— Габи была с нами всегда, — объяснил я Феликсу, — ну, то есть с тех пор, как я себя помню. Она пришла к нам после того, как Зоара, моя мама, умерла, а я был еще совсем маленьким.

Я сделал паузу, потому что на этом месте люди обычно начинали задавать всевозможные глупые вопросы: а от чего она умерла? а ты ее совсем не помнишь? Но Феликс молчал.

Это меня слегка удивило. Ему что, совершенно все равно, что перед ним, можно сказать, сирота? Но я решил не выказывать своего удивления, потому что, как я уже объяснил, обычно бывает наоборот, и меня уже достали вопросы, на которые я все равно не отвечаю, так что будем считать, что и сейчас оно так вышло.

И я стал дальше рассказывать Феликсу про Габи, что она все это время работала вместе с папой, была его секретаршей, еще когда он был заместителем руководителя в отделе расследований по делам мошенничества, и осталась с ним — и когда он стал следователем в отделе особо тяжких преступлений, и в розыске. Никогда его не бросала.

— Я — как гром, — говорит она обычно, — а отец твой, понятное дело, молния.

— И она правда похожа на гром, — рассказывал я Феликсу, — толстая, громкоголосая, но вообще-то она классная, я даже не знаю, как бы мы без нее обходились, — тут я снова сделал паузу, — после того как мама умерла.

Молчание. Ну ладно. Имеет право молчать. Хотя по мне, так ребенок, который может сказать: «После того как мама умерла», — в каком-то смысле особенный. Впрочем, может, и нет. Зеленый «жук» катил по узкой дороге вниз, в сторону моря. Медленно, будто бы никакие полицейские в мире даже не думали нас разыскивать.

— Она все время пробует какие-то новые диеты, потому что поклялась воевать со своим телом до тех пор, пока оно не станет пригодным для человеческого проживания, но беда в том, что она любит поесть и обожает шоколад, да и мы с отцом считаем, что если обед, так уж обед, так что деваться ей некуда.

И за это она себя поедом ест. Но когда отец разогревает на сковороде оливковое масло, и начинает обжаривать мелко нарезанный лук с грибами, и помешивать в кастрюле макароны — устоять невозможно. Иногда мне кажется, что отец над ней издевается, специально соблазняет ее едой, чтобы она еще больше растолстела и у него был повод на ней не жениться.

— А Зоара, наоборот, была очень красивая, — ни с того ни с сего сказал я. — Я один раз видел фотографию.

Молчание. Курс по направлению к морю.

— Только эту фотографию отец и сохранил. Они там вдвоем. А все остальное выбросил после ее смерти.

«После ее смерти» я специально подчеркнул — может, в первый раз он просто не расслышал? Но и на этот раз он никак не отреагировал. Согнулся над рулем с вытянутой от напряжения физиономией.

Ну и пусть. Вовсе не обязательно разговаривать о ком-то, кто уже умер, — даже если этот кто-то приходится матерью ребенку, сидящему рядом с тобой. Этот ребенок сам-то едва помнит мать. Год ему было, когда ее не стало, и с тех пор в нашем доме не говорят о ней. Умерла так умерла.

— А Габи? — спросил вдруг Феликс.

— Габи тоже о ней не говорит — правда, иногда посреди разговора она вдруг спохватывается и умолкает, и наступает такая особенная тишина, как будто кто-то промелькнул мимо нас, но об этом нельзя говорить, а потом Габи вспоминает: «Да, о чем это мы?» И я понимаю, что отец запретил Габи упоминать о Зоаре, потому что всякий раз, когда я спрашивал, Габи отвечала: «По этому вопросу обращайся к отцу» и закрывала рот на замок, хотя я чувствовал, что она прямо лопается от желания рассказать.

— Ты не понимал. Я хотел спрашивать, как Габи пришла к вам.

— А-а.

Да пожалуйста. Если у этого человека нет никакого уважения к мертвым и его интересует только Габи — поговорим о Габи. Честно сказать, о Зоаре мне рассказать все равно нечего. Я сам ничего о ней не знаю, и она для меня практически чужой человек. Правда, она меня родила — но Габи-то вложила в меня гораздо больше.

— Когда отец женился на Зоаре, он ушел из полиции и хотел начать новую жизнь, но после смерти Зоары решил вернуться. А Габи как раз тогда хотела оттуда уволиться, ей надоело работать секретаршей. У нее вообще-то куча талантов, так что она может работать кем угодно.

— В кем, например?

— Да хоть актрисой или певицей! И еще она мастерица все организовывать. В полиции она всегда устраивает детские праздники, и для взрослых праздников пишет сценарии, и фантастически разгадывает кроссворды, и разбирается в фильмах — мы с ней ходим в кино каждую неделю, и умеет изображать известных людей… И еще у нее отличное чувство юмора и всегда хорошее настроение. В общем, она почти идеал.

Феликс улыбнулся:

— Ты ее любишь, Габи, а?

— Она очень классная, — повторил я. Жаль только, отца не удается в этом убедить — то ли из-за внешней красоты, то ли из-за Зоары…

— Только недостаточно красивая для господина нашего отца, — проговорил Феликс задумчиво, а я вспомнил, как Габи напевала: «Мне стать суждено было Бриджит Грозою Сердец, но физиономию как у оладьи дал мне в наследство отец». И вдруг подумал, что, если бы Габи сдалась в плен своей внешности, она стала бы сварливой, скучной и всем недовольной теткой — а она, наоборот, остроязыкая, веселая и очень любит жизнь. И что Габи такая не потому, что так воспитана или унаследовала характер от родителей, а потому что душа ее сама решила сопротивляться той форме, в какую ее заключили. Вот почему Габи такая странная и непредсказуемая и как же тяжела эта ее ежедневная война против самой себя, которую она ведет в одиночку, — это я тоже понял вот только сейчас.

— А скажи мне, почему она решила побросать полицию? — спросил Феликс в тишине.

— Ну, потому что ей надоело каждый день подписывать отчеты о трупах, убийствах и прочих пакостях.

Она тогда еще добавила: «А больше всего мне надоело каждое утро видеть кислую рожу твоего папочки», но об этом я Феликсу не рассказал. Ни разу отец не сказал ей ни слова благодарности, зато беситься, если она пропадала хотя бы на день, — это он умел.

«А я-то, дура, считала, что он так неуклюже показывает, как во мне нуждается», — каждую неделю вздыхала Габи, рассказывая мне об этом.

— Она от него почти совсем ушла, — объяснил я Феликсу, — но потом подумала и решила остаться еще ненадолго.

«Отец твой был так убит горем, что я просто не смогла его бросить». Мы обсуждали это тысячу раз: и за чашкой горячего шоколада после фильма, и просто на кухне, когда оставались одни. «С каждым днем синяки под глазами у него все росли и росли, можешь себе представить? И конечно же ни с кем он своей болью не делился, гордость идиотская не позволяла!»

И она наклонялась ко мне, и щурилась, и говорила леденящим кровь шепотом: «Горе из него прямо сочилось, капало на каждого, кто оказывался поблизости, он был ходячий символ трагедии, я тебе так скажу!»

— А однажды Габи увидела, как отец пеленает меня на своем рабочем столе. — Я улыбнулся, представив отца с пеленками.

«Когда я увидала, как он по всему кабинету разыскивает твою пустышку, которую сам же засунул в кобуру, — на этом месте глаза Габи затуманивались, а голос становился глубоким и хриплым, — когда я увидала, какой он безутешный и потерянный, точь-в-точь как младенец, который орал у него на руках, — тут-то я и поняла, что люблю его все эти годы, хоть и сама об этом не знала. И что я — та женщина, которая вернет его страдальческим губам улыбку».

На этом месте мы примолкали из уважения к чужому горю. Вообще-то я любил, когда Габи рассказывала эту историю.

«Видно, я пересмотрела фильмов про то, как вдовец женится на няньке своего ребенка», — мрачно добавляла Габи.

— Отец не разрешил мне называть ее мамой. — Тем временем мы с Феликсом припарковали зеленый «жук» на площадке недалеко от берега и ступили на горячий песок. От запаха моря, от его вида на меня сразу же напала болтливость. Море всегда по-особому на меня влияло.

— Она объяснила, что она мне не мать, а просто Габи, и мы оба — отец и я — будем с ней дружить. В детстве я не понимал разницы.

Габи все время была со мной и только на ночь уходила в свою маленькую квартирку. Иногда, когда отец был на службе, я ночевал у нее. Перед сном она читала мне свои любимые детские книжки. Она выбирала мне няню и детский сад, ходила на родительские собрания, водила меня в поликлинику на уколы и прививки (мой героический отец не выдержал и одного раза), записывала в особую тетрадку все мои достижения и высказывания начиная с годовалого возраста, она убеждала отца повысить меня в звании, хоть он и считал, что я этого не заслужил, и благодаря ей я дослужился до младшего сержанта, она… она… Она всегда была со мной заодно.

Когда госпожа Маркус, классная руководительница, выгоняла меня из школы раз и навсегда — случалось это примерно раз в месяц, — Габи летела в учительскую просить о помиловании и повторяла там неизменную церемонию: брала меня за плечи и громовым голосом умоляла дать еще один шанс такому чудесному ребенку. Госпожа Маркус усмехалась и говорила, что исключение на неделю пойдет только на пользу этому ребенку, беззаконному, как соломинка пред ветром, — в те времена учителя еще выдумывали оскорбления с умом, не то что нынче — и что, возможно, ребенку с такими отклонениями нужно другое окружение. Можете быть уверены, этого Габи не оставила без ответа: «То, что вы считаете отклонениями, на мой взгляд — творческие наклонности!» Выпрямлялась и раздувалась, как кобра: «Не каждый ребенок умещается в те квадратные рамки, которые диктует школа. Да, сударыня, встречаются люди круглые, попадаются треугольные или в форме восьмерки, а бывают… — Тут Габи понизила голос, высоко вскинула одну руку, как актриса Лола Чиперола в пьесе „Кукольный дом“, и произнесла леденящим кровь голосом: —…Дети-зигзаги!»

И этим покорила меня навсегда.

И первое мое воспоминание связано с Габи: мы сидим на балконе, вечером, она кормит меня творогом из зеленой тарелки, мимо проходит человек в солнечных очках, и долго смотрит на нас, и уважительно снимает шляпу. Габи со мной на всех моих детских фотографиях. Именно к ней я приходил со своими детскими тайнами и слезами.

Я наконец замолчал и стал просеивать пальцами песок. Мы сели под красный зонтик от солнца. Кроме нас, на пляже почти никого не было. На вершине песчаного холмика лаял черный пес. Небось меня учуял. Море было спокойным и синим. Я с трудом удержался, чтобы не броситься в него. Габи считала, что я вообще-то рыба и только по ошибке оказался на суше. И правда, в волнах я успокаиваюсь, и закрываю глаза, и произношу про себя то, чего не посмел бы сказать на суше, самое дорогое шепотом поверяю морю, все вопросы, все тайны, выкрикиваю в глубину и забываю навсегда, и все-таки знаю, что теперь они останутся там навеки, как письмо в бутылке.

И там, на берегу, мне очень хотелось рассказать Феликсу о своей матери. Не просто объяснить для галочки: «Моя мама умерла». Хотелось о ней поговорить. Потому что после того, как я рассказал о Габи и о том, как она влюбилась в отца, меня охватила странная, незнакомая грусть.

Я никак не мог понять, почему Феликс молчит. Непохоже, что мой рассказ ему неинтересен. Скорее, наоборот. Но он не побуждал меня рассказывать, просто слушал — так, как не слушал раньше ни один взрослый, даже Габи. Я понял, что ошибался, когда решил, что он не хочет знать про Зоару. Он просто давал мне рассказать о чем хочу без помех.

И может, из-за того, что он так внимательно слушал, я начал понимать вещи, о которых никогда раньше не думал: что Зоара тоже была живым, настоящим человеком, а не безымянным никем, о котором годами не заговаривали в нашем доме. Была человеком с лицом, телом и настроением, со своими детскими воспоминаниями. С мыслями. С голосом. Она двигалась, смеялась, плакала. Жила.

И еще она была женой моего отца. И он — это вдруг стало ясно мне, как никогда прежде, — любил ее. Только ее — всю жизнь. И больше не смог полюбить никого другого.

Странно, что раньше я этого не понимал. Может, потому, что слышал историю их любви только из уст Габи, а там в центре повествования всегда была она сама. Она, ее любовь и ее разочарования, ее ожидание, что отец наконец перестанет скорбеть и вернется к жизни — то есть к ней. И только сейчас, на берегу, дошло до меня, что именно мой отец — главный пострадавший в этой истории, и именно он по сей день хранит одиночество и траур по Зоаре. Это не просто слова из знакомого рассказа Габи, слова, которые она произносила столько раз, что и сама позабыла, какой болью они наполнены. И с этого часа меня начал мучить вопрос: как мог отец столько лет молчать и даже мне не рассказать о ней ни слова? А я ведь уже не младенец. Бар-мицва — это совершеннолетие.

И почему я ни одного-единственного разу ни о чем его не спросил? Может, если бы я спросил, он бы рассказал. Может, он ждал инициативы от меня. Я мог начать с какого-нибудь невинного вопроса, например, когда мы еще вместе чинили нашу Жемчужину. Пока мы ее чистили и наглаживали, я мог бы наклониться к колесу, к белой полосе, оставшейся со времен затемнения, и спросить оттуда что-нибудь, ну, например, как они познакомились с мамой, и чем занимались вместе, и от чего она умерла; а если бы он не захотел отвечать, мог бы просто сделать вид, что не услышал. Почему я его не спросил? И каким вопросом можно прервать молчание, продолжавшееся тринадцать лет? Наверное, сейчас уже слишком поздно.

— Я ничего о ней не знаю, — одними губами сказал я Феликсу. Феликс только наклонился ко мне поближе, но не произнес ни слова. — Мне ничего о ней не рассказывали.

Горло сдавило, будто тисками, в глазах закололо. Наверное, если опустить голову в волны, станет легче. К таким разговорам на суше у меня нет привычки.

Как-то раз между отцом и Габи разразился спор — стоит мне рассказывать или нет. Я сидел в другой комнате. Мне было лет пять. Отец кричал в гневе, что дети бывают несчастны, даже если у них есть мать, и что я должен привыкнуть, а Габи отвечала, что к таким вещам привыкнуть невозможно. Отец твердил, что для меня это естественное состояние — расти без матери, что я практически родился без нее и что если я буду чересчур много о ней думать, начну жалеть себя, а такой человек ничего, кроме презрения, не заслуживает; что многие его друзья погибли на войне, и он старается о них не вспоминать, потому что жизнь — это не страховая компания и не всем удается дожить до естественного конца, некоторые падают по пути, но остальные должны идти вперед и не оглядываться.

Отец не знал, что я их слышу. Но я подчинился его приказу. Я ни разу не разочаровал его: я почти не думал о ней. А если она пыталась пробраться в мои мысли, я зажмуривал глаза и вытеснял ее оттуда — мягко, но решительно, у меня был даже специальный звук, такое шипение сквозь зубы, чтобы заглушать мысли о ней, я очень хорошо натренировался, и только в море, среди волн — про это я уже рассказывал, — я иногда ощущал ее, чувствовал, как что-то приникает ко мне, но потом я выходил на сушу, и вытирался как следует, и обо всем забывал. Но вот сейчас я впервые подумал, что, может, отец до сих пор любит ее? И иногда сам останавливается и оглядывается?

— Я знаю, что она умерла молодой. Ей было двадцать шесть лет.

Двадцать шесть лет. В два раза больше, чем мне, подумал я потрясенно. Двадцать шесть — это всего два раза по тринадцать. Не намного старше, чем я сейчас.

Я изо всех сил прижал колени к животу, закусил щеки и вонзил ногти в ладони и сидел так несколько секунд, пока не успокоился. Я не вымолвил ни слова и даже не стер пот со лба. Спина и плечи мои одеревенели. Открой я сейчас рот и попытайся произнести ее имя — что-то сломается у меня в горле. Феликс смотрел на садящееся в море солнце. Черный пес на холме не умолкал. Голову он закинул к небу, хвост свесил. Я начал разгребать пальцем песчинки, чтобы докопаться до мокрого, пропитанного морской влагой песка. Подул легкий ветерок, сдул с одинокого одуванчика летучие семена.

— Жаль, что я… — начал я и осекся. Жаль, что я ее совсем не знаю. Вот что я хотел сказать.

И вдруг понял, что больше всего на свете мне хочется узнать о ней, и чем быстрее, тем лучше, а все остальное по сравнению с этим — просто ерунда. Я никак не мог взять в толк, почему раньше я будто жил во сне и ни о чем подобном не думал, а сейчас задумался именно рядом с этим Феликсом, которого почти не знаю.

— Да, о чем это мы? — спросил я рассеянно и не смог продолжить.

Феликс тяжело молчал. Даже не глядя на него, я чувствовал, что тишина сделалась глубокой и плотной. Я слышал его дыхание: быстрое, трудное, напряженное. Что-то произошло сейчас. Что-то важное. Я повернулся к нему. Мускул подергивался у него на щеке, как сумасшедший.

В животе стало пусто, бело и страшно.

— Ты что, — спросил я, стремительно слабея, — был знаком с ней?