Распутник

Грин Грэм

XI

Смерть Дориманта

 

 

1

Постель, в которой Рочестер умер в Хай-Лодже, Вудсток-парк, 26 июля 1680 г [77]

Весной 1678 года Энтони Вуд записывает в дневник: «Во вторник, 18 апреля, в Лондоне умер Джон, граф Рочестер, двадцати восьми или около того лет от роду». Через пару дней делает приписку, состоящую из одного-единственного слова: «Ошибка». Не удивительно поэтому, что Немур из «Принцессы Клевской», услышав о смерти графа Розидора, переспрашивает: «Но это точно?»

Слух о смерти поэта опередил его фактическую кончину всего на два года. В апреле 1678 года он был «на пороге смерти». Серьезно заболев в 1669 году, он был вынужден принимать «ванны» мисс Фокар, то есть лечиться ртутью от сифилиса; в 1671 году глаза поэта, по его собственному признанию, уже не могли отличить вино от воды; рецидивы случались практически ежегодно. Отказ от вина и женщин мог бы, пожалуй, спасти его, но, даже вознамерься он повести себя соответствующим образом, у него не хватило бы силы воли. Серьезный недуг, поразивший его в 1678 году, внес в вечные толки о Рочестере новую ноту. Леди Чаворт написала лорду Русу, что Рочестер «так раскаивается в своих прегрешениях, будто собирается послужить примером для покаяния всему человечеству, и я надеюсь, что именно так оно все и будет».

Подробности этого — первого — покаяния нам известны от Бернета:

Когда его силы иссякли настолько, что он не мог ни двинуться, ни пошевелиться и не надеялся прожить еще хотя бы час, он сказал, что его ум и способность здравого суждения остаются столь сильными и ничем не замутненными, и с этого мгновения он полностью убежден в том, что смерть не означает исчезновения или испарения души, а только отделение ее от тела. Эта болезнь ознаменовалась для него и горьким раскаянием в его прошлой жизни, но, как объяснил он мне позднее, ужас его был темен и носил универсальный характер, отнюдь не сводясь к страху перед тем, как тяжко он согрешил перед Господом. Он сожалел о том, что прожигал жизнь — и сжег ее так быстро, — о том, что навлек на себя такую дурную славу, — он мучился этим и не находил слов, способных воплотить и передать мучения.

И от болезни, и от приступов раскаяния Рочестеру удалось частично оправиться, но человеку, который прочел извещение о собственной смерти, всегда найдется о чем поразмыслить — а ведь до него наверняка дошли те же новости, что и до Энтони Вуда.

Сегодня мне сообщили горькую весть о моей собственной кончине и об уже состоявшемся погребении. Однако, услышав имена моих наследников и преемников, особенно по части принадлежащих мне зданий, я изрядно порадовался тому, что скорбные новости не отвечают действительности; моя воля к жизни настолько усилилась, что впредь я не намерен пренебрегать никаким лечением, иные способы и методы которого казались мне до сих пор страшнее самой смерти. Король, которому известен мой дурной нрав, должен быть поставлен в известность о том, что я не собираюсь сдаться смерти без боя; теперь я буду жить ей и всем назло. Дорогой мистер Сэвил, жду свежих новостей из вашего царства живущих.

Мимолетное раскаяние не было, однако же, внезапным обращением закоренелого безбожника. Рочестер всегда любил «высокие моральные качества в других», а его умонастроение в последний период жизни уместно было бы назвать «новой серьезностью», пришедшей на смену откровенно разрушительному духу сатиры, безжалостно обрушивающейся на любого разносчика порока, кроме ее автора. Его друзья, которым когда-то хватало беспробудного пьянства в его обществе, начали постепенно превращаться из «распутников» в государственных деятелей и политиков. Если бы Рочестер не умер таким молодым, он, пожалуй, избрал бы ту же дорогу. Его друг Роберт Уолсли написал:

Его ум начал склоняться в сторону публичной деятельности; он постепенно уяснил для себя мудрость наших законов и великолепное устройство английского правительства; теперь его выступления в Палате лордов получали широкое одобрение; он интересовался всевозможными историями, касающимися жизни страны в прошлом и в наши дни, и принялся читать материалы заседаний парламента.

Из Лента в 1677 году Рочестер написал Сэвилу: «Я был бы рад поработать в парламенте на постоянной основе, потому что пэры Англии начали играть в последние годы значительную роль в управлении страной. Я появлюсь к началу сессии. Тит Ливий и собственная болезнь настраивают меня на политику». Правда, тут же добавил, что, конечно же, прибыв в столицу, сменит «эту блажь на какое-нибудь меньшее зло, а что это будет — вино или женщины, — я не знаю; в зависимости от того, в какую сторону качнутся хвори».

Возобновление «воли к жизни» не оставляло особого места одному из двух «меньших зол», хотя он и писал: «Воистину чудны дела Твои, Господи (как выражаются мудрецы), если человек и на краю могилы продолжает валять дурака и разыгрывать из себя шута, но иначе мне скучно жить».

Близкое дыхание смерти вызвало у поэта желание выразить словами свою любовь к Сэвилу — одному из немногих друзей, с кем он не рассорился и кто не дезертировал сам — даже теперь, когда вошло в такую моду ненавидеть Рочестера:

То, что ты, как мне кажется, любишь меня, — далеко не последняя по значению из моих удач; но зато первая из осознаваемых мною обязанностей — вести себя так, чтобы счесть самого себя и впрямь достойным такой любви. Если и есть на земле что-то по-настоящему хорошее, то это дружба, в отсутствие которой все остальные блага оказались бы пустым вымыслом. Наш повседневный опыт служит печальным доказательством того, как редко встречаются люди, сделанные из достаточно прочного для настоящей дружбы вещества. И все же, дорогой Гарри! Давай не сдаваться, давай не отчаиваться в упрочении — хотя это и есть самое сложное — столь редкостного проявления земной жизни; оно ведь и самое лучшее или, вернее (может быть), единственно достойное! Подобные мысли совершенно захватили меня с тех пор, как я приехал в деревню (где только и можно думать, потому что вы там, при дворе, вообще ни о чем не думаете или, по меньшей мере, подобно человеку, запертому в барабан, не можете думать ни о чем, кроме грохота палочных ударов, обрушивающихся вам на голову), и я додумался до многих чрезвычайно серьезных вещей (но здесь на Рочестера накатывает всегдашний цинизм. — Г. Г.) и, наряду с прочим, вывел одну максиму, которую мне хотелось бы при случае передать нашему другу Господу Б-гу: раз уж наша честность и порядочность прямо пропорциональны нашему благосостоянию, то может ли бедняк оказаться порядочным человеком или, например, преданным другом. Никудышный хозяин своего добра — никудышный друг.

«Воля к жизни» вернула Рочестера из Эддербери — где он, не исключено, мог бы в тишине и покое прожить еще долгие годы, — в столицу; в Лондоне он не мог найти ни того, ни другого, оказавшись таким образом далеко не первым, кому суждено было умереть не от недостатка жизненных сил, а от их чрезмерного изобилия.

Доносу Отса уже был дан ход, тайные осведомители трудились и дома, и за границей; Лондон, встретил Рочестера унынием и страхом, и даже единственный друг не скрасил этой встречи: Сэвил, завершив курс лечения у мисс Фокар, прямо от нее отправился во Францию. «Твоя светлость так хорошо начитана, — написал он 13 июля 1679 года, — что ты просто не мог не слышать про древнеримского военачальника, которому, вернув его из ссылки, поручили командовать армией; кто, кроме нас, во всей Британской империи способен последовать столь высокому примеру? Искренне прошу твою светлость сопоставить судьбу древнего джентльмена с моей… потому что во Франции возникли кое-какие затруднения и Его Величество повелели мне действовать молниеносно». Таким образом, пока так и не оправившийся полностью от болезни Рочестер с трудом прокладывал себе путь в Лондоне, усеянном рифами папистского заговора, его лучший друг в письмах из Франции удивлялся «поразительным новостям» и жаловался на скверное качество французского пива и на то, что болезнь не дает ему возможности принимать участие в обеих разновидностях традиционной королевской охоты.

В Англии все выше и выше восходили звезды протестантизма — Монмут и Шефтсбери, — однако герцог Йорк, будучи католиком, продолжал оставаться престолонаследником. В прошлом Рочестер не раз обрушивался с нападками на герцога; в 1674 году он в одной из сатир предостерегал короля против «лжебрата и лжедруга», а в «Истории безвкусицы» писал:

Король, побойтесь брата, Правителя страны, Не то вы, как когда-то, Бежать обречены.

Но сейчас для подавляющего большинства политически активных людей настал момент истины. Палата общин в своей поддержке разоблачений, сделанных Отсом, зашла слишком далеко, чтобы чувствовать себя в безопасности при короле-католике, а здоровье Карла меж тем пошатнулось. Поэтому был подготовлен и выставлен на голосование билль, лишающий герцога права на престолонаследие. Рочестер, выступая на эту тему в Палате лордов, крайне умно и осторожно подбирал выражения. С одной стороны, он ополчился на билль, поддержав тем самым партию герцога, а с другой — прибег к аргументации, которая не должна была излишне разозлить вигов:

Мистер спикер, сэр, хоть и было уже сказано, что ни один добрый протестант не сможет выступить против билля, и все же, сэр, я не могу удержаться от того, чтобы высказать несколько возражений. Мне как-то не доводилось слышать о том, чтобы людей, покушавшихся на жизнь короля, приговаривали к смерти, не допросив и даже не выслушав. Почему же мы хотим создать такой прецедент применительно к родному брату нашего государя? Это столь жестокий метод судопроизводства, что, мне кажется, нам не удастся объяснить его остальному миру; поэтому палате имело бы смысл доказать собственную справедливость и беспристрастность, проведя перед импичментом формальный допрос подозреваемого, а затем, если его вина подтвердится, не только лишить его означенных прерогатив, но и отрубить ему голову. И я не собираюсь оспаривать право парламента поступить именно так, я всего-навсего задаюсь вопросом, окажется ли соответствующий закон, буде мы его примем, достаточно справедливым. Некоторым законам бывает свойствен некий изначальный изъян; мне кажется, что бунт Долгого парламента (я имею в виду первый Долгий парламент, а не его «охвостье») был обусловлен прежде всего рассогласованностью законов: один из них предоставлял парламенту полномочия, которые, согласно другому, не могли быть отчуждены у короны. И я уверен в том, что и закону, который мы собираемся принять сейчас, будет присущ тот же недостаток. А если мы его не примем, то наверняка найдется достаточное количество верноподданных людей, которые никогда не смирятся с этим — однако, полагая себя связанными присягой на верность престолу, присягнут и герцогу, если он когда-нибудь станет королем, что может привести к новой гражданской войне… Короче говоря, на мой смиренный взгляд, этот билль должен быть нами отвергнут.

На следующий год, 6 марта, Рочестер принял присягу, обязательную для государственного служащего; и временное улучшение состояния его здоровья в сочетании с новым серьезным умонастроением позволяли ему надеяться на получение какой-нибудь официальной должности за границей. Если бы ему было суждено закончить жизнь полномочным послом при каком-нибудь королевском дворе или, накачиваясь крепким пивом и тоскуя по Уайтхоллу, в республиканской Голландии, он повторил бы судьбу своего друга Этериджа. На какой именно пост рассчитывал Рочестер, нам не известно. Единственный намек находим в письме, написанном Сэвилом в Париже 16 апреля 1679 года:

Мне не хочется быть одним из доброжелателей, советующих тебе и впредь сдерживать нрав и вести праведный образ жизни; советы эти хороши для здоровья, вот только при таком поведении никакому здоровью рад не будешь. Видишь, милорд, я отчасти впал уже в нудную добропорядочность, подобающую истинному государственному мужу, но непременно постараюсь исправиться при личной встрече с твоей светлостью в Булони, а я продолжаю надеяться на этот вояж, хотя его сроки несколько сдвигаются из-за неторопливости испанского посла, по-прежнему пребывающего в Брюсселе, перейдя на тамошнее жалованье; но я обязательно извещу тебя о малейшей перемене планов, поскольку эта информация может оказаться полезной для тебя в свете твоего предстоящего назначения (насчет которого, как я надеюсь, все уже решено окончательно); я так мечтаю встретиться с тобой там, что просто-напросто сойду с ума, если вместо тебя все-таки пришлют кого-нибудь другого.

Тот факт, что Рочестер, по его собственному выражению, «выпучил глаза в сторону великих дел», подтверждается и сменой тона в его письмах Сэвилу; веселые разглагольствования о вине и женщинах исчезают из них чуть ли не напрочь, уступая место детализированным отчетам о разного рода политической активности, включая интриги министров и новые разоблачения Отса. Но расшатанное здоровье так и не позволило ему отправиться на континент и повидаться с другом-толстяком, с которым они сошлись в дни полной приключений юности, когда смелость Рочестера не подвергали сомнениям, а сам он пускал в ход шпагу без малейших колебаний. Осенью 1679 года он вновь очутился на грани между жизнью и смертью. В дни, когда Рочестер чувствовал себя хорошо, он был не в состоянии смирить в себе буйный дух отца-«кавалера», а вот в период ухудшения здоровья власть брали гены пуританки-матери. В октябре, с трудом пойдя на временную поправку и обретя новый вкус к занятиям серьезными делами, но еще не чувствуя себя способным к ним, Рочестер для времяпрепровождения принялся читать «Историю Реформации» доктора Бернета. Для этого ему пришлось прервать работу над обновляемой версией Флетчерового «Императора Валентиниана».

Контраст между этими двумя занятиями был, впрочем, не так велик. И «Валентиниана»-то Рочестер выбрал на переделку из-за его темы: похотливый государь и развращенный двор. Отходя от тяжелого приступа, он вместо призывов к реформам занялся изучением деятельности реформаторов прошлого. В свою версию «Валентиниана» Рочестер вложил не только ненависть, питаемую им к Уайтхоллу (в котором он давным-давно, по собственному признанию, играл роль человека, поставляющего наложниц королю), но и отчаянные поиски веры. Ранее он целиком и полностью полагался на посюсторонний мир — и этот самый мир его разве что не уничтожил. И конечно, поэта подстерегала проблема теодицеи: ему не удавалось совместить идею всемогущества Божьего с ужасами войны и бедствиями лишений.

Первоначала! Вы, сквозя сквозь вещи И малость бесконечностью пронзив, В веках добры, мудры и не зловещи, Откуда же чудовищный порыв К нам вторгся, мир в геенну погрузив? Будь, Дух вселенский, Ты и вправду благ, Неужто бы так страждал человек? Повсюду кровь, и мор, и смерть, и мрак, Брань, блуд, безумье, бойня, боль навек, — За что Ты нас на это всё обрек?! Кощунственно пусть это прозвучит, Но Бог со Злом для нас — орел и решка; Бросаем жребий — кроток иль сердит? — И знать не знаем, что Твоя усмешка Нам неудачным выбором грозит.

Это уже совершенно новый подход по сравнению с прямолинейным атеизмом Рочестеровых переводов из Сенеки:

Уж коли Смерть на свете правит, И нас в покое не оставит, И никого не пощадит, Будь циник ты или пиит, Будь стоик или же стяжатель, — Лови мгновение, приятель, И с наслажденьем проживи И дружбы день, и ночь любви!

Перевод реплики хора из Сенеки восходит, понятно, к Гоббсу. Трудно преувеличить тогдашнюю популярность этого философа даже среди тех, кто никогда не брал в руки его трудов. Приятие догматов Гоббса было столь же всеобщим, как в XX веке — приятие догматов Фрейда. В анонимном трактате «Городской щеголь» (1675) читаем:

Своим символом веры (потому что даже такому хлыщу время от времени хочется хоть во что-то поверить) он обязан Гоббсу; по меньшей мере, именно это твердит он сам: в «Левиафане»-де содержатся все утраченные побеги с древа мудрости Соломоновой; меж тем сам он этой книги в глаза не видел, и, по нему, она вполне может быть посвящена лову кильки или новым правилам лова таковой в районе Гренландии. Но о книге говорят во всех кофейнях, и он успел почерпнуть из нее два правила: над духовной жизнью надо смеяться и никаких ангелов не существует, кроме «ангелочков» в одном исподнем.

Для Гоббса душа была функцией тела, первоначалами же оказывались ощущения и желание. Система аргументации Гоббса, рационально переходя со ступени на ступень, заменяла понятие Бога поступательным движением и здравым смыслом. Ее с восторгом приняли при дворе периода Реставрации, потому что она отрицала сверхъестественное наказание за земные грехи, равно как и сверхъестественное вознаграждение за проявленные при жизни добродетели. То, что вместе с тем она исключала из жизни радости земные, поначалу не слишком бросалось в глаза, хотя почитателей Гоббса должен был насторожить пример человека, ночами распевающего песни у себя в постели, — но не от восторга, а исключительно для тренировки голосовых связок.

Однако Гоббс и его последователи, не веря в Страшный суд, испытывали ужас перед полным «обнулением» в смертный час. И наконец в 1679 году Гоббс умер. Малгрейв откликнулся на его смерть велеречиво и высокопарно:

В невежестве мы темном пребывали, Диавола и духов трепетали; Великий Гоббс, явившись к нам, пролил Свет разума — и в бегство обратил Все эти чудища…

Однако простой люд — уличные музыканты и разносчики газет — придерживались противоположной точки зрения:

Помер Гоббс? Не плачь вдогон! Атеистом помер он, Просто взял и вышел вон! Помер Гоббс легко и просто, Дотянув до девяноста От пеленок до погоста. Помер Гоббс? Какая клизма Постулатам атеизма!

Фронтиспис и титульный лист «Левиафана» Гоббса [80]

Доктрина Гоббса разонравилась Рочестеру задолго до того, как он засел за чтение «Истории…» доктора Бернета. Да и раньше привлекала она его не столько рациональной стороной (однажды Рочестер сказал Бернету, что ни разу в жизни не встречал стопроцентного атеиста), сколько эмоциональной. Мысль о том, что, «умерев, мы становимся прахом», была ему интересна своим цинизмом; не зря же он сам написал «Оду Ничто» и «Сатиру на род людской». Однако болезнь притупляет эмоции, в том числе — и вкус к цинизму. Болезнь позволила Рочестеру настолько раскрепоститься душевно, чтобы он смог задаться вопросом о «первоначалах» и ответить на него не по-гоббсовски: нет, не ограниченными в пространстве и времени являются они, но бесконечными и вечными, пусть те же самые свойства — бесконечность и вечность — присущи и мировому Злу. Дойдя в своих размышлениях до этой точки, Рочестер как раз и приступил к чтению «Истории Реформации».

Эта книга не принесла ему успокоения. Напротив, он ощутил неуверенность; его с трудом обретенное мировоззрение вновь пошатнулось. Он читал книгу, написанную человеком его собственного интеллектуального уровня, причем человеком светским (а Бернет никогда не был сугубо кабинетным ученым и тем более монахом), который, как выяснилось, придерживается той же веры, тех же правил и понятий, в которых самого Рочестера воспитывали в детстве, но от которых его затем категорически отучили — сначала в Оксфорде, а потом в Уайтхолле, — внушив ему, будто они являются суевериями, распространяемыми исключительно затем, чтобы обманывать род людской. Но если Бернет прав и действительно существует некий Бог, достаточно заинтересованный в человечестве, чтобы взять на себя труд судить и проклинать, то чтó же ждало бы Рочестера в наказание за беспутную жизнь? Земная жизнь подошла к концу — и ему следовало позаботиться о жизни вечной. Мисс Робертс, щедротами которой он пользовался наряду и наравне с королем, умерла прошлым летом, всего через пару недель после того, как Сэвил написал ему о встрече с ней у мисс Фокар, на что Рочестер откликнулся каламбуром о «чертовых чертогах», где ей, строго говоря, и место. Будучи, как она всегда утверждала, дочерью священника, мисс Робертс была соборована Бернетом и покаялась в своей многогрешной жизни; теперь ее ждала встреча с вечностью.

И вот в октябре 1679 года Рочестер послал к Бернету приятеля с просьбой навестить его, и, по словам самого Бернета, «после того, как я зашел к нему раз-другой, он проникся ко мне таким доверием, что поведал все свои мысли как о религии, так и о морали и рассказал мне полную историю своей жизни; мои визиты становились все более частыми, и ему это нравилось. Вплоть до его отъезда из Лондона, случившегося в начале апреля, мы виделись едва ли не каждый день».

[81]

Когда Бернет впервые опубликовал отчет об этих беседах и о религиозном покаянии Рочестера (а произошло это в год смерти поэта), его свидетельство подвергли сомнению, а друзья Рочестера и вовсе отказались признать отчет мало-мальски правдоподобным. Бернет был модным духовником, он извлекал моральный капитал из встреч с теми, кто сам к нему тянулся, — сначала это была мисс Робертс, а затем и Рочестер. Завзятые острословы относились к нему в полном соответствии со стихотворной строчкой Отуэя: «Прокравшийся ко мне в мой скорбный час». Его, сама по себе вполне логичная, лояльность властям после революции, его курс поведения, выбранный себе в образец Дорсетом и Сидли, довели нелюбовь к Бернету до уровня истерии, что выразилось, в частности, в таких строках анонимного автора:

Шотландский проповедник-демагог Мерзавцев возглавляет каталог; Шотландец, каледонец — все едино: Любой шотландец гнусная скотина; Но этот мастер лжи и шарлатанства — Саморазоблачение шотландства!

Но более чем двести пятьдесят лет спустя, зная о Рочестере и о его родителях то, что мы знаем сегодня, к книге Бернета надо отнестись по-другому: она не просто заслуживает доверия, она более чем убедительна. Большая ее часть написана в форме диалога: Рочестер высказывает свои претензии к христианству как к религии, а Бернет на эти претензии отвечает. Дело происходит осенью 1679 года, и действие развивается весьма драматично. Рочестер по-прежнему отрицает если не существование Господа, то Его миссию Судии — и делает это с блеском. Впервые в жизни он формулирует идеи, которые скорее могут быть проведены по ведомству объективного идеализма, а возражает ему искушенный в спорах диалектик. Роли в диалоге распределены не поровну: на долю Рочестера приходятся всего триста две строки, на долю Бернета — тысяча шестьсот семьдесят одна. Это поединок бойцов разных весовых категорий: Рочестер пробует провести атаку то оттуда, то отсюда — и всякий раз вместе со всеми своими аргументами оказывается отброшен далеко в сторону. И каков же окончательный результат?

В итоге всех наших собеседований, сообщил он мне, он понял, что пороки и безбожие столь же чужды человеческому обществу, как вырвавшиеся на волю хищные звери. И поэтому он преисполнился твердой решимости в корне переменить жизнь; стать собой настоящим и истинным; прекратить божбу и антирелигиозное кощунство; почитать Творца и молиться Ему; и хотя он так и не смог принять христианство безраздельно и полностью, не намеревается впредь посягать на его основы свободной игрой ума, равно как и подстрекать к этому кого бы то ни было другого. Человек безупречной добродетели, много говоривший с ним в последние месяцы его жизни, заверил меня в том, что не раз слышал от него, что он счастлив был бы уверовать и никогда не прекратит надеяться на это.

Бернет одержал только частичную викторию, да и та досталась ему лишь после долгой битвы. Излагать систему его аргументации не имеет смысла; практически то же самое скажет в наши дни любой хорошо образованный интеллектуал из числа приверженцев англиканской церкви. Куда интереснее доводы Рочестера; они проливают четкий свет на то, что большинство людей традиционно хранит во мраке и в секрете.

Что касается морали, то он признал необходимость ее поддержания как в деле успешного управления миром, так и для сохранения в нем душевного здоровья, дружбы, да и самой жизни, и глубоко устыдился своего поведения в былые дни — главным образом потому, что он тогда добровольно превратился из человека в хищного зверя, причинил боль своему телу и навлек на него недуги, а также погубил собственную репутацию, а вовсе не потому, что в глубине души почувствовал высшую — и не соприродную человеку — сущность… Он вывел для себя два правила морали: не делать ничего, что могло бы повредить, во-первых, ближнему, а во-вторых — его собственному здоровью; что же касается наслаждений и их поиска, то это вполне допустимо как удовлетворение наших естественных аппетитов в той мере, в какой оно не противоречит двум вышеизложенным правилам. Он отказывался поверить в то, что стремление к наслаждениям заложено в нас только как испытание, на которое мы должны ответить воздержанием и отказом; вино и женщины, утверждал он, должны быть широко и повсеместно доступны.

Это был первый интеллектуальный вызов Рочестера, первая попытка найти нравственное оправдание собственной жизни, — и ответ священника оказался развернутым и детализированным. Если «моральные правила» были сформулированы Рочестером только затем, чтобы шокировать облеченного духовным саном собеседника, то эта попытка потерпела категорическую неудачу. На шести страницах излагает Бернет спокойным тоном тщательно продуманную и взвешенную контраргументацию. Человек не может справиться с собственными аппетитами единственно при помощи изобретенной для личного пользования философии; все его существо подлежит внутреннему возрождению и преображению под воздействием высшего начала. В этом месте Рочестер единственный раз на протяжении всех многочасовых диалогов выказал признаки нетерпения и раздражения, заметив, что слова его собеседника звучат наивно или, наоборот, лицемерно. Если бы от чисто человеческих желаний нас могло отвлечь нечто высшее, то занятий теоремой Евклида или переписывания чужих стихов оказалось бы более чем достаточно. И тут же ему веско возразили — причем текст возражения занимает столько же страниц, сколько само замечание Рочестера — строк. Правда, Бернету так и не удалось переубедить упрямца; доктору пришлось довольствоваться нехотя сделанным признанием в том, что если человек обладает духовным стержнем, отвлекающим его от земных желаний, то такой человек бесспорно счастлив.

От моральных принципов беседа переходит к теме Бога, и здесь Рочестер формулирует свое понимание Божественного начала:

Он заявил, что считает его могущественной силой, пронизывающей всё на свете по самой своей природе; ему кажется, что Богу не могут быть присущи такие чувства, как любовь и ненависть, во всяком случае — любовь и ненависть, распространяющиеся на нас, а это означает, что нет ни высшего воздаяния, ни вечного наказания. Он считает, что мы так плохо понимаем и знаем Бога, что лучше нам и вовсе не думать о Нем, что же касается любви к Господу — то, на его взгляд, это блажь и суеверие. А значит, в мире нет места и богослужению, кроме, разве что, предельно краткого и абстрактного славословия Божества. Все остальные составляющие религиозного культа являются, полагает он, изобретением священнослужителей, призванным внушить человечеству, будто они могут служить Господу и добиваться от Него милостей по своему собственному усмотрению… Что же касается загробной жизни, то хотя он не считает, что смерть тела непременно влечет за собой и исчезновение души, однако изрядно сомневается в самой дихотомии воздаяние/наказание: заслуги наши слишком ничтожны для первого, а второе, по нашим жалким грехам, непомерно жестоко.

Однажды Рочестер, перебив Бернета, излагает свое понимание загробной жизни более развернуто:

Ему казалось более вероятным то, что душа после смерти тела рождается заново, но что ее память о прошлом, записанная в виде определенных образов в мозгу, при этом совершенно стирается; душа просто-напросто обретает иную телесную оболочку и вновь начинает всё с чистого листа.

Чуть позже Бернет все же одерживает первую победу, вынудив собеседника к признанию, важному для его биографа: «Однако он не стал отрицать того, что после совершения определенных поступков впадал в сильное и удручающее смятение». Второй этап спора закончился довольно-таки жалким признанием:

Система религиозных верований как таковая и взятая в целом представляет собой для человека верующего причину успокоения куда более вескую, чем какая бы то ни было другая; да и его собственный душевный покой основывается единственно на том, что такая всемилостивая Сущность, как Божество, не оставит его прозябать в убожестве.

Рочестер уже достаточно запутался для того, чтобы забыть о собственных словах, будто идея Бога не включает в себя ни добра, ни зла, а следовательно, и никакой милости. Нотки усталости и отчаяния слышатся в приводимых Бернетом словах Рочестера: «Блаженны верующие, вот только не каждому дано уверовать».

Но Бернет не собирался останавливаться на достигнутом. Он обсудил с Рочестером его представления о морали и о Боге — и обнаружил, что они запутаны и неверны. Теперь он завлек смертельно больного человека в разговор о Священном писании. Рочестер сказал ему (и слова эти столь характерны для поэта и несут на себе такой отпечаток именно разговорной речи, живого человеческого голоса, что можно не сомневаться в том, что Бернет сделал эту запись, едва вернувшись к себе домой по завершении беседы):

Он не понимает всей этой истории с божественным наитием; ему кажется, что святые писатели были людьми горячими и честными, но писали они из собственной головы… Божественное наитие заключалось в том, чтобы дать этим людям силу обмануть и заморочить весь мир… По миру вечно бродит множество невероятных историй, потому что дерзость и искусство вралей, столкнувшись с простодушием и легковерием слушателей, обеспечивает вралям возможность с легкостью добиться чего угодно.

Это слова человека, выдававшего себя за лекаря и астролога на Тауэр-Хилл, за кабатчика в Ньюмаркете, занимавшегося любовью, придя в чужой дом в образе посыльного, и разгуливавшего по улицам в нищенских лохмотьях. И человека, стоявшего на палубе «Возмездия», когда флотилия Теддемана позорно бежала из-под Бергена; человека, ныне наблюдающего, как ни в чем не повинных людей отправляют на плаху единственно за их конфессиональную принадлежность; человека, протестующего против того, что казни египетские, оказывается, вполне совместимы с природой Высшего Божества. «Брань, блуд, безумие, бойня, боль навек». Этот вопрос терзал его при работе над «Императором Валентинианом» — и теперь за него сухим тоном разума взялся ответить Бернет.

Свое неприятие разума Рочестер выразил уже в «Сатире на род людской». Он объявил, что разум для человека — это ignis fatuus:

Шестое чувство — разум — срок создать, Раз примитивны остальные пять; И он уже не пять раз нам солжет, А пятьдесят, а то и все пятьсот…

Перед каким-нибудь святым, которому знакомо живое чувство веры, Рочестер, может быть, и капитулировал бы — но в ответ на разумные, чересчур разумные аргументы многоопытного церковника не раз и не два повторял: «Если человек говорит, что бессилен поверить, чем тут можно помочь? Верованиям-то своим он же не владыка».

Постепенно Рочестер начал понимать, что Бернет не в состоянии дать исчерпывающий ответ на мучающие его собеседника вопросы; начал уставать и сердиться. Бернет указал на чудеса как на своего рода божественную гарантию людям в том, что они не ошиблись в выборе религии. «Но почему же, — возразил Рочестер, — нельзя было установить вместо этого твердые правила игры; достойно ли прибегать к трюкам, чтобы убедить мир в том, что ты говоришь с ним именем Господа?»

Бернет набросился на него:

Я сказал ему, что мне понятно, как скверно он обращается с дарованным ему остроумием, притрагиваясь к священным понятиям столь недостойным, а то и непристойным образом, и что удовольствие, получаемое им от безумных бутад, вроде сравнения чудес с элементарными фокусами, только мешает ему приникнуть к сверхъестественному с тою тщательностью и благоговейностью, каких оно заслуживает и требует.

Но тут Рочестер обрушился на христианскую веру в неисповедимое:

Как, сказал он, можно поверить в то, чего нельзя понять, в то, чего нам даже не дано выявить и заметить при помощи органов восприятия? Понятие неисповедимого и базирующиеся на нем таинства, сказал он, как раз и являются фокусами, позволяющими священнослужителям обманывать людей и завлекать их в точности туда, куда духовенству и хочется их завлечь; ведь назови фокус таинством, заведи речь о неисповедимом — и люди будут укрощены и поверят всему, что ты говоришь. А запрет на половое общение с женщинами (кроме освященного узами церковного брака) и на развод представлялся ему неразумным посягательством на человеческую свободу.

На слова Бернета, сказанные в ответ на это, — «высокой награды заслуживает только то, что достигается превеликим трудом», — Рочестер язвительно возразил: «Насчет превеликого труда можно не сомневаться, а вот в высокую награду как-то не верится».

И в конце концов недвусмысленно объяснил Бернету, что

ничто не приносит ему и великому множеству других, пребывающих, подобно ему самому, на стезе порока, столь сильного тайного удовлетворения, как мысль о людях, утверждающих, будто они веруют, а на самом деле ведущих себя так, что к их словам о вере нельзя отнестись серьезно; потому что он убежден в том, что религия либо великий обман, либо самая важная вещь на свете; и если бы все же уверовал он сам, то серьезнейшим образом озаботился бы тем, чтобы жить в полном соответствии со своей верой.

Бернет предоставил Рочестеру причины, по которым тому следовало бы уверовать, но саму веру внушить ему не сумел. Конечно, Рочестер покаялся в том, что его действия причиняли вред ближнему, но это чисто рассудочное покаяние не могло ничего изменить хотя бы в краткосрочной перспективе. Ничто из сказанного обоими собеседниками в ходе долгих споров не смогло предотвратить нападения наемников на Драйдена в Аллее Роз.

В апреле 1680 года Рочестер уехал из Лондона в Вудсток, будучи охвачен яростью, а отнюдь не раскаянием. Его здоровье улучшилось настолько, что он оказался в состоянии доскакать верхом из Вудстока до Инмора в Сомерсете; вернулись и все его прежние желания, что нашло отражение в проникнутом страстью одноименном стихотворении:

О, стань я весь — от сердца до кишок — Сплошною спермой, чтоб ворваться мог К тебе в п...у единственным толчком, И девять лун там просидел молчком, Обрел иную плоть, иной скелет, И заново бы вы.бся на свет!

Позже он скажет материнскому капеллану Парсонсу, что в пути «спорил с Богом и религией еще отчаяннее, чем на протяжении всей прошлой жизни, и преисполнился решимости обрушиться и на Него, и на нее всею мощью собственной аргументации и, не таясь, выхаркнуть миру всю правду». И человек, ошибочное сообщение о смерти которого вызвало облегченные вздохи еще год назад, вновь начал писать стихи. В эту последнюю — и самую краткую — пору поэтического вдохновения написано, в частности, «Подражание Первой сатире Ювенала». Это стихотворение начинается строками, проникнутыми вроде бы уже начисто забытым юношеским куражом:

Сидеть ли в окруженье дураков, Как будто я и сам точь-в-точь таков? Знакомство с рогоносцами свести И радоваться: я у них в чести? С Эрраном, Эрпом, что ли, заседать? С мудилой Фрэнком в фантики играть?

Даже друзья перестали чувствовать себя в безопасности. Ведь еще в марте Рочестер чуть было не подрался на дуэли, заступившись за Эррана. И тогда же написал Сэвилу, что живет теперь всем назло. Мало кому удалось избежать стрел его сатиры и в этом, судя по всему, последнем стихотворении Рочестера (так называемое «Прощание Рочестера с бренным миром» — практически наверняка подделка). И, уж разумеется, ни король, ни его фаворитки («подлые поверженные суки») не избежали его саркастического взгляда, воспламененного напрасной надеждой на то, что смерть придет по душу Рочестера еще не завтра:

Монархом стать ли — с Нелли на перине Или с ее соперницей-гусыней? А может, Саутхемптоном рогатым? А может, Йорком, трижды виноватым? Кто согласится быть таким, как Грин? Таким, как Джеймс, злосчастный сукин сын? Таким, как Галифакс, как Сандерленд, Таким, как Пемброк, жалкий инсургент? Кто хочет стать дубиной Томом Тинном И Драйденом, поддавшимся дубинам?

В авторе этих строк трудно узнать смертельно больного человека, на протяжении довольно долгого времени внимательно и терпеливо прислушивавшегося к поучениям англиканского проповедника.

Однако ремиссия была недолгой. И поездка верхом в Сомерсет по крутым горным тропам, разумеется, оказалась напрасной затеей. «Быстрая езда верхом на ветру обернулась воспалением мочевого пузыря, вызвавшим чудовищную боль и в сопредельных органах. Домой в Хай-Лодж он добирался уже в карете, да и то — с превеликими мучениями».

Отныне никакой поэзии, никакой сатиры, никакого бунта против всего на свете. Рочестер некогда изучал медицину, а значит, теперь прекрасно понимал, что природа его заболевания исключает хоть сколько-нибудь благоприятный исход. И его дух обратился вспять — на стадию недавних разговоров с Бернетом, — изводя себя к тому же мыслями о том, как быстро оказались преданы и забыты недавние благие намерения. Поэт начал верить в то, что смерть позволит ему избавиться от обузы, в качестве каковой рассматривал с недавних пор свое тело. «Это больше не было темной меланхолией самого общего свойства, с которой он сталкивался и раньше, — его терзала всепроникающая острая боль. И хотя на протяжении нескольких недель невыносимые страдания испытывало и тело, душевные муки, будучи еще сильнее, время от времени оттесняли телесные страдания на задний план».

«Длань Господня коснулась его», — написал Бернет, но прикосновение это было вызвано отнюдь не рациональной аргументацией модного проповедника. Если Бог в конце концов и явился Рочестеру, то не победной поступью Судии сквозь главные врата под неумолчные фанфары англиканского здравого смысла, а, скорее, как тать в глухой ночи. Произошло это, когда материнский капеллан читал Рочестеру пятьдесят третью главу из Книги Исаии. Полагая, подобно Бернету, что к сердцу Рочестера проще всего пробиться доводами рассудка, капеллан продуманно выбрал для чтения вслух строки, в которых пророчески предсказаны Страсти Христовы. Но прежде чем эта аргументация была предъявлена, так сказать, в полном объеме, религиозное обращение уже свершилось — и произошло это внезапно; не как хорошо подготовленный и продуманный поступок, но как акт милосердия. «Внимая Священному писанию, он почувствовал, как у него появляется внутренняя сила, которая настолько высветила и высветлила его мысли и убедила его в своей правоте, что он оставил малейшее сопротивление; внутренний голос звучал столь властно, что каждое его слово казалось рассекающим мрак лучом». Слова же эти были библейскими: «Нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему».

Чтение капеллана било прямо в цель: «Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, и мы отвращали от Него лице свое; Он был презираем, и мы ни во что ставили Его… Он был поражаем, наказуем и уничижен Богом…» Рочестеру в этих словах наверняка почудилось описание его собственного случая. Сколь бы очаровательным ни был он в общении с Сэвилом, Бакхерстом и Бекингемом, совершенно другое впечатление он производил на людей, не тронутых порчей двора; они, подобно леди Уорвик, считали блеск его ума всего лишь «факелом, озаряющим ему добровольно избранную дорогу в ад». Но вот слово Господне донеслось до его слуха в самое последнее мгновенье, и ему удалось встать на путь истинный.

Это чудесное перерождение было встречено клириками не без настороженности. Один за другим они зачастили к Рочестеру. Парсонс практически не отходил от его ложа; епископ Оксфордский навещал его каждую неделю; наведывался к нему и доктор Маршалл, ректор колледжа Линкольна и настоятель тамошней церкви. Священники, озабоченно переговариваясь друг с другом, следили за тем, чтобы «мир с собой, к которому он устремился, не оказался бы чересчур легким, а значит, и ненадежным». Вскоре к ним присоединились доктор Бернет и доктор Прайс из церкви Святой Магдалины.

Главным из лечащих врачей Рочестера был доктор Радклифф (которому Том Браун посвятил «Семейную переписку») — человек остроумный и сильно пьющий. «Я не должен, да и, уверен, не смогу пропеть Вам и Вашему приятию мира лучший панегирик, нежели упомянув, что Вы имели счастье дружить с лордом Рочестером, что он получал удовольствие от разговоров с Вами, а что касается уровня и качества беседы, то даже враги милорда считали его в этом отношении высшим судией». Но, если свидетельство Тома Брауна заслуживает доверия, Радклифф порой заставлял даже самых высокопоставленных пациентов дожидаться себя, надолго уединяясь с бутылкой. В стихах на смерть герцога Глостера Браун выразился так:

Мы с жалобами к Радклиффу спешим, А он сидит с бутылкой, нелюдим; Вотще прождав врача, людишки мрут, А шарлатан-убийца тут как тут: Раздаст пилюли, ими и убьет; А доктор Радклифф пьет себе и пьет.

Но за жизнь Рочестера боролся не только доктор Радклифф. Среди его врачей были приехавшие из Лондона доктор Шорт и доктор Лауэр, а также сын сэра Томаса Брауна доктор Эдвард Браун.

Престарелый писатель с интересом следил за новостями о состоянии здоровья пациента его сына, не брезгуя и тем, чтобы извлечь выгоду из сложившейся ситуации. 7 июля он написал:

Мой дорогой сын… я узнал, что на следующей неделе ты намереваешься вновь посетить Вудсток. И, поскольку ты окажешься в парке, где я некогда высадил замечательные растения, упоминаемые Аристотелем, а затем и Скалигером, осведомись об их судьбе… Нам довелось услышать о великом покаянии и преображении лорда Рочестера, поэтому все добрые люди молятся за него и желают ему всех благ — и чудесного исцеления на земле, и счастья за гробом; тщательно разберись во всем и обстоятельно отпиши мне; подобно тому, как моя кузина Уитерли, живущая у Дж. Уитерли, следит за развитием событий и подробно информирует свою матушку в Норвиче.

Итак, у смертного одра в Хай-Лодже собрались следующие персонажи: мать поэта, шестидесяти шести лет от роду, уже успевшая пережить двух мужей и двух сыновей; жена поэта, помнящая и об авантюрном похищении из кареты, остановленной вооруженными людьми, и о долгой одинокой жизни в Эддербери; дети поэта; старый Кэри, сумевший сберечь хозяйское добро в годы невзгод; лечащие врачи (несколько человек) и еще большее число церковников; и, наконец, еще один пациент мисс Фокар и Лезерлейн, Уилл Фэншоу, исхудалый и полупарализованный, со ртом, изъеденным сифилисом, — служащий полуживым примером того, что запоздалое покаяние не сулит ничего хорошего.

В самом конце мая или в самом начале июня Рочестер исповедался, покаялся и был соборован. Парсонс приехал в Вудсток 26 мая, а с первых же дней июня Рочестер принялся убеждать — и убедил — жену вернуться из католической веры в лоно англиканской и приобщиться вместе с ним Святых Тайн. Джон Кэри писал сэру Ральфу Вернею, который был наставником юного графа в давние дни в Дитчли:

Боюсь, лорду Рочестеру жить осталось совсем недолго; он здесь, в Лодже, и его матушка, моя благодетельница, тоже, и его супруга; здесь же и врачи — доктор Шорт из Лондона и доктор Радклифф из Оксона. Сам милорд очень плох. Господи Всемогущий, смилостивься над ним, если на то будет воля Твоя, потому что он превратился в совершенно другого человека, самого благостного и богобоязненного из всех, кого мне доводилось встречать, и, конечно же, сумеет в дальнейшем прожить чрезвычайно достойную жизнь, если Бог отпустит ему еще земного времени; однако я на это почти не надеюсь, потому что он в настоящее время слишком слаб и слишком болен. Куда большее утешение нам приносит мысль о том, что, как мы надеемся, теперь он будет счастлив на том свете, если Господу Богу будет угодно прибрать его к себе; дальнейшим утешением для моей благодетельницы и для всех нас во глубине нашей печали служит то, что его супруга вернулась к своей первой любви, сиречь к протестантизму; в прошлое воскресенье она вместе с мужем приобщилась Святых Тайн, а затем участвовала в общей молитве, так что, если Господу будет угодно вернуть лорду здоровье и силы, радость его матушки и всех нас, кто любит его, не будет знать границ.

Примерно в то же самое время старая леди Рочестер пишет своей сестре леди Сент-Джон в Баттерси:

Ах, сестра, слышала бы ты молитвы, которые он вознес к небу с тех пор, как заболел, и те невероятные слова, которые он нашел в себе силы вымолвить, к нашему всеобщему изумлению, — ты изумилась бы и сама и наверняка подумала бы, что так наставить его на путь истинный мог единственно Господь Бог наш, потому что, как Джон сам всегда утверждал, людей он по этим вопросам выслушивать не желает. Он также, должна сказать тебе, уговорил жену вернуться в протестантизм. Молись за то, чтобы он остался в живых; молись, дорогая сестра.

Уже во второй раз ошибочное известие о смерти Рочестера разнеслось по Лондону. 5 июня доктор Бернет написал лорду Галифаксу, брату Сэвила:

Уилл Фэншоу только что сказал мне, что пришли письма от графа Рочестера, который на данный момент, судя по всему, уже умер. К нему послали доктора Лауэра, полагая, однако же, что тот не успеет застать его в живых; у графа прорвалась язва в мочевом пузыре, он мочится кровью и испытывает чудовищные страдания. Он глубоко раскаялся в былых прегрешениях и убедил жену приобщиться вместе с ним Святых Тайн, а затем отправиться в церковь и провозгласить себя протестанткой; умирает он, покаявшись, как истинный христианин. Уже после того, как Фэншоу сообщил мне все это, я узнал, что он умер. Никак не комментирую это известие, потому что Вы, Ваша светлость, сделаете это куда лучше меня.

Однако комментарии, сделанные Галифаксом, едва ли пришлись бы по вкусу Бернету: «…мир настолько сошел с ума, что жить в нем для человека мыслящего самый настоящий позор».

7 июня состояние Рочестера продолжало оставаться критическим, и могло показаться, что время не предоставит ему шанса проверить серьезность и искренность христианского преображения. «Он вот-вот умрет, — написал сэр Ральф Верней, — его мать просидела возле него всю прошлую ночь». Но Рочестеру вновь удалось на какой-то срок оттянуть неизбежный конец, и слухи о его смерти, разнесшиеся по Лондону, опять оказались преждевременными.

Бернет в письме Галифаксу от 12 июня высказал осторожное опасение, не прервется ли по выздоровлении поэта и его религиозное рвение; у него уже имелся опыт того, как мало весят любые доводы в споре с Рочестером.

Граф Рочестер жив и, судя по всему, идет на поправку; во всяком случае, с язвами, похоже, покончено. Весь Лондон только и говорит о его великом покаянии, которое, как я с соизволения Вашей светлости надеюсь, все же обретет более твердую почву, нежели безудержный полет фантазии; да ведь и впрямь, о каком возвращении к жизни телесной оболочки может идти речь, если человек тратит духовные и душевные силы с таким безрассудством, как свойственно было ему в прошлом?

Тремя днями позже Кэри все еще считал полное исцеление возможным:

Милорд, как мы надеемся, выздоравливает, хотя состояние его остается нестабильным; но хотя бы на смену дурным ночам приходят хорошие дни, что позволяет ему пребывать в прекрасном настроении; однако он очень слаб и вместе с тем чрезвычайно приветлив.

Меж тем в Лондоне начали говорить о Рочестеровом покаянии с куда менее деликатной опаской, чем Бернет; речь попросту зашла о том, что граф, должно быть, сошел с ума. Родная мать бросилась на защиту сыну, но, умея яростно нападать, она так и не научилась столь же яростно защищаться; к тому же много сил отнимали у нее тревога о сыне и уход за ним.

Воистину, сестра, без малейшей утайки, ни разу я не слышала от него, когда он говорил о религии, ни единого вздорного слова, да и когда говорил о чем угодно другом — тоже; лишь однажды ночью, о которой я тебе уже писала, у него помутился рассудок, но и тогда он не сказал ничего обидного, только какую-то бессмыслицу, от которой никому не могло быть вреда… А вот прошлой ночью, если бы ты только слышала, как он молится, я уверена, ты приняла бы его слова не за речь безумца, но, напротив, за речения мудреца, превышающие разумение людей обычных. Но пусть мерзавцы говорят о нем все что вздумается: грубая брань из таких уст лишь делает ему честь. А я утешаюсь тем, что сие суть диаволовы козни: мой сын победил в себе сатану, победил — и изгнал, вот тот и злобствует. Его прежние приятели буквально заваливают его письмами, полными приторной и притворной лести, а он их и знать не хочет, и писем их не читает, твердя лишь одно: «Не хочу видеть этих людей, а будь на то воля Господня, мне и не следовало кое с кем из них знаться». Один из его врачей, желая подбодрить сына, сказал ему, что вчера здравицу в его честь провозгласил сам король; сын сурово посмотрел на него и, так и не произнеся ни слова, отвернулся. Слава Б-гу, помыслы его нынче совершенно далеки от нашего мира, и я надеюсь, что так оно будет и впредь, выживет он или умрет. Но что за людишки они там, в Виндзоре, все-таки, Господи, прости их! Наверняка ни на кого еще не выливали столько грязи и не приписывали ему такой чепухи [83] , как моему несчастному сыну, — причем именно сейчас, когда он (и им это прекрасно известно) лежит на смертном одре… А если уж кто-то и распускает слухи о том, что он несет околесицу, то это наверняка врач-папист [84] , подслушавший однажды из-за двери, как мой сын беседует с Господом; вот только говорил Джон так тихо, что клеветник наверняка не расслышал и половины — и принял остальное за бессмыслицу потому, что ему слишком хотелось, чтобы именно так оно и было.

Как раз в период краткой ремиссии «людишки» из Виндзора решили подослать к Рочестеру собственного лазутчика — и в Вудсток прибыл Уилл Фэншоу. 19 июня леди Рочестер написала сестре:

Здесь побывал мистер Фэншоу, закадычный друг сына, и постоял у постели, а сын строго и сурово посмотрел на него и сказал: «Фэншоу, подумай о Господе и, позволь дать тебе совет, покайся в прошлой жизни и попроси прощения за всё, что ты учинил. И поверь мне: Бог есть, и Он всемогущ и безжалостен к нераскаявшимся грешникам; близится срок Его суда над нами, и великий ужас объемлет тогда заблудших и закосневших во грехе; поэтому не откладывай покаяние на завтра, иначе поразит Он тебя громом небесным. Мы с тобой подружились давным-давно и свершили вместе немало недобрых дел. Я люблю тебя и говорю с тобой искренне и для твоего же собственного блага». Выслушав все это, Фэншоу не произнес в ответ ни слова и крадучись вышел из опочивальни. И когда мой сын увидел это, то сказал: «Он что, уходит? Несчастный человек. Боюсь, что сердце его очерствело». А потом Фэншоу сказал кому-то из живущих у нас, что моего сына следовало бы как-то отвлечь от мрачных фантазий. И эти слова передали сыну, а он сказал: «Я знаю, почему он так говорит; я ведь дал ему совет, который его расстроил; но я просто не имел права поступить по-другому, а уж как он воспринял этот совет, это дело его».

Как Фэншоу воспринял этот совет, явствует из письма, написанного старой леди Рочестер 26 июня:

Я слышала, что мистер Фэншоу распространяет слухи, будто мой сын сошел с ума, но, слава Б-гу, он далек от этого. Я признаю, что одну ночь и часть следующего дня он был несколько не в себе из-за недостатка отдыха; но с тех пор, как мистер Фэншоу видел его, утекло уже много воды. А когда мой сын попрекнул его грешной жизнью, он был ничуть не безумнее, чем в любую другую пору или чем сейчас, слава Тебе, Господи. Я не сомневаюсь в том, что, если бы ты сама услыхала, как он молится, ты бы подумала, что сам Господь вдохновил его на мудрые речения и что ни глупость, ни безумие с ним рядом не лежали. Можно только сожалеть о том, что у этого ублюдка Фэншоу отсутствует осознание собственной греховности, в такой сильной мере присущее моему несчастному сыну; иначе бы он тоже покаялся, пока для этого не стало слишком поздно. Но что за неблагодарная скотина, а еще выдавал себя за верного друга!

А 2 июля она написала:

Я сообщила сыну, что слышала мнение мистера Фэншоу: он-де надеется, что его друг, поправившись, откажется от принципов, которые сейчас провозглашает. А он ответил: «Несчастный! Да лучше бы я всю жизнь водился с каторжанами, чем с ним и ему подобными, я имею в виду всю компашку. Ни за что на свете я не вернулся бы к той жизни, которую вел раньше».

19 июня, вскоре после визита Фэншоу, Рочестер продиктовал текст, ставший позднее известным как «Покаяние на смертном одре», и скрепил его подписью в присутствии матери и капеллана. В написанном «во благо всех тех, кого я ввел или мог ввести во грех собственным примером и наущением» духовном завещании значится, «что в глубине души я презираю и проклинаю всю мою прежнюю порочную жизнь». Судя по всему, он опасался того, что устное завещание могло бы быть искажено или превратно понято, а вот от подписанной при свидетелях бумаги такого подвоха не ждал. По словам Обри, он велел созвать слуг — «вплоть до последнего свинаря» — и зачитать им «Покаяние на смертном одре». 25 июня он продиктовал ответное письмо на одно из пришедших от Бернета: «Мои дух и плоть распадаются столь синхронно, что и письмо, которое я сейчас пишу, будет столь же слабым, сколь плох сейчас я сам. Церковники постепенно начинают казаться мне лучшими людьми на всем белом свете, а Вы — лучшим церковником из всех, кого я знаю». В письме он попросил Бернета помолиться за него, однако ничем не дал знать, что желает его приезда. Письмо это произвело на доктора и духовника огромное впечатление, он вычитал между строк куда больше того, что было сказано в самих строках, и поделился своими восторгами с лордом Галифаксом.

Ко второму июля с надеждами на выздоровление было полностью покончено.

У него совершенно не осталось сил, а тело его все слабеет и слабеет, мы страшимся того, что он просто-напросто задохнется, хотя как раз с легкими у него все в порядке. Он много спит, и голова у него по большей части ясная. Сегодня его подняли с постели и на час усадили в кресло, и от этого ему не стало хуже. Он сейчас не особенно стремится поговорить, но, если все-таки заговаривает, голос его звучит по большей части твердо и мысли он формулирует четко. Возгласы его бывают настолько внезапны, что присутствующие порой пропускают их мимо ушей, а повторять он не повторяет ничего; и все же какая-то часть сказанного им в эти дни, не сомневаюсь, запомнится надолго.

8 июля леди Сандерленд доверительно сообщила лорду Галифаксу, что Рочестер уже не жилец: «У него две прободные язвы в разных местах. Он ни с кем не видится, кроме матери, жены, священников и врачей». Можно подумать, что такого общества умирающему было вполне достаточно, однако в самом начале июля он обратился с мольбой к доктору Томасу Пирсу: «Возьмите Небо приступом и позвольте мне войти туда вместе с Вами, словно под маской!» Слова «словно под маской» заставляют вспомнить о шарлатане Александре Бендо и о «французском» парике графа Рочестера-старшего.

20 июля в Вудсток прибыл Бернет. Он застал Рочестера в глубоком унынии; азарт покаяния уже прошел, хотя Рочестер и рассуждал по-прежнему о собственном «обращении» как о «данности, нарастая, достигнувшей уровня спокойной торжественности». Беспокоился поэт, пожалуй, лишь из-за того, в какой мере окажется эффективным столь запоздалое раскаяние, однако доктор Маршалл и епископ Оксфордский сумели убедить его в том, что волноваться на сей счет не надо. Что же касается прощания с миром, Рочестер и сам поспешил подвести итоги. «Он преодолел малейшую неприязнь, испытываемую прежде к земной жизни; он объявил, что ни на кого больше не держит зла». Несмотря на коварный пункт в завещании, передающий его матери разве что не безраздельную власть над вдовой, он попрощался с женою не как многогрешный муж, но, скорее, как сгорающий от страсти любовник. «Он выказал супруге такую любовь и такую нежность, что это с легкостью перечеркнуло все его былые прегрешения перед нею, так что и она сама пеклась о нем с трудно вообразимой горячностью и заботой». От детей своих Рочестер всегда был без ума. И сейчас он то и дело призывал их к себе. «Однажды, — писал Бернет, — он попросил меня и впоследствии приглядывать за ними, сказав при этом: "Подумайте только, как милостив был ко мне Господь, осыпав меня столь многими благословениями, а я вел себя по отношению к Нему как жалкий неблагодарный пес"». А однажды, в присутствии Парсонса, он сказал, что не хочет, чтобы его сын вырос умником и острословом.

Когда Бернет приехал к Рочестеру, поэту оставалось жить лишь какую-то неделю. Хотя однажды, после спокойной ночи, проведенной под воздействием снотворного, ему показалось, будто он поправляется, воли к жизни у него уже не осталось. Его мучили страшные боли; он исхудал и походил на скелет; к язвам во внутренних органах добавились нарывы и пролежни.

Он заявил, что в равной мере преемлет и смерть, и жизнь, потому что на всё воля Господня, и хотя с его стороны было бы наглостью полагать, будто он обладает возможностью свободного выбора, но, если бы такая возможность имелась, он предпочел бы умереть. Он понимал, что в любом случае никогда не сможет поправиться до такой степени, чтобы дальнейшая жизнь стала не только приятной, но хотя бы более или менее выносимой. И, больше не сомневаясь в том, что его ждет загробное блаженство, он боялся, оставшись в живых, погубить себя заново — и навеки.

В пятницу, 23 июля, узнав от врачей, что сиюминутной кончины Рочестера ждать не следует, Бернет собрался было уехать, но Рочестер — с редкой для него в этот период горячностью — попросил его задержаться еще хотя бы на день. В четыре часа утра 24 июля украдкой, чтобы не тревожить больного, Бернет уехал.

Через несколько часов после этого он спросил обо мне и, узнав о моем отъезде, в расстроенных чувствах сказал: «Раз уж мой друг покинул меня, значит, я скоро умру». После этого — вплоть до самой кончины — он нарушил молчание лишь единожды или дважды. Он лежал, не произнося ни слова. Правда, один раз присутствующие услышали, что он исступленно молится. А в понедельник, в третьем часу утра, он умер во сне без каких бы то ни было признаков агонии и не издав и вздоха.

[85]

9 августа «нашего благородного и прекрасного графа» (по выражению Энтони Вуда) похоронили в фамильном склепе при церкви в Спелсбери; на следующий год там же нашли последний приют его жена и сын. Панихиду по графу отслужил Роберт Парсонс, и его описание Рочестера как «великого человека и великого грешника», опубликованное чуть позже — и практически одновременно с повествованием Бернета о жизни поэта, — положило начало всеобщему преклонению перед Рочестером и его творчеством. Лишь Малгрейв со своими словами о «тошнотворных виршах покойного ренегата» остался, разумеется, в стороне.

На сцене смерть графа Розидора была оплакана в спектакле по пьесе Ли; в пролог к не завершенному самим Рочестером «Императору Валентиниану» мисс Бен вписала строки (вложив их в уста его былой возлюбленной мисс Барри), в которых его поэтический гений сравнивается с бесспорной по тогдашним меркам гениальностью Флетчера; пока эти строки звучали с подмостков, женщины, любившие поэта, вздыхали в партере и на галерке.

Я вижу здесь красавиц в длинных платьях, Что побывали у него в объятьях И нынче страждут…

Для Эфры Бен он теперь был «великим богоравным Рочестером»; для сэра Фрэнсиса Фейна — «ангелическим лордом»; для Томаса Флэтмена — «Стрефоном»:

Стрефон — красавец и смельчак, Аркадских лебедей вожак, Сын благородный здешних долов…

На взгляд его родственницы мисс Уортон:

Он юных научил, он дерзких приручил, Он глупых вразумил — так бесподобен был Всеобщий судия, наставник и зоил.

Если кто-нибудь и вспоминал греховное прошлое Рочестера, то тут же подвергал его поразительной трансформации. Вот строки Сэмюэла Вудфорда, также учившегося в колледже Уодем:

Мы славу Господу сейчас провозгласим: Новопреставленный Рочестер убыл к ним, Кого при жизни отрицал, — к святым.

Мистер Эллистон в роли лорда Рочестера в «новой исторической бурлетте» [86] «Рочестер, или Развеселые деньки короля Карла Второго», поставленной на сцене театра «Олимпик» в ноябре 1818 г [87]

Сэр Фрэнсис Фейн, сравнивая Рочестера с генералом Монком, «преподнесшим своему сюзерену три королевства», утверждал теперь, будто поэт грешил единственно затем, чтобы вызвать ложное ощущение собственной безопасности у самого сатаны, тогда как на самом деле оставался тайным союзником человечества в борьбе против дьявольских козней.

Скрепив союз с тобою, сатана, Возликовал: да здравствует война, В которой мой блистательный вассал Разить сатирой будет наповал! Но к вящему смятению его Из этого не вышло ничего; Напротив, твой божественный глагол Народы в кущи райские привел.

Фэншоу и прочие придворные могли сколько угодно высмеивать предсмертное покаяние Рочестера, утверждая, будто он всего-навсего сошел с ума; голоса былых приятелей по Лезер-лейн и Ветстоун-парку заглушал тысячеустый хор церковников, разнесших весть об обращении поэта в истинную веру и по всему Лондону, где он когда-то строил из себя то честного купца, то выдумщика-астролога, и по всей стране, где его имя давно уже успело стать нарицательным, превратившись в символ распутства, охватившего Уайтхолл. Некоторые из его стихов прежней — и лучшей — поры дошли и до наших дней, пробыв долгие века под «этическим арестом», но куда большее количество было безвозвратно утрачено в ходе этой окончательной виктории, одержанной пуританами над «кавалерами». Может быть, еще большей потерей стала гибель в огне его писем к Сэвилу с содержащейся в них подлинной историей светской жизни эпохи Реставрации. Однако сам Рочестер попросил мать сжечь весь его архив, чтобы его личный пример и скоромное содержание его творений не смогли ввести во искушение новых читателей, и она скрупулезно выполнила эту просьбу. «Кстати, — написал однажды Хорейш Уолпол, — не пересказывал ли я тебе самого прелестного красного словца, принадлежащего мистеру Бентли? Он рассказал мне о старой богобоязненной леди Сент-Джон, которая сожгла целый сундук писем прославленного лорда Рочестера. "И за это, — сказал мистер Бентли, — ее душа нынче горит в раю!"»