Я часто видела это во сне, задолго до того, как оно случилось. А ложных видений у меня не бывает — я же из квакеров.

Каждую ночь, ворочаясь на жесткой постели, я слышала это — скрип мужских сапог, запах смолистого дымка в морозном зимнем воздухе. И снежок, сеявший с неба по ночам. И где-то вдалеке шум веселой пирушки — он доносился со Второй улицы, с перекрестка, где друг на дружку глядели «Орел» и «Драгун»: в одном собирались федералисты, в другом — антифедералисты; в одном галдели, упиваясь радостью победы, в другом переживали горечь поражения. В голове моей все плыло после горячего крепкого флипа: я воображала себя Мармадьюком, когда я словно вселялась в дородное тело моего супруга.

Луна-молодица, словно прибитая к небу гвоздями, светила над озером и припорошенными снегом холмами. А передо мною лежал город — от холмов до озера в одну сторону; от академии для мальчиков и церквушек до скотоводческих ферм на окраинах; и справа до самого утеса Горный Вид, где приютилась хижина Дэйви Шипмана; и до нового здания суда и тюрьмы слева. И волна неслыханной гордости поднималась в моей душе, распирала мое тело, тело мужа, в котором теперь обитала я, его жена Элизабет.

А потом раздавался этот странный звук, который я затрудняюсь описать, а следом за ним еще более мрачный звук в моей собственной голове — как будто гигантская тыква шмякнулась оземь. И все перед глазами начинало качаться и ходить ходуном, и мое дородное тело, потеряв равновесие, рухнуло. Рухнуло в жесткую мерзлую землю, пропахшую конским навозом. И я валялась посреди дороги, вдавившись щекой в студеную землю. Валялась и смотрела затуманенным взором на пень, торчащий из земли, и вдруг начинала чувствовать, как что-то горячее собирается в лужицу у меня в ухе, шум далекой пирушки постепенно рассеивался, и вместо него теперь раздаются в ушах отчаянные удары сердца. А потом меня окутывала тьма, и вместе с тьмой приходило облегчение.

Смерть мужа я много раз отчетливо, будто наяву, видела во сне. Тайной всегда оставалось только одно — кто его убил? Врагов у него было много, особенно после этих спорных выборов, прошедших несколькими днями ранее. Подсчет голосов должен был закончиться как раз в тот день. Несдержанным человеком он был, мой Мармадьюк, вечно задирался да лез на рожон и из-за силищи своей да бычьего здоровья лишь наживал новых врагов.

Но в ночь убийства я поняла, кто убил его. Еще до его смерти поняла, кто и за что.

А сутками раньше я всю ночь наблюдала за хижиной Дэйви Шипмана и видела, как всю ночь горел там в окнах свет. Безымянка разродилась только к утру — иначе они погасили бы свет, чтобы дать ей отдых после родов. Уж как хорошо я, родившая семерых, из коих выжили только двое, понимала, каково ей сейчас, бедняжке. С нетерпением ждала я рассвета, хотя из снов своих знала, что грядущий день, вернее, следующая ночь, станет последней для моего Мармадьюка. Стоило мне забыться сном, как приходило это видение, и я просыпалась в ужасе, и волосы стояли дыбом у меня на голове. Стояли дыбом, как шерсть на загривке у зверя. Потом я встала, совершила омовение с моим французским фиалковым мылом, облачилась в мое любимое серое платье и нарумянила щеки.

Тихо прокралась я в западное крыло дома в комнату Мармадьюка.

Открыла дверь и вошла. Сразу увидела, что он не спит — сидит на постели за пологом и смотрит на меня. Он раскрыл мне навстречу объятия, и я, прямо в одежде, упала в них. Я была такой маленькой рядом с ним — я никогда не переставала дивиться тому, как мы смотримся вместе. Так мы и сидели обнявшись — неподвижно, молча. Я вдыхала его запах, он поцеловал меня в висок. Он был горячим как печка, и я, всегда зябнущая, в кои-то веки согрелась всем телом.

Подумала я тогда, что надобно рассказать ему, что предупредить — это мой долг: пусть побудет дома хотя бы пару вечеров, пока не минует опасность. Но что-то меня удержало, какой-то безотчетный страх. Ведь Мармадьюк всегда был непредсказуем и все делал наперекор, вот и боялась я, что захочет он бросить вызов судьбе. Возьмет и выйдет нарочно на улицу, из духа противоречия. Я все пребывала в сомнениях, пока не услышала, как Почтенная бормочет что-то себе под нос на кухне, — стало быть, завтрак готовит. Вот тут-то я наконец отважилась.

— Дьюк… — Но он не дал мне договорить, задушив поцелуем.

— Не надо. Давай лучше помолчим.

— Мармадьюк… — повторила я, но он со вздохом отодвинулся и взял меня за руку.

Мы долго сидели молча, разглядывая столбики кровати да полог, и я уж собралась предпринять новую попытку, как на лестнице послышались шаги Минго, несущего Мармадьюку завтрак, и я поспешила спрятаться за дверью и выскользнула в коридор, когда Минго, зайдя в комнату, присел на корточки перед камином. На пороге я оглянулась и бросила на мужа долгий прощальный взгляд. Даже в ночном белье он казался таким могучим и неуязвимым, что я усомнилась в своем вещем сне.

День тот я пережила с трудом — едва не задыхалась от невыносимого напряжения.

А вот что было потом, после обеда. В гостиной мой младший сынок Джейкоб играл в шашки со своим братом Ричардом. Я сидела с книжкой, Мармадьюк грел ноги у огня. Каждый час кто-нибудь из слуг бегал в хижину Шипмана справиться о Безымянке да поднести повитухе Бледсоу очередной стаканчик виски. Повитуха говорила — для санитарных целей, хотя Почтенная утверждала, что повитуха Бледсоу вечно ходит с подозрительно красной рожей. С каждым часом Безымянка теряла силы. Почтенная каждый час, ухмыляясь, подбегала к Мармадьюку и докладывала о подсчете голосов в конторах «Фриманз джорнал». Говорила, подсчет еще не закончился, и качала головой, и глазенки ее победоносно сверкали. Не нравилась мне эта торжественность, боялась я за мужа.

Близился вечер. Безымянка маялась родами уже сорок часов, и повитуха ничего не могла поделать. Пришел доктор Френч. К вечеру толпа у контор «Фриманз джорнал» рассосалась, и только дымок в трубах придавал городу обитаемый вид. Из окна я видела Элиу Финни — как он считал, считал и пересчитывал и перепроверял избирательные списки. Я наблюдала за ним. Он сидел там до самых сумерек.

Когда уж стемнело совсем, хоть глаз коли, в дверь постучался Кент Пек. Его в городе считали красавчиком, а по мне, так деревяшка краше. Он принес в дом запах конского навоза и свежевыпавшего снега. Я даже съежилась под пледом. Мялся все на пороге, шляпу свою фетровую, перед тем как вручить ее Минго, сжимал в руке так, что из треуголки она превратилась в шестиуголку.

— Финни опубликовал результаты, — сообщил он. — Издал спецвыпуск. В одном только Оцего обнаружил пропажу сорока трех бюллетеней. Подсчитал примерное количество федералистов и антифедералистов и обнаружил несоответствие в восемьдесят голосов. Утверждает, будто это из-за того, что мы всучали людям бюллетени чуть ли не насильно.

— Мы действительно всучали бюллетени насильно. А что в этом такого? — сказал Ричард да рассвирепел разом, побагровел, кулаки сжал.

Бедняжка мой Ричард, он такой серьезный, такой праведный. И что-то неладное творится с ним последние несколько месяцев, как я заметила.

— У Финни-то тоже рыльце в пушку сам всучал бюллетени насильно, я своими глазами видел, — продолжал Ричард. — И урны я развозил и могу присягнуть, что нигде, ни в одном месте до самого Олбани, нарушений никаких не было. А этот злопыхатель Финни просто ужасный человек, мерзавец он, вот он кто!

Все приуныли и приумолкли, а Дьюк сказал:

— Тут теперь главное не что произошло, а что будет. Буйных голов везде полно, и, если верить уличным слухам, что-то у нас скоро случится.

И я, сидя в своем уголочке, поняла, что он имеет в виду. Слишком хорошо знала я Мармадьюка, а из слов его поняла: он повинен в каком-то ужасном нечистом деле. Я поняла: замарался он как-то на этих выборах, и обернется все это теперь бедой.

Несколько часов подряд судили они да рядили, что делать, как быть.

Пек предлагал спрятаться где-нибудь, отсидеться, обратиться в суд штата для разбора дела, а пока затаиться и носу не показывать — пусть, дескать, народ угомонится и все забудет.

Джейкоб сказал, что надобно задать этому плюгавому шотландскому хорьку Финни хорошую трепку, но гувернер одернул его и ответил, что детям положено быть на глазах у взрослых да помалкивать в их присутствии. Зато Мармадьюк остался доволен своим десятилетним сынком, смотревшим на окошко и потрясавшим кулачками.

Ричард ратовал за то, чтобы безотлагательно затеять публичный процесс, привлечь к полемике общественность и настаивать на своей невиновности.

Мармадьюк долго хранил молчание и заговорил, только когда пробили в холле большие часы.

— А я считаю, — проговорил он, — нам надо сделать вид, что все это нас нисколько не задевает. Что Финни состряпал эту шумиху исключительно из злобы. Будем праздновать и делать вид, будто ничего не произошло. Будем делать то, что полагается делать после победы на выборах.

Сказал он это, и все приумолкли.

— Тогда надо отметить победу, — предложил Пек и трижды постучал курительной трубкой о колено для пущего эффекта. — Идемте в «Орел»!

— Да, и наймем скрипачей, — поддержал его Ричард-

— И подеремся на кулаках, — прибавил Мармадьюк и рассмеялся. — Ох, с удовольствием побьюсь я на кулаках с этим «плюгавым шотландским хорьком Финни»! — Он подмигнул Джейкобу, и мальчонка радостно закивал в ответ.

Они поднялись, засобирались, Минго кинулся в прихожую за шляпами, тростями и плащами. Нет, подумала я, этого нельзя допустить, Мармадьюку нельзя идти. Я уж хотела встать и подойти к мужу, да переговорить с ним с глазу на глаз, когда в комнату своей лебезящей угодливой походочкой влетела Почтенная. Влетела вся в слезах, и то и дело поглядывала многозначительно на Мармадьюка. Тот сразу зарделся, нахмурился.

— Вы только послушайте, какие новости, — заговорила Почтенная. — Эта бедняжка Безымянка, благослови Господь ее невинную душу, умерла от родов.

И Почтенная осенила себя крестным знамением, а я в своем доме этих католических выходок не терплю. Но на сей раз стерпела. И даже Мармадьюк, как показалось мне, уши навострил — слушал новость с интересом.

Вошел Минго. Ричард с Кентом Пеком одевались.

— А ребенок? — спросила я.

Почтенной, по всему видать, не терпелось выложить остальные новости. Шептала она на всю комнату:

— Девочка. Здоровенькая. Да только знаете что, госпожа Темпл, уж больно она крупная для младенца. — И, глядя на притихшего побелевшего Мармадьюка, Почтенная набралась смелости и прибавила: — И вся покрыта рыжими волосами. Рыжими! И глазенки голубенькие, каких у индейцев отродясь не сыщешь!

Сказала и ухмыльнулась, носатая, жутковато так ухмыльнулась, как ведьма.

А я тотчас же подумала об этом рыжем волосатом младенчике великане и о сынке моем рыженьком Ричарде, что болтал сейчас оживленно в прихожей с Кентом Пеком, помогая тому надеть пальто. Но я-то знала, что нет на свете человека добродетельней, чем мой Ричард. А матери-то виднее. Знала я, что никогда не поцелует он ни одну женщину, кроме матери своей. И уж коль женится, то на девушке скромной и простой, да еще долго будет робеть перед ней даже после свадьбы. Это уж я наверняка знала.

Вот тут-то и подумала я о Мармадьюке; посмотрела на него, а он бледнее полотна. Поймал мой взгляд и улыбнулся — неловко, словно выдавил ту улыбку.

— Ну надо же какие чудеса!.. — Стоит бормочет, а глаза от меня прячет… — Надобно послать Дэйви Шипману бочонок вина.

Откланялся и пошел к двери, по дороге потрепав ласково Джейкоба по голове. А мальчонка весь побледнел, гувернер поспешил увести его, испуганного, в другую дверь. И вот стояла я рядом с Почтенной у полыхающего камина, так близко к огню стояла, едва подол не занялся, и смотрела, как надевает он свою шубу. И казалось мне, будто целая вечность прошла, пока влез он сначала в один рукав, потом в другой.

Выходит, слепа я была, когда думала по приезде в Темплтон: вот избавлюсь от этой Хетти, и будет Мармадьюк верен мне. Мне верен и клятве, что давал он перед Богом, когда венчались мы в Берлингтоне. И тут вдруг услышать такое, узнать, что Безымянка, это невинное индейское дитя, произвела на свет рыжеволосого младенца. В тот вечер состарилась я сразу лет на десять.

И на мгновение остались мы с ним в комнате одни — он да я, и больше никого. Разве что сон мой вещий навис мрачной тучей. А во сне том луна в три четверти и шум какой-то да удары глухие в голове. И рухнувшее тело, и кровь, и вечная тьма впереди.

Могла я тогда спасти его? Могла. Удержать дома, не выпустить на улицу, да только не сделала этого.

Мой Мармадьюк, отец этого города, великий человек, великий мечтатель, заглянувший вперед, великий ум и великий дурак. Не удержала я его, дала ему надеть шубу. Дала взять трость и шляпу. И вот повернулся он, чтобы попрощаться со мной, да обвел каким-то тоскливым взглядом комнату. А я словно онемела — так и не нашла в себе сил удержать его, предостеречь, чтоб не шлялся по темным перекресткам.

От смерти не уберегла, но смерти ему, по чести сказать, и не желала.

И вот простучали его сапоги по полу дома, что выстроил он из ничего. А потом смотрела я в окошко на припорошенные снегом следы, что вели со двора. Смешались те следы, вихрилась над ними поземка, и уж не различала я, где муж мой ступал, а где сын.

И остались мы с Почтенной одни в комнате, и лицо ее заискивающее подрагивало словно мордочка у перепуганного кролика. Сказала мне она, что Дэйви Шипман прямо-таки взбеленился, как увидел у младенчика эти рыжие волосы да голубые глазенки. Словно взбесился, крушить начал все в хижине и повитухе Бледсоу сказал, что убьет судью Темпла. Сказал да выбежал из хижины с ружьем. И Чингачгук, этот старый индеец, туда же все смотрел на мертвое тело малютки Безымянки, а потом схватил свой томагавк да пошел по дороге в сторону города. Повитуха бедная тряслась, из ума чуть не выжила спьяну да со страху. А тут еще этот Элиу Финни напился после подсчета голосов, чего теперь от него ждать?.. Замолкла Почтенная и махнула рукой в сторону дороги.

Не стала хитрющая произносить вслух самое страшное — мне предоставила думать да смекать. Дескать, мое это дело предостеречь его об опасности, от врагов уберечь, домой вернуть. Но я и во второй раз удержалась — только смотрела в черное окошко, в ночь, на серый снег.

Остались мы в гостиной одни — я и Почтенная. Она мне хоть и вражина, но теперь вроде как друг.

Что-то в душе у меня с треском раскололось. Почтенной, конечно, не услыхать было того треска, только сидела все рядом, ни на шажок от меня не отходила. Потом позвонила, чтоб принесли чаю. Тут я ей и говорю:

— А я ведь тебе никогда не рассказывала, как на самом-то деле познакомилась с моим мужем. Как обручились и обвенчались мы с ним.

Такого Почтенная ну никак не ожидала — растерялась, заморгала. Видела я, конечно, что хочется ей сбегать на кухню да посудачить там о рыжем Безымянкином младенчике, да здесь-то искушение сильнее вышло. Удивляюсь я вообще, как сердце у нее не разорвалось в ту ночь от возбуждения. Позвонила она, чтоб принесли чаю да ее вязанье, потом уселась рядом со мной и за руку меня взяла.

— Ах, госпожа Темпл, — говорит и жадно так пожирает меня глазами. — Умираю, как хочу послушать эту историю.

И я рассказала ей.

Была я чиста и невинна, двадцати трех лет от роду. Его знала сызмальства, еще с тех пор, как встречались мы на квакерских молебнах. А был он всего лишь приемышем, удрал из многодетной фермерской семьи Темпл. Чуть не голышом удрал, в одних подштанниках и белье, рубахи даже на нем не было. Босой, без чулок удрал, а мечтал о каретах, о коврах пушистых-ворсистых, всем Берлингтоном завладеть мечтал. И повезло ему, по обыкновению. В тот же день, как удрал из дому, принял его в свою семью Финиас Дорли и стал учить бочарному ремеслу. Когда заприметила я его на молебне, стукнуло ему уже девятнадцать, уже мастером был по бочарному делу. Только неграмотный был, да распутник, да пьянь забубенная. И девкам головы кружил так, что на всю округу прославился. Даже я, благопристойная дочь богатейшего в Нью-Джерси вдовца, наслышана была о его похождениях и выходках.

И вот увиделись мы в тот день на молебне — ждали в молчании, когда снизойдет на нас Слово Божье, осенит нас своим благодатным светом. Стужа стояла лютая, аж ноздри слипались от мороза, и пар клубился над многолюдным собранием, витал над нами, словно вознесшиеся души.

Сидела я на женской половине, и сестра моя Сара рядышком. Как ненавидела я сестру свою в то утро! Такой жгучей ненависти ни один квакер не испытывал. Сара была моложе меня. Моложе и красивее, и легкая как бабочка. Всего через две недели предстояло ей стать женой состоятельного квакера из Филадельфии, вот и трещала она об этом без умолку, остановиться не могла. Даже на молебне только о свадьбе и думала. А ведь замуж идти полагалось мне. Мне, а не ей, распоряжаться приданым, что собрала и сготовила я собственными руками. А ей как младшей сестре надлежало состоять при отце и заботиться о нем до самой его смерти. О замужестве ее и речи быть не могло, но ее будущий муж ухаживал за ней тайком, и когда согласилась она, и батюшка наш благословил, то весь мир мой перевернулся вверх дном. Теперь выходило, что мне придется состоять всю жизнь при отце. При нашем брюзгливом надменном богатее батюшке Ричарде Франклине, который ежевечерне топил себя в мадере, но община спускала ему это с рук, так как был он богат, а богатые квакеры могут позволить себе безнаказанно маленькие грешки.

Представила я себе тогда свою будущую жизнь, показалась она мне пустой и беспросветной, и мысли эти грешные даже Бога от меня заслонили. От гнева черны были мысли мои как деготь, как спекшаяся кровь.

И черная злость эта двигала мной, когда я, забыв о Боге, стала поглядывать на мужскую половину, выискивать там кого-нибудь в клубящихся парах, исходивших от множества человеческих тел. И тогда поймала я на себе пристальный взгляд этого распутного красавчика Мармадьюка. Не в моих правилах это было кокетливо переглядываться и улыбками заигрывать с мужчинами, но, видать, злость подхлестнула меня тогда. Только переглянулись, да и дело с концом, а в понедельник оторвалась я от книжки, выглянула в окно, чтоб не видеть сестрицы, что роется в белье да пересчитывает мое приданое, и увидела Мармадьюка. Большой, грузный стоял он под дубом и смотрел на мое окошко. Тоскливо смотрел, как бездомный пес.

И почувствовала я тогда власть над ним, и чувствовала эту власть, когда приходил он снова и снова и стоял на холоде под моим окном каждый день целую неделю. Кучер наш выходил к нему выкурить трубочку за компанию и, возвращаясь, всегда ухмылялся над какой-то шуткой. Повариха наша выносила ему украдкой горячего супа в миске, и по игривой ее походке я понимала: между ними что-то когда-то было.

Так наблюдали мы с Мармадьюком друг за дружкой, а к концу недели, когда батюшка мой уехал в Филадельфию сделать последние приготовления к свадьбе сестрицы, Сара украдкой вышла к дубу поговорить с Мармадьюком. Вот ведь жестокая дрянь! Слышала я, как она хихикала, когда, вернувшись в дом, побежала в свою комнату, а на следующий день я ничуть не удивилась, когда, спустившись к чаепитию, увидела Мармадьюка у нас в гостиной.

Он сидел, раздавив своим мощным телом жалкое креслице, — громадный, грубый, в ужасных желтых перчатках. Бедняжка. Совсем не умел вести себя в приличном обществе. Позже он мне признался, что перчатки ему всучил проклятый хитрец галантерейщик. Вот ведь как посмеялась над нами обоими язва-сестрица, пригласив его! Над ним посмеялась и надо мной.

Чашка моя стучала о блюдце, и от стыда я не могла поднять глаз. А сестрица едва со смеху не прыскала, глядя на его неловкость, потом выбежала из комнаты — якобы альбом какой-то принести, а сама уж просто смех не могла сдержать. Тут Мармадьюк осмелился заговорить со мной. Голос его дрожал, когда он робко начал:

— Ваша сестрица, мисс Франклин, была так добра, что пригласила меня…

Я перебила его:

— Не добра, а жестока, мистер Темпл. Мысли ее об одном — как бы нам насолить. Невоспитанность вашу хотела она подчеркнуть да и напомнить лишний раз, что замуж мне вроде как теперь не положено. А положено мне заботиться о батюшке до тех пор, пока Господь не призовет к себе его душу.

Насупился Мармадьюк:

— Но ведь вы старшая сестра…

Я жестом остановила его — услышала шуршание сестрицыных юбок. Нагнулась к нему, дрожу вся как пташка в руке, и шепчу почти в самые губы:

— Женитесь на мне, мистер Темпл! Женитесь как можно скорее!

Вошла сестрица. А вскоре и часы пробили на англиканской церкви. Ничегошеньки я тогда не видела, кроме блеска его сапог. Этих огромных сапог, что смотрелись так чудно в нашей маленькой дамской гостиной. А ночью услышала я тихий свист под окном. Сара уж спала — должно быть, во снах ей виделась Филадельфия. А я затушила свечку и глянула вниз — там Мармадьюк, и лошадка при нем. Столкнула я в окошко сундук свой с приданым, прижала к груди молитвенник (единственная память о дражайшей моей матушке), вышла за порог и бросилась в железные объятия Мармадьюка. И вот повел он лошадку под уздцы, взвалив себе на плечи мой сундук, сверкавший в лунном свете словно блестящий жучий панцирь. И отчий дом мой все удалялся, уменьшался в размерах, и я представляла себе сестру — как она вопит что есть мочи, обнаружив мое бегство, и как отец носится по городу и орет, распугивая воробьев, орет так, что впору мертвым подняться из могил, и так, что даже матушка моя усопшая ворочается в своем гробу. Представляла я себе все это, и душа моя наполнялась радостью, и хохот мой разносился в ночи.

С той ночи стали мы с Мармадьюком жить вместе. Жили в разных домах. Сначала была мазанка с земляным полом и грязными, заляпанными жиром стенами. Мармадьюк, увидев ужас на моем лице, пообещал мне клятвенно, что будет у меня красивый дом. Потом еще была хижина в Берлингтоне, ничем не лучше первой. Через год мы переехали в другой дом. Он стоял на земле, что дал нам мой отец, желая таким образом наказать Мармадьюка — дескать, выше фермера не прыгнет. Но Мармадьюк умудрился превратить свое владение в процветающий городок. Это и был его первый Темплтон, его первый колонистский опыт.

А затем мы перебрались в большой кирпичный особняк в Берлингтоне, откуда Мармадьюк выносил меня однажды в один позорный для меня день на руках вместе с креслом. И откуда позже выманило меня письмо, выведенное рукой индейского мальчика Кулачка. А говорилось в письме о том, что смазливая рабыня Хетти подозрительным образом забрюхатела. Одной только этой новости мне хватило, чтобы перебраться в этот вот огромный особняк, в Темпл-Мэнор, где в конце концов пришлось мне дождаться ужасной новости о смерти моего мужа.

К тому времени как я закончила рассказ, Почтенная уж клевала носом. И немудрено — час был поздний. Огонь в камине погас, одни угли мерцали, и в темноте хорошо видны были звезды и луна в три четверти да заснеженная улица за окном. Я представила себе моего Мармадьюка — как стоит он, обливаясь потом, выиграв поединок на кулаках у своего соперника, у старины Соломона Фолкнера, мужчины крепкого и дюжего и лишь нарочно уступившего победу хозяину. Представила, как осушил мой Мармадьюк залпом огромную кружку пива и аж закачался. Ричард с Пеком посмеивались в углу у очага, а Минго прикладывался к стаканчику на кухне в компании косоглазой поварихи, которая не прочь бы побаловаться с ним, не будь он чернокожим. Вдова Кроган выставила моему муженьку новую кружку пива, но он, кивнув, сказал, что сначала хочет выйти на улицу проветриться. Давила на него, видать, не только духота пивнушки, но и тяжкое чувство вины, когда вспоминал он Безымянку — как вышла она когда-то к нему навстречу, худенькая голышка, из озера, и струйки воды стекали с ее точеного гибкого девичьего тела, как не устоял он тогда, не удержался. И тут же перед глазами его возникала другая картина — мертвая девушка в грязной хижине Шипмана и рыжеволосый младенец, горланящий на руках у пьяной повитухи. Быть может, он хотел как-то облегчить жизнь этому бедному младенцу, этой своей новоявленной дочери.

И вот виделось мне, как выходит он из душной пивнушки на темный двор, одинокий, не думающий об опасности. А опасностей в переулках и подворотнях таится множество. В «Драгуне» гудят-галдят антифедералисты, заливают горечь поражения. В «Драгуне» шуму даже больше, чем в «Орле», где празднует победившая сторона. И вот бредет мой Мармадьюк к озеру, любуется его ледяной гладью, поблескивающей в лунном свете, любуется городом, этим своим детищем, что выстроил он собственными руками.

И, видя все это, я знала, чуяла, когда будет нанесен удар. Я знала, что сделал это не кто-то один. Я тоже приложила к этому руку. Тем, что не предупредила, не предостерегла, не удержала дома. Это я, продрогшая до костей в теплом доме, — я убила его.

Сначала убила, а потом ждала, когда найдут на дороге его обмякшее тело. Ждала, когда кровь вмерзнет в укатанную льдом улицу. Ждала, когда принесут его домой, когда завоет тоскливо в ночи наш пес, когда Минго втащит это хладное тело в комнату, старательно пряча От меня глаза, чтоб не заметила я в них победного ликования. Свои глаза я тоже прятала потом на похоронах, смотрела в землю, чтоб не видеть того же победного ликования на всех этих исполненных ненависти лицах. В ту ночь ждала я и дождалась. Дождалась, когда постучали, и открыла я дверь, и внесли его тело в дом. В дом, что видел он в мечтах и выстроил для меня. Муж, чье хладное обмякшее тело видела я теперь перед собой. Муж, который никогда по-настоящему не был моим.