Путешествие без карты

Грин Грэм

Часть жизни

 

 

Автобиография — лишь часть жизни. В ней может быть меньше фактических ошибок, чем в биографии, но обстоятельства вынуждают ее быть еще строже при отборе событий: она начинается поздно и заканчивается преждевременно. Если автор не в состоянии завершить мемуары, лежа на смертном одре, то неизвестно, какой конец им припишут, а посему я предпочел закончить этот очерк годами неудач, последовавших за выходом в свет моей первой «удачной» книги. Неудача ведь схожа со смертью: проданная мебель, пустые полки, и у крыльца ждет, как катафалк, грузовик транспортного агентства, чтобы отвезти вас куда‑то, где жизнь дешевле. К тому же книга, которую я сейчас пишу, всего лишь часть жизни еще и потому, что за шестьдесят шесть лет я провел почти столько же времени с вымышленными персонажами, сколько и с реально существующими людьми. Я не помню ни одной скандальной или знаменитой истории из жизни своих друзей, которых у меня, по счастью, много. Все истории, которые я помню (довольно слабо), написал я сам.

Что же побудило меня собрать воедино эти обрывки прошлого? Вероятно, то же, что в свое время сделало меня писателем: желание придать жизненному хаосу подобие порядка и неуемное любопытство. Теологи полагают, что мы не можем любить других, если хотя бы немного не любим себя, да и любопытство тоже начинается с себя.

Сегодня о событиях прошлого принято говорить с иронией. Это узаконенный метод самозащиты. «Смотрите, каким я был глупым в молодости» предвосхищает жестокость критики, но искажает историю. Мы не были «знаменитыми георгианцами». Чувства, которые мы испытывали, были подлинными. Почему их следует стыдиться больше, чем старческого безразличия? Удачно ли, неудачно, но я попытался еще раз пережить безумства, сентиментальность и преувеличения давнего времени, ощущая их так же, как тогда, — без иронии.

Публикуется с сокращениями.

 

Глава 1

1

Откуда я мог знать, что вдоль улиц Берхемстэда пролегло мое будущее? Хай — стрит была попросторнее иной рыночной площади, но после Первой мировой войны ее широкое достоинство было нарушено появлением кинематографа под зеленым куполом в мавританском стиле, маленького, но олицетворявшего для нас тогда претенциозную роскошь и сомнительный вкус. Однажды мой отец, ставший к тому времени директором берхемстэдской школы, повел старшеклассников на специально для них устроенный показ самого первого «Тарзана», решив почему‑то, что это учебный фильм с антропологическим уклоном, и с тех пор относился к кинематографу с подозрением и горечью. В «нашем конце» Хай — стрит стояли огромная норманнская церковь из мелкозернистого песчаника и наполовину деревянный тюдоровский дом, в котором размещалось фотоателье (с его витрин на улицу смотрели горожане, объединенные в свадебные группы, навьюченные цветами, как призовые быки, и немного ошалевшие). На одной из колонн церкви обыденно, как котелок в прихожей, висел шлем какого‑то давно умершего герцога Корнуэльского. Внизу виднелся заросший водяным крессом Большой соединительный канал, по которому медленно плыли крашеные баржи. Неподалеку от берега, где играли загадочные цыганята, громоздился на холмах старый замок. Его окружал высохший ров, покрытый бутенем (по преданию, замок был построен Чосером и во времена Генриха III его успешно штурмовали французы). Едва уловимо и приятно пахло угольной пылью, и у всех вокруг были типично берхемстедские лица с острыми, как у карточных валетов, подбородками и хитроватыми глазами неудачников (я и сегодня узнал бы их где угодно).

А теперь я неохотно наношу на свою личную карту школу — сочетание розового «тюдора» с мерзким современным кирпичом цвета окорока, — где начались мои мучения, и бывшее кладбище, на которое выходили окна нашего дома. Кладбище отделяла от наших клумб одна только невидимая линия, и каждый год, поправляя цветочный бордюр, садовник извлекал из земли кусочки человеческих костей. Севернее, на зеленом пространстве карты, пустой, как Африка, раскинулся до ашриджского сада папоротнико — можжевеловый луг, а южнее — маленький брикхиллский луг и ашлинский сад, где однажды я наблюдал за неуклюжей пляской Зеленого Джека, убранного молодыми листьями, и его слуг, похожих на дьяволов, которых позднее встречал в Либерии.

Там было все, чему предстояло сбыться. Будущее можно было предсказать по очертаниям домов, как по линиям на ладони. Обманы и ухищрения уже ждали своего часа, скрытые в хитроватых лицах горожан и во всех потайных местах сада, луга, зарослей кустарника. Здесь, в Берхемстэде, я получил заготовку, с которой отливал потом бесчисленные слепки. Двадцать лет он был свидетелем моего счастья, мук, первой любви, попыток писать, и я не удивлюсь, если множество совпадений, неосознанных поступков, причуд или раздумий приведут меня сюда в конце жизни, чтобы я умер там, где все родилось.

На другом конце длинной Хай — стрит была деревня Нортчерч и старая гостиница «Темное место». Стоит ли удивляться, что это название, которое она наверняка получила после какого‑то события, всегда казалось мне зловещим. Завуалированные разговоры взрослых еще больше тревожили мое воображение (я был уверен, что постояльцев там убивают), и это придавало всей деревне что‑то жуткое, она была зоной опасности, где страшный сон мог легко обернуться явью. Нас никогда не водили туда гулять, хотя этому, наверное, можно найти и простое объяснение. Зачем, в самом деле, няне нужно было тащиться туда долгие две мили мимо ратуши и новой Кингс — роуд, которую дважды в день заполняли местные жители, спешившие с портфелями в руках на станцию, мимо магазина игрушек миссис Фигг, где дети непременно бы задержались, мимо зловещих витражей зубного врача, мимо огорода — и все время дышать вредной пылью, летящей с угольных складов и барок?

Был еще один маршрут, по которому нас не водила ни наша старая няня, ни ее помощница, — по тропке бечевника вдоль канала. Если «Темное место» казалось мне зловещим, то канал был просто опасен. Там обитали непонятные, грубые рабочие с почерневшими, как у шахтеров, лицами, их жены, не отличавшиеся от цыганок, и оборванные дети. При виде нас, аккуратно одетых, гуляющих со взрослыми отпрысков приличной семьи, они могли разразиться бранью. Это было страшно. Кроме того, страшно было утонуть. «Берхемстэд газетт» и «Хемел Хемпстэд обзервер» то и дело сообщали, что из канала выловлено тело и ведется расследование. Судя по всему, дети рабочих гибли там действительно часто. Нам говорили, что упавшего в шлюз вытащить невозможно, и спасательные круги, висевшие на всех шлюзовых строениях, порождали в нашем воображении мрачные картины. Я до сих пор боюсь шлюзов, их отвесной, мокрой глубины, и в детстве часто видел во сне, что тону или что меня как магнитом тянет к водяной пропасти. (Когда я вырос, сны эти не прекратились, напротив, они стали преследовать меня и наяву, ноги сами несли меня к берегу пруда или реки, я напоминал пешехода, которого гипнотизирует несущаяся по пустой дороге машина.)

2

Я сижу в коляске на вершине холма, а в ногах у меня лежит мертвая собака. Это мое первое воспоминание. Холм располагался неподалеку от поля, которое позднее стараниями моего богатого дяди Эдварда (звавшегося неизвестно почему Эппи) превратилось в спортивную площадку берхемстэдской школы, — местная география, как и многое другое, впрямую зависела от двух больших семей Гринов (семнадцать Гринов в одном маленьком городке — непропорционально большая часть его населения даже по сегодняшним меркам, а по праздникам Гринов набиралось с четверть сотни). Собака, как мне теперь известно, была мопсом, принадлежавшим моей старшей сестре. Ее переехал… экипаж? — и няня решила, что труп удобнее всего будет доставить домой таким образом. Полагаю, что воспоминание это подлинное: мать рассказывала мне, как спустя много месяцев после той прогулки я упомянул вдруг о «бедной собаке» — это были едва ли не первые сказанные мною слова.

Не берусь утверждать, что я действительно помню из первых лет своей жизни, а что нет. Например, мне кажется, что я помню игрушечный автомобиль, который сейчас стоил бы неплохих денег у Сотби (старинная игрушка, 1908 год!), но, поскольку он есть на фотографии, запечатлевшей меня и моего брата Раймонда, я могу и ошибаться. Мне было тогда около четырех лет. Я в фартучке, со светлыми кудрями, спадающими на шею, непонятно, какого пола, а мой старший брат, мужчина семи лет с солидной стрижкой, смотрит в объектив бесстрашно, как и подобает будущему покорителю Эвереста.

Мы, дети, обычно спускались после чая в гостиную и примерно час — от половины шестого до половины седьмого — играли там с матерью. Помню, какой ужас охватывал меня при мысли, что она будет читать нам рассказ о детях, которых дядя — злодей приказал убить. Убийца пожалел их и бросил в лесу, где они умерли от холода, а потом птицы накрыли их тела листьями. Я ненавидел этот рассказ, потому что боялся расплакаться. Мгновенная смерть от руки убийцы устраивала меня куда больше, чем долгий, мучительно сентиментальный конец. Тогда, да и многие годы потом, мои глаза извергали влагу с необыкновенной легкостью. Стыдно сказать, но я и сегодня порой выхожу из зрительного зала, растроганный очередным хеппи — эндом до глубины души. (В жизни все по — другому. О такой храбрости и такой верности мы можем только мечтать, но, вконец отчаявшись, я хочу в них верить.)

Чем ближе к школе, тем гуще воспоминания. Вот одно из них, очень яркое. Мы с няней (мне пять лет) идем мимо богоделен, которые стоят, прилепившись друг к другу, вдоль Большого канала. Возле одной из них — толпа. Из нее вырывается человек и вбегает в дом. Нам говорят, что он сейчас перережет себе горло, но никто не бежит вслед за ним, все, включая нас с няней, стоят снаружи. Я так и не узнал, чем все кончилось. «Берхемстэд газетг» наверняка писала об этом случае, но я еще не умел читать.

Такие вот разрозненные воспоминания сохранились у меня о первых шести годах, и я не ручаюсь за их последовательность. Они дороги мне, потому что живы — случайные обломки сновидений, после того как весь сон опустился в глубину подсознания, и они молят о помощи, как жертвы кораблекрушения.

Помню пресное печенье из тонко просеянной, бледной пшеничной муки (наподобие облатки), которое имела право есть только моя мать. Оно хранилось в специальной коробке у нее в спальне, и иногда в знак своего расположения она давала мне одно печенье, предварительно окунув его в молоко. Мать связана в моей памяти с сознанием того, что она редко бывает рядом (от чего я вовсе не страдал), и с запахом одеколона. Мне казалось, что если от нее откусить кусочек, то у него будет вкус пшеничного печенья. Время от времени она наносила официальные визиты в детскую, размещавшуюся в здании школы: просторную, безалаберную комнату, окна которой выходили на церковь и старое кладбище. Там стояли шкафы, где хранились наши игрушки, большая деревянная лошадь — качалка со злыми глазами и у каминной решетки — уютное плетеное кресло для няни. По стенам висели книжные полки. Я очень гордился матерью: в ее ведении находился комод, за которым пряталась страшная ведьма, но об этом после. Пшеничное печенье осталось для меня символом ее холодноватой, пуританской красоты. С ее появлением в детской воцарялся абсолютный порядок, и мне казалось, что она знает разницу между хорошим и плохим и одна умеет выбрать хорошее (хотя впоследствии во всех членах своей семьи она стала видеть только хорошее). Если бы кто‑то из нас совершил убийство, я уверен, что она обвинила бы в нем жертву. Когда перед смертью мать без боли и страданий впала в кому, а я сидел рядом у ее постели, то ее узкое, белое, царственное лицо напомнило мне лик крестоносца на надгробном памятнике. И я подумал, что таким и должен быть конец той стоящей в лодке высокой, спокойной красавицы в длинной юбке и большой соломенной шляпе, с тонкой, перетянутой поясом талией, которую я видел в семейном альбоме.

К неприятным воспоминаниям той поры принадлежит ночной горшок, полный крови: меня ужасно тошнило, потому что мне только что удалили миндалины и аденоиды. Операция производилась дома. В течение последующих тридцати лет я не выносил вида крови и иногда терял сознание, даже когда при мне просто описывали несчастный случай. Когда начались бомбежки, я с ужасом принялся ожидать появления первых раненых, однако скоро узнал, что страх и необходимость действовать побеждают отвращение.

До того как мне исполнилось шесть лет, наша семья жила в доме, называвшемся Сент — Джон, одном из пансионов берхемстэдской школы. Мой отец был там учителем. Когда в 1910 году он стал директором, мы переехали в здание школы, но в тринадцать лет я вернулся в Сент — Джон пансионером, и большинство моих воспоминаний о нем (а все они ужасные) относятся к тому времени. До этого перевернувшего мою жизнь события Сент — Джон был для нас всего лишь другой частью сада, расположенной через дорогу, куда мы по особым дням летом отправлялись как за границу, трепета от восторга. Там был летний дом (немыслимая на нашей повседневной стороне вещь), а сад располагался высоко над дорогой, так что нашего дома не было видно из кустов, и мы могли вообразить, что очутились за сотни миль от него. Позднее я сравнил два сада с Англией и Францией, а дорогу, разделявшую их, с Ла — Маншем (хотя никогда не был во Франции): Англия — каждый день, Франция — по праздникам.

На противоположном конце Берхемстэда в большой усадьбе Холл жила семья двоюродных Гринов. Многие ее дети родились в Бразилии, в fazenda, неподалеку от Сантоса (кофе, который мы пили, носил то же название), а мать их была немкой — это придавало семье экзотический и слегка зловещий ореол. Детей, как и у нас, было шестеро. Хронологически они располагались между нами, а поскольку наша семья появилась раньше, то казалось, что мой дядя, который был моложе моего отца, упорно пытается догнать его, как спортсмен на дистанции. Моим самым близким другом из двоюродных Гринов был Тутер, но в, мягко выражаясь, безрассудную поездку по Либерии, описанную мной в «Путешествии без карты», я отправился много лет спустя с его младшей сестрой Барбарой.

Дядины дети были богатыми Гринами, а мы считались умными Гринами. На Рождество мы ходили к ним на елку, и взрослые оставались обедать. Мне делалось неловко, когда наши кузены, водя хоровод вокруг елки, запевали немецкие рождественские песни: я боялся, что меня тоже заставят петь. Все эти затеи были чужими и тевтонскими, потому что для нас сочельник не был праздником. Настоящее Рождество начиналось на следующее утро с хрустящей тяжести чулка, придавившего пальцы на ноге, и легкого, вызванного волнением подташнивания, которое в семье у нас называли «нарциссовой болезнью». Елок нам не ставили, а омела воспринималась как неудачная шутка взрослых. Поцелуи меня не интересовали, и если в комнате, где на стене висела ветка омелы, кроме меня находился еще кто‑нибудь, я старался держаться от нее подальше.

В Холле же дети получали подарки в сочельник. Они лежали отдельно, на разных столиках, снабженные карточками с именами. Помню, как горько я был удручен, когда однажды выяснилось, что кожаный бювар, взрослый подарок, оказался на моем столе по ошибке: он предназначался дяде, с которым мы были тезки и который был постоянным секретарем Адмиралтейства и кавалером ордена Бани — мне этот титул казался очень внушительным и нисколько не смешным.

Загадочной фигурой был мой дядя Грэм, а его замкнутость, холодная вежливость и очки, свисавшие с широкой черной ленты на жилет, только усиливали это впечатление. Даже сегодня мне трудно вообразить его маленьким мальчиком, которого на ослике возили в кембриджскую школу. Речь его состояла сплошь из «м — м-м» и «э — э-э». Наверное, он чувствовал себя свободно только с государственными чиновниками. Он умер в 1950 году в своем доме в Харстоне девяностотрехлетним холостяком. За ним ухаживали его старые сестры Элен и Полли, которым было за восемьдесят. В возрасте восьмидесяти девяти лет он стал хуже видеть и попал под поезд метро, когда ехал на заседание подкомиссии Комитета обороны Британской империи, где должен был обсуждаться вопрос о завозе в Северную Шотландию северных оленей. Он тихо и достойно лежал рядом с контактным рельсом, пока поезд отъезжал назад, и затем выяснилось, что он всего лишь сломал ребро. С трудом его уговорили вернуться в Харстон. Там в возрасте девяносто одного года он упал с дерева (у которого подрезал ветви) и некоторое время вынужден был пролежать в постели, однако фатальным оказалось падение более заурядное: он зацепился ногой за стул на лужайке, но и после этого прожил долго, хотя уже и не покидая постели. Каждое утро ему читали передовые статьи из «Таймс», и мои старые тетки поняли, что конец близок, только когда они, раздевая его, сняли вместе с носком палец. Он был удивительным человеком, но мы мало его знали. После Ютландского сражения он был изгнан из Адмиралтейства Ллойд Джорджем и прессой Нортклиффа и поступил на службу в министерство вооружения к своему другу Уинстону Черчиллю. Совсем недавно из Национального биографического словаря я узнал о его принадлежности к миру Джеймса Бонда — он был одним из основателей морской разведки. Вот что пишет по этому поводу Карсон: «Встретив в кабинете премьер — министра Черчилля, я сказал ему, что восхищен его знанием людей. “Что вы имеете в виду?” — спросил Ллойд Джордж. “То, что Уинстон поступил очень мудро, доверив человеку, которого вы уволили из Адмиралтейства, более ответственное дело”».

Дядя жил в большой усадьбе в Харстоне (Кембриджшир), и детьми мы проводили там летние каникулы, хотя позднее старшие братья и сестры, увлекавшиеся альпинизмом, стали ездить в Озерный край, а я оставался с матерью и маленьким Хью. (Их восхождения кончились тем, что моя сестра Молли упала с горы и вышла замуж за человека, который это падение сфотографировал. Должно быть, он поразил ее своим хладнокровием.)

Харстон — хаус был красивым зданием, выдержанным — по крайней мере, частично — в стиле эпохи Вильгельма и Марии. Он стоял в парке, где так хорошо было играть в прятки. Тут же были фруктовый сад, ручей и большой пруд с островом посередине. На передней лужайке бил источник. Мы подвешивали к трости чашку и черпали из него очень холодную на вкус, очень чистую воду. Источник имел около двух футов в глубину и ярд в поперечнике. Мой старший брат Раймонд упал туда в возрасте трех лет и на вопрос, как ему удалось выбраться, браво ответил: «Я устремился к берегу». Запах яблок и самшитовой изгороди проникал, казалось, во все уголки сада, а в жаркие дни воздух наполняло жужжание пчел. Помню, как мы хоронили мертвую птицу. Гробом ей служила коробка из‑под ночника. Старшие, Герберт, Молли и Раймонд, зарыли ее на так называемой Темной поляне. Моя роль в церемонии была скромной, поскольку я был младше всех и не дорос еще ни до священника, ни до могильщика, ни до певчего.

Когда мы жили в Харстоне, дяди там не бывало. Он перебирался в Лондон, в холостяцкую квартиру на Ганновер — сквер, подальше от нашей шумной семьи. Я так привык считать большой, запушенный сад своим, что пришел в ярость, когда в какое‑то лето мать пригласила ко мне погостить другого маленького мальчика, которого звали Харкер, сына школьного доктора. Я относился к нему как к парии. Я не играл с ним и почти не разговаривал. Я не показывал ему, как набирают воду из источника, и прятался от него там, где он не мог меня найти, поэтому он принужден был бесцельно слоняться по саду, скучая до слез. Это был мучительный, нескончаемый август. Больше ко мне никого не приглашали.

Именно в Харстоне я обнаружил, что могу читать: книга называлась «Диксон Бретт, сыщик». Я не хотел, чтобы кто‑нибудь узнал о моем открытии, и читал украдкой, на чердаке.

Я боялся, должно быть, что если взрослые откроют мой секрет, то они отдадут меня в школу (чей мрачный порог я переступил за несколько недель до того, как мне исполнилось восемь лет), а может быть, меня раздражала скрытая снисходительность, с которой взрослые хвалили меня за то, что другие делали без всякого труда. Во всяком случае, совсем недавно, на церемонии в Эдинбургском университете, доктор Довер Уилсон, шекспировед, подтвердил эти предположения, рассказав, что мои родители часто жаловались ему, что никак не могут приохотить меня к чтению. Я ненавидел книгу, по которой со мной занимались, у нее было дурацкое название, которое теперь кажется мне прелестным: «Чтение без слез». Почему меня должна была интересовать кошка, которая села на окошко? Я не хотел отождествлять себя с кошкой. То ли дело Диксон Бретт, да еще с мальчишкой — помощником, которого, как мне казалось, я вполне мог бы заменить.

Особенно неприятно было мне внимание отца. Неужели взрослому человеку не все равно, что ребенок видел во время прогулки, спрашивал я себя. Похвала была пыткой — я немедленно залезал под ближайший стол. Мне кажется, что в детстве я любил отца только в те минуты, когда он ладонями изображал, как квакает лягушка, или играл в «Улетай, Джек, улетай, Джилл» с кусочком липкого пластыря на пальце, или когда он разрешал мне открыть крышку своих часов. Только когда у меня самого появились дети, я понял, что его интерес ко мне был искренним, и лишь тогда ощутил где‑то очень глубоко внутри любовь и сострадание к нему, которые сегодня время от времени напоминают о себе в снах.

Мне кажется, что мои родители очень любили друг друга, хотя, насколько счастливы люди в браке, не знает никто из сторонних наблюдателей. Счастье могут разрушить дети, денежные неурядицы и множество других, никому не ведомых причин. Любовь тоже можно разрушить, но мне кажется, что их любовь выдержала испытание шестью детьми и тяжкими невзгодами. В 1943 году во время моего бесцельного пребывания в Сьерра — Леоне, где я один представлял британскую разведку, отец умер. Я узнал об этом из двух телеграмм, которые мне принесли в обратном порядке: в первой было известие о его смерти, во второй говорилось, что он серьезно болен. И вот над секретными донесениями, которые нужно было расшифровать или зашифровать, меня вдруг охватила тоска и сожаление, я вспомнил, как в молодости намеренно шокировал его (он был стойким либералом в политике и мягким консерватором в вопросах морали). Я попросил отца Маки, ирландского священника во Фритауне, отслужить по нему мессу. Мне казалось, что если бы мой отец узнал об этой просьбе, он отнесся бы к ней со свойственной ему терпимостью и веселым добродушием, — когда я решил принять католичество, то не услышал от него ни единого возражения. Поэтому я был уверен, что такой способ отплатить за добро отцу бы понравился. Священник попросил у меня мешок риса для нищих прихожан — африканцев, поскольку риса было мало и его выдача была строго ограничена, и я, воспользовавшись своей дружбой с комиссаром полиции, купил его на «черном» рынке.

Наши родители знали кош‑то, с кем никогда не встречались мы, дети. Отец знал высокую девушку с тонкой талией, в соломенной шляпе, а мать — молодого, щеголеватого мужчину с ухоженными усами, в смокинге и синем жилете, чья цветная фотография оксфордских времен висела у них в ванной, на стене. Спустя десять лет после его смерти, когда мать сломала бедро, она написала мне, что видела во сне, будто отец не навещает ее в больнице и даже не пишет, и она не понимает почему и грустит, и что теперь его молчание угнетает ее даже наяву. Как ни странно, незадолго до этого я тоже видел его во сне. Мы с матерью ехали на машине и на повороте увидели отца. Он замахал нам, и мы остановились, чтобы он мог нас догнать. Сев на заднее сиденье, он, счастливо улыбаясь, посмотрел на нас, потому что его в то утро выписали из больницы. Я написал матери, что, возможно, в идее чистилища есть смысл, и это был момент высвобождения.

Для меня этот сон был последним из тех, которые много лет не давали мне покоя после его смерти. В них отец всегда был в больнице, вдалеке от жены и детей, хотя иногда ненадолго приезжал домой — молчаливый, настороженный человек, которого так и не вылечили, и ему нужно было опять возвращаться в ссылку. Я так хорошо помню эти сны сегодня, что даже забываю порой, что не было никакой больницы, не было разлуки и что он жил с матерью до самой смерти. В последние годы он страдал диабетом, и возле его тарелки на столе всегда стояли весы, чтобы он не ел больше, чем нужно, и мать сама ежедневно колола ему инсулин. Он не был одинок или несчастлив, но, возможно, сны означают, что я любил его больше, чем знал сам.

Разлучен он был только со своими детьми. Будучи директором школы, он казался нам существом еще более далеким, чем наша гордая мать. На Пасху мы с матерью и няней отправлялись к морю в Литтлхемптон в заранее заказанном купе третьего класса, взяв с собой корзинку с обедом. Отец же благоразумно ехал через несколько дней, один и в купе второго класса. Иногда он проводил зимние каникулы в Египте, Франции или Италии со своим другом мистером Джорджем, священником и, как и он, директором школы. Их отношения были очень формальными, они всю жизнь называли друг друга по фамилии, хотя, конечно, Джордж звучит гораздо проще, чем Грин. Поездки их были скорее познавательными, чем развлекательными, потому что я помню, как отец, упомянув о французском городке, где они когда‑то останавливались, сказал своему другу: «Помните, Джордж, мы там еще распили бутылку вина». Однажды в Неаполе с ними произошел интересный случай. Они пили кофе, и какой‑то человек, услыхав, что они говорят по — английски, спросил, нельзя ли ему присоединиться к ним. Лицо его показалось им знакомым и в то же время каким‑то неприятным, но он буквально очаровал их своим остроумием. Через час он ушел, так и не назвавшись и предоставив им расплачиваться — стоит ли говорить, что он пил не кофе, — и еще очень нескоро они поняли, что это был Оскар Уайльд, незадолго до того вышедший из тюрьмы. «Ты только подумай, как ему было одиноко, — всегда говорил отец в заключение, — если он потратил столько времени на двух каких‑то учителей». Ему не приходило в голову, что Уайльд платил им за угощение тем единственным, что у него осталось.

Отстраненность матери, восхитительное отсутствие у нее собственнического инстинкта по отношению к детям были, по крайней мере отчасти, обусловлены присутствием няни, пожилой особы, появившейся в нашей семье лет за тринадцать до того, как я стал себя помнить (она вырастила мою сестру), и ее бесчисленных помощниц, которые никогда не задерживались у нас долго: вероятно, няня видела в них угрозу своему будущему. Я помню, как она наклоняется над моей ванной: седые волосы собраны в пучок на затылке, в руках губка. Характер у нее заметно ухудшился перед тем, как она вышла на пенсию, но я ее не боялся, хотя седой пучок производил на меня сильное впечатление.

Когда я был слишком мал еще для поездок в Литтлхемптон и знал о море понаслышке, от старших, то был убежден, что груда песка на лесном складе у канала и есть морское побережье. Я не находил в нем ничего особенного и оставался равнодушным к восторгам сестер и братьев. Я вообще в то время не любил ездить (чему очень завидую сейчас). Когда мне было шесть лет, родители предложили мне выбирать между тем, чтобы поехать с ними и тремя старшими детьми в Лондон на коронацию Георга V (дядя Грэм достал нам приглашения) или остаться в Берхемстэде с моей незамужней теткой Мод, которая обещала показать мне праздничную процессию там. Более экономный вариант дополнялся правом выбора любой игрушки в игрушечном магазине, и, к радости родителей, я решил остаться дома.

Я выбрал настольный крокет и помню, как раздражали меня проволочные ворота, не желавшие ровно стоять на скатерти. В берхемстэдской процессии кто‑то, представляя, наверное, герцога Корнуэльского, ехал верхом, в латах, как рыцарь из толстого детского журнала, который лежал у нас в столовой. (Позднее я полюбил «Айвенго» и «Лесных любовников» Мориса Хьюлетта, и первые сочиненные мной истории были из средневековой жизни.) Хозяйкой игрушечного магазина, расположенного на Хай — стрит, была старушка по фамилии Фигг. Спустившись по ступенькам вниз, вы попадали в тесную кабинку, где на полках, помешавшихся одна над другой, лежали длинные, узкие коробки с очень дешевыми тогда солдатиками в британской форме. Им не было числа, и я играл с ними во все войны минувшего столетия: с сипаями и зулусами, с бурами, русскими и французами. От первых шести лет жизни у меня осталось ощущение покоя и радости, мир интересовал меня необычайно, хотя я и расстроил мать, когда, придя впервые в зоопарк, сел на землю и сказал: «Я устал. Отведите меня домой».

Конечно, я знал, что такое ужас, но от возраста это не зависело. Существует разница между ужасом и страхом. От ужаса бежишь, не разбирая дороги, а страх содержит в себе непонятное очарование, между ним и желанием есть тайная связь; ужас — это болезнь, как ненависть.

Я панически боюсь птиц и летучих мышей (тот же ужас перед ними испытывала и моя мать). Даже сегодня меня передергивает от прикосновения перьев, и я помню, как однажды в Хартфорде ко мне в спальню слетела с высокого дерева, росшего на лужайке, летучая мышь. Я видел, как она сначала просунула за занавеску свой поросший мохнатой шерстью нос, чтобы я рассмотрел ее как следует. На следующую ночь мне разрешили оставить окно закрытым, но летучая мышь — я уверен, что та же самая, — спустилась в спальню по дымоходу. Я закрылся с головой одеялом и кричал до тех пор, пока не прибежал мой брат Раймонд и не поймал ее сачком.

Еще я страшно боялся, что ночью в доме вспыхнет пожар, и этот страх был связан с рассказами о подвигах героических пожарных, которые глядели на меня с липких цветных оттисков «Газеты для мальчиков». В те дни пожары случались часто, но я так и не увидел ни одного до самой зимы 1940/41 года, когда их было уже слишком много. А когда мне минуло семь лет и угроза школы, или, говоря иначе, другой жизни, придвинулась вплотную, я стал бояться ведьмы, которая подглядывала за мной ночью из‑за комода. Много раз я просыпался от кошмаров, в которых она вскакивала мне на спину и вонзала в мои плечи длинные, как у китайского мандарина, ногти, но однажды я во сне вступил с ней в бой, и с тех пор кошмары прекратились.

Я всегда относился к снам, «лучшему из развлечений, которое нам ничего не стоит», очень серьезно. Из них родились два романа и несколько рассказов, а иногда во мне проявлялись способности к тому, что носит длинное название: экстрасенсорное восприятие. В апрельскую ночь, когда затонул «Титаник», я, пятилетний, был в Литтлхемптоне и видел во сне кораблекрушение. Один образ из этого сна я помню вот уже более шестидесяти лет: мужчина в дождевике возле трапа, согнувшийся пополам под ударом гигантской волны. А в 1921 году я писал своему психоаналитику: «Несколько дней назад я видел во сне кораблекрушение. Его потерпел корабль, на котором я плыл по Ирландскому морю. Я не придал этому значения. Газеты сюда приходят нерегулярно, и о гибели “Рауэна” в Ирландском море я узнал только вчера. Открыв дневник, где я записываю сны, я обнаружил, что видел тот сон в ночь с субботы на воскресенье, а несчастье произошло тогда же, сразу после полуночи». В 1944 году я видел во сне ракету «V‑I» за несколько недель до того, как их начали применять. Она летела по небу параллельно земле, из хвоста ее вырывалось пламя, и она имела ту самую форму, которую ей придали создатели.

3

Память похожа на долгую, беспокойную ночь. Когда я пишу, то как бы все время просыпаюсь, помня только обрывки сна, за которые цепляюсь в надежде вытянуть вслед весь сон целиком, но у меня ничего не выходит, и разрозненные куски не соединяются в ясную, законченную картину.

Мне, наверное, не было и шести лет, когда мы провели весь летний день, от ленча до обеда, в саду Сент — Джона (на «английской территории») в надежде увидеть Блерио, совершавшего полет из Лондона в Манчестер, но он так и не появился у нас над головами, и нам было жаль загубленного дня, который мы могли бы провести с большей пользой по ту сторону Ла — Манша, на каникулярной французской земле.

Я ненавидел саму идею детских праздников. Они грозили тем, что в один прекрасный день мне придется продемонстрировать, чему я научился на уроках танцев, от которых у меня в памяти остались только черные блестящие туфли с туго щелкающими резинками да Кингс — роуд с особняками из красного кирпича, по которой я иду зимним вечером, держась за чью‑то руку, чтобы не поскользнуться. Единственный детский праздник, который я более или менее помню, был в Берхемстэде, в каком‑то большом доме, куда меня больше никогда не водили. Горничная — китаянка спросила меня, не хочу ли я облегчиться, и я не понял ее, а потом долгое время считал, что это китайское выражение. Много лет спустя я написал рассказ о детском празднике и еще один, об уроках танцев. Возможно, за ними тоже стоят давние воспоминания.

Кажется, я получал от отца шлепки, когда был маленьким, но помню только одно наказание, и в более позднем возрасте — вероятно, потому, что оно побудило во мне сексуальный интерес. Я тогда назвал свою незамужнюю тетку Мод педрилой, и она пожаловалась отцу, который вытащил меня из‑под стола и потребовал, чтобы я извинился. Я отбивался, не понимая, чем оскорбил тетку, тем более что вообще никогда ее не обижал, она была мне ближе, чем любая другая из моих многочисленных теток, официально именовавшихся девицами: Элен, обучавшая шведской гимнастике и водившая бурную дружбу с многочисленными подругами; милая, бестолковая Полли, которая жила в Харстоне, рисовала плохие картины, была первой наставницей Гвен Рейврет и писала «серьезные» пьесы (весь конфликт между христианством и язычеством в Нортумбрии уместился у нее в одноактную пьесу с пятьюдесятью действующими лицами); красивая, таинственно — веселая Нора (или попросту Ноно); прогрессистка Алиса, директор школы в Южной Африке, дружившая с генералом Сматсом и Оливией Шрайнер; Мадж, жена моего дяди, хорошенькая дочка ирландского поэта Тодхантера, — она пела «Ах, вслед за цыганами» и носила платья в стиле прерафаэлитов из «Либертиз». И наконец, почти забытая всеми нами сейчас, видимая смутно, как фигура в глубине залитого солнцем сада — нужно прищуриться, чтобы разглядеть ее, — Флоренс, жившая в собственном доме в Харстоне. Грины колонизировали Харстон не менее успешно, чем Берхемстэд или, как я узнал позже, Сент — Китс. Подобно племени банту, они захватывали все новые и новые земли. Элен, Полли, Алиса и Флоренс были сестрами моего отца, и только Флоренс вышла замуж, но, поскольку у нее не было своих детей, она вернулась в родное племя. Возможно, она была красивой когда‑то, но я помню ее худой, чахлой, пожилой дамой с лицом, спрятанным под вуалью, которую она завязывала под подбородком, как королева Александра. Флоренс не была веселой, мечтательной и глупой, как Полли, или решительной и мужеподобной, как Элен или Алиса. И голос у нее был не такой, как у сестер. Казалось, что потеря невинности поставила ее вне семьи; для нас она была миссис Филипс, вдова школьного учител я. А ведь до замужества она была самой романтичной из девиц Грин. В восемнадцать лет она влюбилась в молодого моряка, который хотел выйти в отставку и уехать с ней в Австралию, но мудрые родственники воспротивились этому плану, не то Грины колонизировали бы еще и Австралию. Четыре года спустя к ней сватался богатый пивовар, подаривший ей «Жизнь Чарлза Кингсли», но он не выдержал сравнения с молодым моряком, и у него ничего не вышло. Был еще некий Раст, но никто так и не понял, за кем из сестер он ухаживает, и в конце концов Флоренс остановилась на мистере Филипсе, учителе. У него была обезьянка, которая ела апельсины, аккуратно деля их на дольки, драла обои и нежно обнимала Филипса за шею передними лапками. Не знаю, каковы были бы шансы мистера Филипса без обезьянки. И как это ни странно, пожилая тетя Флоренс всегда казалась нам гостьей, чей дом находится где- то очень далеко, дальше, чем Алисин, возможно, в Австралии.

Мод, сестра моей матери, была «бедной родственницей», жившей в маленьком доме возле школы. За ней посылали, если для бриджа не хватало четвертого игрока, а когда я болел, она ездила со мной в Брайтон. Мать раздражал ее нервный тик — каждые несколько секунд Мод зевала или вздыхала, — который наверняка обескураживал и ее потенциальных поклонников. Ничто из происходящего в Берхемстэде не могло укрыться от ее взгляда. Она была ходячей газетой, и это тоже раздражало мать; наверное, она боялась, что как жена директора школы фигурирует в передовицах. Позднее я полюбил Мод именно за это свойство и специально ездил к ней из Лондона попить чаю и узнать свежие берхемстэдские сплетни. Поскольку никто из новых директоров школы не носил фамилию Грин, охота на них была разрешена, и особенно досталось от Мод одному отцовскому преемнику, замешанному в громком альковном скандале, повествуя о котором она едва считала нужным делать вид, что шокирована. Ухо ее постоянно было прижато к земле. Однажды мы с Хью приехали в Берхемстэд без предупреждения и прямо со станции направились к ее дому, до которого ходу было пять минут. Открыв нам дверь, Мод сказала: «Как только я узнала, что вы здесь, то сразу же поставила на огонь чайник».

После того как мне минуло шесть лет, мы переехали в здание школы, но прежде чем меня туда отдали, я стал регулярно воровать смородину и изюм, хранившиеся в больших жестяных коробках из- под печенья, которые стояли в кладовой. Набив левый карман смородиной, а правый изюмом, я прятался в саду и устраивал там пир. Под конец меня всегда немного подташнивало, но из соображений безопасности я вынужден был съедать все подчистую, даже хвостики, к которым прилипала пыль из карманных швов. В еде на скорую руку есть прелесть, не свойственная обычным завтракам, обедам и ужинам, к тому же я гордился тем, что пикники, которые я солнечными летними днями устраивал на крыше Холла, большой дядиной усадьбы, были для всех тайной и я ни разу не попался. От этого дома не осталось и камня, строительная компания поглотила все: лужайки, деревья, конюшни, луга, которые были свидетелями моей первой юношеской влюбленности. Когда я смотрю сегодня «Вишневый сад», мне кажется, что топоры стучат в Холле. Сидя на крыше, мы с моим двоюродным братом Тутером поглощали конфеты, купленные на выдаваемые нам еженедельно карманные деньги (кажется, два пенса), и обсуждали, кем стать: гардемаринами или исследователями Антарктики (дальше разговоров дело не двинулось), взирая со своей божественной и недоступной высоты на ничего не подозревающих людей во дворе и конюшнях. Лучше всего я помню белые трубчатые конфеты с темной шоколадной начинкой. Они были тоньше самых тонких сигарет, и мне сейчас кажется, что у них был вкус надежды.

Запах, памятный мне с тех пор, — это запах завтрака, который я не любил. Тот же запах издавали мешки с зерном, лежавшие во дворе хлеботорговца, и, как ни странно, таким же был запах пота моих носилыциков — либерийцев в 1935 году. Они спали рядом со мной, и в душной темноте чужой ночи я вдыхал этот запах с удовольствием, он стал запахом Африки.

 

Глава 2

Школа начиналась сразу же за кабинетом отца, стоило только отдернуть зеленую суконную портьеру. Один коридор вел в старый зал, где мы играли по выходным дням, другой — в комнату старшей горничной и на террасу. Одна из горничных, мисс Вилс, повергла меня в страшное смущение в день, когда мне исполнилось семь лет. Я отнес ей кусок праздничного торта, и она меня поцеловала, так что я вернулся к родным злой и сконфуженный. Тетя Ноно написала по этому поводу стихи в «Школьную газету»: «Я раскис, когда мисс Вилс…», и я испугался, что теперь о поцелуе не забудут никогда — его обессмертило искусство.

Кроме того, в школу, а вернее, в коридор, ведущий в спальни, можно было попасть, миновав темную комнату и бельевой шкаф на лестничной площадке возле детской, но поскольку этим коридором мне разрешалось пользоваться только во время каникул, я помню его пустым — каменным, гулким, безобразным.

Я пошел в школу незадолго до того, как мне исполнилось восемь лет (мой день рождения в октябре, а занятия начинались раньше). Фамилия моего классного наставника была Фрост. Позднее, когда школу реорганизовали, под его начало были отданы все младшие классы, которые разместились в здании, где когда‑то жила тетя Мод и где я, замирая от страха, впервые прочел «Дракулу». Память об этом долгом летнем дне имеет солоноватый привкус крови, потому что во время чтения я прикусил губу и из нее пошла кровь. Я никак не мог остановить ее и приготовился к смерти, которая до меня постигла уже стольких жертв графа Дракулы.

У Фроста была репутация учителя, который легко находит общий язык с малышами, но я его побаивался. Он театральным жестом запахивал мантию и с веселым людоедским хохотом ввинчивал мне в щеку кулак, пока не становилось больно.

О первом школьном дне я не помню ничего, кроме того, что меня попросили прочесть отрывок из «Путешествий капитана Кука» — книги, которую читали первоклассники. Сухая проза восемнадцатого века показалась мне очень скучной, и я до сих пор держусь того же мнения. Моим любимым предметом была история, и когда мне было лет двенадцать, наш глуповатый учитель, которого мы все презирали, вместо обычного «удовлетворительно», «старается», «слабо» или чего‑нибудь еще в этом лаконичном духе, написал вдруг в моем табеле, что у меня «задатки историка». Я был польщен, хотя и догадывался, что он хочет угодить моему отцу.

Во что и как мы играли, я сейчас сказать не могу, но помню, что однажды я так задразнил своего двоюродного брата Тутера, что он в слезах убежал с игровой площадки, и мне сделалось невыносимо стыдно, потому что в глубине души я уже знал, что я жертва, а не мучитель. Получалось, что я предал те солнечные летние дни, которые мы с Тутером провели на крыше.

Единственным уроком, который я по — настоящему ненавидел, была физкультура. Я инстинктивно избегал ее, как позднее всего другого, к чему у меня нет способностей. Теннис, гольф, танцы, плавание — я не преуспел ни в чем и пишу, наверное, из одного только отчаяния, подобно человеку, который цепляется за неудавшийся брак, чтобы не остаться совсем одному. Особенно я не любил прыжки и лазанье по канату. В те дни у меня, совсем как у моего персонажа Джонса из «Комедиантов», было плоскостопие, я носил обувь с супинаторами, и преподавательница физкультуры делала мне массаж. Я ежился от щекотки, и стопы ног иногда побаливали, но в общем массаж мне нравился, потому, наверное, что его делала женщина. Мне тогда было лет десять — двенадцать (женщины сменили в школе преподавателей — мужчин, ушедших в армию, когда началась война 1914 года).

Воспоминания об августе 1914 года связаны у меня с дядиным домом в Харстоне. Лужайка перед ним была обнесена высокой стеной, и чтобы выглянуть наружу, приходилось взбираться по мощным корням на деревья, увитые плющом и усыпанные пауками. В те дни мимо усадьбы непрерывно шли войска. Они отдыхали на лугу, и однажды меня послали к ним с корзиной яблок. Помню, как приехал на велосипеде из Кембриджа Герберт и привез нам газету, в которой сообщалось о падении Намюра. Скорость, с какой он был взят, привела нас с братьями в восторг — перед этим мы с неудовольствием следили за длительной осадой Льежа. Затяжная война означала, что когда‑нибудь могут призвать и нас. Даже у нас в Берхемстэде случались в те дни драматические события. Отцу сообщили, что учитель немецкого языка шпион, потому что его видели под железнодорожным мостом без шляпы. На Хай — стрит забросали камнями таксу, а дядю Эппи вызвали как‑то ночью в полицейский участок и попросили у него автомобиль, чтобы помочь блокировать Большое северное шоссе, по которому якобы двигалась на Лондон немецкая бронемашина. Вместе с полицейскими в участке находился полковник из корпуса военной подготовки при судебных Иннах. «Пятьсот винтовок, — жаловался он, — и ни одного боевого патрона!» Дядя отнесся к переполоху скептически, но машину дал.

Война действительно окончилась раньше, чем ей понадобились мы, но Герберта она слегка задела: он дослужился до младшего капрала. Так и не добравшись до Франции, он вернулся домой без единой нашивки, и прошло много времени, прежде чем мы узнали, что причиной тому было его доброе сердце. Оказалось, что он сторожил шпиона, дожидавшегося казни в Тауэре (автограф шпиона пополнил его коллекцию), и во время воздушного налета выпустил преступника из камеры, чтобы тот мог понаблюдать за интересным зрелищем. Всерьез же война коснулась нас только дважды: когда погиб мой рыжий двоюродный брат Сент — Джордж и когда наша новая няня получила известие, что ее жених пропал без вести. Няня, Оливия Додж, была пухленькой доброй девушкой с приятным лицом, напоминавшим пенсовую булочку, с двумя черными смородинами вместо глаз (лучшее, на что можно было рассчитывать во время войны), и нам было жаль ее, потому что мы знали от родителей, что надежды почти нет. Однако она продолжала надеяться, и чудо произошло: няня разыскала своего жениха в лондонском госпитале, контуженного и погруженного в глубокую депрессию. Поначалу он не узнавал ее, но она не отчаивалась и в один прекрасный день с гордостью представила обитателям детской очень высокого, темноволосого мужчину с маленькими усиками, который почти все время молчал. Они поженились, переехали в Актон и стали, как я надеюсь, жить — поживать и добра наживать.

 

Глава 3

1

Мне исполнилось тринадцать лет, и дела шли много хуже, чем я предполагал. Я лежал в постели в спальне Сент — Джона, прислушиваясь к топоту ребят, спешивших на завтрак, и когда наконец стало тихо, попытался разрезать себе ногу перочинным ножом. Но нож был тупым, а нервы у меня слишком слабыми для такой работы.

Я вернулся в дом моего детства, где все стало иным. Сад через дорогу, каникулярная Франция, был закрыт для меня: я не мог больше войти в гостиную, где, сидя в обтянутом ситцем кресле, мать читала нам вслух и где я плакал над рассказом о детях, которых хоронили птицы. Я и не подозревал, когда был маленьким, что в доме, где мы живем, могут быть такие мрачные комнаты. Теперь я входил туда через боковой вход, как слуга, хотя никакие слуги не потерпели бы той грязи, в которой жили мы. Перед моими глазами встает класс с облупившимися, забрызганными чернилами партами, который почти не грела чугунная печь, раздевалка, где пахло потом и грязной одеждой, каменные ступени, стертые сотнями ног, которые вели в спальню, разделенную тонкими деревянными перегородками — они не давали уединения, и по ночам не было секунды, чтобы кто‑нибудь не кашлянул, не скрипнул кроватью, не пукнул, не захрапел. Много лет спустя, когда я прочел проповедь об аде в «Портрете художника» Джойса, я узнал землю, в которой обитал прежде. Цивилизация осталась позади, я попал в страну варварских обычаев и необъяснимой жестокости, страну, где я был чужаком и двурушником, где меня травили. Разве не был мой отец директором? Я был сыном Квислинга в оккупированной стране. Мой брат Раймонд был школьным префектом и старшим по дому, иными словами, одним из коллаборационистов Квислинга. Меня окружали силы сопротивления, но я не мог перейти на их сторону, не предав отца и брата. Мой двоюродный брат Бен, младший префект, из богатых Гринов, не мучился угрызениями совести и тайно работал против Раймонда, снискав себе таким образом большую популярность, и мне не было жаль его, когда во время второй войны с немцами его на основании Постановления 186 посадили в тюрьму, не предъявив никакого обвинения.

Несправедливость породила несправедливость.

Хотя дети могут быть чудовищно жестоки, физическим пыткам меня не подвергали. Если бы я был хорошим спортсменом, то, наверное, стал бы у членов сопротивления своим с молчаливого согласия большинства, но я ненавидел регби едва ли меньше, чем сейчас ненавижу крикет (в шесть лет он был моей любимой игрой). Бег нравился мне потому, что он давал возможность остаться одному на пустынном лугу или в перелеске, а я в то время любил лес. Он был моим естественным убежищем. На широком берхемстедском лугу, прошитом брошенными траншеями корпуса военной подготовки, среди вереска и утесника и дальше, в березовой роще, я мог, драматизируя свое одиночество, представлять себя одним из героев Джона Бьюкена, пробирающимся тайными путями через шотландские болота навстречу врагам.

Я научился хитрить и часто прогуливал уроки. Чтобы не ходить на военную подготовку, я выдумал дополнительные занятия по математике и даже называл фамилию учителя, который якобы со мной занимался. Странно, что никому не пришло в голову это проверить. Пока другие переодевались, я незаметно выскальзывал из Сент — Джона с книгой в кармане и поднимался на холм, куда вела узенькая тропинка. Это была очень укромная тропинка, даже парочки не гуляли по ней, потому, наверное, что двоим по ней было не пройти. По одну сторону от нее простиралось возделанное поле, а по другую был овраг, заросший боярышником, с углублением посередине, где я прятался и читал принесенную с собой книгу. Какую? Не помню точно. Тело уже диктовало моему разуму новые желания. «Поэма о Гадесе» сэра Льюиса Морриса казалась мне исполненной удивительной красоты и страсти, и возможно, что я читал вот этот монолог Елены Прекрасной:

Любовь ли привлекла меня к Парису? Одно могу сказать: он был прекрасен, Прекрасен, точно солнечное утро, Какой‑то хрупкой, женской красотою, А руки были сильными, мужскими. Но сердце я ему не отдала — Не он пленил меня, а жажда странствий. В недоуменных мыслях я давно Рвалась на волю из темницы тесной. Мой сын, от нелюбимого рожденный, Не полюбил меня, и я бежала к Парису — Прочь от нежеланных, ненужных ласк. Мы в плаванье пустились, Ныряли в бездну легкие галеры, И даль звала. Два дня попутный ветер Нам полнил парус, а на третье утро В груди забилось сердце — над волнами Увидела я башни Илиона [9] .

Сегодня эти строчки кажутся претенциозными, но они по- прежнему пахнут убежищем и тайной.

К литературе приходишь окольными путями, и я часто брал с собой в овраг «Паоло и Франческу» Стивена Филлипса, как теперь какой‑нибудь мальчик, сбежав с уроков, берет стихотворные пьесы Кристофера Фрая, и представьте, в этой банальной драме тоже были строчки, приближавшиеся к поэзии: «последний, предзакатный стон раненых королей», «бесплодный гулкий стон пустого моря», — а я в боярышнике не привередничал.

Сознание, что меня в любую минуту могут обнаружить, заставляло мое сердце так колотиться, что порой я даже испытывал что‑то похожее на счастье. Запах будит во мне воспоминание намного острее, чем звук или даже вид, например, я бессознательно привыкаю к запаху мастики или моющего средства, без которого дом перестает быть домом, если я, отворив входную дверь, вдруг не чувствую его. Поэтому теперь, когда мне за шестьдесят, я помню запах листьев и травы, росшей в том овраге, намного лучше, чем грозные звуки шагов или башмаки какого‑нибудь прохожего, ступающие на уровне моих глаз. В 1944 году я, стыдясь себя, заночевал в безопасном Берхемстэде в гостинице «У лебедя», вдалеке от самолетов и дежурств на крыше с Хью. Мне приснился книжный магазин Смита на Хай — стрит, из которого я много лет назад украл «Железнодорожный журнал». Там по — особому пахло, не так, как в других магазинах Смита, и я вновь ощутил этот запах. Во сне я нашел на одной из полок книгу, которую давно искал, и утром, не позавтракав, поспешил в магазин, чтобы проверить, сбудется ли сон. К моему разочарованию, книги там не оказалось, и к тому же я с порога почувствовал, что знакомый запах исчез, а без него магазин был уже не тем. Я справился о владельце, которого хорошо помнил, и мне сказали, что он умер в прошлом году. Наверное, новый хозяин убрал источник запаха, так долго жившего в моем воображении.

В воскресенье нас отпускали гулять — по трое, и мы должны были записывать свои имена, как в танцевальную программку, на листе бумаги, который вывешивался у двери в раздевалку. Такое деление наверняка имело моральную подоплеку, хотя мне непонятно какую, особенно сейчас, когда я вспоминаю, как ловко изображали «Корону императора» одновременно три девицы в гаванском борделе времен Батисты. Трое — компания не менее подозрительная, чем двое. Впрочем, может быть, наши учителя цинично полагали, что один из троих всегда доносчик?

Когда я учился в первом классе, моим воспитателем в пансионе был мистер Герберт, старый седовласый холостяк. У него была внушительных размеров сестра, которая заботилась о нем намного лучше, чем об учениках. В добавление к мучительной неразберихе моих внутришкольных отношений он приходился мне крестным отцом и совместно с огромным подагрическим полковником Уилсоном, из дома № 11, хранившим ночной горшок в серванте, был связан со мной таинственными узами с момента моего рождения. Мистер Герберт к числу циников не принадлежал. Это был наивный, маленький, белый кролик, которым правила его сестра, смуглая Констанция. Наверное, он очень любил птиц, потому что стал позднее личным секретарем лорда Грея, когда бывший министр доживал свой век в полной слепоте. Мое единственное воспоминание о нем связано с первым днем занятий, когда, исполняя обязанности цензора, мистер Герберт в классе Сент — Джона проверял, какие книги мы привезли с собой из дома. Опасность заключалась в источнике, то есть в доме, где жили ненадежные, нарушившие безбрачие родители. Все, что было в школьной библиотеке, читать позволялось, даже зажигательные белые стихи сэра Льюиса Морриса, из которых я чуть позже узнал о плотской любви Елены Прекрасной и Клеопатры.

Пути цензуры неисповедимы. В пятидесятые годы меня вызвали в Вестминстерское аббатство к кардиналу Гриффину, и я узнал, что Святейшая канцелярия наложила запрет на мой роман «Сила и слава», опубликованный десятью годами раньше, и что кардинал Пиццардо требует, чтобы я его переделал. Разумеется, я, как мне казалось, вежливо отказался, и кардинал Гриффин заметил, что, по его мнению, запрет следует наложить на «Конец романа». «Понятно, что нам с вами, — сказал он, — эротические сцены вреда не принесут, но молодым…» Я ответил, и это было правдой, потому что я забыл о дурном влиянии сэра Льюиса Морриса, что едва ли не первое эротическое волнение я испытал при чтении «Дэвида Копперфилда». На этом наш разговор кончился, но напоследок он вручил мне экземпляр епископского послания, осуждавшего мою книгу, которое читалось во всех церквах его епархии. (К сожалению, мне не пришло тогда в голову попросить его поставить на нем свой автограф.) Позже, когда папа Павел сказал мне, что в числе прочих моих книг он читал «Силу и славу», я ответил, что роман, который он читал, был проклят Святейшей канцелярией. Папа не был так категоричен, как кардинал Пиццардо. «Отдельные сцены в ваших романах всегда будут оскорблять чувства некоторых католиков, — сказал он. — Пусть вас это не волнует». И я без труда следую его совету.

Школьные законы изменить так же трудно, как и законы римской курии, независимо от того, долго ли правит их учредитель. Досмотр домашних книг, производившийся, только когда мы пересекали границу (посылки из дома не вскрывались), прекратился после выхода мистера Герберта на пенсию, но остались другие следы его правления: уборные без замков (каждый, кто торопился совершить утренний обряд, должен был, забежав туда, спрашивать: «Где не занято?» — чтобы узнать, какая кабинка свободна) и воскресные прогулки тройками, чтобы никто и ни при каких обстоятельствах не оставался в крамольном одиночестве.

Но я не участвовал в сопротивлении, поскольку был сыном Квислинга, и вынужден был напрашиваться в компанию презиравших меня повстанцев, пока после чистилища первых двух семестров отец не позволил мне наконец проводить воскресные дни дома. За это счастье я дорого заплатил своими нервами, испытывая нечто вроде coitus interruptus с цивилизованной домашней жизнью всякий раз, когда наступал вечер и мне приходилось идти с другими учениками в школьную церковь, потом взбираться на холм в Сент- Джон и вечером по каменным ступеням в спальню, где однажды я так и не смог, к своему стыду, разрезать себе колено.

Детское горе невозможно измерить, оно растет день ото дня, потому что ребенок не видит выхода из темного тоннеля. Тринадцать недель семестра вполне могут быть приравнены к тринадцати годам. Неожиданное никогда не происходит. Горе срастается с буднями. Думаю, что человек, отбывающий долгий срок в тюрьме, чувствует то же самое. Не могу вспомнить, что именно в монотонных буднях школьных дней толкнуло меня на этот первый отчаянный шаг: одиночество или сложность отношений со всеми, кто меня окружал, вечная грязь, уборные без замков или тяжелый воздух в спальне (Сент — Джон, кстати, был очень спокойным в сексуальном отношении пансионом, там не было и намека на гомосексуализм. Другое дело — анальный юмор, я ненавижу его с тех самых пор). А может быть, уже тогда я страдал от того, что казалось мне величайшим предательством? Тем не менее эту историю ждал неплохой, хотя и весьма отдаленный конец.

4

Скорее всего окончательно сломила меня беспросветная монотонность существования. Семестр всегда продолжался тринадцать недель с короткими перерывами на каникулы: летом трижды, а в остальные месяцы дважды. Каждые семь дней с ужасающей регулярностью приходило, как Лазарь с его каплей воды, воскресенье. Дни святых не вносили разнообразия в нашу жизнь, и раз в неделю мы участвовали в параде корпуса военной подготовки, который я ненавидел.

После неудачи с ногой я стал искать другие пути спасения. Однажды, накануне начала семестра, я забрался дома в темную кладовую возле шкафа с бельем и, освещенный красным, мефистофельским светом лампочки, выпил фиксаж, полагая, что он ядовит. В другой раз я выпил из голубой бутылочки всю микстуру от сенной лихорадки, и, поскольку в ней было немного кокаина, она, кажется, притупила мое отчаяние. Пучок белладонны, собранной и съеденной на лугу, лишь немного одурманил меня, а еще как‑то раз я в конце каникул проглотил двадцать таблеток аспирина и забрался в воду в пустой школьной купальне. (До сих пор помню странное ощущение, будто плыву через вату.)

Я продержался восемь семестров — сто четыре недели однообразия, унижений и душевной боли. Ребенок может быть поразиельно вынослив, но меня, конечно, спасли те передышки, которые я себе устраивал, благословенные часы, проведенные в овраге. И наконец настал день, когда я принял окончательное решение. Я потребовал свободы накануне начала осенних занятий, утром, после завтрака, в столовой нашего дома. В письме, которое я положил на черный дубовый буфет под графин для виски, я сообщил, что вместо Сент — Джона отправляюсь в лес и буду прятаться там до тех пор, пока родители не скажут, что я никогда больше не вернусь в свою тюрьму. Ежевики в ту погожую осень уродилось много, и голодная смерть мне не грозила, к тому же я не зря гордился тем, что знал в лесу каждую тропинку. На сей раз в maquis пошел Квислинг. Но, помнится, я не догадался написать, каким образом родители могли бы сообщить мне о капитуляции.

Идя по длинной, обсаженной каштанами дороге, которая вела от разрушенного замка к холму, где начинался лес, я испытывал восхитительное чувство свободы от прежнего напряжения и нерешительности. Счет шел на минуты, потому что на дороге укрыться было негде и меня могли поймать, но это было частью радости, охватившей меня в этот золотой осенний день с туманом, лежавшим вдоль канала, зарослей водяного кресса у железнодорожного виадука и поросшего травой пруда около замка. Я без приключений дошел до леса и очутился на поле назначенной мной битвы, среди папоротника и можжевельника.

Прошло около двух часов, и сейчас мне интересно было бы знать, что происходило тогда дома, какие велись дебаты, какие предлагались тактические ходы, какое было принято решение. Но рассказать мне об этом некому. Все герои той давней истории, исключая меня, умерли: отец, мать, старшая сестра, даже наша экономка, которая наверняка знала все. Представляю себе, как, несмотря на все предосторожности, слухи ползут наверх, в детскую, и мысленно вижу, как шушукаются горничные и судомойки или как садовник подходит к окну кухни, чтобы выслушать очередное сообщение. И все это время я был занят только тем, что слонялся по полю битвы от куста к кусту. Решение мое было твердо. Я боролся за свободу. Выходить из создавшегося положения предстояло другим, я был счастлив и в будущем больше ни разу, даже когда в том же лесу играл в русскую рулетку, не испытывал того беспросветного отчаяния детских лет, от которого я бежал сейчас.

Пора было взглянуть на слабый фланг — пологую глинистую тропинку, вдоль которой росли березы и буки. Беспечно выбравшись из‑за кустов, я начал спускаться и вдруг на повороте лицом к лицу столкнулся со своей старшей сестрой Молли. Разумеется, я мог бы убежать, но это не вязалось с бесстрашием моего протеста, и я, соблюдая достоинство, вернулся с ней домой. Потерпев тактическое поражение, я одержал стратегическую победу. Я сумел изменить свою жизнь. Впереди лежало новое будущее.

Наверное, я был ближе к нервному срыву, чем мне представляется теперь, потому что все случившееся после окутано густым туманом. О чем со мной говорила по дороге сестра? Кажется, я весь путь хранил гордое молчание. Как меня встретили? Не было никаких упреков, помню только хорошо согретую постель в комнате рядом с родительской спальней, куда детей помещали, если они болели всерьез, а не просто чихали и кашляли. По — моему, отец сидел рядом со мной, на кровати, нежно и серьезно расспрашивая меня обо всем.

Мой браг Раймонд учился тогда в Оксфорде на медицинском факультете, и его спешно вызвали домой на консультацию. Раймонд, гордый тем, что на него возлагают надежды в таком ответственном деле (он был старше меня всего на три года и в Оксфорд поступил недавно), предложил попробовать психоанализ, и отец принял невероятное для 1920 года решение — он согласился.

 

Глава 5

1

Жизнь переменилась. Мне не нужно было больше ночевать в ненавистной кирпичной казарме, которая колдовским способом подменила дом моего счастливого детства, и я перестал бояться монотонности и однообразия уроков. Я перестал ненавидеть их, как только стал достаточно взрослым, чтобы отстоять свое право не ходить на физкультуру, и вернулся в школу гордым путешественником, плававшим в дальних морях. Я успел повидать загадочные обряды аборигенов, а в познании человеческой природы опередил своих товарищей на много лет — так мне, во всяком случае, казалось. Я уехал в Лондон застенчивым, необщительным подростком, farouche, а вернулся, как теперь понимаю, тщеславным всезнайкой. Кто из моих одноклассников слыхал в 1921 году о Фрейде или Юнге? В то лето я пригласил Уолтера де ла Мара на чай с клубникой в саду у моих родителей. Он читал в Берхемстэде лекции, и я с гордостью изображал из себя друга поэта. Мне было обидно, что отец был невысокого мнения о его поэзии. «В ней нет страсти», — повторял он, и, чтобы переубедить его, я показал ему стихотворение «Покрывало».

Упали руки от бессилья — Не развести Надломленные эти крылья. О, не грусти! Прислушайся, как сердце славит Тебя одну! Устам, чье пламя душу плавит. Верну весну! [13]

Отец вспомнил Браунинга и печально покачал головой. «Это нежность, а не страсть», — сказал он.

Я обнаружил, что с легкостью могу заводить друзей. В реке школьной жизни по — прежнему сталкивались разные течения, но теперь я плыл в основном потоке. Вместо мелких гангстеров Сент — Джона рядом были Эрик Гест (в будущем известный лондонский судья), Клод Кокберн, Питер Квеннел. Мы с Квеннелом добились освобождения от ненавистной военной подготовки с условием, что будем заниматься верховой ездой с дружелюбным, краснолицым преподавателем физкультуры, звавшимся сержант Лаббок, который служил когда‑то в кавалерии. Я был и остался пугливым наездником, и позже, когда кончил школу, садился на лошадь только для того, чтобы попугать себя ее прыжками и избавиться от начавшей одолевать меня тяжелой скуки. Я думал тогда, что это последствие психоанализа, и не подозревал, что она будет преследовать меня всю жизнь. Квеннел всегда ездил на более своенравной лошади, чем я, скакал быстрее, прыгал выше. Иногда, неспешно возвращаясь жарким летним днем домой по длинной дороге, ведущей в лес, пути моего недавнего бегства, мы обгоняли колонну потных, усталых одноклассников, которые шли с военной подготовки, горланя унылую походную песню «Мы здесь, потому что мы здесь, потому что мы здесь» (как будто ее написала Гертруда Стайн), и я испытывал к ним то презрительное сострадание, с которым, наверное, в прежние времена кавалерия относилась к старушке — пехоте. Я давно уже не езжу верхом, но запах конской сбруи неизменно будит во мне ощущение гордости и опасности.

Когда я перешел в VI класс, занятия тоже переменились. Получив аттестат об общем образовании, я отказался от математики, латинского и греческого, а вместо них основными предметами выбрал французский, историю и английский. Французский, на котором я так и не выучился как следует говорить, превратился в чудесный литературный язык. Его преподавал красивый, смуглый мужчина по фамилии Роус, который, как говорили, был родом из Португалии, из семьи виноторговцев. В петлице он носил зеленую ленточку какого‑то португальского ордена, потому что служил в португальских войсках, которые, как свиней, пригнали на массовую бойню Западного фронта. Барственная внешность и безапелляционность суждений, выдававшая в нем военного, отпугивали многих учеников, и Роуса недолюбливали, но мне он нравился, и я усердно посещал французский, где мы, безуспешно жонглируя словами, могли потратить час на перевод двухтрех строчек Мольера или конец сонета Эредиа, и именно во время этих уроков я понял, как важно уметь точно выразиться на родном языке.

От Роуса же я впервые услышал о «Вехах французской словесности» Литтона Стрейчи и, начитавшись его, полюбил недолгой, а возможно и мнимой, любовью Расина. Как хитро Стрейчи вел атаку: «Обычный английский читатель наверняка думает — если он, конечно, думает, что Расин — это скучный, холодный, устаревший автор». Много понимающие о себе юнцы принимали этот вызов без колебаний, и, отправляясь в лес (чтобы погулять, а не улизнуть от крикета, как прежде, потому что по требованию Кеннета Ричмонда меня освободили от всех игр), я вместо «Поэмы о Гадесе» клал в карман «Беренику».

Тогда же я полюбил берхемстэдский пейзаж, и эта любовь не покидала меня никогда. Посредственная политическая баллада Честертона «О первом дожде» трогает меня как истинная поэзия, потому что в ней есть строчки: «Высоты Чилтерн накрывает буря». Ивинго и Олдбери всегда значили для меня больше, чем Дартмур или йоркширские холмы, а укромные поляны чилтернских высот были мне тем более дороги, что они вплотную подступали к предместьям Метрополии, то есть были почти что заграницей. Их кусты наполовину скрывали сухое русло Ручья Слез, который назывался так потому, что вода появлялась в нем только накануне войны. Он ожил перед войной с бурами и в июле 1914 года. Я видел его в дни мюнхенского кризиса, и он был сухим, но я не смог приехать и поглядеть на него в сентябре 1939 года. Расстояния в этой местности были скорее вертикальными, чем горизонтальными. Зеленый Джек, увитый листьями, плясал всего в нескольких футах от школьной спортивной площадки, а разговорившись однажды в станционном буфете с носильщиком, я узнал, что за пятнадцать лет, которые прошли после смерти его жены, он ни разу не был на Хай — стрит (до нее было футов пятьсот, не больше). Берхемстед ассоциируется у меня со стихотворением Рильке, где за «узкогрудыми» провинциальными домами виднеется «последний в сумерках фонарь, под ним — пастух».

Странно, что в то самое время, когда я читал во время прогулок Расина и «Сезам и Лилии» Рескина, я начал сочинять сентиментальные истории, которые излагал потом плохой ритмической прозой. Одно такое безобразие, называвшееся «Тиканье часов» (о смерти одинокой женщины), напечатал школьный журнал. Я вырезал из него «свои» страницы и отослал их в «Стар», популярную тогда вечернюю газету. Невозможно понять, почему мой рассказ был опубликован, а я получил чек на три гинеи. С письмом редактора, дружески поздравившего меня, и с авторским экземпляром газеты я удалился в луга и, усевшись на брошенные мишени для стрельбы, несколько часов кряду читал свой опус можжевелово — папоротниковому океану. Теперь, говорил я себе, я и в самом деле профессиональный писатель, и никогда после эта мысль не внушала мне такого восторга, гордости и уверенности в себе. Потом, даже когда был напечатан мой первый роман, меня все время преследовало ощущение неудачи, сознание, что я написал не то, что задумал. Я в тот летний день я не находил в «Тиканье часов» ни одного изъяна и упивался славой в первый и последний раз в жизни.

Затем я попробовал свои силы в театре, сперва скромно, в очень трагичных и очень брутальных одноактных пьесах, действие которых происходило в Средние века. Там моя невзрачная поэтическая проза расцвела пышным цветом. Я находился под сильным влиянием «Лесных любовников» Хьюлетта, и в моих пьесах можно найти немало копий с Isoult La Desirous. «Стройная девушка, ростом немного ниже среднего, с водопадом черных волос, грустная, задумчивая девушка, которая говорит мало, вскользь и без затей, с серыми глазами, горящими на бледном лице». Так описывает ее настоятель монастыря Тернового Венца, и этот же образ привлекал меня, когда я читал и перечитывал «Пеллеаса и Мелисанду» Метерлинка.

На смену Хьюлетту пришло новое увлечение. Я посмотрел пьесу лорда Дансейни «Если», где главную роль играл Генри Эйнли (я сам в школьном спектакле играл Поэта в «Потерянном цилиндре» Дансейни и чувствовал себя его собратом), и сразу же начал писать пьесу фантастического содержания, названия которой не помню. В ней, как мне хотелось думать, воспевалась поэтичность, присущая церемонии пятичасового чая. В 1920 году отношение к чаю было все еще серьезное и пили его очень красиво. Серебряный чайник, блюдо для торта на подставке, увенчанное тиарой наподобие китайского замка, два вида хлеба с маслом: черный и белый, тончайшие бутерброды с огурцами и помидорами, пшеничные и ячменные лепешки, булочки и, наконец, кексы: сливовый, с мадерой, с тмином… чай был роскошен, как викторианский обед. В моей пьесе действие (вероятно, из подражания Дансейни, который придерживался похожего маршрута) зачем‑то перемещалось из Лондона в Самарканд.

Я послал ее в одну из многих существовавших в 1920 году драматических студий, хотя о Театральном обществе не смел и мечтать, и, к своему восторгу, получил письмо, подписанное женским именем, в котором сообщалось, что моя пьеса принята к постановке. Через несколько дней я отправился в Лондон, чтобы познакомиться с моим первым постановщиком. Сент — джонский лес, вблизи которого жила моя корреспондентка, в те дни еще был пропитан пряным духом адюльтера: любовники снимали там квартиры для свиданий. Я позвонил. После долгой заминки дверь открыла пышно — розовая дама, державшая обеими руками на груди незапахнутый халат. Из комнаты, которой кончался коридор за спиной дамы, за ней наблюдал голый мужчина, лежащий в двуспальной кровати. Пока я объяснял ей, что приехал обсудить пьесу, она ошарашенно глядела на мою синюю школьную фуражку. Затем она угостила меня жидким чаем, ничем не напоминавшим воспетый мной, и, продолжая меня разглядывать, уклончиво и туманно заговорила о сроках постановки и распределении ролей. Это была наша первая и последняя встреча. Не сомневаюсь, что эта студия вскоре прекратила существование. Возможно, моя пьеса была той соломинкой, за которую цеплялась утопающая дама, и вместе с ней затонули ее мечты о простодушном богаче, готовом оплатить все счета, в том числе и сопут — ствующие (например, от домовладельца и молочника), или расходы, связанные с двуспальной кроватью из комнаты в конце коридора.

Тем не менее пьесу мою хотели ставить. Разочарование пришло медленно и безболезненно: я ждал письма с лондонским штемпелем, а его так и не принесли. Кажется, тогда мне начал сниться сон, не дававший мне потом покоя лет двадцать. Во сне я, хотя и учился в школе, был уже признанным, хорошо зарабатывающим писателем. Почему я должен бояться экзаменов, если в любую минуту вообще могу бросить учиться? Зачем мне университет? Почему меня должно беспокоить будущее и это навязшее в ушах, расплывчатое слово «работа»? Но, проснувшись, я снова шел на занятия, а впереди грозно маячил университетский конкурс, и мне непременно нужно было получить стипендию.

 

Глава 6

1

Летом 1923 года я с большой неохотой присоединился к своей семье, отдыхавшей на норфолкском побережье в Шерингеме. Отец, у которого расходов было более чем достаточно, назначил мне содержание в 250 фунтов (значительную по тем временам сумму), а вскоре после поступления в Оксфорд я смог уменьшить его, поскольку с отличием выдержал конкурс по истории и получил стипендию в пятьдесят фунтов. Стипендия дважды уходила от меня, пока я учился в школе, и я сомневаюсь, что к университетскому конкурсу был готов лучше, чем к школьному, но мы по — прежнему жили в мире влиятельных друзей. Мой тютор, Кеннет Белл, был старым учеником моего отца, его последователем и заведовал моей школой. Позже я узнал от него, что «историческую» стипендию мне в основном дали за сочинение по английскому. «Ты там цитировал стихотворение, — признался он, — и я сказал, что ты сочинил его сам». Он, конечно, знал, что я пробую писать стихи, но процитированное мной стихотворение принадлежало Эзре Паунду, я знал его наизусть: «За белым оленем, Славой, охотимся мы…» Мало кто из университетских преподавателей читал в 1923 году Паунда, и когда я сказал Кеннету Беллу, что он ошибся, он испугался не на шутку. Тем не менее стипендию должны были кому‑нибудь дать, и хорошо, что ее дали мне, а не кому‑то еще.

Если бы я в тот год подкопил денег, то поехал бы летом в Париж, а не в Шерингем. Париж привлекал меня тогда больше, чем Афины или Рим. В Париже только что напечатали «Улисса». Побывавшие там рассказывали, что в «Сфинксе» посетителей обслуживают голые официантки, да и в Фоли — Бержер или на концерты Майоля еще не ходили всей семьей, как после. Но я к концу учебного года был по уши в долгах: слишком много было выпито пива, слишком много куплено книг ими были завалены все полки в моей комнате, и они не имели никакого отношения к занятиям. Кредит, предоставляемый книжным магазином «Блэкуэллз», казался новичкам вечным (хотя время от времени и им приходилось понемногу платить), а вот спиртное заказывалось через буфет колледжа, и его ставили в счет, о кредите здесь речи не было. Кроме того, я прожил первые два семестра на окраинной Бичкрофт — роуд и часто возвращался туда ночью на такси. Короче, у меня образовался дефицит за будущий семестр, и я мрачно сказал себе: «Придется ехать в Шерингем», — там можно было жить с семьей, не тратя ни пенса.

Младшие дети, Элизабет и Хью, стали слишком большими для няни, и у них появилась гувернантка — молодая женщина лет двадцати девяти — тридцати, то есть на десять лет старше меня. Поначалу я не замечал ее, так как мечтами по — прежнему стремился к кузине и официантке из Оксфорда. Но я заметил, что брат и сестра привязались к ней и она охотно играла с ними в крикет на прибрежном песке. Миг, когда я взглянул на нее осмысленно, был одновременно и coup de foudre. Она лежала на песке, и юбка у нее высоко поднялась, оголив бедро. В ту же секунду я влюбился в нее душой и телом. В этой любви не было ничего романтичного или надуманного, я не вздыхал по ней, как по официантке из оксфордского паба.

Странно, до чего отчетливо я вижу сейчас пляж, мать, читающую неподалеку, угол, под которым я рассматривал тело моей возлюбленной, и в то же время не помню, как впервые поцеловал ее, не помню сомнений и робости, которые, конечно же, предшествовали поцелую. Для нее, прежде чем она почувствовала опасность, это был всего лишь флирт, который помогал ей скоротать время, скучно тянувшееся в большой берхемстэдской детской, где рядом не было никого, кроме двоих детей. Я же был влюблен отчаянно и жил только ради мгновений, которые проводил с ней. Вскоре моя страсть начала пугать ее. Приехав домой на зимние каникулы, я каждый вечер поднимался в детскую, где она сидела одна, и за каминной решеткой медленно догорал огонь. Родители наверняка слышали мои шаги, так же как я, сидя с ненужной книгой внизу, слышал над головой каждое ее движение. Чтобы избавиться от меня днем, она звала на помощь сестру. Стремясь угодить ей, я брал уроки танцев, и субботними вечерами мы вдвоем отправлялись «на круг» в «Кингз армз». Во время школьных вечеров я из приличия танцевал с какой‑нибудь скучной учительской женой, мучаясь тем, что и она танцует с другим. Когда в школе не было занятий, мы под предлогом того, что учим младших вальсу и фокстроту, танцевали в темном классе, где дети не могли видеть наших беглых поцелуев.

Но страх ее усиливался. Она рассказала мне, что помолвлена с человеком, работающим в филиале телеграфной компании на Азорских островах. Они не виделись больше года, и она отвыкла от него, но вскоре он должен был вернуться, чтобы жениться на ней. Говоря о предстоящей свадьбе, она немного поплакала. Я был слишком неопытен и дальше поцелуев не шел. Брак казался мне чем‑то очень далеким, к тому же нас разделяла большая разница в возрасте. Конечно, я умолял ее отказаться от данного жениху слова, но ничего не мог предложить взамен. Мы писали друг другу каждую неделю, когда я вернулся в Оксфорд, и ее почерк так отпечатался в моей памяти, что, когда я тридцать с лишним лет спустя получил от нее письмо с просьбой прислать ей билеты на спектакль по моей первой пьесе «Гостиная» и узнал ее почерк на конверте, сердце мое забилось быстрее, и я не сразу понял, что если мне уже за пятьдесят, то ей, как это ни страшно, более шестидесяти.

Теперь я вижу, что в дали Оксфорда моя любовь приняла комичный и эгоистический характер. Так, например, я организовал чтение стихов оксфордских поэтов на тогдашней станции Би — би- си, в котором кроме меня участвовали Гарольд Актон, Джозеф Гордон Маклеод, Т. О. Бичкрофт и A. JT. Payc. (Последний один из всех получил письмо от почитателя. Им оказалась пожилая, прикованная к инвалидному креслу женщина, нашедшая в его стихах «успокоение».) Я читал отрывок из поэмы, для которой втайне предназначал Ньюдигейтскую премию. Темой того года был лорд Байрон, но мои сентиментальные белые стихи не имели никакого отношения к Байрону и посвящались бедной гувернантке, которая честно слушала передачу в Берхемстеде. Я, разумеется, не подумал, каково ей будет внимать этим виршам в обществе моих родителей, другие стихи я либо обрушивал на нее в письмах, либо продавал в «Уикли Вестминстер», редактируемый приятельницей Кеннета Ричмонда мисс Наоми Ройд — Смит, либо помешал бесплатно в «Оксфорд аутлук», который очень кстати редактировал сам, либо посылал в «Оксфорд кроникл», плативший мне пять шиллингов за штуку, а также в «Декакорд», не плативший ничего. Дома ни у кого не было сомнений относительно предмета моих стихов. Даже звуки шагов над головой в детской были зафиксированы в их строчках, не говоря уже о ревности к тому, за кого она должна была выйти замуж. В сонете, написанном зимой 1924 года, я мрачно описывал свое будущее. Он начинался словами: «Жуя отбивную в тридцатом…» Могли я представить тогда, что к 1930 году буду уже два года счастливо женат? Да, страсть коротка, но не нужно сомневаться из‑за этого в ее искренности. Шторм в неглубоком Средиземном море может кончиться через несколько часов, но пока он бушует, в нем гибнут люди. Такой шторм бушевал и в моей душе. Страсть отодвинула на время скуку, надежда была моим щитом, даже если я всего — навсего ждал субботы с танцами «на кругу» в «Кингз армз». Но бывали дни — даже у гувернанток есть выходные, — когда я понимал, что мой старый враг спокойно ждет своего часа. Маниакально — депрессивный психоз, как у деда, — такой диагноз поставили бы мне сегодня, и никакой психоанализ не мог меня вылечить.

2

Я живо помню тот день, когда обнаружил в угловом шкафу нашей с братом общей спальни револьвер. Это было в начале осени 1923 года. Револьвер был маленьким, дамским, с шестью гнездами на барабане, похожими на крошечные рюмочки для яиц. Рядом лежала коробка с пулями. Я не сказал брату о своей находке, потому что, как только увидел револьвер, понял, для чего он мне нужен. (До сих пор не знаю, зачем он понадобился брату, который всего на три года был старше меня и разрешения на хранение оружия, разумеется, не имел. Большая семья все равно что министерство, в котором правый отдел не ведает, что творит левый.)

Брат куда‑то уехал — скорее всего лазил по горам в Озерном краю, — и до его возвращения револьвер принадлежал мне. Я знал, что с ним делать, потому что — кажется, у Оссендовского — вычитал, как забавлялись офицеры белой армии, томившиеся от безделья в конце Гражданской войны на юге России. Один из них вставлял в барабан револьвера пулю, крутил его не глядя, приставлял дуло к виску и спускал курок. Шанс остаться в живых был немалый — пять к одному.

Чувства забываются быстро. Если бы я манипулировал выдуманным персонажем, то для убедительности заставил бы его, наверное, заколебаться, положить револьвер обратно в шкаф и вновь, со страхом и робостью, достать его оттуда, только когда тоска и скука сделались бы невыносимыми. Но в жизни все обстояло иначе: я не колебался. Сунув револьвер в карман, я зашагал в лес, к ашриджским букам. Какие чувства я испытал между тем, как увидел револьвер, и тем, как очутился на дороге, я не помню. Возможно, скука, владевшая мной, стала невыносимой до того, как я открыл шкаф. Скука была такой же сильной, как любовь, она пережила любовь и, не скрою, слишком часто дает о себе знать даже сегодня. После психоанализа я несколько лет не воспринимал красоты внешнего мира. Глядя на пейзаж, который, по мнению других, был прекрасен, я не испытывал ровным счетом ничего. Я был негативом, который забыли проявить. Рильке писал: «По — моему, психоанализ — слишком мощное, слишком универсальное лекарство. Оно исцеляет от всего разом, но приходит день, когда начинает казаться, что хаос лучше этого опустошительного исцеления».

Увидев револьвер, я подумал, что наконец‑то нашел идеальный способ избавиться от скуки — уйти от нее в том или ином смысле. А поскольку идея ухода как спасения была в моем сознании нерасторжимо связана с лесом, я направился именно туда.

За лесом лежала широкая просека, называвшаяся почему‑то Холодной бухтой, куда все, в том числе и я, ездили верхом, а за ней начинался ашриджский сад. В нем росли буки, чья гладкая, оливковая кора была тусклой, как старые пенни, как зыбь прошлогодних листьев на земле. Я выбрал это место не случайно: моему теперешнему замыслу предшествовало множество не слишком решительных попыток там же покончить с собой. Взрослые назвали бы меня неврастеником, но я убежден, что в тех обстоятельствах поступал разумно. Сводить счеты с жизнью в ашриджском саду мне было не внове, я без особого страха вложил пулю в револьвер и, держа его за спиной, повернул барабан.

Думал ли я о своей возлюбленной? Если да, то эти мысли всего лишь помогли мне проглотить лекарство. Несчастная любовь действительно доводит кое — кого в молодости до самоубийства, но в моем случае это не было самоубийством, независимо от того, что решил бы следователь, — это была игра с вероятностью пять к одному избежать дознания. Рано или поздно я должен был убедиться в том, что угроза полной потери зримого мира может вновь сделать его прекрасным.

Я вложил дуло в правое ухо и спустил курок. Что‑то щелкнуло, и, взглянув на барабан, я увидел, что пуля заняла боевое положение. Мои шансы были один к одному. Никогда не забуду охватившего меня ликования, как будто на темной, захламленной улице вспыхнули вдруг карнавальные огни. Сердце неистово колотилось в грудной клетке, и жизнь была полна бесчисленных возможностей. Это было похоже на первую радостную близость с женщиной, словно под ашриджскими буками я из мальчика превратился в мужчину. Дома я положил револьвер обратно в шкаф.

Этот опыт я повторял несколько раз. Когда прошло довольно много времени, я почувствовал, что вновь нуждаюсь в адреналиновой встряске, и, возвращаясь в Оксфорд, захватил револьвер с собой. Там я всякий раз шел пешком из Хедингтона в Элсфилд — не по теперешней дороге, гладкой и блестящей, как стены общественной уборной, а по тогдашней, пустынной и грязной, закладывал за спину револьвер, крутил барабан, по — воровски быстро совал ствол в ухо и нажимал на курок.

Постепенно лекарство перестало действовать — вместо ликования я теперь испытывал только грубое возбуждение. Это было как разница между любовью и похотью. И чем безвкуснее становились ощущения, тем сильнее мучила меня совесть. Я написал плохое нерифмованное стихотворение (без рифм легче было изъясняться прямо, без литературной двусмысленности), в котором говорилось, как я из желания пощекотать себе нервы мнимой опасностью «спускаю курок заведомо пустого пистолета». Это стихотворение я всегда оставлял на письменном столе, когда отправлялся в Элсфилд.

В случае проигрыша оно свидетельствовало бы в пользу несчастного случая. Мне казалось, что родителям легче будет перенести фатальное позерство, чем самоубийство или весьма эксцентричную правду. (Лишь перестав играть с пистолетом, я написал стихотворение, в котором говорил правду.)

А навсегда я распрощался с этим лекарством во время рождественских каникул 1923 года. Заряжая револьвер в пятый раз, который, как мне казалось, уравнивает мои шансы со смертью, я понял, что не испытываю даже простого волнения. Я положил палец на спусковой крючок так спокойно, будто поднес ко рту таблетку аспирина. И я решил дать шестизарядному револьверу последний, шестой шанс. Я крутанул барабан во второй раз и снова вложил дуло в ухо. Раздался знакомый пустой щелчок. С лекарством было покончено, и когда я шел обратно лесом, а затем по новой дороге мимо развалин замка, мимо личного входа лорда Браунлоу на маленькую, запачканную углем железнодорожную станцию, то обдумывал уже новый замысел. Одна кампания была завершена, но война со скукой продолжалась. Я положил револьвер в угловой шкаф и, спустившись к родителям, мягко и убедительно солгал им, что друг, уехавший в Париж, зовет меня к себе.

С меня было довольно, я не мог больше сидеть вечерами в комнате, слушать знакомые звуки шагов наверху и знать, что вынужден буду довольствоваться субботними танцами «на кругу» или минутными объятиями в темном классе. Скоро с Азорских островов возвращался мой соперник. Гувернантка должна была выйти за него замуж и уехать из Берхемстеда до начала долгих летних каникул. Наш роман уложился в какие‑то полгода, но даже сегодня мне кажется, что он длился всю мою юность. Что до револьвера, то я никогда больше не испытывал желания сыграть в старую игру, но револьвер вошел в мои сны: в них я и сегодня поднимаю его, чтобы защититься от врага, однако пули, вылетающие из ствола, легки и безопасны, как пузыри. Русская рулетка предопределила многие мои поступки. Чем, если не ею, можно объяснить нелепое и опасное путешествие по Либерии, в которое я пустился, не имея ни малейшего представления об Африке? Боязнь скуки, и только она, привела меня в Табаско во время религиозных преследований, в конголезский лепрозорий, в отряды кикуйю во времена восстания мау — мау, в Малайю времен партизанской войны и во Вьетнам, когда там воевали французы. В последних трех местах, где. велись «необъявленные войны», страх попасть в засаду делал свое дело нисколько не хуже, чем револьвер из углового шкафа, он отгонял скуку, которая идет за мной по пятам всю жизнь.

 

Глава 9

1

Я согласился бесплатно работать в «Ноттингем джорнал», потому что лондонские газеты не брали новичков. Узкий, каменный, готический вход в редакцию, на котором лежал налет сажи, напоминал портал пьюджиновского собора, и над ним, как горгульи, торчали головы великих английских либералов. Когда я входил дождливым днем в вестибюль, мне на голову капало с носа Гладстона. Внутри был очень древний лифт, где едва помещались двое. Скрипучая веревка поднимала его наверх.

Помощники редактора были славными людьми, но я не помню, чтобы они меня чему‑то учили. В середине вечера мы заключали пари на результаты футбольных матчей (ставка — три пенса), выигравший покупал на всех хрустящий картофель и забирал себе сдачу. Мне удивительно везло, и часто около восьми часов я спускался на улицу купить с лотка картофеля и подышать свежим воздухом. Лоточник заворачивал картофель только в «Джорнал». «Ноттингем гардиан» для этой цели не использовался, «Гардиан» была солидной газетой.

То, что я был автором опубликованного сборника стихов, не понравилось в «Азиатик петролеум компани», но придавало мне определенный авторитет в «Джорнал». Составитель еженедельного книжного обозрения, священник — методист, был добрым стариком и просил меня иногда написать рецензию на какую‑нибудь книгу. «Джорнал» гордился своими литературными традициями: в газете при всей ее заурядности было что‑то богемное. Когда‑то в ней работал сэр Джеймс Барри и печатался романист Сесиль Робертс, продолжавший жить и здравствовать в Ноттингеме, в собственном доме. Из‑под пера Сесиля Робертса вышел бестселлер «Ножницы», и хотя я не читал его книг, но готов был уважать любого, кто успел напечататься, да еще в «Хайнеманне». Получив высочайшее приглашение на чай, переданное мне через старшего помощника редактора, я радостно поспешил к Робертсу, захватив сборник своих стихов.

Робертсу было тогда немногим больше тридцати, но мне, в двадцать один год, он казался пожилым человеком, наверное потому, что у него были большие залысины, блестевшие в свете лампы. Он был элегантно одет и напомнил мне мистера Микобера — у него был монокль на ленте, как у Микобера с иллюстрации Крукшенка. В нем, как и во всем Ноттингеме, чувствовалось что‑то глубоко диккенсовское. По одним слухам, он был сыном местного торговца, по другим (которые не отрицал) — незаконным отпрыском герцогского рода. В отличие от мистера Микобера он отнюдь не испытывал денежных затруднений и сам говорил, что за семь лет, прошедших после того, как он оставил журналистику, заработал столько, что обеспечил себе доход в четыреста фунтов (сейчас это приблизительно равнялось бы двум тысячам). Должно быть, я смотрел на него слишком завистливо — имея четыреста фунтов в год, я мог бы жениться, — ибо он поспешил прибавить, что его ожидает ужасное будущее (мистер Микобер наоборот). «Жить ему осталось недолго, — писал я домой, — прошлым летом в Сицилии он отравился, и доктора до сих пор ломают себе головы — чем. У него начинается паралич, и он нравится мне все больше и больше его — эгоизм уменьшается пропорционально болезни». Сегодня, сорок с лишним лет спустя, он по — прежнему жив, здоров и пишет третий том своей автобиографии.

В первую же неделю я подыскал себе и моей собаке Пэдди дешевую квартиру на мрачной, серой улице с мрачным, серым названием «Улица Всех Святых». Хозяйкой моей была худая, плаксивая вдова. Когда моя будущая жена Вивиан приехала ко мне на праздники, тринадцатилетняя дочь хозяйки спустила сверху катушку, привязанную к нитке, и стала колотить ею по окну моей комнаты, расположенной на первом этаже, чтобы помешать нашему уединению. Обычно мы с Пэдди завтракали консервированным лососем, и Пэдди потом тошнило. По утрам, прежде чем сесть за свой безнадежный роман, я выводил его в парк, под моросящий дождь, и трогал листья, оставлявшие на руках сажу. Однажды я пригласил поужинать работницу с фабрики, но любви в обмен на угощение не дождался. Мне казалось, что после Оксфорда прошло не полгода, а гораздо больше. До Лондона было далеко. Я как бы выпал из жизни и из времени, но не страдал от этого.

 

Глава 10

6

Я женился и был счастлив. По вечерам я работал в «Таймс», а по утрам — над третьей по счету книгой. Сейчас, когда я пишу, на бумаге остается только скелет романа, а чтобы он оброс мясом, я что‑нибудь добавляю или меняю, но в те дни переделывать означало сокращать, сокращать и сокращать. Из‑за любви к поэтам — метафизикам я сильно увлекался преувеличенными сравнениями, и моя жена научилась мастерски их вылавливать. Одно, где кто‑то или что‑то в тихом сассекском пейзаже было уподоблено припавшему к ветке леопарду, дало название всем остальным, и мы с женой ежедневно отстреливали у меня в рукописи по нескольку леопардов. Прошло много лет, прежде чем я усмирил этих хищников, но до сих пор слышу иногда их рычание.

Зимним утром 1928 года я лежал в постели с гриппом и слушал, как жена моет на кухне посуду после завтрака. Десятью днями раньше я отправил рукописи романа в «Хайнеманн» и «Бодаи хэд» и приготовился ждать. (В прошлый раз я ждал отказа девять месяцев.) Должен сказать, что неопределенность скрашивает жизнь куда лучше, чем сознание провала. В гостиной зазвонил телефон, и вошедшая ко мне жена сказала: «Тебя просит какой‑то Эванс».

«Не знаю я никакого Эванса, — ответная, — скажи, что я болен и не встаю». И тут до меня дошло, что Эванс — это директор «Хайнеманна». Я едва успел выхватить трубку из рук жены.

«Я прочитал ваш роман, — сказал он. — Мы хотим его напечатать. Не могли бы вы заехать ко мне часов в одиннадцать?» В ту же секунду мой грипп прошел.

Ничто в жизни писателя не может сравниться с моментом, когда он впервые слышит, что его книгу собираются издавать. Это миг триумфа, не омраченный никакими сомнениями. Поднимаясь по ступеням элегантного особняка восемнадцатого века на Грейт — Рассел — стрит, я не подозревал, что впереди у меня десять лет неудач и разочарований.

Чарлз Эванс был замечательным издателем. Лысый, сухощавый, он напоминал семейного адвоката, исхудавшего от забот, но адвоката, принявшего чрезмерную дозу какого‑то витамина бодрости. Все, начиная от тыканья пальцем в кнопку звонка и кончая рукопожатиями, он совершал рывками. Наверное, у меня началось осложнение после гриппа, потому что мне казалось, что вслед за мной в кабинет сейчас же должны войти легендарные хайнеманновские авторы: мистер Голсуорси, мистер Джон Мэйсфилд, мистер Моэм, мистер Джордж Мур, мистер Джозеф Хергесхаймер. Я сидел на кончике стула, готовый вскочить при их появлении. Бородатый дух Конрада разгуливал с дождем по крыше.

Я приготовился выслушать обязательное, с моей точки зрения, вступление («Вы понимаете, что первая книга — это риск, мы не можем обещать вам большого гонорара»), но Эванс говорил с начинающими авторами иначе. Как осторожному письму он предпочел прямой телефонный звонок, так и теперь он отбросил обычные в таких случаях оговорки.

«Никакой издатель, — сказал он, — не может гарантировать успеха, и все же мы надеемся…» Он предложил мне для начала двенадцать с половиной процентов потиражных, дал пятьдесят фунтов аванса и посоветовал нанять агента, который ведал бы моими переизданиями… Я вышел на Грейт — Рассел — стрит как в тумане. До сих пор мои мечты не шли дальше письма, в котором роман пообещали бы напечатать, а теперь мой издатель (как гордо звучит — мой издатель!) говорил мне, что верит в успех.

И он оказался прав. Роман разошелся общим тиражом восемь тысяч экземпляров, что менее всего подготовило меня к неудачам, которые последовали потом. Опьяненный успехом, я не поверил бы, что успех — дело медленное, а не скорое и что через десять лет, когда я напишу свой десятый роман, «Сила и слава», издатель рискнет напечатать только три с половиной тысячи экземпляров — всего на тысячу больше начального тиража моего первого романа.

«Человек внутри» — книга очень молодая и очень сентиментальная. Сегодня я не нахожу в ней смысла и не понимаю, почему на ее долю выпал успех. Эта книга — из разряда тех, которые мне никогда особенно не нравились, — написана совершенно чужим мне человеком, и когда мой дядя Эппи (тот самый богач из Бразилии) сказал: «Написать такую книгу мог только Грин», он сильно меня озадачил. Я представил себе своих родителей, бесчисленных теток, дядьев, двоюродных сестер и братьев, которые съезжались на Рождество, и двух неизвестных мне пра — Гринов: священника, измученного сознанием собственной вины, и грустного владельца плантаций, умершего от тропической лихорадки в Сент — Киттсе, — а потом вспомнил свой роман, где речь шла о преследуемом человеке, контрабанде, убийстве и самоубийстве, и задумался. Что же имел в виду дядя Эппи? Я думаю об этом до сих пор.

7

Уйти из «Таймс» было еще труднее, чем туда устроиться. Через несколько месяцев после публикации «Человека внутри», когда я сражался с новым романом — «Имя действия» (хорошим в нем было только название, подсказанное мне Клеменсом Дейном), я стал на путь прямого вымогательства и написал Чарлзу Эвансу письмо. Я говорил, что должен сделать выбор между «Таймс» и работой над романом: совмещать одно с другим я больше не мог. В ответ он написал, что согласен, если я уйду с работы, платить мне пополам с американским издателем шестьсот фунтов в год в течение трех лет при условии, что я напишу три романа. Я с радостью согласился, однако проблема «Таймс» оставалась. Ко мне там прекрасно относились, и я не мог просто написать заявление об уходе и уйти. Я посоветовался с Джоном Андерсоном, и он долго уговаривал меня не делать глупостей. По его словам, у меня было блестящее будущее. Если бы я набрался терпения, то через несколько лет — кто знает? — мог бы возглавить отдел писем. Уже сейчас, когда редактор этого отдела уезжал в отпуск, я имел честь замещать его и общался непосредственно с Джеффри Доусоном — самим главным редактором. Каждый день в четыре часа я приносил ему письма, казавшиеся мне интересными, и мы решали, какое из них сделать ключевым. Эти маленькие совещания придавали мне вес в собственных глазах, особенно если удавалось отстоять свое мнение.

Когда Андерсон понял, что я твердо намерен уйти, он согласился отпустить меня, но потребовал, чтобы я сначала переговорил с главным редактором, и тут главный редактор сделался неуловим. Я даже заподозрил, что Андерсон предупредил его о моем намерении. Если я просил его принять меня, он неизменно бывал занят, если я заходил к нему в кабинет, тот был пуст или там сидел кто‑то важный. Через несколько недель я все‑таки поймал его, отчетливо сознавая, что нарушаю правила хорошего тона (как если бы к смокингу надел яркий галстук), потому что к тому времени мне уже стало казаться, что после недоброй памяти времен лорда Нортклиффа младшие редакторы никогда не уходили из «Таймс» добровольно и их никогда не увольняли. Доусон был человек светский. Когда я наконец загнал его в угол, он, опередив меня, сказал, что прекрасно все понимает. Я написал роман — миссис Доусон брала его из библиотеки! — он поздравляет меня с успехом, но почему бы мне не писать в свободное от работы время? «Таймс» не имеет ничего против, заверил меня он. Мистер Чарлз Мариот, искусствовед, жил так многие годы, и даже театральный критик, мистер Чарлз Морган, сумел опубликовать несколько книг. Под занавес Доусон намекнул, что не прочь поручать мне готовить иногда передовицы! И если решение мое непреклонно, я совершаю серьезную, непоправимую ошибку.

Прежде чем я в последний раз переступил порог «Таймс» 31 декабря 1929 года, меня еще вызывал к себе заместитель главного редактора Мюррей Брумвел. Из‑за того, вероятно, что у него была внешность пожилого школьного учителя, я всегда превращался в его обществе в косноязычного школьника. Он сказал, что сейчас, конечно, со мной поздно спорить, но он просит меня беречь здоровье и не перенапрягаться. Про себя я усмехнулся, вспомнив, как работал по одиннадцать часов в день, выполняя две работы, и только много позже, осознав, что перенапряжение — это не количество часов, я понял, что он знал, о чем говорил.

И вот я ушел от каминной решетки и от лиц, затененных зелеными козырьками, и, хотя я давно забыл имена тех, кому они принадлежали, я вижу их сегодня так же ясно, как лица старых друзей или женщин, которых любил. Я не раз горько сожалел потом о своем решении. Когда я уходил из «Таймс», то был автором первой, удачной книги. Я думал, что сделался писателем и что мир у моих ног. Но жизнь все поставила на свои места. Это был всего лишь фальстарт.

 

Глава 11

1

Разница между первой и второй книгой огромна. Первая — это авантюра, вторая — обязанность. Первая — это спринт, когда ты, бездыханный и торжествующий, падаешь, пробежав дистанцию, возле дорожки. Вторую книгу пишет стайер, который не видит финишной ленточки — она натянута в конце жизни. Он должен беречь силы и строить планы. Терпеливость изнуряет сильнее блица, и она не так эффектна.

Да, «Человек внутри» — мой третий роман, но предыдущие два были неуклюжими пробами пера. Я только учился писать и к тому же всерьез размышлял, не попроситься ли мне на службу в «Англо — американский табак» или в Ланкаширское страховое общество. При всех своих длиннотах и сентиментальности, «Человек внутри» — книга, написанная профессионально. После нее я стал стайером.

Иногда я жалею, что в то время, когда начал писать «Имя действия», у меня не было хорошего наставника. Если бы Роберт Льюис Стивенсон был жив ему было бы всего на десять лет больше, чем сейчас мне, и, наверное, я решился бы послать ему свою первую книгу и попросить совета. Ведь он был чуть ли не членом нашей семьи. Мое детство прошло на окраинах его мира: к нам приезжал его родственник и биограф Грэм Балфор, моя красивая тетка часто гостила у своих друзей Сиднея Колвина и его жены, бывшей миссис Ситвел, в которую Стивенсон был влюблен в молодости и с которой он познакомился в доме моей двоюродной бабки Мод. Имена в его «Переписке» — это лица в нашем семейном альбоме. В детской у нас стоял принадлежавший когда‑то ему бильярд. Уж конечно, «родственник с Самоа» отнесся бы ко мне более сурово, чем мой издатель Чарлз Эванс, полный решимости не замечать вопиющих недостатков в книге своего нового протеже. Прочитав рукопись, он даже послал мне радостную телеграмму. Откуда же мне было знать, что она ужасна? Думаю, что Эванс все понимал, но не хотел разочаровывать других раньше времени. У него была репутация открывателя талантов, и он не мог признать поражение слишком быстро.

Не думаю, чтобы я заблуждался насчет своего романа, и даже телеграмма не помогла. Слишком часто я впадал в уныние, когда во время последнего отпуска перед уходом из «Таймс» бродил со своим надуманным героем по улицам Трира. Почти во всех моих романах есть куски, а порой и целые главы, написав которые я испытывал удовлетворение («хоть это получилось»). Возможно, я ошибался, когда думал так о сцене суда из «Человека внутри», а позднее о путешествии Керрй из «Ценой потери», о сцене с любовным треугольником из «Тихого американца», об игре в шахматы из «Нашего человека в Гаване», о диалоге в тюрьме из «Силы и славы», о вторжении мисс Патерсон в булонские главы «Путешествий с моей тетушкой». По — моему, все книги давали мне (пусть недолгую) иллюзию маленького успеха — кроме «Имени действия». Когда я думаю об этом романе сейчас, то вспоминаю только поверхностные описания улиц Трира, в котором был во время поездки по Германии с Клодом Кокберном (эхо неопубликованного карлистского романа «Эпизод» о юноше — идеалисте, разочаровавшемся в революции), и поразившее меня открытие, что я не могу изложить на бумаге, как полиция преследует героя по ночным трирским улицам, не могу описать азарт. Мне не давалось то, что так естественно выходило у Бьюкена, Хаггарда, Стенли Веймана. Проштудировав книгу Перси Лаббока «Искусство повествования», я усвоил, что важно выбрать «точку зрения», но там не говорилось, как передать на письме азарт.

Теперь я вижу, в чем был не прав. Азарт прост: азарт — это ситуация, одно — единственное действие. Его не нужно заворачивать в мысли, сравнения, метафоры. Сравнение — это форма размышления, а азарт возникает в момент, когда размышлять некогда. Чтобы описать действие, нужно подлежащее, глагол и дополнение, может быть, ритм — вот, пожалуй, и все. Прилагательное уже гасит темп и расслабляет восприятие. Мне следовало бы поучиться у Стивенсона: «Все произошло неожиданно: раздался топот ног, рев, крик Алана, звуки ударов, потом кто‑то завизжал от боли. Я оглянулся и увидел, как в дверях мистер Шуан скрестил клинки с Аланом». Здесь нет сравнений или метафор, нет даже прилагательного. Но я был слишком озабочен «точкой зрения», чтобы думать о низком, и не понимал, что роман, который я хочу написать, в отличие от стихотворения состоит не из слов, а из темпа, действий, характеров. Конечно, писатель должен выбирать «свои» слова, но он не должен их любить, это разновидность самовлюбленности, роковой болезни, влекущей молодого автора к излишествам Чарлза Моргана и Лоренса Даррелла. Оглядываясь теперь на ту пору моей жизни, я вижу, что мне грозила опасность пойти по их дороге. Спасла меня неудача.

«Человек внутри» разошелся тиражом восемь тысяч экземпляров, а тираж «Имени действия» едва превысил его четверть. Литературная полемика и рецензирование в начале тридцатых годов были неизмеримо ниже теперешних. Воскресные обзоры делали плохой поэт Джералд Гоулд и плохой прозаик Эрик Штраус. Они не создавали писателям репутации, их похвала не вдохновляла, а критика не повергала в прах, и следующий роман, который я начал писать очень скоро, был еще более надуманным и лживым, чем «Имя действия».

2

Уходя из «Таймс», я располагал суммой, которой должно было хватить на три года. Но мы хотели растянуть ее, а кроме того, нам нужен был дом, где я мог бы спокойно работать, и поэтому мы переехали в деревню. Я снял крытый тростником коттедж (георгианскую мечту индустриальных двадцатых) с маленьким садом и огородом на грязноватой окраине Чиппинг — Кемпдена. Хозяева запросили фунт в неделю (больше мы платить не могли), и мы перевезли туда наше нехитрое имущество, включая только что купленного пекинеса, питавшего неодолимую страсть к помойкам. В коттедже не было электричества, и лампы Аладдина начинали чадить, если мы оставляли их без присмотра хотя бы на минуту. В первый вечер нам было очень страшно: ухала сова, не было привычного городского шума. Когда стемнело, кто‑то постучал в заднюю дверь, и, отворив ее, я увидел незнакомую деревенскую женщину, которая стояла на пороге, держа в руках мертвую крысу.

— Что вам нужно? — спросил я.

— Да вот, хотела показать, — ответила она, качнув крысой.

Крыс было множество. Они бегали, пищали и шуршали в тростнике на крыше, пока мы не уговорили человека, у которого был хорек, помочь нам. В своих тесных бриджах, с острым лицом, он и сам был похож на хорька. В деревне поговаривали, что он уморил жену голодом.

Через несколько недель мы перестали бояться, и деревенская жизнь открылась нам во всей своей красе. Мы были счастливы — до тех пор, пока впереди не замаячило будущее. Новая жизнь была полна неизведанных радостей: местных вин, изготовлявшихся из всего, что росло, которые мы покупали в «Волонтёре» у дюжего мистера Ратбоуна (голова от них оставалась ясной, а ноги заплетались), домашнего пива, подававшегося в пивной отчима нашего юного друга Найджела Денниса, и разнообразнейших прогулок на север, юг, запад и восток… (У пекинеса, измученного пятнадцатимильными маршами, начались истерики, и его пришлось усыпить.) Мы ели яблоки из собственного сада и салат из собственного огорода. Раз в неделю помочь мне приходил садовник — цыган по имени Буклэнд. Улиток из огорода он забирал себе на ужин.

Жизнь в деревне ярка и откровенна. Там чувствуешь себя частью общины. Люди разговаривают. В городе на соседней улице может произойти самоубийство, и вы никогда об этом не услышите. Трудно представить, как меня могли занимать бескровные создания из моего нового романа «Ропот в сумерках» — еще одной истории карлистского восстания, на сей раз происходившего в Испании, где я не был. Я по — прежнему не в состоянии был перерезать пуповину, соединявшую меня с той мертворожденной книгой, «Эпизод». Неужели я никогда в минуты просветления не соотносил сентиментальные, картонные фигурки, придуманные мной, с людьми, которых я каждый день встречал на грязной дороге, ведущей от моего дома к гостинице «Живи и радуйся»? Не помню. А возможно, мне следовало — что еще более важно — соотнести их с собой, с воспоминаниями о горе, бунте и бегстве, случившихся в те первые шестнадцать лет, когда формируется писатель?

Если верить моему дяде, то в «Человеке внутри» было что‑то гриновское, пусть только безрассудное желание спастись от самого себя, которое заставило одного моего деда сложить с себя сан, а другого отправило умирать в Сент — Киттс. Самопознание, трезвое и лишенное романтики, — вот источник энергии, который питает писателя всю жизнь. Один вольт этой энергии, правильно направленный, вызывает к жизни героя. «Имя действия» и «Ропот в сумерках» абсолютно безжизненны, потому что в них нет ничего от меня. Я дал зарок не писать типичных автобиографических романов, с которых начинают многие, но меня занесло слишком далеко в противоположном направлении. Я полностью отделил себя от романа. Единственное, что просматривается за тяжеловесными пассажами «Ропота», — это искаженная тень Конрада. Только однажды, в самом начале, в книге затеплилось подобие жизни, когда полковник притворяется священником и выслушивает исповедь своего солдата, умирающего от ран. Это был черновик сцены, которая через десять лет удалась мне в «Силе и славе».

4

Три года гарантированной беззаботности были растрачены впустую. Благодаря Питеру Флемингу я теперь каждые две недели рецензировал книги в «Спектейторе», но мой долг издателям был огромен. Однажды мне не хватило двадцати пяти фунтов на уплату подоходного налога, и я был вынужден взять в долг даже эти деньги. От долгов меня спасла только война, начавшаяся десять лет спустя. Если в «Человеке внутри» и были какие‑то задатки, то они оказались задатками несработавшей шутихи, пущенной в ночь Гая Фокса. И неважно, что рецензия, открывшая мне глаза на собственную глупость, принадлежала Фрэнку Суиннертону, которого я мало уважал. Я увидел, что он прав. Мне ничего не оставалось делать, кроме как разобрать громоздкие леса, возведенные по кальке гениального предшественника, списать их на молодость и начать все сначала. Я поклялся, что больше никогда в жизни не притронусь к книгам Конрада, и держался данного слова четверть века, пока на колесном пароходе, идущем вверх по притоку Конго из одного лепрозория в другой, мне в руки не попало «Сердце тьмы». Голый, я вернулся к исходной точке и, вероятно, поэтому решил написать детектив, считая, что его написать легко, — ошибка тем более глупая, что еще на примере «Имени действия» я убедился в том, как трудно физическое действие превратить в простое и захватывающее чтение.

Я писал новую книгу под звуки «Пасифик 231» Онеггера, несущиеся с граммофона, и чувствовал, что дело плохо. Мне всегда нелегко перечитывать старые книги, но заставить себя открыть «Поезд идет в Стамбул» я просто не могу. Его страницы насквозь пропитаны страхами того времени и ощущением неудачи. Неудачными были не только два предыдущих романа: я потратил много времени и сил на биографию лорда Рочестера, которую «Хайнеманн» без колебаний отклонил, а я был слишком неуверен в себе, чтобы послать ее куда — тоеще. К тому времени, какя закончил «Поезд идет в Стамбул», беззаботные дни прошли безвозвратно. Даже в снах все было отвратительно. Однажды мне приснилось, что меня посадили на пять лет в тюрьму, и я проснулся с тоскливой мыслью, что к тому времени, когда мы снова будем вместе, моей жене перевалит за тридцать. Сон стал основой моего следующего рома — П на — «Это поле боя», о чем я тогда не знал, потому что, еще не кончив «Поезда», принялся сочинять новую историю — о спиритизме и кровосмесительной любви, героями которой были мошенник- спирит и его сестра. Сестра двигалась по кругам развращающего ее социального ада, не замечая, что ее возлюбленный брат — жулик. Судя по всему, идея кровосмешения осела в моем подсознании: через четыре года она всплыла в романе «Меня создала Англия».

Действие должно было разворачиваться в Ноттингеме и Лондоне. Эти два города были для меня символами реального мира: я покончил с испанскими замками и, вероятно, принял это решение не на уровне сознания, а глубже, потому что увидел сон, который немного меня приободрил. Мне приснилось, что я получаю от «Хайнеманна» сигнальный экземпляр новой книги. Она напечатана на плохой бумаге, плохо переплетена, у нее плохое название. На обложке указана смехотворная цена — девять пенсов. Издатели явно не верят в нее, но, прочитав первое предложение, я сразу же понимаю, что передо мной звучная, крепкая проза, и с грустью думаю, что такую невзрачную книгу никто не станет покупать и тем более рецензировать.

Четвертого августа я записал в дневнике: «Отослал рукопись в “Хайнеманн”. Положение ужасное. Хотя остаток подоходного налога можно не платить до пятнадцатого сентября, тридцать фунтов все равно взять негде, и неизвестно, будут ли у меня деньги и работа в следующем месяце». В конце августа истекал срок моего контракта с «Хайнеманном» и «Даблдей». Две недели от «Хайнеманна» не было ответа, и я писал: «Ожидание становится невыносимым».] Когда же наконец долгожданное письмо пришло, я вскрыл его трясущимися руками прямо на лестнице. Невозможно передать, как на меня подействовали несколько ободряющих слов. Мое финансовое положение не менялось: убытки от прежних книг должны были поглотить небольшой гипотетический доход от «Поезда», но у меня вновь появилась надежда, и в тот же день я записал в дневник план нового романа, потеснившего спиритический: «Большая, подробная картина города. Связующее звено — приговор человеку, убившему полицейского. Сделать его казнь политическим событием? Сышики прочесывают город и слушают…»

Зловещим утром я поехал в Лондон, чтобы обсудить будущее с Чарлзом Эвансом и представительницей «Даблдей», моего американского издательства. Ею оказалась Мэри Притчет, с которой мы позднее очень подружились, и она стала моим агентом в Америке, но в тот день она готова была разорвать меня на куски. Впрочем, и я не питал к ее фирме нежных чувств. Нельсон Даблдей, высокий мужчина с хриплым голосом, служивший когда‑то в «Смелых наездниках Рузвельта» и разбиравшийся в лошадях лучше, чем в книгах, имел обыкновение, приезжая раз в год в Лондон, рассылать своим авторам телеграммы с требованием явиться в назначенный час в «Хайнеманн». Первый раз я получил такую телеграмму годом раньше. Поездка в Лондон пробивала брешь в моем бюджете, но я решил ехать, потому что как‑никак жил на его деньги. «Садитесь, — сказал он, глядя на меня с мрачной неприязнью, как будто я был хилым жеребцом, которого ему навязал ловкий барышник. Достав платок величиной с себя, он несколько раз высморкался и пояснил: — Простудился в дороге». Больше я от него ничего не услышал и следующим поездом вернулся в Чиппинг — Кемпден.

Беседа с Эвансом и Мэри Притчет шла своим мучительным чередом. Перед ними лежали счета, удостоверяющие убытки от последних двух книг, и рядом рукопись «Поезда», третьей книги, написанной по трехгодичному контракту, срок которого сейчас истекал. За следующий роман аванса мне не полагалось. Эванс и Мэри Притчет спорили между собой, а я беспомощно переводил взгляд с одного на другую. По счастью, все кончилось довольно быстро. Эванс сказал, что «Хайнеманн» согласен платить мне свои триста фунтов еще год, а «Даблдей» — не больше двух месяцев, в течение которых они прочтут новую рукопись. Но и за эти деньги они ставили мне условия: я должен был написать еще два романа, причем издательства не собирались платить мне потиражные, пока не будут возмещены все предыдущие убытки. Только на обратном пути, в поезде, я сообразил, что через год мне, возможно, придется написать бесплатно два романа.

События приняли иронический оборот, убедив меня в том, что всякий успех недолог. «Поезд идет в Стамбул» попал в списки Книжного общества (в те дни это гарантировало тираж десять тысяч экземпляров), и «Даблдей» согласился платить мне еще год. Казалось, с моими бедами было покончено, как вдруг: «Господи! Не знаю, смеяться или плакать. Получил телеграмму от Чарлза Эванса с просьбой позвонить немедленно. Звоню из телефонной будки на площади. Дж. Б.Пристли грозится подать на “Хайнеманна” в суд за клевету, если напечатают “Поезд”. (Позднее я узнал, что он прочитал экземпляр, посланный на рецензию в “Ивнинг стэндард”.) Он считает, что Сэвори я списал с него». Сэвори, один из персонажей «Поезда», — известный писатель. По пути в Стамбул он дает интервью ехидной журналистке, которая хочет выставить его дураком. Я имел в виду политического деятеля Дж. Г.Томаса, когда придал Сэвори простонародный выговор, и Болдуина, когда вложил ему в руку трубку: в конце концов, всякий популярный писатель — немного политик. Я никогда не видел мистера Пристли и не читал «Добрых друзей», принесших ему за три года до описываемых событий огромную популярность.

Мое предложение судиться было отметено, и Эванс недвусмысленно дал мне понять, что если «Хайнеманн» вынужден будет расстаться с автором, то он предпочтет расстаться со мной. Тринадцать тысяч экземпляров книги были сверстаны и переплетены. Необходимо было заново верстать некоторые страницы — частично за мой счет. Изменения я должен был внести немедленно, варианты исключались.

Затем Эванс прямо по телефону перечислил, что надо сделать: убрать слова «современный Диккенс» и вообще все упоминания о Диккенсе, поскольку они‑то и ранили мистера Пристли. Велел позвонить снова в полчетвертого. Если бы все мои надежды не были связаны с этой книгой, я бы посмеялся.

Позвонил в полчетвертого. Вычеркнули Диккенса, трубку, «тупые пальцы». Спор по поводу фразы «тираж — сто тысяч и двести действующих лиц». Вместо нее, не выходя из будки, вставил новую. Изменили кусок диалога, который начинается словами: «Вы верите в Диккенса, Чосера, Чарлза Рида и прочих?» Вместо Диккенса идет Щекспир, вместо «Диккенс будет жить» — «они будут жить». Казалось, что мистер Пристли обиделся не за себя, а за Диккенса.

Жена ждала ребенка, на моем счету в банке было двадцать фунтов, и я вновь, как в то лето, когда окончил Оксфорд, стал подумывать о Востоке. Я написал письмо старому оксфордскому другу и спросил, не найдется ли для меня работа на английском отделении Бангкокского университета. Утвердительный ответ пришел чуть позже того, когда меня еще можно было спасти от писательской карьеры. Недолгий успех, который принес мне «Поезд», вернул меня в загон, как прирученную овцу. (Насколько он был недолгим, можно судить по тому, что, как я уже упоминал, начальный тираж моего первого романа в 1929 году был две с половиной тысячи экземпляров, а десятого романа, «Сила и слава», в 1940 году — три с половиной тысячи.)

Через двадцать лет я съездил к своему другу в Сиам, как он тогда назывался. Друг по — прежнему преподавал в университете, и мы выкурили несколько трубок опиума в маленькой комнате, которую он с помощью двух матрацев, статуи Будды и лакированного подноса превратил в fumerie. В Оксфорде он сочинял замечательные стихи, но потом бросил писать. В отличие от меня он принял идею неудачи, познал тихое счастье избавления от тщеславия и с иронией следил за теми своими современниками, которые достигли так называемого успеха.

Я доказывал ему, что писательский успех недолог, что успех — это грядущая неудача. К тому же он не бывает окончательным. Писатель не может, как бизнесмен, довольствоваться большими заработками, хотя иной раз он и хвастает ими, как нувориш. «Премьера “Новой Магдалины” прошла с невероятным успехом. Мне пришлось выходить на сцену дважды: в середине и в конце. Актеры играли изумительно, и на втором представлении публика так же неистовствовала, как и на первом. Это триумф. Феррари переводит ее на итальянский, в Париже ее хотят ставить сразу два театра, предлагают контракт с Веной». Где теперь «Новая Магдалина» и кто помнит ее автора?

У писателя то же оправдание, что и у хвастуна. Он знает, насколько призрачен его успех, и криком пытается задушить страх.

В его книгах есть недостатки, видимые ему одному. Злые критики пропускают их, они бьют по тому очевидному, что можно исправить. Но писатель, как опытный строитель, знает, в какой балке завелась гниль. И как редко у него хватает храбрости разобрать построенный дом и начать все заново!

Запах опиума слаще запаха успеха. В тот долгий вечер мы, передавая друг другу трубку, были счастливы. Вспыхивали язычки пламени, по толстому, самодовольному лицу Будды двигались тени, и, весело вспоминая прошлое, мы искали причины наших несхожих неудач, не испытывая ни сожаления, ни стыда. Разве сам Будда не был неудачником? Голодные, больные, увечные собаки лежали вокруг его храма, а мимо них гордо шествовали бритоголовые, в желтых одеждах жрецы.

— Еще трубку? Помнишь то ужасное стихотворение, которое ты написал в Оксфорде — об отбивной?

Конечно, помню, я тогда был влюблен.

— За это многое можно простить, — сказал он, — в том возрасте.