И по ночам, над темной речной водой, под португальскими или мадагаскарскими звездами под стрекотание цикад свергнутый король рассказывал гостям о своей стране, о ее горах и озерах, о богатстве и изобилии, снизошедших на граждан во время его правления, и о том, как неблагодарные граждане в один прекрасный день в ответ на все его заботы ни с того ни с сего подняли мятеж, просто пошли штурмом на все семьдесят семь дворцов, разграбили все имущество, включая семь золотых карет, и не пощадили даже семисот пар любимых туфель — он так любил хорошую обувь, этот свергнутый король.

Лжеотец с лжедочерью внимали рассказу, и сочувственно качали головами, и осуждающе прицокивали языком — ах, какие неблагодарные подданные, не стоившие, видно, даже подметки своего соверена и отыгравшиеся на ни в чем не повинных туфлях… И счастливы были услышать о том, что, убегая от подданных, соверен успел прихватить пару позолоченных сандалий, украшенные драгоценными камнями бархатные тапочки и даже — тут он скромно улыбался и искоса поглядывал по сторонам — кое-что из фамильных драгоценностей, но это между нами.

А после, повздыхав и выждав пару минут — дань уважения к страданиям изгнанника, — старик отец с благородной сединой парикмахерского происхождения начинал рассказывать об их с дочерью жизни, их скитаниях, жестоких сборщиках налогов и как бы между делом упоминал уникальную коллекцию картин Пикассо и Модильяни, хранящуюся в его сейфе в швейцарском банке, бесценную коллекцию, и тут же красноватая молния пробегала по увядшим монаршим щекам, и «отец» понимал, что рыба почуяла наживку и уже ходит кругами возле удочки.

И изящно менял тему, заговаривал о дочери, наследнице миллионов, славной молчунье, хлопающей ресницами из-за расписного веера, рассыпающей искры из-под век.

Посреди монолога голос старика отца обрывался, и он заходился в страшном кашле, все тело его сотрясалось, и заботливая дочь укрывала его пледом, но кашель не прекращался, старик закрывал рот платком, и монарх, в отношении платков отличающийся особой наблюдательностью, замечал, что ткань окрасилась кровью.

И старик просил позволения отправиться в свою комнату, и оставлял красавицу на палубе наедине с изгнанником, и, тяжело ступая, скрывался в своей каюте; от кашля его содрогались и паруса, и жадное сердце монарха.

А эти двое беседовали, монарх предавался воспоминаниям о подвигах своей юности, а зачарованная красавица внимала ему, ловила каждое его слово.

— Она притворялась? Или действительно была зачарованная? — Я наконец оторвал взгляд от белых и красных клеток. Пожалуй, я и сам… Как бы это сказать? Поддался чарам.

— И да, и нет, — отозвался Феликс.

Да — потому что все кругом как во сне: и поблескивающая река, и звезды, и цикады, и шампанское в ведре со льдом, и печальный монарх. И нет, потому что на самом деле она — пантера в засаде, она только и ждет, чтобы повернуть разговор в желанное для нее и Феликса русло.

И все-таки — да: ведь в этот миг она верит всем сердцем в то, что она — единственная дочь и наследница умирающего миллионера, и глаза ее наполняются слезами сочувствия, потому что все это — как в кино… Но слезы эти — настоящие, горячие и соленые, и сердце пожилого монарха тает.

И по завершении обильной восточной трапезы монарх просит, чтобы она сыграла ему, и она поначалу отказывается, но в конце концов уступает, и достает из бархатного футляра черную флейту, и встает, опершись на поручень, и начинает играть «Ханаанские ночи» и «Пришел козленок к роднику», и порой забывается, склоняется к поручням и застывает с флейтой у рта, а пальцы порхают над отверстиями, но ни звука не слышно, и все же другие звуки, недоступные человеческим ушам, падают с палубы в глубину, и русалки просыпаются и медленно выплывают из черной бездны, увитые водорослями, и все наполняется блеском их желтых и голубых глаз, и они восторженно внимают флейте.

А король, покашляв, чтобы разбудить заснувшую (так он думал) красавицу и потеряв наконец терпение, вставал, и трогал ее за плечо, и потряхивал, и она вдруг вздрагивала, открывала глаза и смотрела на короля, словно не видя, а потом веки снова опускались, словно театральные кулисы, и спустя несколько мгновений являли королю те глаза, которые он успел полюбить, застенчивые и соблазнительные, и король оглядывался, нет ли кого поблизости, и склонялся к уху красавицы, чтобы шепнуть в него тайну.

Возможно, она не обратила внимания, шептал король дрожащим от волнения голосом, возможно, ее не интересуют столь земные дела, но, убегая из своей страны, он, король, успел прихватить с собой драгоценности — самые сладкие плоды, добытые некогда из недр его земли на известных рудниках, и несколько шкатулок с бриллиантовыми диадемами, и пару сундуков с золотыми скарабеями, слитками и прочей снедью, которую короли успевают прихватить в дорогу, даже если очень спешат и особенно — если отправляются в изгнание.

И все это будет ее, если она согласится выйти за него замуж.

Замуж?

Красавица хлопает глазами, веер трепещет в ее руке, шаль обнимает стан, сердце короля горит огнем. Он и влюблен в нее, и помнит о бесценных картинах, которые она должна унаследовать после смерти отца. У него есть тайный план, он хочет вернуться на родину, устроить военный переворот и вернуть себе престол. Для этого нужны большие деньги, генеральские сердца дорого обходятся, а королю прекрасно известно, что одна картина Пикассо стоит десятка бриллиантов.

«Но я должна посоветоваться с папа !» Красавица трепещет ресницами, о, она любит смотреть на мир вот так: взглянуть и укрыться ресницами, и снова взгляд — как вспышка, все в точности как в кино. «Секундочку!» — говорит король, ну или как там говорят короли в таких случаях, и бежит в свою богато отделанную каюту, и, дрожа, открывает потайной шкафчик, спрятанный в двойной стене под портретами родителей и прародителей, и возвращается красным, как пьяная луна, и приносит в кулаке один из спелых плодов, вырванных из черного брюха земли, и пурпурный камень переливается и рассыпает на свету ленивые разноцветные искры, и красавица раскрывает рот — ей никогда еще не доводилось видеть такого великолепия. Король надевает великолепие на тонкой цепочке ей на шею, и монаршая длань увлажняется от желания (преимущественно наживы). А красавица вспоминает далекий город Тель-Авив, где солнце такое сильное и яркое, что просто не хватило бы сумерек для этого сияния, разбивающегося о речную гладь. И из глубин ее сердца выглядывает худая черноглазая девочка, девочка, которая не умеет врать ни другим, ни себе, и взрослая Зоара с мольбой протягивает ей блестящий плод — как подарок, как подкуп, как лекарство от страхов, но девочка качает головой и отвечает категорически: «Нет».

Проходит несколько дней. Путешествие продолжается. Король по пятнадцать раз на дню заходит навестить больного отца, интересуется его самочувствием и с грустью замечает следы крови на вышитой подушке. В вечерние часы его величество прохаживается с красавицей по палубе, потом идет с ней в каюту и пленяет ей сердце забавными историями, волнительными воспоминаниями, бриллиантами и прочими драгоценными камнями. Он бы охотно развлек ее и поцелуями, но она отказывается — пока.

На следующий день старику отцу становится хуже. Он призывает дочь и монарха к себе в каюту и велит дочери во всем положиться на их друга-изгнанника, а его просит поклясться, что он будет беречь ее как зеницу ока. Над его смертным одром они клянутся друг другу в любви и вечной верности, и старик успевает еще шепнуть монарху секретный код от своего сейфа в швейцарском банке. Монарх, в растрепанных чувствах, бежит в свою каюту и записывает секретный код в записной книжке, на дверной ручке, на собственной ладони и даже на лбу юнги, случайно пробежавшего мимо, и приносит из каюты самый спелый плод земли, едва не лопающийся от сияния, и надевает его на шею своей избраннице в знак заключения союза, ведь все, что его, — теперь ее, и все ее — его, во веки веков.

Через час старик начинает агонизировать, дочь мечется по палубе, капитан связывается с ближайшим городом и вызывает врача и священника, и они проводят какое-то время в каюте умирающего, и выходят оттуда быстрым шагом, прикрывая лица, по-видимому, чтобы не заразить опасной болезнью, от которой умер старец, окружающих.

И лишь когда из закрытой каюты начинают доноситься сдавленные крики, старший матрос взламывает дверь и, к вящему неудовольствию монарха-изгнанника, обнаруживает связанных священника и врача.

Старик с дочерью, переодевшись врачом и священником, давно сошли на берег и тут же направились в ближайший аэропорт, и в этот момент они уже летят над яхтой и машут сверху монарху-изгнаннику; а пятнадцать бриллиантов, горсть жемчужин и золотые скарабеи мирно покоятся в потайном кармане платья красавицы, прильнувшей теперь к старику отцу, на удивление веселому и поздоровевшему.

И это лишь один случай из множества.

Феликс закончил рассказ и замолчал. Молчал и я. Что тут было говорить. Наступила ночь. Я с ужасом подумал о том, что еще мне предстоит услышать. Сердце Зоары билось во мне. Это рассказ Феликса сотворил со мной такое: яхта, черная река, монарх, бриллианты… Я чувствовал в себе ее силу. Из раскрытого медальона блестели ее живые глаза. Посмотри на меня, не бойся, звали они. Не бойся самого себя. Ведь ты наполовину из меня.

— Жаль, что ты ее не видывал, — усмехнулся Феликс уже знакомой мне грустной улыбкой. — Как принцесса… Одета, как никто не одет… Ее платья, ее шляпы… Эта девочка всю жизнь делала Пурим. Деньги у нее не прилипали к рукам. Говорила: это грязные деньги, деньги, покраденные у воров. Я говорил: Зоара, куколка, деньги не чистые и не грязные, деньги — просто деньги, важно только, что с ними делать. Но она — Боже мой! Сердце болит, как она бросала деньги! Просто так! На улице или в кино, в темноте, вдруг побросает в воздух десяток бриллиантов! Или с воздушного шара, на котором мы летели, — вдруг дождь из денег…

Как мне знакомо было это желание: широким жестом протянуть руку и бросить сверху, осыпать…

Мы оба аж подпрыгнули: телефонный звонок разорвал тишину.

За этим рассказом я забыл обо всем: о газетных заголовках, о том, что меня похитили, о том, что творится снаружи. Феликс снял трубку, поднес к уху, и лицо его просветлело.

— Сейчас идем туда, — сказал он и повесил трубку. — Надо, чтобы мы пошли, Амнон.

— Куда? Кто это звонил?

Я ведь должен все время быть начеку.

— Лола. Звонила из театра. Я оставлял там один «роллс-ройс». Лола ждет нас там.

— «Роллс-ройс»?

— Так я называю. Шутка. Одевайся как девочка и будем осторожно выходить. Лола говорит, про нас уже писали во всех газетах, так что, может быть, полиция уже здесь близко. Мы скрываемся всю ночь, до утра, а утром идем в банк взять твой подарок.

Я не спорил. Послушно надел девичью одежду. Я начал наконец понимать, чья она. По спине пробежал холодок.

Да, я, великий сыщик, понял это только сейчас, и не разумом, не дедуктивным методом — понял сердцем, понял после того, как Феликс провел меня той дорогой, которой моя мать, Зоара, ходила, когда была лишь немного старше меня.

Потому что так Феликс задумал еще в те месяцы, когда только планировал всю эту операцию. И вот еще что я понял: каждый мой шаг — хотя мне и казалось, что я делаю их сам, — был заранее предопределен. Предопределен не только Феликсом, но — как это ни удивительно — и нашей Дульсинеей, Габи, которая рассказывала мне о нем. И конечно, Зоарой, Зоарой внутри меня, Зоарой, которая хотела открыться мне.

Я оделся и вернулся к Феликсу. Красная юбка, зеленая кофта, слегка поблекшие от времени. Теперь эта ткань гладила меня, ласково прикасалась к телу.

— Это ведь ее одежда?

Феликс кивнул.

Я вспомнил, как он смотрел на меня, когда увидел в первый раз в поезде. Как затуманились его глаза, когда я впервые надел этот наряд, тогда, в «жуке».

— Я похож на нее? — осторожно спросил я.

— Как две капли воды.