В тряском автобусе, залитом солнечным светом, ехала девочка. Ее щеки были покрыты угревой сыпью, а полиэстровое платьице выкрашено в черный цвет в раковине женского туалета на одной из автостанций Среднего Запада. Краска плохо взяла ткань — оранжевые цветочки еще просматривались на волокнах, и цвет получился не черный, а пепельный, а там, где платье плотно прилегало к телу, на коже оставались черные следы, напоминавшие синяки. Впрочем, платье мало где прилегало так плотно, ибо и прилегать было нечему — открытый, на лямочках, топ, пришитый к юбке, такой короткой, что короче некуда. По правде сказать, девчонка напрасно напялила это платье — во-первых, она была для него, что ни говори, полновата, да к тому же отсидела и отбила на ухабах всю попку, пока добиралась из теплого февральского Сан-Франциско на север штата Нью-Йорк, где бушевали ледяные ветра. Только этого холода девчонка, конечно, не чувствовала, так как несколькими часами ранее приняла одну чудесную таблеточку и теперь мирно и сладко посапывала, приоткрыв рот.

Сердитая фермерша, забравшаяся в автобус в Эри, штат Пенсильвания, наблюдала за спящей с негодованием, сосредоточенно проводя языком по верхней десне. Две сотни миль она натужно кряхтела, как курица над яйцом, и наконец припечатала: «Хиппи!» Выпустив таким образом пар, она тут же уснула, причем точно в такой же позе, что и девчонка.

Девчонкой была, конечно, Вивьен, моя мать. Это было начало 1973 года, ей было семнадцать, и она возвращалась домой в Темплтон. В тот момент она была самой честной и искренней, какой ей довелось быть — сначала любимой дочкой из хорошей семьи, по природе бунтаркой, увлекающейся натурой, хиппи из Сан-Франциско, потом матерью, больничной медсестрой, религиозной фанатичкой и преждевременно состарившейся женщиной. Вивьен была человек-луковица— это я заподозрила, нагрянув домой в день, когда всплыло мертвое чудовище. Тогда мне показалось, что ярая баптистка, скрывавшаяся под многими слоями этой луковичной шелухи, как раз и была ее настоящей, едучей, пронимающей до слез сердцевиной.

Но тогда, в далеком семьдесят третьем, она была просто девчонкой, пусть и изрядно нашпигованной таблеточками. Дешевенький оловянный медальон хлопал ее по грудке, не знавшей лифчика, в такт трясущемуся автобусу и словно бы в знак сочувствия к новому для нее состоянию осиротелости. Она лишь смутно осознавала, что родители ее почему-то умерли, хотя толком не знала, как и почему, до нее так и не дошло до конца, что их больше на этом свете нет. Когда Вивьен очнулась от сна, первым, что бросилось ей в глаза, были белые здания Темплтона на берегу озера, сбившиеся в кучу, словно готовая злобно зашипеть стая гусей. Вивьен была тогда очень наивна и даже не подозревала, что город вскоре ополчится против нее. «Эта девочка зашла слишком далеко! — станут скоро шептать здесь. — Вы только посмотрите на нее!» По их меркам, она была опасна, эха бунтарка-отщепенка, развращающая детей, ибо благодаря ей и никому другому те узнавали, что такое спиртное, секс и этот неряшливый, неопрятный вид.

Но Ви о таком надвигающемся предательстве пока и понятия не имела, она знала только одно — Темплтон ее город. Она вела происхождение от знаменитого Мармадьюка Темпла и считалась прямым потомком как этого великого человека, так и его не менее великого сына, прославленного романиста Джейкоба Франклина Темпла. Этот город был ее родовым гнездом, хотя, будучи хиппи, она вроде бы не должна была верить в подобную чепуху.

Бедная Вивьен. Высадившись из автобуса у старого железнодорожного депо и оттащив на обочину стибренный у кого-то синий чемодан, она и предположить не могла, что здесь не найдется ни единой души, кто подвез бы ее до города. Она просидела там целый час, дрожа от холода, уверенная, что предупредила отца о приезде и что тот подойдет к автобусу. Наконец она вспомнила: автомобильная катастрофа… тот ужасный телефонный звонок во время веселой вечеринки… она упорно думала, что адвокат просто разыгрывает ее, сообщая о том, что ее родителей больше нет в живых.

И вот новоявленная сирота в легком калифорнийском платьице вынуждена была волочить за собой чемодан в гололед до самого центра — по Главной улице, мимо здания городского суда, мимо памятника жертвам Гражданской войны, мимо одинокого подмигивающего фонаря на Каштановой, до самого Эверелл-Коттеджа, отчего дома, где ее не ждали ни свет, ни тепло — никто, одна гнетущая тишина.

Рядом с телефонным аппаратом она нашла записку от адвоката, но слишком устала, чтобы читать ее. Лишь тяжело поднявшись в родительскую спальню, где на большом матрасе остались две одинаковые вмятины, она наконец поняла, что произошло. Что это хоть и казалось чем-то ложным и обманчивым, но было, как выяснилось, самой настоящей, неизбывной правдой. Проснувшись утром в их постели, она поняла, что родителей по-прежнему нет и что она опоздала на их похороны всего на сутки.

Весь день Вивьен слонялась по дому в тупом оцепенении, словно голова ее была набита шерстью, и впервые в жизни чувствовала себя сиротой. Но она не плакала, как не плакала еще сколько-то лет, пока однажды, разрезая на дольки еще теплый, с грядки, помидор, вдруг не бросила нож и не побежала в родительскую спальню, и там рыдала взахлеб три дня подряд, не поднимаясь даже тогда, когда ее четырехлетняя дочка стояла на пороге, сосала пальчик и совала в красное и мокрое от слез лицо матери коробку с растворимой кашей. Только наплакавшись вдоволь, Ви осушила слезы, счистила с подбородка три присохших помидорных семечка и спустилась на кухню, где продолжила колдовать над гаспачо, приготовлением которого занималась до того, как устроить себе этот маленький перерыв.

Официальная версия смерти моих бабушки с дедом выглядела так: Джордж и Фиби Аптон (урожденная Типтон) погибли в одночасье в автокатастрофе. В некрологе говорилось, что они ехали с очень большой скоростью по Восточному шоссе, когда их машину занесло на скользкой дороге и они полетели в пропасть. Во время падения они сильно побились, получили смертельные ранения и утонули в воде зимнего озера. Джордж был историком, в свое время получил степень доктора философии в Йельском университете и работал научным сотрудником в библиотеке Государственной исторической ассоциации штата Нью-Йорк. Библиотека эта располагалась в старинном особняке, именуемом Домом Франклина, и Джордж называл ее сокращенно ГИАН. Отстроена она была еще Джейкобом Франклином Темплом, выстояла, конечно, все это великое множество поколений, но содержать такую громаду Джорджу оказалось не по средствам.

Джордж был не из тех, кто привык горевать об утраченных состояниях, но его робкая женушка Фиби, заводя любую речь, частенько начинала ее с фразы: «Когда мы были богатыми…» Печально вздыхая, она, например, говорила: «Когда мы были богатыми, хозяин мясной лавки всегда отпускал нам в кредит». Или: «Когда мы были богатыми, мы знались с Рузвельтами». Последнее не имело никакого отношения к ней лично, ибо знакомство с Рузвельтами водили родители Джорджа. В городе у нас считалось, что своего состояния семья лишилась во времена Великой депрессии двадцать девятого года, хотя есть подозрение, что произошло это скорее по безалаберной непрактичности Джорджа, нежели по какой другой причине.

Сам Джордж нередко говаривал, что меньше всего на свете его волнует презренная прибыль. Он вообще был странным — одряхлел раньше времени, был суров до аскетичности и жил только затхлым духом книжных собраний. Ви не могла припомнить, чтобы он хоть когда-нибудь обнял ее. Но она не обижалась, она понимала его и всегда говорила: «Его же вырастила бабушка, а у бабушки его была только одна страсть — сиротский приют в Помрой-Холле». У Ви вообще зачастую складывалось впечатление, что отец чувствовал себя не бабушкиным родственником, а одним из ее сирот. Его собственная мать утопилась в озере, когда Джордж пребывал в самом нежном возрасте. Отца с тех пор он больше не видел — не пережив горя, тот уехал в Манхэттен и раз в месяц присылал мальчику денежный чек и скупое посланьице. Но Джордж, как рассказывала мне Ви, был по-своему счастлив. У него, как выяснила Ви по возвращении в Темплтон, была, оказывается, одна-единственная неодолимая страсть, которой он отдавал себя целиком.

Трясясь в то утро словно в лихорадке в кабинете адвоката, Ви узнала: неуемная страсть отца к работе была даже сильнее, чем она могла себе вообразить. В сущности, именно эта страсть, как доверительно поведал ей адвокат, по-видимому, и сгубила ее флегматичного отца, отправив его вместе с женой и «кадиллаком» в пропасть.

— Видишь ли, папа твой был к тому же еще… ну… как бы это сказать, слишком чувствителен к критике.

Вивьен, чертыхнувшись, вынуждена была согласиться, вспомнив, как отец выходил из себя, когда кто-либо позволял себе отпустить пусть даже самое невинное критическое замечание по поводу республиканской партии, Темплтона или его съехавшего в сторону галстука. Адвокат заулыбался, испытав заметное облегчение. Чонси Тодд был старым другом семьи и имел привычку произносить слова медленно и нараспев, когда хотел придать им особое значение. А еще он любил пялиться на сиськи — сначала на них и только потом уже на их обладательницу. Сиськи ему, кажется, много о чем говорили. Вот и сейчас он убедился, что эти девчонки-хиппи и впрямь такие раскованные, как о них говорят.

— Вивьен, — произнес он нерешительно, обращаясь не столько к ней, сколько к соскам под ее платьем. — Ты, наверное, слышала… э-э… о книге твоего отца?

Неа, — ответила Вивьен, тряхнув упругой девичьей грудкой, отчего старика бросило в пот. — А он что, написал книгу? Ух ты, ну надо же!

На самом деле она знала про книгу. Она получила ее по почте вместе с пятидесятидолларовым чеком, который ежемесячно ей высылали родители. И даже снизошла до того, чтобы черкнуть отцу открытку. Прочтя целых три главы книги, она-запихнула ее под ножку тумбочки у кровати — чтоб не качалась. Запихнула и благополучно о книжке забыла. Такой забывчивости немало способствовал стоявший на той самой тумбочке кальян, который она курила каждое утро, едва проснувшись.

И вот теперь адвокат оживил ее память. Он сообщил, что отец работал над книгой ни много ни мало восемь лет — начал еще задолго до того, как Вивьен, охваченная бунтарским духом, покинула родной кров, пустившись в свободное плаванье. В книге, как сообщил адвокат, рассказывалось о Мармадьюке Темпле и его позорной тайне. Тайна, по словам адвоката, должна была волновать всех — и Вивьен, и семью ее матери, и всех американских историков. Тут адвокат умышленно замолчал, дабы придать своим речам пущей убедительности.

— И что же это была за тайна? — спросила Вивьен, невольно заинтересовавшись.

Адвокат зычно прокашлялся и пустился в объяснения:

— Твой отец выдвинул гипотезу, что темплтонские предки твоей матери, Эвереллы, вели свое происхождение от внебрачной связи Мармадьюка Темпла и принадлежавшей ему рабыни по имени Хетти. — Адвокат откинулся на спинку стула и впервые за все утро внимательно посмотрел в лицо собеседницы, надеясь увидеть ее реакцию. Он еще не забыл той скандальной шумихи, которая поднялась по выходе книги, и сейчас ожидал прочитать на лице моей матери что-то похожее на потрясение.

Но та лишь изумленно улыбнулась, заметив:

— Ого! Значит, я негритоска.

Пока Чонси Тодд переваривал эту идею, неторопливый мыслительный процесс в головке Вивьен перетек в совершенно иное русло. Личико ее омрачилось, на нем обозначилось выражение разочарования.

— Секундочку! — сказала она. — Если мой папа — потомок старого Мармадьюка, и мама тоже, выходит, это инцест? Так? То есть я, выходит, родилась в результате инцеста?

Вивьен разволновалась. «Ну тогда все понятно. Этим все объясняется», — заключила она про себя, хотя было совершенно неясно, что именно можно тут объяснить.

Озадаченный Чонси Тодд провел рукой по лицу и, снова таращась на ее грудь, вздохнул.

— Видишь ли, Вивьен, — завел он. — Речь идет, возможно, о пяти поколениях. Так что твои родители состояли лишь в очень отдаленном родстве.

— A-а, ну да… — Она помолчала, затем снова нахмурилась: — В чем же тогда проблема?

У Чонси Тодда возникло ощущение, будто его посадили на разогнавшуюся, потерявшую управление карусель. Зажмурив глаза, чтобы избавить себя от созерцания сей изумительной, свободной от сбруи грудки, он, вложив в голос все имеющееся у него в запасе самообладание, объяснил: Мармадьюк Темпл, будучи истинным американцем, человеком, собственными руками выковавшим свою судьбу, и квакером, наконец, при всем при этом имел рабов, что само по себе уже было весьма возмутительно. Но еще того хуже — он, женатый человек, вступал во внебрачные связи с рабынями, а это уже настоящий скандал! От этого был ущерб всем, ибо терял в весе идол по имени Мармадьюк Темпл. Он оказался совсем не таким, каким его принято было считать. После страстной двадцатиминутной речи Чонси Тодд тяжело дышал, дивясь своему пылу и гордясь красноречием. Открыв зажмуренные глаза, он обнаружил: Вивьен смотрит на него с еще большим недоумением.

— Ну и что? — вымолвила она. — Он тоже был человеком, правда? Никто и не утверждает, что он был богом или еще там кем… А люди иной раз такие гадкие вещи делают. Ну хватит. А то я что-то не понимаю, в чем тут загвоздка.

— Загвоздка, как ты говоришь, в том, что ты здесь в меньшинстве. В подавляющем меньшинстве! Весь Темплтон был этим взбудоражен, и ты должна об этом знать. Темплтон был в расстройстве. И американская научно-историческая общественность тоже. Твоего отца поносили и порицали за такую спекулятивную версию. Его даже хотели уволить из ГИАНа. Будучи его доверенным лицом, я хорошо знаю, как он переживал из-за этого и из-за всех осудительных отзывов в прессе. Переживал и так же, как ты, не понимал, из-за чего весь шум. — И, сокрушенно качая головой, адвокат прибавил: — Он был как слепец. Не понимал, обо что ударился. И поэтому я думаю, что этот несчастный случай с твоими родителями на дороге, возможно, и не был несчастным случаем.

— Знаете что, мистер Чонси Тодд, — сказала тогда моя мать. — Я так не думаю. Я имею в виду все эти родственные связи. Они же не были никогда секретом. И мать моя, и бабушка всегда говорили, Что состояли в родстве с Мармадьюком Темплом через что-то там незаконное. Что от них все и пошло. И они всегда гордились этим родством. Только говорили, что не могут его доказать. А мой папочка, как я понимаю, как раз взял и доказал. Так? Но факты от этого не перестали быть фактами. Я имею в виду историю. История — она состоит из фактов, правильно? И что-то меня совсем не тянет во всем этом копаться.

В пыльном кабинете, обитом ореховыми панелями, на некоторое время воцарилась тишина. Чонси Тодд подошел к окну и выглянул на улицу. Мимо спортивной трусцой проследовала немногочисленная группа молодых мужских особей с молочной белизны ляжками, торчащими из-под рискованно коротеньких шорт.

— Помешались на здоровье, — буркнул презрительно адвокат. Повернувшись к Вивьен, он бросил тоскливый взгляд на ее грудь и снова сел. — Я думаю, Вивьен, с этим на сегодня все. Теперь что касается завещания. — И он достал из папки документ.

Вот тогда-то Вивьен и узнала: родители не оставили ей ничего. Кирпичный особняк с видом на озеро, выстроенный еще ее двоюродным прапрапрадедушкой Ричардом и дававший долгие годы доход их семье, подлежал продаже для уплаты налогов. Портрет дородного Мармадьюка Темпла кисти Гилберта Стюарта, масло, и жалкие портретные потуги романиста Джейкоба Франклина Темпла, уходили из родимых стен Эверелл-Коттеджа в ГИАН в счет уплаты похоронных расходов. Огромная библиотека, включавшая в себя первые издания всех книг Джейкоба Франклина Темпла, почти целиком должна была пойти с молотка для уплаты остальных счетов. Правда, Вивьен могла утешиться, оставив себе на память по экземпляру каждой книги, так как Джейкоб, слава Богу, имел привычку держать по пять копий каждого своего издания, написанных от руки. Драгоценности ее прапрабабушки, Шарлотты Франклин Темпл, тоже шли на продажу, и Ви имела право оставить себе только карманные часики с дарственной надписью их владелице от любящего отца. Сам Джордж еще при жизни передал во владение ГИАНу все наиболее ценные бумаги — карты и письма Мармадьюка, записки Джейкоба, в которых тот запечатлел свое восхищение такими людьми, как Эдгар Аллан По, Сэмюэл Морс и генерал Лафайет, и прочие архивные ценности. Ви получала лишь семейную Библию, молитвенник жены Мармадьюка и огромную коллекцию бейсбольных раритетов, собранную отцом ее отца Астериском Саем Аптоном, знаменитым бейсбольным комиссионером. Она также могла оставить себе мебель, стоявшую на тот момент в Эверелл-Коттедже. После всего сказанного и сделанного на счету в банке у нее оказалось пятнадцать тысяч долларов — подарок от дедушки ко дню рождения и остатки от миллионов Мармадьюка.

— Конечно, хорошо, что Эверелл — Коттедж твой, — сказал Чонси Тодд. — Мать сберегла его для тебя.

Вивьен сиротливо смотрела на адвоката. Тот сидел, откинувшись на спинку стула, и тер переносицу. Трясясь через всю страну в автобусе, она тайком для себя решила: она все продаст, заберет деньги и купит себе миленький, увитый глицинией домик с видом на океан в Кармеле-бай-зе-Си. Она решила, что станет поэтом — слова, как она всегда говорила мне, пока я росла, были для нее в ранней юности самой притягательной вещью. Несколькими годами позже, когда я училась в классах постарше, она читала мои убогие школьные сочинения и со знанием дела, прямо-таки играючи, переиначивала их, после чего даже эти суконные тексты начинали приобретать некий смысл. В том самом автобусе она в деталях представляла себе свою долгую и безмятежную жизнь в доме у моря, искренне полагая, что работать ей больше никогда не придется. По-видимому, посредством этих мечтаний она пыталась заглушить печаль, точившую ее изнутри, это еще не до конца постигнутое чувство утраты.

Теперь же, в кабинете Чонси Тодда, все стало выглядеть несколько по-другому — ей, по-видимому, придется остаться здесь на какое-то время, чтобы привести эту развалину Эверелл-Коттедж в более или менее приличное состояние, а потом попытаться продать. Но даже тогда денег у нее останется лишь лет на десять относительно безбедной жизни и в месте, куда более скромном, чем то, о котором она мечтала, а потом ей скорее всего придется найти работу, если, конечно, к тому времени она не станет известной поэтессой.

Адвокат смотрел в ее бледное, усыпанное угольной крошкой подростковых угрей личико, и что-то вроде жалости шевельнулось в его душе.

— Денег у тебя, конечно, не много, — заключил он не без сочувствия, — но при разумных тратах тебе хватит на вполне достойную жизнь.

— На достойную, говорите? Великолепно!

Чонси Тодд, не уловивший сарказма, решил, что с ним согласились, и, пялясь на девичью грудь, расплылся в довольной улыбке. В ответ Ви, взявшись рукой за левую грудь, сделала ею дяде «до свидания», после чего, в возмутительном своем платьице и туфлях на пробковой платформе, отправилась восвояси.

Вернувшись домой, она долго стояла у окна в гостиной и смотрела на озеро. Снежные демоны кружились вихрями над его ледяной поверхностью, и сосны в белых шапках наблюдали за ними с холмов. Вивьен почему-то представился Мармадьюк Темпл, прелюбодействующий с рабыней, и она рассмеялась.

Потом, все так же стоя у окна, она замечталась. Она то воображала себя милой принцессой в воздушном розовом платье, то ей мерещилось, что она выступает перед восхищенной аудиторией историков: рассевшись на старинных стульях в родительской гостиной, они увлеченно внимают ей и, дымя табачными трубками, то и дело кричат «браво!». После каждого удачного выступления отец нежно гладит ее по щеке, провожая спать. «Девочка моя! Моя умница!» — говорит он. И у этого холодного окна ей почему-то припомнились слова, которые она знала с детства — они всплыли сами собой, словно бы ниоткуда. «Весной 1785 года я оставил мою семью в Нью-Джерси и отправился путешествовать по бескрайним и унылым просторам… — бормотала она себе под нос…Сначала я пробирался по густой темной чаще, потом в этом мраке показался просвет, и через поваленные деревья я вышел к краю обрыва… В этой пустынной дикой глуши не было ни ветерка, первозданная благая тишь. Вот тогда-то взору моему вдруг явился призрачный город на краю озера, настоящий город со шпилями и высокими крышами, с дымами и людской толчеей на улицах. Я опустился на колени среди нетоптаных папоротников…»

Это были слова Мармадьюка Темпла, произнесенные им в то сокровенное мгновение, когда он впервые увидел землю, где ему предстояло построить Темплтон. И вот этого смелого, героического, поистине великого человека теперь выставляют закоренелым рабовладельцем. Что за гримаса судьбы!

Ви посмотрела на портрет Мармадьюка, что висел над камином.

Не волнуйся, старина. Теперь, когда я знаю про тебя такое, ты мне нравишься даже больше! — Она рассмеялась. Смех ее перешел в хохот и эхом разнесся среди стен холодного дома. Ви хохотала долго и надрывно, даже чуть-чуть описалась. Но вдруг резко умолкла. Сомнений не было: человек на портрете усмехнулся и подмигнул ей. Сочувственно подмигнул.

Пораженная чудесным обстоятельством, Вивьен задумчиво смотрела на портрет. У нее и раньше случались странные видения, но обычно они были вызваны веселящими веществами. А еще в детстве она часто видела привидение, бродившее по Эверелл-Коттеджу. Оно являлось Ви гигантским дрожащим голубем, ронявшим по всему дому огромные призрачные перья. Так что это подмигивание портрета отнюдь не было чем-то находящимся за гранью возможного. Глядя на Мармадьюка, она робко улыбнулась ему и подмигнула в ответ. Потом ее замутило, и она побежала в ванную и там вытошнила съеденные на завтрак консервированные ананасы — все, что удалось найти в кухонном буфете. Ее тошнило еще с утра. И пупок немного раздулся. И месячных у нее последний раз не было.

Вивьен, похоже, была беременна.

Историю моего зачатия я знала еще задолго до того, как научилась говорить. Глаза Ви загорались радостью и ностальгией, когда она описывала, как жила в Сан-Франциско в хипняцкой коммуне, где стилем жизни была, как выражалась сама Ви, «экспериментальная свободная любовь», хотя я всегда воспринимала ее как любовь напрокат, только напрокат задешево. В этой коммуне было четверо мужчин и только три женщины, так что Ви никогда не ложилась спать в одиночестве, а учитывая, что там ошивались еще всякие йоги, художники, ситаристы и оголтелые вегетарианцы, то и они, конечно, со всей радушностью приглашались принять участие в празднике любви.

И было ей только семнадцать, как она сама говорила со вздохом. Откуда она могла знать о каких-то там мерах предосторожности? Весь следующий месяц Ви просыпалась с запахом рвоты во рту, ходила как во сне, ее все время мутило. В общем, о том, что беременна, Вивьен знала еще до того, как сделала анализ мочи.

В день теста на беременность Ви сидела в хлопчатом больничном халатике, ноги ее мерзли на холодном полу. Наконец к ней вышла медсестра, такая же девчонка, года на три постарше, и, стыдливо краснея, не глядя пациентке в глаза, объявила:

— Вы беременны, мисс Аптон.

Беременна, конечно, мной — Вильгельминой Солнышком Аптон, которую хипповая мамаша звала просто Солнышком до двух лет, пока во мне не проснулся дух противоречия и я не перестала отзываться на эту «кличку».

Когда стыдливая медсестра сообщила Ви о беременности, та уже знала: ей придется застрять в Темплтоне. В вязком болоте, которое представлял собой мозг моей матери, все-таки бродили какие-то мысли. Она понимала, что не сможет завязать с наркотиками, если вернется в Сан-Франциско, а здесь, в Темплтоне, раздобыть их будет почти невозможно. Сердце у нее было здоровое, и рожать ребеночка с заторможенным развитием ей вовсе не хотелось. Да и что толку было возвращаться в Сан-Франциско, если она понятия не имела, кто из тех четверых мужчин — да прибавить к ним остальных околачивавшихся в коммуне — является моим отцом. Впрочем, когда я уже родилась, вернее, месяцев через десять с лишним после ее возвращения домой, она сократила число претендентов до трех. Моя розовая кожа подсказала ей: это не негр. Все это она поведала мне, когда мне было всего два годика и когда я и представить-то не могла, что такое секс. Да, моя мать всегда отличалась откровенностью. И, пока я не подросла достаточно, чтобы получить представление о механике вышеупомянутого процесса, мне нравилась эта идея про трех отцов — тут одному-то будешь рада, так представьте, какое счастье иметь сразу трех!

Однажды меня отправили домой из детского сада за то, что я устроила там конфуз. Миссис Пэррот, сочувственно погладив меня по головке, приколола к моей курточке записку. Мать от души хохотала, когда открепила ее в нашем стареньком «вольво», а дома наклеила в мой альбом. «Дорогая мисс Аптон, — значилось в том послании. — Сегодня Вильгельмина хвасталась перед детьми своими якобы тремя отцами, за что я ее наказала, отправив домой. Старайтесь осторожнее упоминать о своих прошлых неразборчивых связях в присутствии впечатлительных деток. Эти крохи имеют довольно большие уши. Миссис П.».

— Эта целка хоть бы писала поразборчивей, — выдавила мать сквозь смех, когда приклеивала записку в альбом.

Но в тот момент в больнице, щупая свой живот и чувствуя внутри мою слабенькую пульсацию, Ви точно знала: она останется в Темплтоне и будет растить здорового ребенка подальше от гедонистических соблазнов. Она решила, что станет хорошей матерью, а я буду расти здесь в полной безопасности.

Откровенно говоря, эта часть истории всегда казалась мне немного сомнительной, я только не могла понять почему. Я просто слушала и впитывала. И, пока сама не побывала в Сан-Франциско, была очень даже рада, что выросла в нашем маленьком красивом городке. Но потом, увидев этот великолепный раззолоченный город в дымке тумана, я поняла, как убог и провинциален наш Темплтон с его дикими ордами туристов, приезжающих полюбоваться на колыбель бейсбола; наш маленький захудалый Темплтон, где нет даже приличного кинотеатра. Мне было очень жаль, что я не выросла в Сан-Франциско с его трансвеститами в невероятных одеяниях, с его знаменитыми кафе; мне казалось, я была бы совсем другим человеком, если б выросла в таком большом и впечатляющем городе. Я была бы лучше, значительней. В общем, мне мой аквариум показался мал.

Вивьен, должно быть, догадывалась, что я была бы рада более яркому детству. Она могла бы задуматься об этом тогда, когда решила осесть в Темплтоне навсегда. И даже могла бы уговорить себя вернуться в Сан-Франциско, чтобы дать своему ребенку жизнь, которую наполнили бы запоминающиеся впечатления. Но в ту затяжную холодную весну она была беременна, бедна как церковная крыса, напугана, и нервы ее шалили от слезания с наркотиков — одним словом, тогда она была неспособна задумываться и рассчитывать жизнь на много ходов вперед. Конечно, нетрудно вообразить, какой одинокой и никчемной она чувствовала себя в этом городе из-за отсутствия образования, в городе, повернувшемся к ней спиной. А огромный старый дом и эта внезапно свалившаяся на нее нищета лишь еще более усугубляли ее одиночество. Вот и росла я на просторной зеленой лужайке перед домом, лето напролет играя возле пруда, вырытого еще при моем деде неподалеку от центра города. Это была поистине сказочная привилегия, но при всем том одета я была в обноски с благотворительной раздачи при пресвитерианской церкви и уж совсем в трудные времена бегала в «Грейт американ» за уцененным сыром. Я была не кто-нибудь, а Вилли Аптон, потомок знаменитостей, любимица учителей истории, меня каждое лето приглашали на практику в ГИАН и на встречи с известными писателями, но при этом я не переодевалась на уроках физкультуры — по той простой причине, что боялась, как бы кто не увидел плачевное состояние моего белья.

Впрочем, это Вивьен тоже считала полезным для моего воспитания; ее излюбленным педагогическим орудием было немножко сырой морковки вместо пряника и регулярная порция едких назиданий вместо кнута. «Ничего не достигнешь, не приложив хоть немного усилий», — постоянно твердила она и всякий раз на Рождество (в случае с нами — языческое) мне приходилось своими руками делать гирлянды из оберточной бумаги, и только после этого мне разрешалось пойти к моим игрушкам, тоже по большей части самодельным — каким-то допотопным уточкам, выструганным из дерева, и тряпичным куклам, сляпанным некогда черной рукой жертв американского рабства. В шесть лет я училась читать по сборнику Энн Секстон «Превращения» и запнулась на слове «предпоследний». Страдальчески вздохнув и сдув со лба челку, я заявила:

— Не могу это прочесть!

Ви, не отрываясь от вязанья, с невозмутимой улыбкой произнесла:

— А я уверена, Солнышко, — можешь.

— Нет, не могу! — крикнула я и швырнула книгу через всю комнату.

Поджав губы, моя мать встала и удалилась на кухню. Приготовив себе там целую тарелку хрустящих хлебцев, намазанных маслом и медом, она вернулась в комнату и начала неторопливо, с наслаждением поедать их, а когда я, не выдержав, подбежала тоже взять себе один хлебец, убрала тарелку за спину, открыла книгу и положила ее мне на колени.

Я, конечно, поняла, что она задумала, но упорно отказывалась прочесть слово, бесившее меня длиной и непостижимым коварным смыслом. Поэтому мне пришлось лишь наблюдать, как Ви смачно хрустит хлебцами, закатывая от удовольствия глаза, облизывая пальцы и приговаривая: «Такой вкуснотищи я сроду не ела!» Когда на тарелке остался всего один хлебец, я не стерпела — и выдала вслух несколько собственных версий проклятого слова: «Пре-под-след-ный, пре-дос-плед-ный, пере-пос-лед-ний». Наконец у меня получилось. Мать улыбнулась, протянула мне хлебец, и я жадно смолотила его в ту же минуту.

Кстати, она была права — такой вкуснотищи я и сроду не ела. В те годы, хоть я и осмеливалась с ней спорить и идти против ее воли, она всегда оказывалась права. Мне и в голову не приходило, что она может быть не права — в мои ранние годы мать была единственной моей подругой. А я ее. А потом она отдала меня в детский сад, а сама записалась на курсы медсестер в Онеонте, после чего получила работу в больнице Финча у нас в Темплтоне и мир ее внезапно расширился. У нее появились подруги, они пили с ней кофе, терли свои ноющие спины и жаловались ей на судьбу. Чуть позже, уже в старшей школе, я начала подозревать: некоторые из женщин были ей не просто подругами — особенно те, кто оказывался у нас по утрам в субботу, завтракал ее омлетами и смотрел со мной мультики. Меня настораживали их крутые бедра, голодные обкусанные рты, странные улыбки… Они не догадывались, что я за ними наблюдаю, но я заподозрила кое-какие странности еще задолго до того, как узнала об их существовании. Окончательную точку в моих «изысканиях» поставила сама мать, назвав себя как-то спьяну бисексуалкой, — мне тогда было уже шестнадцать.

Такая вот жизнь была у Вивьен в годы после моего рождения. Она работала медсестрой в отделении неизлечимых больных, скрашивая последние дни потерявшим всякую надежду людям неистощимыми запасами нежности, какой мне от нее почти не доставалось, но я точно знала — она у нее есть, только сидит глубоко внутри. И уже совсем недавно, всего за несколько месяцев до моего бесславного возвращения в Темплтон, она, просыпаясь по утрам, нет-нет да и благодарила судьбу за то, что сумела выжить тогда, в семидесятые. А иной раз у нее было чувство, что она израсходовала всю себя — отдала мне без остатка. В начале своего долгого пути к Христу она проводила многие часы в горячей молитве, пытаясь оградить меня от ужасных ухабов и ям, которые ей виделись на моем пути. Глубоко за полночь она сидела за кухонным столом, низко склонив голову, и молилась, от всего сердца желая мне успеха. Иногда в этом молитвенном механизме что-то заклинивало, и тогда она ощущала всю хрупкость такой конструкции, как вера в Бога.

А я, находясь на другом конце страны, в Сан-Франциско, где ночами терзала эзотерические трактаты, вдруг отрывалась от текста, словно услышав далекий зов. В такие моменты этот громадный пульсирующий мир представлялся мне коварным и жестоким, вероломные сирены на его улицах, казалось, так и заманивали ловушки смерти и хаоса. В ту зиму после атаки на Нью-Йорк страна погрузилась в угрюмый мрак и замерла в шаге оттого, чтобы ввергнуться в апокалипсис. Наш хрупкий мир повис на волоске, и такую же хрупкость я чувствовала внутри себя. Мне достаточно было лишь легкого толчка, чтобы свалиться в пропасть.

Только зная все о Вивьен, можно, наверное, понять ее состояние в тот день, когда всплыло чудовище, а я вернулась домой. Странных параллелей трудно было бы не заметить — беременность, незамужнее одиночество, в одночасье утраченные амбиции. Мое возвращение в Темплтон было унизительным. Вместе с ним, который раз в жизни, рухнули ее собственные амбиции — погибли как сбитый ударом трости цветок. Да и как еще ей было смотреть на меня в то утро, когда я стояла перед ней, двадцативосьмилетняя дурочка, грязная с дороги, отощавшая, остриженная как мартышка, с разбитым сердцем, с глазами, распухшими от слез? Конечно, она видела во мне только жалкую неудачницу, а уж никак не ту элегантную и успешную молодую женщину, какой она всегда хотела меня считать. Ощущение, что годы прошли впустую, а силы были потрачены зря, в один миг опустошило ее. И я могу себе вообразить, как она в тот момент меня ненавидела.

ВОТ КАК ВИЛЛИ АЛТОН ВСЕГДА ПРЕДСТАВЛЯЛА СЕБЕ СВОЮ РОДОСЛОВНУЮ