Мажио, — но вы уж меня извините, я не стану делать вид, будто я в восторге от войны в Корее. Во всяком случае, для меня больша я честь познакомиться с его противником.

— Не слишком опасным противником, — сказал мистер Смит. — Мы с ним разошлись не только по вопросу о войне в Корее, хотя само собой разумеется, что я против всяких войн, какие бы оправдания для них ни находили политики. Я выставил против него свою кандидатуру, защищая идею вегетарианства.

— Я не знал, что вегетарианство играло роль в избирательной кампании, — заметил доктор Мажио.

— К сожалению, не играло, кроме разве что одного штата.

— Мы собрали десять тысяч голосов, — сказала миссис Смит. — Имя моего мужа было напечатано в избирательных бюллетенях.

Она открыла сумочку и, порывшись там, вытащила избирательный бюллетень. Как и большинство европейцев, я плохо знал американскую избирательную систему; у меня было смутное представление, что там выдвигается два или самое большее три кандидата и избиратели голосуют за одного из них. Я понятия не имел, что в бюллетенях большинства штатов фамилии кандидатов в президенты даже не значатся, а печатаются только фамилии выборщиков, за которых и подаются голоса. Однако в бюллетене штата Висконсин фамилия мистера Смита была четко напечатана под большим черным квадратом с эмблемой, которая должна была изображать кочан капусты. Меня удивило количество соперничающих партий: даже социалисты раскололись надвое, а мелкие должности тоже оспаривались либеральными и консервативными кандидатами. Я видел по выражению лица доктора Мажио, что он в таком же недоумении, как и я. Если английские выборы проще американских, то гаитянские еще примитивнее. В Гаити тот, кто берег свою шкуру, даже в относительно мирные времена предшественника доктора Дювалье в день выборов не высовывал носа на улицу.

Мы передали друг другу избирательный бюллетень под бдительным оком миссис Смит, которая стерегла его зорко, как стодолларовую бумажку.

— Вегетарианство — идея любопытная, — сказал доктор Мажио. — Я не уверен, что оно на пользу всем млекопитающим. Сомневаюсь, например, что лев не отощал бы на одной зелени.

— У миссис Смит был однажды бульдог-вегетарианец, — с гордостью сообщил мистер Смит. — Конечно, для этого понадобилась некоторая тренировка.

— И сильная воля, — сказала миссис Смит, с вызовом взглянув на доктора Мажио.

Я рассказал доктору о вегетарианском центре и о нашем путешествии в Дювальевиль.

— Как-то раз у меня был пациент из Дювальевиля, — сказал доктор Мажио. — Он работал на строительстве — кажется, на постройке арены для петушиных боев — и был уволен потому, что одному из тонтон-макутов потребовалось это место для своего родственника. Мой пациент совершил глупейшую ошибку: он стал упрашивать этого тонтон-макута, ссылаясь на свою бедность, и тот всадил ему одну пулю в живот и другую в бедро. Я спас ему жизнь, но сейчас он парализован и нищенствует на почтамте. На вашем месте я не стал бы обосновываться в Дювальевиле. Там неподходящая ambiance [окружающая среда (фр.)] для вегетарианства.

— Разве в этой стране нет закона? — спросила миссис Смит.

— Здесь нет другого закона, кроме тонтон-макутов. Знаете, что в переводе значит тонтон-макуты? Оборотни.

— Разве здесь нет религии? — спросил, в свою очередь, мистер Смит.

— Что вы, мы очень религиозный народ. Государственной религией считается католичество — архиепископ в изгнании, папский нунций в Риме, а президент отлучен от церкви. Народ верит в воду, но эта религия обложена такими налогами, что почти вымерла. Президент был когда-то ревностным последователем народных верований, но, с тех пор как его отлучили от церкви, он больше не может участвовать в обрядах: чтобы принимать в них участие, нужно быть католиком и вовремя причащаться.

— Но это же язычество! — сказала миссис Смит.

— Мне ли об этом судить? Ведь я больше не верю ни в христианского бога, ни в богов Дагомеи. А здесь верят и в то, и в другое.

— Тогда во что же вы верите, доктор?

— Я верю в определенные экономические законы.

— «Религия — опиум для народа», — непочтительно процитировал я.

— Не знаю, где Маркс это написал, — недовольно сказал доктор Мажио, — если он это и написал вообще, но поскольку вы родились католиком, как и я, вам, наверно, доставит удовольствие прочитать в «Das Kapital» [«Капитал» (нем.)] то, что Маркс говорит о реформации. Он одобрительно отзывается о монастырях на той ступени развития общества. Религия может быть отличным лекарством от многих душевных недугов — от горя, от трусости. Не забудьте, что опиум применяется в медицине. Я не против опиума. И безусловно, я не против культа наших богов. Каким одиноким чувствовал бы себя мой народ, если бы Папа-Док был единственной силой в стране.

— Но ведь это же идолопоклонство! — настаивала миссис Смит.

— Как раз то лечение, в каком нуждаются гаитяне. Уничтожить культ вуду пыталась американская морская пехота. Пытались иезуиты. А обряды все равно совершаются, если только найдется богатый человек, чтобы заплатить жрецу и внести налог. Я бы не советовал вам ходить на эти церемонии.

— Ее не так-то легко испугать, — отозвался мистер Смит. — Видели бы вы ее в Нашвилле.

— Я не сомневаюсь в мужестве миссис Смит, но там есть такие обряды, которые для вегетарианца...

Миссис Смит строго спросила:

— Вы коммунист, доктор Мажио?

Этот вопрос мне не раз хотелось задать ему. Интересно, что он ответит.

— Я верю, мадам, в будущее коммунизма.

— Я спросила, коммунист вы или нет.

— Детка, — сказал мистер Смит, — мы же не имеем права... — Он попытался ее отвлечь. — Дай я налью тебе еще немного истрола.

— Здесь коммунисты, мадам, вне закона. Но с тех пор, как прекратилась американская помощь, нам разрешается изучать коммунизм. Коммунистическая пропаганда запрещена, труды Маркса и Ленина — нет; это очень тонкое различие. Поэтому я и говорю, что верю в будущее коммунизма; это чисто философская точка зрения.

Я слишком много выпил. Поэтому я сказал:

— Вы мне напоминаете молодого Филипо, который верит в будущее пулемета.

Доктор Мажио возразил:

— Мучеников не переубедишь. Можно только сократить их число. Если бы я жил во времена Нерона и знал какого-нибудь христианина, я попытался бы спасти его от львов. Я сказал бы ему: «Живи со своей верой. Зачем с ней умирать?»

— Это малодушный совет, доктор, — сказала миссис Смит.

— Я с вами не согласен, миссис Смит. В западном полушарии — и в Гаити, и в других местах — мы живем под тенью вашей великой и богатой державы. Надо много мужества и терпения, чтобы не потерять голову. Я восхищаюсь кубинцами; но хотелось бы верить в то, что они не потеряют голову, и в их конечную победу.