Подумать только — стоит человеку поменять место, с которого он смотрит на мир, и ему тут же начинают приходить в голову разные необыкновенные мысли. Взять, например, меня. Лежал я вот так, на животе, под кроватью господина Розенталя в Доме пенсионеров, и вдруг мне пришло в голову, что с такого уровня, с пола, мир выглядит довольно-таки страшновато. Обыкновенная корзина для бумаг отсюда казалась огромной, как бочка, а маленький чемодан Розенталя высился, как громадный серый шкаф. Только ноги Розенталя, качавшиеся прямо перед моими глазами, выглядели такими же тонкими и маленькими, как на самом деле. Я подумал, что, наверно, грудные младенцы и даже дети, пока они маленькие, вечно мучаются от страха — ведь им все вокруг кажется огромным и угрожающим. И еще мне пришло в голову, что, возможно, старики тоже все время боятся мира, потому что для них он слишком быстрый и слишком сложный. Вот, к примеру, мой Розенталь. Хоть он старик, безусловно, современный и энергичный, а все равно говорит, что боится пользоваться лифтами, потому что в его время их еще даже не изобрели. Впрочем, я подозреваю, что это он просто шутит. Ведь всеми другими современными приборами он пользуется без всякого опасения.

Я бы мог еще долго так размышлять. Мама всегда говорит, что, конечно, на свете есть и другие люди, которые ни с того ни с сего погружаются в бесконечные размышления, но я — о, я в них как нырну, так и не могу уже часами выплыть. Тут она иногда, конечно, права, но не в данный момент. В данный момент, под кроватью, у меня были вполне серьезные основания страшиться окружающего мира. И не только по причине моих глубоких философских прозрений, но также в силу другой, не менее существенной причины. Поскольку на часах было семь без одной минуты, а шаги в коридоре только что умолкли, мы с Розенталем, каждый по свою сторону кровати, понимали, что Руди Шварц, этот громила с медицинского факультета Гейдельбергского университета, уже стоит за дверью и наливается яростью, гневом и злобой. А когда бывший чемпион Гейдельбергского университета по стрельбе из пистолета стоит у вас за дверью в обуви сорок седьмого размера и наливается яростью, злобой и гневом, у вас уже есть не одна, а целых две основательных причины для серьезного беспокойства.

Впрочем, пока что до семи оставалась еще целая минута. Я был в этом уверен, потому что мои часы настроены по сигналам радио, а радио в Израиле настроено по часам Розенталя. Во всяком случае, так утверждал директор Дома пенсионеров. Розенталь и его часы были так точны, что этот директор (его звали Нехемия) включал электрический звонок, по которому старики шли в столовую, только в тот момент, когда видел, что Розенталь уже спускается по лестнице. И поскольку до семи оставалась еще целая минута, а стоявший за дверью великан Шварц тоже был, как и Розенталь, родом из Германии, я пребывал в уверенности, что он будет стоять там точно до семи, потому что именно так он написал в том письме, которое сейчас лежало на маленьком столике. И хотя в этом письме он именовал Розенталя «бесстыжим и мерзким ворюгой», а в конце даже приписал красными, как кровь, чернилами: «Честь против смерти», — несмотря на все это, орднунг есть орднунг, то есть порядок есть порядок, и поэтому Шварц не войдет в комнату ни одной секундой раньше назначенного срока.

Когда очень боишься, каждая минута кажется вечностью. Или по крайней мере как пять минут. А раз так, я воспользуюсь этим и сделаю коротенький перерыв в описании событий, чтобы объяснить вам наконец подробнее, кто такой господин Розенталь, и кто такой бандит Шварц, и чего, собственно, второй требует от первого.

С Розенталем я познакомился, когда вместе с несколькими одноклассниками вызвался участвовать в кампании «усыновления» школьниками пожилых людей.

В таком месте, как Дом пенсионеров, главная проблема — это одиночество и скука. Поэтому старикам важно, чтобы к ним кто-нибудь приходил. Поначалу мы ходили к ним вчетвером, но кончилось тем, что через три месяца я остался один. Остальные заявили, что у них нет времени и вообще их «опекаемые» слишком многого от них требуют. Но я-то знал, что им просто скучно было часами слушать рассказы своих стариков. Не все же пожилые люди интересно рассказывают. И вообще, в школе нам всегда кажется, что все вокруг происходит с огромной скоростью. Отвлечешься на минутку — все пропустишь. А «переключить скорости» трудно. Вот и не можешь настроиться на темп стариков — он же куда медленней.

Нет, я, понятно, не обвиняю тех, кто бросил это дело и перестал ходить к своим старикам. Я думаю, на их месте мне тоже было бы тяжело. Моя мама, например, не перестает твердить, что я, по ее мнению, уже с лихвой перевыполнил свое обязательство и пора мне уже поискать себе других товарищей, помоложе, чем дважды тридцать пять. Не то чтобы она была против таблицы умножения, совсем наоборот. И не то чтобы ей, не дай Бог, претило мое добровольчество. Но она не может не видеть, говорит мама, что за всеми этими общественными делами я забываю о себе и своих интересах. И вообще, она не понимает, почему меня так интересуют старики и взрослые и почему у меня почти нет товарищей моего возраста. В этом месте отец обычно тоже присоединялся к нашему с мамой одностороннему обмену мнениями, чтобы рассказать, что, когда он приехал в Страну, ему тоже было двенадцать лет, но он, в отличие от меня, совершенно не знал иврита и по этой причине у него долгое время вообще не было товарищей. И он от этого очень страдал. Мой отец любит рассказывать о своем детстве, и мне почему-то кажется, что он и сейчас, в свои сорок лет, все еще чувствует обиду того мальчика, которым был когда-то.

Я буквально из себя выходил, пытаясь объяснить им, что я вовсе не страдаю и что мне именно так хорошо. Нет, они, конечно, знали, что я могу быть куда более компанейским. Они же помнили, как я дружил с Элишей до того, как он переехал в Хайфу. Но они никак не могли взять в толк, что и у меня бывает такое время, когда хочется побыть одному. И вообще, мне есть о чем порой подумать, потому что у меня бывает так, что передо мной вдруг возникает ужасно много вопросов касательно меня самого и мира в целом и мне обязательно нужно все их решить.

А кроме того, мне вовсе не трудно было раз-два в неделю ходить к Розенталю. Потому что на самом деле мне иногда просто хотелось с ним повидаться. Розенталь никогда не давал мне почувствовать, что я ему помогаю. Порой я даже думал, что это, наоборот, он делает мою жизнь более интересной. Но родителям я, конечно, об этом не рассказывал. Мне вообще трудно рассказывать о таких сложных вещах. Мне проще записать свои мысли — вот как сейчас. Или как я писал в свое время Элише в Хайфу. Но вот так, ни с того ни с сего, просто встать вдруг и начать вслух рассказывать свои мысли, нет, так я не могу. По-моему, когда ты открываешь людям, все свои мысли, это лишает их всякого вкуса. Я думаю, есть такие мысли, которые портятся от воздуха. И вот в этом рассказе я тоже не буду все объяснять детально, потому что мне не обо всем хочется говорить вслух. Я просто надеюсь, что вы меня поймете.

Но сейчас я должен поторопиться, потому что минута, увы, уже прошла. Послышались три сильных удара в дверь, как будто человек стучал открытой ладонью, всеми пятью пальцами сразу, и одновременно из какой-то соседней комнаты донеслись позывные радионовостей, и это означало, что самый страшный из хулиганов Гейдельбергского университета был абсолютно, по-немецки, точен. Ноги господина Розенталя вдруг опустились на пол. Кровать надо мной заскрипела. Я увидел, как его поношенные спортивные туфли удаляются в сторону стола. Потом они остановились, и я понял, что Розенталь стоит возле стола, где лежит угрожающее письмо Шварца, и, наверно, изо всех сил расправляет плечи, чтобы выглядеть более высоким и сильным, чем был на самом деле. А затем я услышал его напряженный голос. Голос произнес: «Входите, господин Шварц», — и дверь тут же распахнулась. На пороге стояла пара огромных ног, самых больших человеческих ног, какие я когда-нибудь в жизни видел. Эти ноги были заключены в пару туфель, по размеру похожих на небольшие одновесельные лодки. И эти две гигантские туфли медленно шагнули в мою сторону. Я почувствовал, что теперь мое сердце колотится уже не только в груди, но также в висках, под мышками, а временами даже где-то намного ниже. В комнате воцарилась полнейшая тишина. Потом дверь со стуком захлопнулась, и я вдруг услышал, как чужой, тяжелый и грубый голос говорит: «Розенталь, я пришел за ртом Эдит». На что Розенталь очень тихо ответил: «Я сожалею, Шварц, но у меня есть только ее глаза, и тебе это давным-давно известно».

Если бы Розенталь за час до того не объяснил мне, о чем речь, я бы, наверно, подумал, что они оба не иначе как спятили.