Дальше мы ехали молча. Оба мы расстроились из-за этой истории, которую я никак не мог себе объяснить. Как будто проиграли в чем-то. Понятно же, что часы украл Феликс. Так почему тогда и у меня ныло сердце? Может, потому, что я видел, как легко он врет, и знал, что точно так же он может обмануть и меня. И наверное, именно поэтому смущенно скривился — как ребенок, которого застали за очередной проделкой. Детский стыд — и морщины старика. Тут воспоминание о Хаиме Штаубере снова накрыло меня, печальное воспоминание о том, как я хотел произвести на него впечатление, хотел, чтобы он обратил на меня внимание, и что из-за этого случилось с коровой Маутнера. Так что я, наверное, ничуть не лучше Феликса, ведь после такого начала неизвестно, до чего я вообще докачусь.

Я закрыл глаза и притворился спящим. Без всякой жалости к себе перебирал я все мучительные подробности этой истории. Как Хаим попал в наш район, как глаза у него загорались воодушевлением и около зрачков появлялись искорки, как до него у меня был только друг Миха, да и то он был как-бы-друг, и я все время об этом помнил, просто не было никого, кто мог бы занять его место. Миха со мной никогда не спорил и вообще толком не разговаривал, а когда слушал меня, лицо у него постепенно становилось тусклым и скучающим. Иногда мне казалось, что он слушает не по дружбе, а как раз наоборот — радуется моим злоключениям, которые я сам же и выдумывал.

Когда появился Хаим, все изменилось. Жизнь стала другой.

Он пришел к нам в класс в середине учебного года. Еще за неделю нас предупредили, что придет особенный мальчик, прямо гений, папа у него — важный профессор в университете, а сам он пианист.

И вот через какое-то время после Пурима посреди урока математики в класс постучала директриса и вслед за ней вошел Хаим. Мы оглядели его с ног до головы. Обыкновенный мальчишка, только голова очень большая, как и положено гению, и лоб смугловатый и очень высокий, а волосы черные, густые и зачесаны назад — мало кто так причесывается. Его посадили рядом с Михаэлем Керни, а нам велели любить и жаловать.

В это время у меня еще была своя компания, мы вместе вытворяли всякие штуки, у нас был девиз, штаб, и дом на дереве, и враг (Кремерман, мой сосед сверху), которому мы всячески портили жизнь. В общем, настоящая банда-команда. Наверное, здесь надо отметить, что в те далекие времена дети играли друг с другом не только через интернет.

На перемене я предложил позвать новенького к нам, чтобы он не скучал. Он обрадовался, и мы все вместе пошли играть в футбол. Новенького поставили на ворота. Хорошего вратаря из него не вышло: честно скажу, так себе был вратарь, руки как решето, зато самоотверженный, мне это понравилось. Помню, как я сказал Михе: «Смотри, как он отчаянно прыгает», на что Миха ответил равнодушно: «Толку-то, что прыгает. Все равно все мячи попадают прямиком в ворота».

После школы мы вместе шли домой: я, Миха и Хаим Штаубер. Они шли, а я, как обычно, нарезал вокруг них круги на роликах. В те дни я буквально жил на колесах и без роликов из дому не выходил. Когда мы с Михой возвращались из школы, Миха просто шел, а я крутился вокруг него и каждый раз обращался к нему с новой дислокации. Очень смешно было смотреть, как он каждый раз ищет там, где меня уже и след простыл.

Пара поворотов на месте, смертельный прыжок со ступенек, сумасшедшее лавирование на одной ноге между машин — словом, ежедневная тренировка. Хаим Штаубер просто пожирал меня глазами. Тогда я впервые увидел, как загораются у него глаза — будто кто-то бросил в них спичку. Он едва сдерживался, чтобы не попросить меня одолжить ролики — прокатиться кружок, и я уже прикинул, сколько можно заработать на этом кружке. Похоже было, что деньги у него водятся. Мы проводили его до дому — он жил на вилле недалеко от нас. Когда мы стояли и болтали у ворот, из дома вышла, почти выбежала его мать и закричала издалека: «Хаим, Хаимка, как прошел первый день?» Хаим быстро предупредил нас: «Не говорите ей, что я играл в футбол», а потом стоял молча, давая ей обнять и потискать себя, как маленького.

— А это твои новые друзья? — Она уже успокоилась и начала разглядывать нас, будто пыталась проникнуть мне под кожу, чтобы понять, достаточно ли я хорош для ее сына. И потому я изобразил ангела и сказал, почему-то шепотом: «Здравствуйте, мадам Штаубер», и протянул ей руку.

Она улыбнулась и пожала ее. Что за рука у нее была! Теплая, мягкая, как шелк, с длинными нежными пальцами. Я секунду не мог ее отпустить, а потом быстро вытащил из ее ладони свою — грязную, запятнанную мелкими пакостями. К счастью, у меня хватило ума спрятать левую руку за спину: я растил ноготь на мизинце — так, для красоты, и он уже был самым длинным в классе, а может, и во всей школе.

Так состоялась моя первая встреча с ней. Меня так поразили ее красота и утонченность, что я даже не осмеливался в ее присутствии открыть рот: вдруг у меня случайно вылетит, что Хаим играл в футбол? Хотя я и не понимал, чего тут скрывать.

— Это из-за пианино, — объяснил Хаим на следующий день. Оказывается, из-за пианино ему нужно беречь пальцы, и его мама очень волнуется. Миха засмеялся своим обычным глуповатым смехом, а я — не знаю, что на меня нашло, — возразил, что она права и, может, ему действительно не стоит играть в футбол. На это Хаим ответил, что его мама, будь на то ее воля, наверное, постоянно держала бы его руки в своих и выпускала только на время занятий и концертов. После этих слов он издал громкий крик, подпрыгнул и захлопал в ладоши что было сил, а я краем глаза все поглядывал, как бы чего не случилось с его драгоценными пальцами.

И, не успев даже подумать, я вдруг выпалил, что она права и теперь, когда я понял, в чем дело, я сам берусь за этим следить. Ведь речь как-никак о будущем его, а может, и всего Израиля. В конце концов, хороших футболистов как собак нерезаных, а вот хороших пианистов — один на миллион.

Миха смотрел на меня с нескрываемым удивлением. Честно сказать, я и сам удивился: какое мне дело до пальцев Хаима? Но, произнеся это, я почувствовал, что правда на моей стороне. И это один из тех редких случаев, когда во мне, так сказать, проснулась принципиальность: я готов был бороться за что-то важное, даже если мне лично это не принесет никакой выгоды. И чтобы продемонстрировать серьезность своих намерений, я тут же снял ролики, взял их в руки и пошел рядом с Хаимом, как телохранитель. Хаим слегка опешил от того, что я так взял его под опеку, и с подозрением спросил, не играю ли я сам на пианино. Я засмеялся — откуда? А Миха добавил, что я играю только на нервах. И, надо признаться, с того момента, как я познакомился с Хаимом Штаубером, все, что делал или говорил Миха, стало казаться мне безобразным, грубым и глупым и я очень надеялся, что Хаим не будет судить по его поступкам обо мне.

На следующий день в школе Хаим заявил, что будет играть в футбол несмотря ни на что. Я отвел его в сторону и внятно объяснил, что это слишком опасно, и получил ответ, что его это не волнует. Я попытался его убедить и даже подкупить, но он был непоколебим. Нам уже кричали, что перемена вот-вот закончится, и мне пришлось уступить. В тот день я отказался быть центральным нападающим и полностью сосредоточился на защите ворот. И не слезал со штрафной, пресекая любую попытку противника прорваться к воротам. Я настолько хорошо выполнял свою задачу, что Хаим оказался совсем не у дел и стоял в воротах с пустыми руками. Пустыми, зато целыми! Я не помню ни одной игры, которая измотала бы меня так, как эта.

Так было и во все последующие дни. Хаим хотел играть, причем именно на воротах, а я защищал его, как величайшее сокровище. Я с остервенением вступал в схватку с любым, кто осмеливался приблизиться к драгоценным пальцам. Я перестал уже быть футболистом, превратившись в телохранителя. Каждый раз, когда мне удавалось обставить игрока, пытавшегося проникнуть к воротам, я кружил вокруг Хаима и улыбался, и какое-то удивительное тепло разливалась по всему телу. Временами, несмотря на мою яростную защиту, кто-нибудь все-таки прорывался к воротам, и тогда я с замиранием сердца следил, как Хаим скачет прямо на него, рискуя своим будущим. Зажмуривал глаза, весь сжимался и чувствовал, как теплые руки мамы Хаима нежно и жалостливо баюкают мое сердце.

Но бывали и хорошие времена. Не знаю, что за друзья были у Хаима раньше — он никогда о них не рассказывал, но у нас он явно начал получать удовольствие от жизни. У нашей компании был «маршрут смелости» в долине недалеко от дома. Мы условились проходить его раз в месяц для подтверждения дружбы. Это была старая узкая канализационная труба. По ней надо было проползти несколько десятков метров до глубокого колодца. Там мы останавливались — под землей, над глубокой шахтой — и ползком возвращались обратно. Ползти в темноте было страшновато. Никто не гарантировал, что вдруг, спустя годы, туда снова не направят канализацию, которая зальет подземный ход. Шимон Марголис клялся, что однажды около него проползла черная змея (и я — через неделю после этого — был просто обязан увидеть в метре от себя гадюку). У спуска в колодец слышно было, как в черную вонючую глубину капает вода. И никогда я так не нервничал, как в те бесконечные минуты, когда Хаим полз один по подземному ходу.

Он настоял, что полезет туда, и даже кричал на меня, когда я пытался воззвать к логике и здравому смыслу. Другие ребята начали уже дразниться, что я забочусь о Хаиме, как его бабушка, и даже Миха исподтишка ухмылялся.

Но что я мог поделать? Я стоял в стороне и в сердцах умолял Всевышнего распространить свою благодать на канализационную трубу, но большей частью я молился за маму Хаима и представлял, как мы с ней сплетаем руки, чтобы уберечь пальцы Хаима, вдруг решившего поозорничать.

Когда Хаим вылез, лицо у него было все в земле, а руки исцарапаны. Но он был счастлив. Шимон Марголис спросил, как все прошло, и Хаим ответил, что страшновато, особенно над колодцем, но ему понравилось. И все. Не хвастался, не рассказывал, что у него сердце в пятки ушло или что видел призрака, витающего поблизости (как я однажды). Просто сказал, что ему понравилось. И что на следующей неделе он снова туда полезет.

Он чуть с ума меня не свел. Он, как нарочно, делал все, что я запрещал, чтобы заставить меня волноваться. Временами я чувствовал себя няней озорного ребенка. В классе я сидел, уставившись на его спину, и тихо вздыхал от новых тревог и подозрений. Представьте, дошло до того, что Хаим предложил купить у меня поездку на роликах, а я отказался. Бесчувственный Миха ухмыльнулся, но мне показалось, что на самом деле он просто завидует.

У него была на то причина. Хаим, если забыть про его постоянное желание свести меня с ума, был на редкость интересным и умным мальчишкой. Прямо ходячая энциклопедия. Часами я слушал его рассказы. Он говорил про жителей Австралии, про эскимосов и индейцев. Однажды он был с родителями в Японии и рассказал, что там строят дома из дерева и невысокие деревянные башни. Все это он произносил тихо и таинственно, без театральных представлений — но это были удивительные истории. Он вообще не рвался впечатлить меня, рассказывал только факты, но эти факты оказывались восхитительнее моих выдумок. Ночью, лежа в кровати, я пытался подражать его манере говорить — спокойной и честной. Как, например, он сказал: «В Японии мы были в таком месте, где готовят муравьев в шоколаде и едят. Но я не ел, потому что мне мама не разрешила».

За это я его уважал: у него хватало мужества сказать, что ему не разрешили. Случись эта история с муравьями в шоколаде со мной, я бы такого навыдумывал! Как я съел целый килограмм этих муравьев, как пара муравьев, по неизвестным причинам оставшихся в живых, щекоталась у меня в животе и как повар, готовивший их, клялся, что никогда не встречал такого непробиваемого ребенка! Уж будьте уверены.

И его мама. Я уже рассказывал про ее руки, но и вся она была совершенно невероятная. Высокая — выше отца Хаима, голубоглазая, с белой, как фарфор, кожей и медового цвета волосами, мягкими локонами спускавшимися на плечи. Прямо кукла, только большая. Казалось, она вот-вот захлопает глазами и скажет: «Мама». Но она говорила только: «Хаим». «Хаааим», протяжно, ласково, голос у нее звучал, как музыкальный инструмент, на последнем слоге поднимаясь вверх, будто она каждый раз проверяла, действительно ли ее сын жив, цел и невредим. Когда я был у него, она постоянно заходила к нам в комнату, каждый раз под новым предлогом: то закрыть окно, чтобы Хаима не продуло, то зажечь свет, чтобы у него не устали глаза, то позвать его выпить какой-то особенный витамин для укрепления костей. Там, у него дома, когда она была рядом, я разговаривал очень мало. И каждый раз, когда у меня чесался язык, я вежливо и скромно склонял голову и до крови кусал себя за щеки. Я старался говорить красивыми и правильными фразами, и, уж конечно, не вспоминал о своем опыте общения с полицией и преступниками: ей бы это вряд ли понравилось.

Будь моя воля, я бы сидел у него весь день, до ночи, но Хаиму всегда хотелось выйти на улицу: он говорил, что дома ему душно, а мама совсем сводит его с ума. Я не понимал, чем он недоволен. Она просто беспокоилась о нем. Мне абсолютно не мешало, что она каждую секунду появляется в его комнате и медленно хлопает голубыми глазами, и говорит мягким голосом «Хаааим», а иногда «Хаимка». Я даже улыбался ей, когда она входила и тихонько спрашивала, все ли в порядке и не хотим ли мы стакан свежего сока или кусочек пирога. Я так привык к ее заботе, что мог предсказать с точностью до минуты, когда она войдет в комнату.

Больше всего мне нравилось, когда Хаим болел. Я навещал его: он лежал в кровати, черноволосая голова с высоким лбом покоилась на большой подушке, лицо было бледным и почти прозрачным. Красивый, слабый, здесь он, по крайней мере, был в безопасности. В такие дни я занимался с утроенной энергией, на уроке не пропускал ни слова и с идеальной точностью переписывал с доски домашнее задание, чтобы потом рассказать Хаиму — особенно если в комнате была его мама. Она каждую секунду заходила, поправляла ему простыню или легкими движениями взбивала подушку, а он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Она подтыкала края одеяла, закутывала его, как младенца, до подбородка. Иногда она мерила ему температуру — без градусника, касаясь губами его лба, и тогда они оба почти одновременно закрывали глаза, и это мгновение тянулось и длилось. Затем она медленно поднимала ресницы и говорила: «Еще есть небольшой жар. Думаю, тебе стоит поспать, а завтра Амнон придет снова».

Она все время меня экзаменовала. Хаим рассказывал, что она всегда тщательно отбирала ему друзей. Если кто-то казался недостойным ее сына, она тут же навсегда исключала его из круга общения. Так было везде, где они жили: и в Израиле, и за границей. С другой стороны, если она признавала в тебе друга, у тебя появлялся шанс попасть в их дом на субботнюю трапезу, а это особое мероприятие.

Мысли об этой церемонии не давали мне покоя с того момента, как я впервые о ней услышал. Хаим рассказывал, что они едят из швейцарской фарфоровой посуды и что у них всегда интересные гости, в основном знакомые отца, а еще каждый член семьи готовит небольшой отрывок со смыслом по теме вечера и произносит его перед собравшейся публикой, а Хаим играет на пианино.

Эти его слова — «отрывок со смыслом» — меня очень насмешили, и каждое воскресенье (в шабат Хаиму было запрещено выходить гулять, этот день отводился для семейного общения) я спешил узнать, как прошла субботняя трапеза. Что за гости приходили, о чем разговаривали, какой отрывок со смыслом прозвучал. Иногда в пятницу вечером я выходил прогуляться. Отец и Габи почти всегда были на работе, доделывали то, что не успели закончить за неделю, а я надевал ролики, ехал к вилле Хаима и катался вокруг нее или залезал в домик на дереве и пытался заглянуть сквозь занавески в окно, увидеть там что-нибудь или даже услышать отрывок со смыслом.

В другие дни с четырех до половины шестого Хаим играл на пианино. Самое интересное: его не нужно было заставлять. Он сам хотел. Говорил, что без этого его жизнь пуста. Я не понимал, как человек, который столько всего знает и объездил полмира, может считать, что его жизнь пуста, если если он полтора часа не побряцает по клавишам. Я попросил объяснить по-человечески. Пусть он скажет так, чтобы я понял. Может быть, и у меня получится наполнить свою жизнь при помощи пианино?

Но он не смог объяснить. Сказал, что нет таких слов. Тут я занервничал и попросил, чтобы он все-таки попытался. Ведь он же умеет говорить, правда? Пусть соберется с мыслями и объяснит по-человечески, как звуки могут наполнять жизнь? Они что, сделаны из бетона? Из земли? Или из воды?

Хаим покачал головой, задумался, наморщил свой высокий лоб, а потом сказал, что не может, потому что это происходит глубоко внутри и тот, кто снаружи, никогда этого не поймет. Тогда я перестал спрашивать. Раз я снаружи, то и фиг с ним. От отца я научился относиться к таким вещам с подозрением. Он всегда говорил: «Я верю только в то, что могу увидеть и пощупать! Ты хоть раз видел любовь? Трогал чувство? Держал за руку идеал? А если не видел и не трогал, то и не верь! Я сын простого торговца бисквитами и точно знаю: товар нужно потрогать».

Но, несмотря на это, где-то в глубине души я чувствовал, что Хаим мне не врет, хоть и не прилагает усилий, чтобы я ему поверил. Это одновременно притягивало меня и угнетало. Потому что сам я всегда пытался убедить ребят, хотел, чтобы они мне поверили. Даже когда врал. Особенно когда врал. А Хаим делал все наоборот! Ему было достаточно, что он сам себе верит, а необходимости в том, чтобы все остальные думали так же, он не испытывал. Другие снаружи.

И я придумал такую традицию: каждый день, когда с четырех до половины шестого Хаим играл на пианино, я залезал в домик на дереве и лежал там, слушал, думал, или дремал, или пытался представить себе, что же это такое, когда жизнь пуста. Иногда я представлял себе пустую жизнь как большой зал: ходишь там от стены к стене, и нет тебе покоя. Или как комнату без мебели — каждый звук отдается гулким эхом. А еще я радовался, что моя-то жизнь такая наполненная, что у меня нет ни секунды для скуки и всегда есть чем заняться: мое полицейское хобби, слежка, — в общем, я не тратил время на ненужные раздумья. И даже если в моей жизни бывали пустые и скучные дни, все изменилось благодаря Хаиму и дружбе с ним. Жизнь стала полной.

Порой я спрашивал себя, что во мне нашел этот гениальный ребенок. Потому что, если сравнивать его душу с моей (с точки зрения искусства, разумеется), мне многому стоило у него научиться. Уже тогда я заподозрил горькую истину: наверно, я никогда не превращусь в такого, как он, и останусь всего лишь неплохим футболистом, мастером на странные выдумки и преувеличения.

Иногда ко мне на дерево залезал Миха, спрашивал, что это случилось со мной в последнее время, почему я исчез и чураюсь людей. Я махал ему рукой — замолчи, мол! — и указывал на дом, откуда доносилась музыка. Миха качал своей тяжелой головой и говорил, что музыка нагоняет на него тоску. Пару раз я разозлился — у него ни капли уважения к вещам со смыслом, но потом плюнул, и мне стало просто его жаль.

Но закончив играть, Хаим тотчас же бежал, летел ко мне. Куда девались его спокойствие и сдержанность? Его мама даже не представляла, что с ним происходит, когда он выбегает на улицу. Благодаря моей честной физиономии и тому, что дома у них я соблюдал осторожность, она была уверена: я такой же ребенок, как и Хаим, — сдержанный и ответственный. Но из рассказов Хаима я узнал, что скоро она начнет знакомиться с другими жителями и расспрашивать их в том числе обо мне. И когда она наконец догадается, кто я на самом деле, она тут же поймет, что все это время я ей врал, изображал порядочного ребенка, простодушного и ранимого, а на самом деле я совсем не такой.

Но одновременно я чувствовал, что все не так уж наоборот, и в душе даже возмущался приговором, нависшим над моей головой. Жаль, тогда я не знал, как объяснить это. А правда состояла в том, что я был разным. Я и сам никогда не знал, каким стану через минуту. У них дома я действительно был хорошим, практически идеальным. Ради нее я обрезал свой ноготь на мизинце за неделю до последнего измерения. На меня вправду накатывала волна самоотверженности и ответственности, когда она входила в комнату и ласково спрашивала, не выпить ли нам по стакану сока или не съесть ли по кусочку горячего пирога.

Я знал, что все раскроется. Чудо еще, что не раскрылось раньше.

Но Хаим сам разоблачил меня.

Не в том смысле, что он вдруг понял, что я мастер на всякие кошмарные выдумки. Это ему как раз нравилось. В том-то и дело: ему нравилось во мне только это. И после того как я показал ему все, что умею, все свои тайные места, научил ползать по канализационной трубе, пугать водителей смертельным прыжком с тротуара, воровать пирожки из лавки Сары, приклеивать кошку к собаке суперклеем, вытаскивать деньги из ящика для пожертвований в синагоге, научил, как заставить желтого скорпиона покончить с собой, и еще тысяче маленьких премудростей, которыми я владел, — после этого я ему слегка надоел.

Стоит посмотреть правде в глаза, даже если мне до сих пор горько об этом вспоминать.

Я ему надоел. Он слишком быстро дошел до конечной точки во мне.

Я знал это заранее. Я все время готовился к тому, что он меня бросит. Когда я видел, как глаза его посреди моего рассказа пустеют, мне становилось тошно, мерзко и досадно.

Мой мозг работал в усиленном режиме. Я предложил Хаиму сходить к пруду около дома Канады в университете и поудить там гамбузию. Хаим спросил, разрешено ли это. Я ответил, что запрещено, и он даже слегка разочаровался — просто запрещено? Я тут же исправился: на самом деле это противозаконно, самая натуральная, кража из министерства науки. Дело тут же решилось: он загорелся идеей.

И мы отправились ловить рыбок полиэтиленовым пакетом, а потом выпустили их в большой университетский пруд, куда туристы бросают монетки. Мы проделали это раз пять или шесть, через месяц пруд уже кишел гамбузиями, и в нем пришлось менять воду.

Но и это исчерпало себя. Нужно было придумать новую каверзу, от которой зажглись бы его глаза. Потому что именно этого он от меня ждал — чтобы мы все время что-нибудь вытворяли. Что-то все более и более дерзкое. Дело набирало обороты, потому что единственное, чего мне хотелось, — это быть с ним, слушать, как он рассказывает о гражданской войне в Америке и о жизни индейцев, о племени инков и жизни Моцарта, о бродягах и обо всем остальном, тихим, спокойным голосом, без малейшего хвастовства. Смотреть, как его жесткие черные волосы спадают на высокий лоб. Хотелось только этого. Он был единственным мальчишкой, который не пытался что-нибудь у меня купить, выменять или взять на чуть-чуть, на часик, на один кружок. Стоило ему заинтересоваться чем-то, что у меня было, как я тут же дарил ему это. Для меня подарком была его дружба.

Я немного стыжусь рассказывать о том, что придумал, чтобы удержать его рядом с собой. Если бы мой отец узнал о нашем хулиганстве, он тут же отправил бы меня к инспектору по делам несовершеннолетних. Однажды ночью мы прокрались к машине директора школы, Авиэзера Карми, насыпали сахара в бензобак и навсегда испортили мотор. С тех пор его машина так и осталась стоять около дома. Позор нам на веки вечные.

Но поймите, директор, у меня не было выбора. Страх, что Хаим Штаубер бросит меня, стал невыносим. Дружба с ним спасала меня от чего-то, чего я и сам не понимал: может, от судьбы Михи Дубовски. От обыденности. С Хаимом я ощущал, что я не просто обычный мальчишка, что у меня есть возможность научиться чему-то большему. Когда Хаим начал от меня уставать, я почувствовал, что падаю обратно в лапы Михи.

Но я ничего не мог поделать. Хаим нашел себе новых друзей, с которыми ему было интереснее, чем со мной. Может, они умели разговаривать с ним о Моцарте и племени инков, наверное, они понимали без слов, что значит «полная жизнь».

А мне остался Миха. Он быстро мне надоедал, я им тяготился, он не понимал, что происходит, а быть может, понимал и получал удовольствие от того, что я над ним издеваюсь, потому что так еще сильнее обнажалось мое уродство.

Однажды на уроке Хаим обмолвился про корриду. Кажется, рассказывал, что во время каждого такого боя в Испании убивают шесть быков. Вернувшись домой, я сделал то, что сделал бы на моем месте всякий порядочный гражданин, — позвонил в полицию.

Я попросил Габи отложить дела и рассказать мне все, что она знает про корриду.

Габи взяла такси и отправилась в библиотеку Народного дома, после чего приехала ко мне с исписанным листом, куда занесла все, что нашлось в энциклопедии. Мы сели на кухне, она читала вслух. Не задавала вопросов. Только время от времени поглядывала на меня. У меня на лице все написано было большими буквами, и этого она не могла не заметить. Пробормотала что-то вроде: «Знание — сила, да?» и продолжала читать. Я сидел с закрытыми глазами, и каждое слово, которое она произносила, ударялось в меня, било как раз в то больное от ревности место.

На следующий день я улучил момент, чтобы сказать Хаиму, что маленький меч, который вонзают в быка в начале корриды, называется бандерилья и что он сделан в форме пчелиного жала, поэтому легко втыкается в быка и плохо вынимается. Хаим внимательно выслушал меня и сказал, что этого он не знал, и поинтересовался, не знаю ли я, чем отличается матадор от тореро.

В тот вечер Габи предстояла нелегкая задача. Она позвонила нескольким знакомым, потом своей университетской преподавательнице. Итог ее поисков сводился к тому, что тореро — это каждый, кто участвует в бое быков, а матадор — только тот, кто убивает быка.

Все это я выпалил Хаиму на перемене и не преминул заметить, что в португальской корриде быков не убивают, а в Испании особо отличившийся матадор получает в качестве приза бычье ухо — а иногда и два, ну а если он настолько великолепен, как Пако Камини (знаменитый Пако Камини!), то может получить даже хвост. У Хаима засветились глаза. Он сказал, что отец обещал достать ему фотографии с настоящего боя быков и он сможет мне их показать. На что я небрежно заметил, что лучше бы он достал фотографии с бандерильями, поскольку вид бумажных лент, которыми украшают пики и бандерильи, изумителен.

А потом развернулся, собираясь уйти.

Хаим пошел за мной.

Так, мало-помалу, осторожно, он начал возвращаться ко мне.

Каждый день мы обменивались полезной информацией про корриду, облачение матадоров и разновидности ножей и пик. В половине шестого Хаим заканчивал играть и бежал к домику на дереве. Мы проводили вместе минуту-другую, не больше, и говорили только на одну тему. Наша обновленная дружба была еще слишком непрочной, чтобы нагружать на нее слишком много. Похоже, Хаим чувствовал, что я представляю собой одну сплошную рану.

Между нами существовал неписаный договор — договор жалости. Мы остерегались разговаривать на другие темы, в которых он разбирался, а я нет. Все-таки Хаим был совершенно особым человеком.

Мы беседовали пару минут, обсуждали какого-нибудь известного матадора, о котором Габи удалось разузнать, или трагические случаи, когда бык убил матадора, или стили вонзания пики. Содрогаясь от удовольствия, смаковали имена Рафаэля ди Паула, Рикардо Торреса и Луиса Мацанити, экзаменовали друг друга на тему известных боев, вспоминали, кто в каком бою получил ухо или хвост и как закончил свою роскошную жизнь. Несколько мгновений непринужденной беседы, минуты, паутинкой блеснувшие на солнце. Мы прощались по-хорошему, а я падал на спину и лежал так, счастливый, целый час и даже не злился, когда среди ветвей появлялась круглая физиономия Михи с дурацким вопросом:

— Как дела, Нуну?

Неделя. Две недели. Такая тонкая нить. Если он ее оборвет, я навеки погружусь в пучину вод. Я этого не вынесу. Габи трудилась как проклятая. Каждый день она звонила советнику по делам культуры посольства Испании и по капле выжимала из него информацию. Она съездила к родителям в Нес-Циону и привезла оттуда книгу стихов испанского поэта Лорки, который писал о корриде. А я, в свою очередь, начал втайне вести наблюдения за Песией, коровой, которую сосед привел с собой из кибуца. Она была счастливой обладательницей пары роскошных рогов, которые Маутнер не срезал ей в молодости и которыми никогда не пользовалась. Тихая по натуре, больше всего она любила пастись на лугу рядом с домиком Маутнера, щипать траву и медленно двигать толстыми губами. От размышлений в ее черных глазах появлялось что-то человеческое. В один прекрасный день я пробежал мимо нее с красным полотенцем, утянутым с бельевой веревки. Она проследила за мной изумленным взглядом, и хвост ее закачался, как маятник, и я подумал, что, может быть, ее деды провели жизнь в Испании и их кровь течет в ее жилах. В тот же вечер Габи с чувством и воодушевлением зачитала мне стихотворение «Било пять часов пополудни», которое испанский поэт Лорка написал в память об убитом матадоре. Там были примерно такие строчки: «И гулко ударил большой колокол / в пятом часу пополудни, / Агония радугой расцветилась, / О, мрачные пять часов пополудни! / Было мрачно в пять часов пополудни!»

Габи закончила читать. Лицо ее почернело. Рука дрожала в воздухе, голова откинулась назад, будто пронзенная пикой. Я трепетал под одеялом. Слова этого Лорки растекались по телу, как терпкое вино. Я залез под одеяло почти с головой, и мне казалось, что моя кровать охвачена языками пламени. Потом, после всей этой истории, Габи сказала, что знай она, к чему меня подтолкнет это стихотворение, читала бы мне только детские потешки. Но в тот вечер она еще ничего не ведала и потому оставила эти строки бросаться на рога и по-бычьи реветь в моей комнате, наполнять мой сон мерцанием красных как кровь мантий.

На следующий день в уборной я поделился своей выдумкой с Хаимом и Михой. Я понял свое предназначение: я буду первым израильским матадором.

Повисла тишина. Над моей головой красными огнями засверкало слово «Испания».

— Матадор? — прошептал Хаим с благоговейным страхом. — Ты пойдешь к Маутнеру?

— Разумеется. Ничего не поделаешь. Я буду биться с его быком не на жизнь, а на смерть.

В основном все-таки на смерть, подумал я. Потому что связываться с Маутнером…

— С коровой, — поправил Миха. — Песия — корова, а не бык.

Меня окатила волна страха. Моторчик во лбу жужжал, как оса.

— Но у нее рога, — тихо заметил Хаим, начиная понимать, что приключение, которое я ему сейчас предлагаю, — самое опасное и увлекательное из всех возможных. Вершина нашей дружбы.

— Вы со мной? — осведомился я. — Мне нужны два пикадора.

Воцарилось молчание. У меня закружилась голова от стаи пугающих образов, и кольнуло какое-то горькое предчувствие, и послышались мольбы и крики предостережения. Но глаза Хаима загорелись двумя факелами, и мы оба тихо засмеялись. Миха сверлил меня нехорошим взглядом. Небось злорадствовал заранее — он-то наверняка подозревал, чем все это закончится. Я видеть не мог эту тусклую физиономию. Что он понимает в мужестве, ярости, в дружбе и сказках?! В жизни, полной смысла. Мы с Хаимом взялись за руки и начали прыгать как сумасшедшие и вопить — молча, чтобы его мама не появилась и не поняла раньше времени, какой я пропащий человек.