См. статью «Любовь»

Гроссман Давид

Часть вторая

БРУНО

 

 

Глава первая

В глубоком порту Данцига он впервые вошел в воду. Смеркалось, моросил дождь. Немногие, находившиеся в этот послеобеденный час на причале, были заняты исключительно тем, что следили за ним. Портовые рабочие развели огонь под жестяным листом и варили кофе. Он издали чувствовал запах и глотал слюну. Настоящий кофе! Не оглядываясь, торопливо шагал дальше — под дождем, без шляпы, оставшейся в гардеробе галереи вместе с черной сумкой, где лежала рукопись «Мессии». Четыре года труда, исканий и размышлений! Ошибка, которая ширилась и разрасталась, как злокачественная опухоль, пока не осознал с опозданием, что Мессия не явится: не удастся призвать его с помощью привычных писаний, посредством букв того языка, который страдает слоновой болезнью. Нужно искать другую грамматику и другое перо. С опаской глянул на здание управления порта. Двое солдат топтались в широком проходе и о чем-то болтали. Он чувствовал себя голым без нарукавной повязки. Автоматически, инстинктивным движением, которое усвоил с тех пор, как был издан указ, запрещавший евреям держать руки в карманах в присутствии немца в военной форме, сжал кулаки. Невольно сутулясь и съеживаясь на ходу, прибавил шаг: походка некрасивого человека. Вода стекала ручьями по туго натянутой коже окаменевшего, желтушного лица.

Бруно. Я отлично знаю это лицо: на каждом из странных, гротескных рисунков, вышедших из-под его пера, откуда-нибудь с краю непременно выглядывает физиономия автора. Как правило, расплющенная и пришпиленная — вместе с горсткой других несчастных уродцев и карликов — остреньким каблучком сияющей туфельки смазливой служанки Адели или любой другой гордячки. (Но обрати внимание, Бруно: серое море рядом с тобой усердно взбивает свои перины в преддверии ночи. При каждом взмахе от них отскакивают пуговицы — кругляши водорослей, взлетающие на мгновение в слабом сумеречном освещении и снова опадающие в пенные волны.)

Они загнали картину в самый дальний угол последнего зала. Настолько боялись ее мощи. Развесили вокруг нее более яркие, более привычные полотна, тоже принадлежащие кисти Эдварда Мунка, но менее вызывающие. Устроили заграждение: низенькие блестящие столбики с провисающей между ними цепочкой. Выставили защитную табличку, предупреждающую по-польски и по-немецки: «Не подходить! Не прикасаться! Не трогать руками!».

Идиоты, они должны были поступить как раз наоборот: оберегать не картину, а посетителей — предостеречь от таящейся в ней опасности. А теперь фигура на деревянном мосту, разевающая рот в безумном крике, проникла в каждую клеточку его существа. Пронзила его насквозь, когда он поцеловал ее там, в галерее. Нет, следует, пожалуй, выразиться точнее: поцелуй пробудил жизнь в тех бациллах, которые гнездились в нем всегда.

Бруно шагал мимо громоздких мрачных судов, но взгляд его был обращен внутрь. Рот то и дело округлялся в странной гримасе, и крик с картины прокладывал себе путь от судорожно сжавшегося сердца к губам — как младенец, которому пришло время выбраться наружу. Дрожь сотрясала все его тело и нашептывала: Бруно — слабое звено во всей цепи. Не спускайте с него глаз. Известная писательница Зофья Налковская умоляла однажды в письме друзьям: «Берегите Бруно ради него самого и ради нас всех». Но что именно она имела в виду, осталось неясным.

Он споткнулся и упал, перелетел через бухту позеленевших, покрытых плесенью канатов и едва не скатился в воду. Мгновение оставался лежать на причале, скорчившись от боли. Пиджак обнажил все свои прорехи, лопнувшие под мышками швы и дыры на локтях. Он вскочил. Нельзя лежать, нельзя оставаться неподвижной мишенью. Его преследуют, неотступно гонятся за ним, и не только СС, не только польская полиция. Полиция разыскивает его из-за того, что он бежал из своего гетто в Дрогобыче. Бежал и ехал в поезде, что евреям запрещено, и посмел зайти на выставку Мунка в Данциге, и сделал там то, что должен был сделать, в результате чего был избит и вышвырнут вон. Нет, полиция и СС только в последние годы присоединились к прочим преследователям, тем, которых Бруно теперь уже не боится. Теперь он боится громадных прожекторов, жадно облизывающих, прощупывающих беззащитное тело и пытающихся раздавить его, расчленить на мириады острых колючих искр. Принудить быть как все: серенькой прозаической и ничтожной тварью — чтобы не осталось сил спасти мир прикосновением своего пера.

В ту секунду, когда Бруно увидел «Крик» в галерее «Артос хоп», он понял, что произошло: рука художника дрогнула, поскользнулась на холсте. По собственной воле Мунк не посмел бы сотворить такое совершенство. Он мог только предугадать его и отшатнуться в ужасе. Испугаться и тосковать по нему. Он не создал его преднамеренно. Бруно, который сам писал и рисовал, знал это наверняка. С сердечным прискорбием осознавал он случайность явления. Ведь всю жизнь он тосковал о том дне, когда — по собственному его выражению — мир сбросит старую шкуру, выползет, как чудесная ящерица, из треснувшей чешуйчатой кожи. «Гениальная эпоха» — так назвал он этот вожделенный день. Но до тех пор — берегись! — не следует забывать, что слова, которыми мы пользуемся, не что иное, как жалкие отрепья, случайно уцелевшие обрывки древних нетленных повествований; все мы, подобно варварам, сооружаем наше жилище из обломков старинных храмов и изваяний, из крох неохватной мифологии. Разумеется, возникает вопрос, действительно ли Гениальная эпоха когда-либо существовала? Трудно сказать. Бруно и сам сомневался в этом. Потому что есть вещи, которые не могут осуществиться вполне и до конца. Они слишком значительны, чтобы найти себе место в нашей действительности, и потому лишь предпринимают робкие попытки воплощения, осторожно испытывают почву происходящего, проверяют, выдержит ли она их тяжесть. И тотчас отступают, страшась утратить свое совершенство в ущербном исполнении. И потом в нашей биографии остаются белые пятна, благоуханные стигматы, затерянные серебряные следы босых ангельских стоп, рассеянные по гигантским просторам наших дней и ночей. Так он писал в своей книге («Коричные лавки», издательство «Шокен», страница девяносто пятая). Я знаю текст наизусть.

Маленькое, как яичница, солнце, вдавилось в серое металлическое небо, свет его угасал. Бог осторожно, неторопливо опускает крышку шкатулки со своими игрушками. Бруно знал: совершенство, подобное тому, которое создал Мунк, открывается нашим глазам только случайно или по ошибке. Кто-то оплошал где-то там, утратил на мгновение бдительность, и истина просочилась в недозволенные пределы. Бруно поражался: сколько картин Мунку пришлось затем написать — торопливо, в панике, — чтобы как-то загладить ужасное впечатление от своего вторжения в запретную зону. Ведь, без сомнения, думал Бруно (угодив ногой в лужицу моторного масла и раздавив изящные линии плававших в ней цветных арабесок), Мунк сам испугался, взглянув на свою работу и осознав, что он вытащил на свет.

Атомы окончательного откровения, не подлежащие расщеплению. Последнюю кристальную истину. Бруно искал ее во всем: в людях, которых встречал, в отрывочных фразах, носившихся в воздухе и достигавших его ушей, в случайных сочетаниях, в себе самом. В каждой прочитанной книге старался обнаружить одну-единственную жемчужную догадку, которую писатель запрятал среди сотен страниц, чтобы позволить ей без помех отправиться в путь. Поцелуй — укус этой истины — уже проник в его плоть и кровь. В большинстве книг вообще нет ни одной такой фразы и мысли. В гениальных книгах обнаруживаются иногда две или три. Бруно переносил их в свою записную книжку: ему было ясно, что таким образом он собирает, с терпеливым усердием, осколки неопровержимых фактов и доказательств, по которым сможет однажды восстановить оригинальную мозаику. Истину. Время от времени он перечитывал эти фразы и далеко не всегда мог вспомнить, кто их автор: уж не он ли сам? — но потом обнаруживал, что ошибся. Настолько его ощущения соответствовали сказанному, что становилось ясно: не существует никакого авторства, из одного и того же источника поступают сюда все откровения.

Теперь Бруно знал, что и Мунк — слабое звено. Он давно уже догадывался об этом, с тех пор, как обнаружил репродукции «Крика» в художественных альбомах — там, у себя в Дрогобыче. Но ему необходимо было увидеть оригинал, постоять перед ним хотя бы несколько мгновений — чтобы удостовериться: да, и Мунк тоже. Как Кафка, как Манн, как Дюрер, как Гойя и прочие, пополняющие листы его записной книжки. Редкая сеть слабых непрочных узелков раскинута над миром. Берегите и Мунка. Ради него самого и ради нас всех. Любите художника, но приглядывайте за ним. Заключите его в стальные обручи вашей любви и обожания, возьмитесь за руки, оградите его от опасности, таящейся в нем самом. Рассматривая его картины, ни на минуту не выпускайте из виду его самого. Разумеется, единственно чтобы отдать ему должное и выразить почтение. Любите его рассказы, будьте в должной степени потрясены ими, благодарите его за то, что он так великолепно выразил — вы сами знаете что, — но не разжимайте объятий! Постоянно держите ваши руки тесно сплетенными вокруг него. Позвольте ему ощутить исходящее от вас тепло, но и вашу твердость и непреклонность. Пусть сомкнутые ряды ваших тел будут непреступны, как крепостные стены. Раздвиньте пошире пальцы рукоплещущих рук, чтобы они превратились в железные решетки, и, умоляю, не переставайте любить его, потому что это тайная сделка между ним и вами: ваша любовь в обмен на его предусмотрительность, умеренность и осторожность. В обмен на гарантию вашего спокойствия.

Но и Мунк предал. Позволил себе нарушить соглашение, разорвать связь между двумя статьями договора, и «Крик» тотчас бесстыже просунулся в щель. Теперь он тут, и нужно срочно заделывать дыру, латать прореху, замазывать пролом. Из-за этого полюбили Мунка еще больше! Сгрудились вокруг него, придвинулись вплотную — так, чтобы чувствовал на своем лице их жаркое влажное дыхание, чтобы различал, кто тут вокруг него. Громогласно, всеми средствами, огромными красными буквами провозгласили: не приближаться! Не трогать!

Он все еще бежит. Рассекает своим острым лицом встречный ветер, с усилием округляет рот в тщетной надежде унять боль — о, это сверхизобилие, таящееся в Бруно! И страх перед этим изобилием. Берегите Бруно ради него самого, прежде всего ради него самого. Не позволяйте ему поддаться опасному соблазну писать без посредничества ваших избитых, потрепанных слов, покорно охраняющих всеобщее благополучие. Подавите его устремления, не давайте ему следовать стрелке его собственного компаса, движению его руки, его внутреннему ритму, не отмеренному вашими часами и метрономами. Не позволяйте ему, Бога ради, даже в тайной беседе с самим собой пользоваться словами, которых никто не понимает, которые он вынужден будет изобрести. Потому что мы прекрасно знаем, кто они, эти лукавые коробейники, поспешающие ухватить за руку и увлечь в более чем сомнительные шатры человеческого языка, где разложат свои жгучие, ядовитые товары, вытащат из грязных котомок и объявят с льстивой улыбкой: нет, господин, не беспокойтесь, все задаром, в самом деле так, господин, полный набор прекрасного языка, целиком твоего, новехонького, еще упакованного в целлофановую обертку, и словарь приложен особенный, лично твой, листы его как будто пусты, но в действительности исписаны невидимыми письменами, симпатическими чернилами, тайнописью, и, только когда ты натрешь их своей желчью и горечью, едкой и единственной в своем роде эссенцией, все написанное мгновенно предстанет твоим глазам, весь текст полностью, — нет, господин, мы не возьмем с тебя ни гроша! Наконец-то, в кои веки, забредет сюда по ошибке покупа… Пардон! По счастью, забредет сюда покупатель, и мы уж не будем такими олухами, чтобы спугнуть его пустыми вздорными разговорами о ценах и порядке платежей. Честно сказать, дорогой, мы рассматриваем тебя как некий незначительный вклад, нашу скромную инвестицию, залог, хе-хе! — ради вступления в покамест недоступный для нас рынок, и будь добр, распишись тут, и тут, и тут.

И Мунк расписался. И Кафка расписался. И Марсель Пруст расписался. Похоже, что и Бруно тоже расписался. Он уже не помнит, когда это случилось, но, как видно, что-то подписано. Потому что необычайно отчетливо ощущение непоправимой утраты. И вот пришла последняя война, и Бруно начал думать, что совершил ошибку: люди перестали скрывать свою неуемную злокачественную кровожадность, беснуются и клокочут от ненависти; обнаружилось, что позади шатров лукавых торговцев раскинуты еще бесконечные мрачные рынки, на которые не ступала нога человека. Преступные корыстолюбивые улицы, с обеих сторон уставленные развалинами и обломками стен, похожими на редкие острые крокодильи зубы.

И Бруно бежал.

Из Дрогобыча, который любил. Из своего дома на углу Самборской и Рыночной, Олимпа его личной мифологии, обители богов и ангелов, образом своим подобных человеку, но иногда — куда менее, чем человеку… Ах, дом Бруно! Какое блаженство растекается по всему телу при мысли об этом как будто самом обыкновенном доме, просто доме, который Бруно с помощью чудесного зодчего — собственного воображения — превратил в грандиозный дворец со множеством великолепных залов, галерей и цветущих садов, полных жизни и красок. Внизу, на первом этаже, располагалась семейная мануфактурная лавка «Генриетта», названная в честь его матери и угрюмо и бестолково управляемая его отцом Якубом (Яаковом) Шульцом. Отец, тайный стихотворец, муж дерзновенный, упрямый и строптивый, в одиночку боровшийся со стихией уныния и скуки, бесстрашный исследователь смутных переменчивых ощущений, сумевший силой воли и даром провидения превращать себя в птицу, таракана или рака, отец — навеки не живой и не мертвый…

Над лавкой жилой этаж. Мама Генриетта — женщина полная, добрая, мягкая, преданно ухаживающая за страдающим раком Якубом, дела которого разваливаются у него на глазах, бесцельно блуждающих и ничего не замечающих. Мама в особенности внимательна к Бруно, этому нежному отростку, дарованному им под старость, чересчур чувствительному ребенку, вечно воюющему с врагами, которых она не может распознать и ощутить…

(Однажды, в тихий сумеречный меланхолический час она вошла в комнату Бруно и нашла его подкармливающим крупинками сахара последних осенних мух, которых еще не выморили холода.

— Бруно!

— Чтобы у них были силы пережить зиму.)

Товарищей у него нет. Не то чтобы наш Бруно плохо учился, напротив, учителя дивятся его способностям, в особенности учитель рисования, Адольф Арендт. С шести лет он рисует как взрослый. Как это понять и как объяснить? Вот вдруг у него наступает «эпоха карет». По-польски их называют «дрожки». Быстрые легкие экипажи с поднятым верхом. Он рисует их десятками: внезапно выныривающие из ночной чащи вслед за впряженной в них черной лошадью, и на слипающихся веках сидящих в них путников (следует отметить, что все путники постоянно сидят в каретах обнаженные) еще трепещет серебристая пыль лесных видений. Без передышки он рисует дрожки, вылетающие из лесу. Потом начинает рисовать автомобили, казалось бы, как всякий мальчик, но не так, как рисуют дети. Потом лошадей. Воспроизводит бег, движение, всегда движение. Но все рисунки пропитаны старостью, смертью и горечью.

Товарищей у него нет. Недоленга — Неженка — зовут его мальчишки. Он не выходит на улицу.

А дома служанка Аделя.

Ее ноги. Тело. Неповторимый женский запах. Ее гребни. Бигуди, разбросанные по всему дому. Аделя ловко окорачивает фантазии папы Якуба угрозой непереносимой для него щекотки. Аделя разгуливает по дому в сверкающих лакированных туфельках — ходячая провокация на звонких щегольских каблучках, обрати внимание на ее башмачки, Бруно!

Ритмичными движениями губ, узким торопливым телом Бруно напоминает теперь рыбу. Продолжая двигаться по причалу, он закрывает глаза и мысленно возвращается к своим действиям в галерее: мигом перескакивает через стальную цепочку с болтающейся на ней предостерегающей табличкой и целует картину. На одной из лодок стоит старая женщина и смотрит в море. Длинные тяжелые волосы пляшут вокруг ее головы под сильным ветром. Полусонный служитель в галерее встряхнулся в испуге и засвистел изо всех сил в свисток. Бегом примчался еще один служитель, вдвоем они вытащили его из очерченного цепью пространства в свои пределы. Принялись молча и сосредоточенно избивать, как будто без малейшей неприязни и раздражения. На картине осталось пятнышко слюны. Рот Бруно промахнулся мимо кричащего рта картины: удалось поцеловать только один из парапетов деревянного моста. Но и этого оказалось достаточно. Как будто искусственное дыхание: оживление души. И Бруно был спасен.

Он открыл глаза и увидел, что ноги привели его уже на середину выгнутого дугой мола. Тугим мускулистым языком море облизывает обломки деревьев, застрявшие между двумя каменными глыбами в устоях, тысячью глаз следит за Бруно из провалов отмелей.

Бруно продолжает обдумывать свою незаконченную рукопись, оставшуюся в черной сумке в гардеробе галереи. Когда его вышвырнули оттуда, зашагал по Лангассе, и проезжавшие мимо машины и трамваи обдавали его грязью. Он протягивал руку и потихоньку дотрагивался до деревянных столбов уличных фонарей, а потом воровски облизывал палец. Как будто хотел таким образом сохранить вкус парапета на картине. И всякий раз, как он проделывал это, внутри у него мучительно сжимался какой-то мускул. Он думал о своей жизни, которая, в сущности, никогда не была его жизнью. По-настоящему его. Потому что постоянно отнималась у него силой инерции и привычки. Все обеспечивают себя за счет отнятия друг у друга жизни. До войны это проделывали вежливо и осторожно, чтобы не причинять излишней боли — к чему травмировать ближнего сильнее, чем требуется? Проделывали даже с юмором, с деликатной иронией, словно в шутку, а когда разразилась война, мгновенно бросили притворяться. Он только недавно понял, что и те две книги, которые он сам написал, и вот эта третья — «Мессия», в которой он увязает и барахтается уже четыре года, не что иное, как пролеты гигантского моста чрезвычайно сложной и мудреной конструкции, некоего ограждения, которое он собственными руками воздвиг вокруг незнакомого ему существа — все еще незнакомого. Приходится признать, что большую часть своей жизни он провел как отчаянный канатоходец на не видимом глазом канате, протянутом между двумя высочайшими точками этого моста, и всегда опасался глянуть вниз, внутрь конструкции, потому что стоит глянуть, и тебя поразят ужас и отчаяние, охватит беспредельная печаль, потому что откроешь: вовсе никакой ты не канатоходец, а обыкновенный торгаш. Который просто так, мимоходом, в силу необходимости, усталости и небрежности, сделался компаньоном этих, сомкнувших объятия.

Из-за этого он совершил свой последний побег. Не от страха перед немцами и поляками и не в знак какого-то протеста против чудовищной войны. Нет, он бежал, потому что обязан был встретить наконец нечто иное. Не десятки давно известных прилагательных, глаголов и грамматических времен, для которых до сих пор служил дорожным перекрестком.

Мой Бруно уже знает, что умрет. Через час или через день. Очень многие умирают сейчас. На улицах гетто в Дрогобыче в последние месяцы царило унылое принятие неизбежного. Бруно тоже погрузился в него: кто знает, может, он действительно в чем-то виноват? Разве он не выглядит виноватым? По крайней мере в том, что он такой вот еврей. Что так вот пишет. Ведь вопрос справедливости давно утратил всякий смысл, лопнул, как мыльный пузырь. Но есть другой вопрос, думал Бруно, ускоряя шаги, вопрос, на который я обязан ответить. Тот, что касается жизни: жизни, которой я жил, и той жизни, которая не состоялась, которой уже не будет из-за моего безволия или страха… У меня уже не осталось ни сил, ни времени ожидать чуда, которое обнажит передо мной мою истинную жизнь.

Лицо его, покрытое черными кровоподтеками, озаряется кривой, слегка взволнованной улыбкой. Кажется, это Ленин сказал, что одна смерть — это трагедия, но миллион смертей — это статистика. Да, очевидно, Ленин, но не важно — Бруно силится сейчас выделить из статистики миллиона смертей трагедию собственной жизни и понять, пусть на одно мгновение, какой знак он оставит в большой Книге жизни. В тайниках его души все еще теплится неугасимая надежда, что, если в нем заключена хоть крохотная частица той кристальной, последней истины, он, возможно, сумеет понять, для чего Великий Творец послал его в тяжкие странствия между бесконечным множеством пустых страниц…

Он снимает изодранный пиджак и бросает на бетонный настил. Глаза его окончательно, непоправимо пусты. О чем он думает сейчас? Не знаю. Я вдруг утратил нить его размышлений. Я пытаюсь угадать: возможно, Бруно думает о том поэте, который в знак протеста против государственного режима сделался разбойником. А может, Бруно думает о философе Генри Дейвиде Торо, который покинул свой город, близких, работу и весь привычный жизненный уклад и оправился жить отшельником в лесу Уолден.

Из последних сил Бруно встряхивается и тотчас вздрагивает от холода. Нет, таких демаршей и протестов недостаточно: разбойник грабит людей. Отшельник удаляется от людей. Противопоставляет четвертое измерение своего одиночества их традиционной сплоченности. Но требуется большее: требуется великий бунт, который позволит извлечь из глубин твоего существа тебя истинного. Бруно дрожит, покрывается гусиной кожей, но не замечает этого, загипнотизированный равномерно перекатывающимися под ним темными, тяжелыми валами, которым передается его напряжение — немыслимое напряжение того, кто довел себя до крайности, до последней черты: часть его тела уже сделалась иной сущностью, чем-то пограничным между человеческой плотью и устремлениями души.

Старуха в лодке все смотрит куда-то вдаль и не двигается. Она знает, что должно произойти. Так заведено в этом мире, где смерть не просто противоположность жизни, — ведь все наши усилия и порывы в конечном счете ведут к ней, подчинены ее зову.

Двое портовых рабочих заметили его издали и принялись хохотать.

Бруно скидывает рубаху и брюки. Влажными воздушными прикосновениями море исследует его худобу и въевшуюся в каждую пору и каждую жилку усталость, которая подчинила себе тело и разрушила его. Морю все это безразлично: брызги слюны воодушевленного торговца слетают с его губ прямо в лицо поникшего, сдавшегося просителя. Море покупает все. Кто знает, когда и как употребит оно все эти отбросы, весь этот хлам, скопившийся в его подвалах. Бруно открывает на мгновение измученные глаза. Некто в нем еще пытается спасти это обреченное тело: как видно, писатель, уютно прижившийся в нем и беззаботно существовавший столько лет, ужаснулся при мысли, что и он пропадет с исчезновением своего носителя. Ему вдруг становится ясно, что узник, заключенный в клетке строительных лесов, умудрился бежать. Торгаш-канатоходец превратился в заложника. Он приходит в отчаяние, предпринимает жалкую попытку спасения, выдавливает из себя нелепую усмешку, подкидывает нехитрую приманку: по крайней мере, придави кучку одежды ботинками, чтобы было что надеть, когда вернешься. Минутку, не спеши так, остановись, давай обсудим все спокойно и логично. (Писатель видит то, чего Бруно не замечает: от края порта к молу бегут люди: двое рабочих и с ними еще какой-то человек, офицер.)

Умудренное своим долгим опытом море чувствует, что нужно поощрить колеблющегося клиента. Изображает раскаяние: широким жестом, с шипением и плеском, подтягивает к себе высокую волну и с обиженным лицом на мгновение задерживает следующую. Ужасающая пустота открывается в провале. Тишина всасывает все. Из глубины души Бруно поднимается встречная волна — он обязан заполнить образовавшийся пробел.

Он поддает кучку одежды ногой, вещи неторопливо взлетают и опускаются в море. Секунду плывут по поверхности, надуваются колоколом и, наконец, тонут. Море поглощает их с легкой усмешкой. Освобожденная волна скользит навстречу Бруно — опытный крупье подкидывает старому клиенту счастливую карту, сочинитель в ужасе стискивает зубы. Как я понимаю его! Он с ненавистью плюет в лицо обезумевшей, непредсказуемой человеческой культуре, в этот посев, в знакомую питательную среду, которая была его пристанищем и направляла его перо. Он до смерти напуган, и он, столь избалованный, столь логичный, в панике зажимает Бруно двумя пальцами нос — чтобы, не дай Бог, не захлебнулся, но враз рассеивается, испаряется, как только Бруно погружается в ледяную воду и тут же выныривает, всплывает на поверхность. Радость распирает его как воздушный шарик, раздувает, как парус. И тогда доносится протяжный и приглушенный звук: может, это судно проревело вдали или море застонало, когда в его объятья упал новый подкидыш.

Теперь Бруно плыл, широкими взмахами загребая воду. Руки его работали без устали, впереди, одна за другой, раздвигались бесчисленные туманные завесы. Первый просвет открылся далеко на горизонте, в том месте, где сошлись темные грифельные доски моря и неба. Через эту щель он надеялся улизнуть, но силы слишком быстро оставили его, и, когда ноги его коснулись отмели, он остановился и выпрямился, чтобы немного передохнуть.

Взглянул назад. Увидел серые причалы, мокрые гниющие крыши и портовые строения, изъеденные ветрами. Увидел покачивающиеся на волнах и печально скрипящие суда — округлые, пузатые, беременные просторами, — и старуху Горгону, неподвижно застывшую в одной из лодок, и людей, сгрудившихся на причале и взывающих к нему. А может, приветствующих его? Во всяком случае, теперь они уже не сумеют сплести вокруг него объятия. Он слегка усмехнулся, продолжая содрогаться в волнах жара и холода. Вдруг заметил часы у себя на запястье, но руки его так дрожали, что снять их не удалось.

Кто-то силился оживить мотор небольшой лодки возле причала, но тот отказывался заводиться. Бруно задрал голову к небу и глубоко вздохнул. Впервые за многие годы он не чувствовал за собой погони. Даже если его схватят сейчас, в нем вряд ли признают того, за кем охотятся. Им достанется пустая оболочка. Нет такого полицейского сыщика, который смог бы разгадать теперь речи и мысли Бруно. Нет писателя, который сумел бы воспроизвести их. Самое большее, попытаются восстановить их по случайным намекам, по внешним скорлупкам, по ссохшейся кожуре. Как печальна судьба тех, кого Бруно оставил на берегу. Не может быть, чтобы нашелся человек, который не ощутил бы — даже если не находился в эту минуту поблизости и даже если никогда в жизни не слыхивал о Бруно — легкого укола в сердце в тот миг, когда Бруно бросился в воду. Даже индейцы Ориноко остановились, прекратили делать надрезы на стволах каучукового дерева и прислушались. Даже пастухи из Огненного племени в Австралии застыли вдруг посреди степи и задрали головы, прислушиваясь к далекому голосу. Ведь и я ощутил в это мгновение нечто подобное, а я вообще еще не родился тогда.

На некотором расстоянии от Бруно волны вдруг расступились, что-то засеребрилось там, всколыхнулось и забилось в воде. Сверкнула зеленоватая молния или застывший глаз, гладь моря была распахана с лету и вспенилась, и тотчас послышался нежный звук трепыхания многих плавников. Маленькие рты окружили его со всех сторон, тыкались в живот и бедра, нежно покусывали ягодицы и грудь. Бруно стоял и с удивлением читал на своем теле тайные, неведомо когда вытатуированные письмена. Хартию делегации, в составе одного человека отправившейся в дальний неизведанный путь. Рыбы удивлялись скудости и жесткости его плоти и исследовали карту вздувшихся вен на белесых ступнях его ног. Описали широкий круг, знакомясь с блестящим предметом, упавшим в глубины с нелепым намереньем отмерять там время, сроки которого истекли. Плотные ряды раздвинулись, рыбы позволили Лепарику проплыть между ними, достичь Бруно и взглянуть на него крошечными сверлящими глазками. Это был самый большой и могучий из всех лососей — с телом не меньшим, чем у самого Бруно. Вожак степенно двинулся по кругу, слегка пошевеливая хвостом и чуть будоража воду вокруг, но, возможно, это уже были волны, которые поднимала приближавшаяся моторная лодка, и в ней двое рабочих и офицер портовой полиции, все трое что-то злобно кричали, но Лепарик подал знак, занял свое место вожака, огромный косяк бесшумно закрылся, как мягкие меха большого аккордеона, и Бруно поплыл вместе с ним.

 

Глава вторая

Да, это как любовное письмо.

Три года прошло с тех пор, как мы расстались, и я постепенно выздоравливаю. Как ты и предсказала. Иногда, когда становится невмоготу, я сажусь на автобус и еду в Тель-Авив. К тебе. Брожу вдоль линии прибоя, наступаю на выброшенные на берег ракушки, водоросли и рыбьи трупики и, если людей вокруг немного, позволяю себе даже побеседовать с тобой вслух. Рассказать, что составление книги продолжается, что уже целых три года длится этот тораг, это нескончаемое движение, упрямое сражение между мною и Бруно-рыбой. Это солидный отрезок времени, я успел кое-что сделать за эти три года. Я люблю время от времени мысленно просматривать список своих свершений и достижений. Я вообще обожаю списки. Сумел — в конце концов! — закончить рассказ дедушки Аншела, изложить на бумаге эту историю, которую он бесконечно рассказывал своему немцу, Найгелю; и жизнеописание младенца Казика тоже завершил — эту глупость, несчастный случай, который Аяла называла «твое преступление против человечности», — чтоб она была здорова!

Но главное — это история Бруно. Из-за нее я возвращаюсь к тебе почти каждую неделю: прочесть прямо в твои громадные ушные раковины очередной отрывок и, разумеется, попытаться вытянуть из тебя еще какой-нибудь свеженький, влажный осколок информации, которая по сю пору таится там, в твоих мрачных глубинах, подманить тебя, уластить, убедить сообщить мне что-нибудь еще — разумеется, строго конфиденциально, — подышать тобой, хранящей память о запахе Бруно, ведь в моем сознании вы неотделимы друг от друга, связаны неразрывно, растворены друг в друге, поэтому ты занимаешь так много места в моей повести о нем, и я не перестаю напоминать тебе об этом, хотя прекрасно знаю, что это бесит тебя. Разумеется, ты никогда не признаешься, что ощущаешь мое присутствие, но я достаточно хорошо изучил тебя и не сомневаюсь: ты замечаешь меня в тот самый миг, как я ставлю ногу на мол, я улавливаю этот особенный храп, призванный выразить бескрайнее презрение, и вижу тебя, мгновенно напрягающую свое мощное тело в попытке захватить и скрутить меня.

Но я осторожен. Ты сама сказала.

Люди слышат, что я интересуюсь Бруно, и присылают мне материалы о нем. Ты была бы удивлена, если б увидела, как много о нем писали. В основном по-польски, но и на других языках тоже. Высказывается немало предположений относительно содержания рукописи «Мессии», исчезнувшей прежде, чем кто-либо успел прочесть ее. Некоторые утверждают, что в этом пропавшем романе Бруно пытался привести Мессию в гетто Дрогобыча, стать чем-то вроде Йосефа делла Рейны, магической силой своей удивительной прозы добиться от него клятвенного обещания явиться. Другие уверены, что в пропавшей рукописи он рассказывал о Катастрофе и последних годах своей жизни, проведенных под нацистской оккупацией. Но мыто знаем, что это не так. Жизнь, и только жизнь, интересовала его. Обыкновенная незамысловатая жизнь. Повседневные наблюдения. Катастрофа представлялась ему лишь лабораторией, где безумный исследователь исхитрился во сто раз ускорить все жизненные процессы и довести до предела их мощь…

В любом случае: нет никого, кто не воздавал бы ему хвалы. Объявляют, что это один из самых значительных писателей нашего века; что во многих отношениях он равен Кафке, Прусту и Рильке. С деликатностью высказывают сомнения по поводу моего решения писать о нем. Тактично намекают, что для этого нужен талант того же масштаба — по крайней мере. Но меня это не волнует. Я пишу не о вашем Бруно. Все, что они присылают, я вежливо прочитываю и тут же рву на мелкие кусочки. Дальнейшее тебе известно — когда я приезжаю к тебе в Тель-Авив и поднимаюсь на этот мол, то забираюсь на самые огромные валуны и первым делом выворачиваю карманы, торопливо вытряхиваю их содержимое, словно случайно набившуюся грязь: плюм-плюм-плюм! — шлепается в воду великое множество слипшихся бумажек, клочков мудрых сообщений и наставлений, и разве кто-нибудь ощущает утрату? Тебе они важнее. Хоть ты и ненавидишь подобные многословные трактаты и ученые толкования, я уверен, что ты склеишь их — лист за листом — и будешь хранить в каком-нибудь дальнем отсеке своего водного архива. Ты не позволишь себе пренебречь столь ценными документами.

Могу еще сообщить тебе, что я очнулся, пришел в себя, то есть вернулся к своему стилю письма. К стихам, которые сочинял когда-то. Бруно постепенно отпускает мое перо. Уходит, отодвигается от меня. От него у меня осталось лишь несколько тетрадей, о которых никто не может сказать определенно, кто их автор: он или я. Ведь мы-то с тобой знаем, что в данном случае я был только инструментом. Только рукой, записывающей под диктовку настоящего сочинителя. Тем самым слабым звеном, через которое придушенная, сжатая в пружину сила сумела прорваться в действительность.

Еще осталась наша история. История с началом, серединой и брегом обетованным. Приключение любящих, в которое мне дозволено было заглядывать на протяжении двух недель, проведенных в маленькой деревне Нарвия возле Данцига, он же Гданьск, в июле месяце тысяча девятьсот восемьдесят первого года. И осталась моя Рут, Рути, которая вышла победительницей из этого безнадежного черного тоннеля. Из него тоже. Которая оказалась сильнее всех тех, кто пытался забрать меня у нее, и стерпела все мои несносные настроения, и страхи, и ужасный период, о котором я не хочу вспоминать (когда я угодил в парадокс Зенона), и мою жестокость по отношению к ней. И Аялу.

Я возвращаюсь к тебе каждые несколько дней, не в состоянии отказаться от этих встреч. Я, великий специалист по всяческой реставрации и реабилитации, самому себе не умею помочь и поэтому иду к тебе, чтобы снова и снова рассказывать эту историю, в ее истинном виде, как все было на самом деле и как почему-то не удается передать на бумаге. Наверно, это можно рассказать только тебе: честно и покаянно, а не умно и рассудительно. Рассказать от начала до конца и заставить тебя хоть раз прислушаться и к тем словам, которые нисколечко тебя не волнуют, просто тихо и терпеливо выслушать (я не требую, чтобы ты отнеслась к моему рассказу с интересом, Боже упаси!), просто чтобы ты знала, что случилось со мной после возвращения из Нарвии, — к черту, в конце концов ты обязана выслушать меня! То есть, Бруно в тебе обязан.

Двадцать пятого мая тысяча девятьсот восьмидесятого года (я в точности помню число) я получил от Аялы в качестве прощального дара томик Бруно Шульца: «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой». Я никогда прежде не слышал об этой книге и в первый момент даже ощутил некоторое раздражение — из-за «немецкого» имени автора. Однако сразу же начал читать, главным образом в связи с горькими обстоятельствами, при которых она была вручена. Из-за дарительницы.

И вот, после первых десяти страниц я забыл и все обстоятельства, и Аялу и погрузился в книгу ради нее самой. Я читал, как читают волнующую весточку, неведомо какими путями отыскавшую нас, несколько отрывочных фраз, случайный привет от брата, которого давно уже считали умершим. Это была первая книга в моей жизни, которую, едва дочитав до конца, я тотчас начал с начала. С тех пор я перечел ее множество раз. В течение долгих месяцев я вообще не нуждался ни в какой другой книге. О, сколь безразличны стали мне они все! Для меня это была Книга в том смысле, что по ней тосковал и томился сам Бруно, — тот заветный старый пожелтевший роман, огромный рассыпающийся фолиант, величественно шелестящий листами, волнующая прекрасная Библия, страницы которой ветер листает и раздувает, словно столепестковую опадающую розу… Я читал ее, как и следует читать такое собрание свидетельств, заметок и писем: исходя из понимания, что то, что изложено на бумаге, куда менее значительно, чем подразумеваемое продолжение: вырванные и пропавшие листы, нечто, заведомо не подлежащее записи — из опасения, что текст попадет в чуждые ненадежные руки…

И я принялся делать то, чего не делал давно уже, с самого детства: выписывать отдельные выражения и отрывки в тетрадь, чтобы лучше запомнить. Полнее прочувствовать слова, водопадом срывающиеся с моего пера и скапливающиеся на листе. На первой странице я, разумеется, поместил его собственное косвенное признание в том, что он один из тех немногих избранников, над которыми Бог проводит своей дланью, так что они становятся способны постичь то, чего обычному человеку не дано узнать и понять, и в этот миг наполняются странными предчувствиями и догадками. Над их смеженными во сне веками проносятся отражения далеких миров…

Однажды ночью, несколькими неделями позже, я вдруг проснулся и понял, что Бруно не был убит. Не был застрелен в сорок втором году в гетто Дрогобыча, но исчез, ускользнул оттуда. Я говорю «исчез» не в обычном убогом значении этого слова, а так, словно это Бруно произнес «исчез». Имея в виду того, кто пересек предельные допустимые границы бытия, переправил себя в магнетическое поле иного измерения, стал пассажиром чрезвычайно легкого веса… Я переписывал в свою тетрадь отрывки из его книги, и даже после того, как отрывался от текста, перо мое продолжало трепетать, извиваться над листом и порождало еще строку или две, мои собственные, но — как это объяснить? — произнесенные его голосом, возникшие из моего напряженного вслушивания в этот голос, в сущности, из ощущения его отчаянной потребности выразить нечто недосказанное. Теперь, когда у него была отнята рука, способная писать, — представь себе бессилие стоящего перед этой преградой, перед этим удушьем, тяжкое отчаяние писателя, вынужденного умолкнуть, изгнанника из мира звуков, изгнанника в самом широком смысле этого слова! — я протянул ему (ты ведь сама знаешь) свою руку и свое перо.

Так странно. И немного боязно. Страшно.

Ведь ивритский поэт, издавший уже четыре неплохих книги стихов, благосклонно встреченных и читателями, и критиками, покоренными их весьма своеобразным стилем, который один из этих манерных начинающих «обозревателей», из тех, что пишут «с оттопыренным мизинчиком», назвал «поэзией с тонкими поджатыми губами», а Аяла просто скупым и трусливым, тут, в записной книжке, вдруг создает послание убитого пророка, смешение дерзких красок и слов, брачный танец павлинов или многоцветное облако колибри, как однажды написал Бруно. (Или это я написал?)

Бруно Шульц, еврей. Возможно, самый выдающийся польский писатель в период между двумя великими войнами. Сын чудака и сумасброда, торговца мануфактурой, учитель рисования и технического черчения в гимназии Дрогобыча. Одинокий человек.

Отец Бруно, «великий ересиарх», одинокий мечтатель, фантазер, сновидец с головой мудреца, собиратель бессмысленных знаний и сведений, обратившийся в громадного краба от великой потребности нащупать границы возможностей человеческого бытия. Отец, при столкновении с которым все вещи как бы отступали к своим корням, к первопричине своего существования, возвращались к первозданной идее, чтобы тотчас усомниться и в ней и устремиться дальше, в рискованные двусмысленные регионы, которые Бруно называл «Областью великого отрицания».

Дядя Эдвард, который из сладострастного вожделения к метафизическому ознобу позволил отцу Бруно приступить к поэтапному разбору своего запутанного естества и постепенно расчленить свою сложную личность на элементы, сделать себя в обескураживающей степени бестелесным, свести до голого принципа молоточка Нефа. Всю жизнь остававшийся образцовым мужем и отцом, человеком дела, дядя без колебаний согласился на постепенную редукцию своих качеств с целью высвобождения своей глубинной сути. Отец, сообщает Бруно, сократил дядю до необходимого минимума и присоединил его — или, лучше сказать, лейтмотив его существования — к электрическому звонку, базирующемуся на открытии Нефа. С тех пор дядя обрел простое беззаботное бессмертие и функционировал отменно и безотказно: даже тетя Тереза, его жена, не могла удержаться, чтобы время от времени не надавить кнопку, дабы услышать громкий и требовательный дребезг, в котором с радостью узнавала отзвук его прежнего голоса, когда он в минуту раздражения выходил из себя…

Городская дурочка Тлуя, проживающая на свалке, полуголая темная идиотка. Заросшая чертополохом свалка — источник женской языческой сущности, распутной похоти, извращенной плодовитости.

Или дядя Иеронимус, получивший полное освобождение от всех житейских обязанностей в тот момент, когда провидение милостиво изъяло из его рук кормило сбившегося с курса и севшего на мель семейного корабля, и навсегда укрывшийся с тетей Ретицией в маленьком дачном домике, где он ведет нескончаемую и исполненную драматического накала борьбу с огромным могучим львом, безжалостно пригвожденным к гобелену в супружеской спальне.

Все, все.

В тысяча девятьсот сорок первом немцы вступили в город Дрогобыч. Бруно пришлось покинуть свой дом и переселиться на улицу Столярскую. По приказу властей он, до предела истощенный и морально, и физически, размалевывал широкие стены Школы конного спорта и занимался составлением каталога книг, конфискованных оккупантами. И, не смея отказаться от такой «чести», вынужден был пойти в «домашние евреи» к безраздельному господину Дрогобыча, шефу местного гестапо Феликсу Ландау. Посещал виллу палача, писал для него семейные портреты и расписывал детскую комнату — да, у чудовища были дети: мальчик и девочка.

Их отец имел обыкновение развлекаться тем, что постреливал из окон своей виллы в проходивших по улице евреев. И вот однажды, играючи так, пристрелил другого «домашнего еврея», дантиста, принадлежавшего офицеру СС Карлу Гюнтеру. Карл Гюнтер затаил на разгулявшегося начальника обиду и, как утверждает молва, поклялся отомстить…

Ты со мной, я знаю: поверхность воды на мгновение застыла, окаменела. Две чайки столкнулись со стеклянным звоном.

«Если он убил моего еврея, — сказал раздосадованный Гюнтер, — то и я убью его еврея». И действительно, девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок второго года, в «черный четверг» Дрогобыча, Карл Гюнтер выследил Бруно Шульца на улице Мицкевича и в упор расстрелял двумя выстрелами в голову.

Это показания очевидцев.

Я сделал тебе больно, я знаю. Я и себе постоянно причиняю боль этими словами.

Но ты все-таки слушай. Тем более что я собираюсь поговорить теперь о других вещах. Сменить тему. Чтобы не причинять друг другу боли. Слишком сильной боли. Есть кое-что, о чем я обязан рассказать тебе. Слушай.

После того как дедушка Аншел пропал, я в течение многих лет продолжал слышать его голос: невыносимое тягучее подвывание, с которым он твердил какую-то историю своему немцу. До того как поехать в Польшу, я дважды или трижды садился за стол с намереньем записать его рассказ. И не сумел. Постепенно во мне скопилось море отчаяния, досады и злости на себя и тоски по нему, несчастному обезумевшему старику, годами крутящемуся внутри закупоренного сосуда, корабля призраков, отбрасываемого от любого берега, а я, единственный, кто может спасти его, вызволить заключенную в темницу повесть, не знаю, как это сделать, не отваживаюсь разбить оковы.

Я начал разыскивать сочинения моего деда. Рылся в старых архивах, копался в пыльных библиотеках дальних кибуцев, пытался что-то обнаружить в старых газетах, рассыпавшихся от одного прикосновения моих пальцев. Они представлялись мне наскальными рисунками, которые тускнеют и рассыпаются в прах, исчезают в ту самую секунду, как их касается луч лампы исследователей. В папке с завещанием идишского писателя, который скончался в доме престарелых в Хайфе, на Кармеле, я обнаружил замурованный клад: случайно попавшие туда четыре пожелтевших газетных листа «Малых светильников» (редактор Шимон Залмансон), выходивших в свет в Варшаве в 1912 году. Это были четыре неизвестные мне главы приключений Сынов сердца. На этот раз команда помогала плененному римлянами гладиатору («Халудар Антон») спастись от растерзания львами на арене римского амфитеатра. Я читал упоенно, со страстью — хотя теперь уже без труда замечал слабости повествовательного таланта знаменитого сочинителя Аншела Вассермана. Однако это абсолютно не уменьшило моего наслаждения от встречи и не приглушило великой тоски по нему, которая постоянно жила во мне. Меня восхищал наивный архаичный язык, на котором он изъяснялся, нетленный язык чудесного пророка, и несокрушимая стойкость в борьбе, которую он вел, как видно, всю свою жизнь, в «единственной существенной борьбе», как выражался капитан команды Отто Бриг, герой этой так и не оконченной повести.

Таким образом я собрал крохи некоторых его сочинений. Несколько отрывков, опубликованных в детском журнале «Всходы» (Краков, 1920). Тут была история борьбы Сынов сердца — вместе с Луи Пастером — с микробами бешенства. Перевод на польский рассказа, в котором члены команды направляются в Индию, к детям, пострадавшим от наводнения и голода в первый год двадцатого века. (Интересно, платили ли дедушке Аншелу гонорары за публикацию его сочинений в иноязычных издательствах?) И еще обрывки, вернее, осколки историй и приключений, охватывающих все континенты. Я исколесил всю страну, чтобы по шатким, прогнившим ступеням забираться на затянутые густой паутиной, пылью и плесенью чердаки покойных выходцев из Польши, на эти свалки никому не нужных вещей, где была хоть какая-то надежда что-то разыскать. Я относился к этому занятию с великой серьезностью. Весь свой досуг посвящал поискам.

Кстати: в те дни мне в руки попала научная работа начала века, посвященная детским изданиям в Польше, и я нашел в ней дедушкино имя: Аншел Вассерман, писавший на идише. Правда, там было сказано, что «мнения относительно литературного уровня его сочинений и их важности расходятся», и отмечено, что «в его творчестве прослеживаются сильные влияния — иногда смущающие текстовыми совпадениями — других писателей этого периода», и с обычным высокомерием господ исследователей постановлено, что «литературная ценность его произведений невелика, в основе своей они претендовали лишь дать юному читателю первые представления об известных исторических событиях и героях», но и придирчивый автор исследования вынужден был признать (скороговоркой, в нескольких фразах), что «эти примитивные рассказы, известные под названием „Сыны сердца“, были на удивление популярны среди юных читателей и даже переводились на польский, чешский и немецкий языки и публиковались в ряде иллюстрированных детских журналов в нескольких европейских странах».

Далее исследователь отмечал — не без некоторого оттенка обиды и укоризны, — что дедушка Аншел принадлежал к тем немногим писателям, которые, «несмотря на то что творили в эпоху национального пробуждения еврейского народа и возрождения языка иврит (начало XX века), довольствовались в основном универсальными сюжетами, не выпячивали национальной темы и даже намеренно избегали ее. Но может, именно поэтому они были так любимы всеми детьми, без различия национальностей, и удостоились столь широкой популярности, которой никогда не знали куда более талантливые ивритские писатели, выражавшие в своем творчестве национальные и сионистские идеи».

Я кипел от гнева и презирал раздувшегося от самодовольства «критика». К Аншелу Вассерману нельзя подходить со стандартными узкими мерками! К кому угодно, только не к нему. Как он мог не почувствовать этого?

Но самого главного, единственно по-настоящему важного рассказа дедушки Аншела — про герра Найгеля, я так и не написал тогда.

И после того, как вернулся из Нарвии, снова принялся за него. Из-за Бруно. Из-за тех вещей, которые он открыл мне. А может быть — вопреки тому, что он открыл мне. Суди сама (если вообще захочешь выслушать): я не сумел написать этот рассказ. Начал собирать документальный материал: цитаты из книг, отрывки из свидетельств уцелевших, отчеты о психологических обследованиях убийц, стенограммы расследований. Рут сказала: «Все это тебе вообще не требуется. Ты как будто нарочно усложняешь свою задачу. Душишь себя излишними фактами. В конце концов, и твой дедушка, и Найгель были просто два человека. Два человека! Один из них рассказывает другому некую историю. Не более того».

Рут пыталась помочь мне — как всегда. Но мы оба достигли той точки в супружеских отношениях, когда любая фраза лишь раздражает.

Ты со мной?

Я вижу, как ты сочувственно качаешь головой, слушая о моих неуклюжих поползновениях воспроизвести дедушкин рассказ. Я готов поспорить, что ты шепчешь сейчас про себя: «Если так он пишет — а ведь я заранее предполагала, что именно так он и пишет! — лишь бы только не вздумал писать обо мне. Не попытался и меня засушить на своих листах, опреснить в своих тетрадях. Потому что обо мне, дорогой ты мой, нужно писать пламенно, дико, с яростью и со страстью. Чернилами, которые изготовляют из единственных в своем роде веществ, из самых жгучих смесей мужского и женского начала, из квинтэссенции жизненных соков. А не так, мой милый…»

Но слушай — прислушайся все-таки к моим словам.

Я силился записать рассказ Аншела Вассермана и регулярно, раз за разом, не справлялся. Начинал писать — и моя жизнь цепенела и останавливалась. Греческий философ Зенон утверждал в одном из своих знаменитых парадоксов: тело, движущееся в пространстве, никогда не сможет преодолеть расстояние между одной точкой и другой, поскольку это расстояние можно снова и снова, до бесконечности, делить на два отрезка, и каждый раз потребуется преодолеть новое, пусть и меньшее расстояние, прежде чем удастся продвинуться вперед, но, поскольку число этих расстояний бесконечно, задача в конечном счете невыполнима. Именно это и случилось со мной: я писал, не в состоянии продвинуться от одного абзаца к другому, от одного слова к следующему. От мысли к мысли. Перо зарывалось в бумагу и застревало. Такое ужасающее спотыкание. У меня уже был свой постоянный стол в библиотеке института «Яд ва-Шем», и библиотекарши прекрасно знали меня. Ежедневно в десять утра я захлопывал книги, с которыми работал, и шел перекусить в маленький буфет. Брал хлебец, крутое яйцо и помидор, а потом кофе и чудесную сдобную булочку, из тех, что продаются только там. Прислушивался к разговорам окружающих, которые рассуждали о детях и о последней зарплате. И думал с отчаянием: где-то тут, в этом огромном здании, находится пустая Белая комната, стены которой сделаны из особо тонкой пленки, но я не нахожу ее.

В пять вечера Рут ехала на нашем побитом «мини-майноре» с работы и по пути подбирала меня. Бросала на меня тревожный взгляд, когда я садился в машину, все понимала и стискивала губы, чтобы не произнести чего-нибудь такого, что может послужить предлогом для очередной ссоры. Тогда у нас еще не было детей. Ярив еще не появился на свет. Она проходила всякие мерзкие и дорогие процедуры, и я не желал ничего знать об этом. Платить — пожалуйста. Сколько потребуется. Каждое утро в шесть тридцать ровно делать то, от чего бывают дети, — на это я тоже был согласен. Но выслушивать отвратные подробности об инъекциях и их действии и прочих гадостях — нет, госпожа моя, увольте. Она не могла предъявлять мне претензий: была заранее, еще до того, как мы поженились, предупреждена, что я не умею прийти на помощь, когда во мне действительно нуждаются. Не всякий способен на это. Тем не менее, считал я, мы заключили честную сделку, потому что и я не ожидал помощи ни от кого. От нее тоже. Разумеется, эти разговоры злили ее, иногда, возвращаясь из клиники очередного своего гинекологического божка, она накидывалась на меня с такой злобой, о существовании которой, по-видимому, и сама не подозревала. Никогда прежде я не видел ее в таком бешенстве: все тормоза летели, всякая осторожность и сдержанность забывались. Ее лицо, широкое и грузное, не слишком заботливо отшлифованное природой, постоянно пребывающее на зыбкой грани между обаянием и крестьянским здоровьем, уродливо перекашивалось и становилось по-настоящему скотским от душившей ее ненависти. Я, как всегда, оставался холоден и уравновешен, только заботился о том, чтобы она не причинила себе вреда этим взрывом истерики. Иногда, правда, у меня просто не оставалось выбора, и приходилось дать ей пощечину — быструю и точную, — тогда она успокаивалась, сжималась в комочек и засыпала с постепенно затихающим воем и плачем. Я презирал ее за всю грязь, которая вырывалась из нее, когда она орала на меня. Но вместе с тем ощущал, что этот мгновенный острый приступ буйства очищает ее. Ей ничего не стоило встряхнуться и любить меня после этого. В женщинах есть нечто такое, чего я никогда не пойму. «Ты сам не веришь тому, что говоришь, — утешалась она. — Мстишь мне за какой-то конфликт с самим собой, и это непорядочно, Момик».

Возможно, она была права. Не знаю. Иногда я так жажду искупления. Могу заплакать от сентиментального волнения, когда воображаю, что вот — она будет очень больна, и я спасу ей жизнь, пожертвовав свою почку. Дальше этого мои фантазии не идут, я не могу изобрести поступка более благородного. Иногда я буквально призываю что-нибудь такое. Вот когда ей откроется правда! Вся жизнь со мной вдруг приобретет в ее глазах совершенно иной смысл. Она поймет и пожалеет меня. Любимый мой, в каком аду ты жил все время!

Я пытался двигаться в другом направлении. Зимой тысяча девятьсот сорок шестого в Варшаве, в обыкновенной школе, проходил суд над Рудольфом Хёссом, начальником лагеря Освенцим. В течение нескольких недель я тешился идеей дополнить этот процесс персональным обвинением: Аншел Вассерман против Рудольфа Хёсса. Уже подготовил несколько неплохих вариантов прений между сторонами. Сумеет ли Вассерман победить и уничтожить Хёсса? Со свидетельского места поднимался мой дедушка и проклинал Хёсса страшными проклятиями. В результате лицо Хёсса делалось удивительно похожим на антисемитские карикатуры из «Штюрмера». «И теперь, — объявлял дедушка Аншел свой приговор нацисту, — ты свободен, герр Хёсс. Иди скитаться по миру, и да сжалится Господь над твоей грешной душой». Я работал над этим несколько месяцев. Решил последовать благожелательному совету Рут, а также бросить вызов насмешкам Аялы и пренебречь фактами. Я писал как в лихорадке. Знакомое назойливое звучание нарастало во мне. Теперь я мог в точности различить — это именно та мучительная монотонная интонация, с которой дедушка тянул свой рассказ двадцать пять лет назад. Но это была лишь мелодия без слов. Иногда мне начинало казаться, что окружающие тоже слышат ее.

Но и эта попытка не удалась. Повествование захлебнулось. Я не сумел заставить Аншела Вассермана взглянуть в лицо Хёсса. Есть, как видно, вещи, которых ты не можешь требовать даже от героев рассказа, который сам пишешь. Сочиняя стихи, я никогда не задумывался об этом. Возможно, потому, что в стихах ни разу не сталкивал двух людей лицом к лицу.

— Возможно, — согласилась Рут, — но твой дедушка и Хёсс, в конце концов, только двое людей, и позволь случиться тому, что должно было случиться между ними.

— Если б только я знал, что случается между двумя людьми, — сказал я ей. — Я должен вернуться к своему стилю работы и опираться только на факты. В людях я, как видно, не разбираюсь. Не каждый способен на все вместе, верно?

Я искал в номерах «Таймса» за ноябрь сорок шестого. И нашел. Наш представитель в Варшаве сообщает о процессе десятилетия: «Свидетели сидели за школьными партами, по двое за каждой партой. Преступник, Хёсс, с печальным вдумчивым взглядом, был одет в светло-зеленую форму». Я продолжал читать и выписал новое слово, которое почерпнул из отчета: «людовойце». Слово, которое было специально изобретено в польском языке для этого случая, для суда над Хёссом. Людовойце — осуществляющий геноцид, планомерное истребление целого народа. Слово «убийца», разумеется, оказалось тут недостаточным. Если когда-нибудь мне удастся воплотить свою давнюю мечту и составить первую энциклопедию Катастрофы — жертвы и палачи по соседству друг с другом, — я внесу туда понятие «людовойце». Снег шел за окнами школы в варшавском районе Прага. Кстати: у снега в лагерях уничтожения был особый запах из-за опадавшего на него пепла. Что случится со мной однажды, когда все эти факты взорвутся во мне? Я хочу писать и не в состоянии преодолеть какой-то барьер в собственной душе, отпустить некий тормоз. Каждый шаг становится невозможным из-за половины шага, которую необходимо сделать прежде. Я попал в ловушку парадокса Зенона. Обвинитель на процессе сказал Хёссу: «Подсудимый, нет никакой возможности полностью зачитать обвинительное заключение из-за его объема. Оно занимает двадцать один том, по триста печатных страниц в каждом, содержащих подробное описание ваших злодеяний. Поэтому я открою заседание простым вопросом: вы обвиняетесь в убийстве четырех миллионов людей. Признает ли подсудимый себя виновным?» Обвиняемый задумался на минуту, наморщил лоб, потом перевел глаза на судей и сказал: «Да, господа судьи, я признаю. Однако согласно моему подсчету я уничтожил всего лишь два с половиной миллиона».

— К черту пунктуальность! — сказала Аяла. Лицо ее сделалось бледным, как всегда, когда она действительно волнуется. — Подумай только, сколько раз этот человек убил самого себя, если смог произнести эту фразу.

— Мертвец, — произнесла Рут, потрясенная и подавленная. — Разница в полтора миллиона… Мертвец!

— У меня не хватает сил на это, — простонал я в ответ каждой из них по отдельности.

— Спроси у своего дедушки, — посоветовала Аяла раздраженно, — может, тогда поймешь, наконец, что ты должен сделать.

— Но я ничего не знаю ни о нем, ни о его истории.

— Он был старый человек, который рассказывал нечто этому Найгелю. Вопреки всему он остался в живых. Наци капут, а он выжил. Если ты настаиваешь на том, что тебе требуются факты, вот они — все необходимые факты. Отсюда и далее ты должен писать жертвенно. А не вдумчиво и рассудительно.

Она имела в виду Белую комнату, о которой поведала мне в первую нашу встречу. Я сказал:

— О том, что произошло там, нужно рассказывать, оперируя исключительно сухими фактами. А если нет — у меня вообще нет никакого права касаться этой раны.

Она:

— Нужно писать человеческим языком, Шломик. И это все. Но это очень много. Нужны почти что стихи.

Помнится, я еще пытался спорить:

— Профессор Адорно сказал, что после Освенцима невозможно писать стихи.

— Но в Освенциме находились люди, — произнесла Рут раздельно, со свойственным ей тяжеловесным упорством, — стало быть, стихи возможны. То есть…

— То есть!.. — воскликнула Аяла пылко, и красные точечки выступили на ее круглых щеках, — не совсем стихи, не в рифму или с четким ритмом, но обыкновенной речью двух людей, только это, и пусть будут естественные заминки, толика понимания и смущения, страдания и осторожности. Подумай, как мало!..

Но для этого требовалась в основном смелость, а у меня, разумеется…

Ну, молодец — теперь ты преуспела.

Уже в течение нескольких минут ты пытаешься определить мое точное местонахождение на молу. Я почувствовал, что ты рыщешь там, в темноте, но на мгновение вообразил, что это из-за моего рассказа, который в конце концов тронул твое сердце. Видел, как ты выплескиваешь на бедных обескураженных рыболовов справа и слева от меня полные лохани особо просоленной воды, хранящейся в твоих самых прохладных подвалах, слышал их чертыханья и проклятия — как они кричат друг другу: ну что такое! Что за говенное море сегодня! И не понимал, что на самом деле с тобой происходит, — пока не сообразил…

Но, пойми, твое оружие так смехотворно, так убого, когда ты пытаешься применить его против столба на суше! Я и так уже насквозь промок, поэтому мне нечего терять, и в знак моего великодушия — дабы продемонстрировать тебе широту моей натуры и сделать очевидной твою мелочность — я расскажу тебе сейчас о Бруно и, главным образом, о тебе самой. Ты ведь обожаешь это. Как маленькая девочка, ожидающая услышать свое имя в сказке, которую мама читает ей перед сном.

Я пропущу те главы, которые не касаются тебя и содержат составление писем и обращений, отправленных мною в Варшаву, все эти скучные унизительные хлопоты: просьбы, сбор рекомендаций, любезную протекцию моего издателя. Не стану зачитывать список маминых указаний — мама была чрезвычайно обеспокоена моим намереньем ехать в страну Там и снабдила меня двадцать одним пустым конвертом с ее адресом, чтобы я «каждый день подавал признаки жизни», и, кроме того, десятью пачками нейлоновых носков на продажу на черном рынке («На всякий случай, а вдруг у тебя кончатся деньги!»). Несмотря на мое сопротивление, с присущей ей хитростью все-таки умудрилась подсунуть потихоньку все десять пачек мне в чемодан. Печальное прощание с Рути («Дай Бог, чтобы ты нашел наконец то, что ищешь, и мы смогли начать жить»). Полет, чемодан, который «пропал» в польской таможне и через два дня нашелся (уже без нейлоновых носков). Встречу с ректором Варшавского университета Зигмундом Равницким, которому я адресовал свои просьбы о посещении Польши.

Вот об этой встрече расскажу тебе подробнее: она наверняка заинтересует тебя. А даже если не заинтересует — какая разница?

Профессор Равницкий, разумеется, пожелал выяснить причины столь «необычного» внимания к Бруно Шульцу. Я чистосердечно признался, что он представляется мне одним из истинных борцов или, точнее, автором возможного способа борьбы с тем, что творилось.

— Вам известно, конечно, — заметил Равницкий, — что Шульц не успел принять участия в борьбе. Он оказался едва ли не случайной жертвой — был убит безоружным в сорок втором году на улице гетто. Вообще никогда не держал в руках винтовки.

— Я знаю.

Он откинулся в кресле, глубоко вздохнул и внимательно посмотрел на меня. Потом попросил моего разрешения пригласить профессора Витольда Тирлока, декана кафедры иврита, «который проявил большой интерес к вашей необычной просьбе».

Битых два часа я беседовал с двумя польскими учеными, которые не переставали изумляться и вопрошать себя, действительно ли я заслуживаю серьезного отношения с их стороны. Я видел растерянность и сомнение на их лицах. Они спрашивали, почему бы мне, например, не посидеть в Варшаве, в богатой университетской библиотеке, не ознакомиться здесь (в спокойной комфортной обстановке) со всеми материалами и исследованиями, касающимися Бруно. Я отвечал им, что знаком со всем, что о нем написано. Тирлок, говоривший на хорошем современном иврите, задумчиво потирал щеку и с откровенным недоумением поглядывал на своего коллегу. Потом попросил разрешения — если я не усмотрю в этом некой неделикатности с его стороны — задать мне несколько вопросов… В частности, о городе Дрогобыче, в котором Бруно прожил всю жизнь и с которым он сам, то есть Тирлок, прекрасно знаком. Это, разумеется, не экзамен, упаси Бог, но просто ему хотелось быть уверенным… Развеять некоторые сомнения…

— Вперед, Витольд! — воскликнул ректор нетерпеливо. — Господин Нойман наверняка и сам понимает: мы обязаны убедиться, что помогаем действительно нужному человеку.

Я заявил, что готов к любому вопросу.

Со смущенной улыбкой профессор Тирлок принялся расспрашивать меня о различных кварталах Дрогобыча и населявших его евреях. Потом распространил свою любознательность на соляные копи и нефтяные промыслы в окрестностях города. Я отвечал быстро, без запинки, мне показалось, что он немного ошарашен беглостью моей речи и решил — чтобы произвести хорошее впечатление — слегка помедлить. Улыбнулся мне покровительственно и поинтересовался именами руководителей еврейской общины за последние сто лет. Нужно отдать ему должное: он был прекрасно осведомлен обо всем. Он знал даже, что госпожа Идл Кикниш, казненная по кровавому навету и пришпилившая подол своего платья булавками к ногам, чтобы ноги не обнажились, когда ее будут тащить по улицам города, привязанной к лошади, — это та самая женщина, о которой писал Ицхак Лейбуш Перец в своем рассказе «Три подарка». Он подался вперед и спросил меня о кафе, имевшихся в городе во времена Бруно. Это был неожиданный вопрос, который разозлил меня: что за связь между кафе и моей просьбой? Тем не менее я сумел припомнить «Шенхалф кафе хойз», являвшееся также неофициальной биржей нефтяных акций, и кафе «Шехтерофф», куда молодежь ходила потанцевать под звуки радио. Закончив, я увидел, что на лбу у него выступила испарина. Я тоже испытывал досадное напряжение, не только из-за дурацкого экзамена, но и оттого, что вдруг осознал, насколько все это живо во мне.

Он не сдавался. Я думаю, у него была какая-то тайная цель. Он спросил, знаю ли я, кто командовал немецкими частями, захватившими Дрогобыч. Я ответил, что это можно найти в любой книге, посвященной войне, но знает ли он, что самыми жестокими убийцами из Венского отдела были Ярош и Кобарзик? Что собаку Йозефа Петера, которую его сын имел обыкновение натравливать — разумеется, на евреев, — звали Рауф? Что эсэсовец Феликс Ландау, работодатель и хозяин Бруно в гетто, участвовал перед этим в убийстве австрийского канцлера Дольфуса? Что на Кобальской проживали следующие еврейские семьи: Фройлехман, Тартаков…

— Хватит, хватит! — воскликнули они одновременно, сокрушенные моей эрудицией, и уставились на меня уже знакомыми растерянными взглядами.

Да, это всегда так: стоит мне заговорить об этих вещах и я уже не могу остановиться. Я делаю это не из гордыни или заносчивости и вовсе не потому, что хочу произвести впечатление. Это пунктуальность человека, составляющего опись небольшого, но очень дорогого для него имущества. Они еще раз глянули на меня и потихоньку вздохнули. Перевели дыхание. Таким же взглядом смотрела на меня Рут, когда я рассказал ей о лотерейных билетах, вернее, о корешках использованных лотерейных билетов, которые приклеил себе на ладони (поскольку на них имелись номера, почти такие же, как у дедушки Аншела, и у папы, и у тети Итки, и у нашей соседки Бейлы), занимаясь преследованием Нацистского зверя (в чулане под собственным домом). Она побледнела, вперила в меня взгляд, исполненный ужаса, как будто до того никогда не была по-настоящему знакома со мной, и объявила тихим, но непреклонным голосом, что «никогда, никогда в жизни не желает больше слышать об этом». Я обещал впредь не касаться этого эпизода.

Отдышавшись, ученые мужи пробормотали:

— Извините, господин Нойман, но наше положение обязывает… Все это достаточно сложно и неожиданно… Мы, конечно, постараемся помочь вам, насколько удастся… Куда бы вы хотели поехать?

Я вытащил карту и показал им:

— Мой Бруно выехал поездом из Дрогобыча в Данциг. Расположенный вот тут, на берегу моря.

Ректор возмутился:

— В то время евреям было запрещено ездить в поездах!

— Я помню этот приказ. Он был отдан десятого сентября сорок первого года и развешан по городу. Но Бруно поехал на поезде.

— Я бы не поручился за соответствие вашего материала фактам, господин Нойман.

— Со всем моим почтением к вам, господин профессор, это уже не вопрос соответствия фактам. Бруно обязан был выехать из Дрогобыча.

— Разумеется… — промямлил он.

Оба они пальцами проследили железнодорожную линию на карте.

— Подыщите мне, пожалуйста, небольшую деревушку в окрестностях Данцига, в которой я смог бы пожить пару недель. Я не хочу останавливаться в самом Данциге.

— Гданьске, — поправил он. — Сегодня он называется Гданьск.

— Извините. Деревня, разумеется, должна стоять на берегу моря.

Профессор Тирлок поднял на меня глаза:

— Бруно Шульц — один из самых прекрасных наших писателей, и мы будем чрезвычайно обязаны вам, если вы отнесетесь к нему с подобающим почтением и как того требует историческая справедливость.

— Я пойду за ним туда, куда он поведет меня.

— Вы мистик, господин Нойман?

— Нет, как раз наоборот. Одна женщина полагает необходимым, чтобы я чуть больше проникся… Нет, я не мистик. Надеюсь, что нет.

— Вот, — сказал профессор Равницкий, — вы можете поселиться в Нарвии. Но, честно говоря, я бы не советовал. Убогое место. Малюсенькая рыбачья деревушка. В августе она служит местом отдыха горожан, но сейчас еще не сезон: холодно, купаться невозможно…

— Замечательно, пусть будет Нарвия.

(Я несколько раз прокрутил во рту непривычное название, стараясь приладиться к нему. Если так, значит, встреча произойдет там.)

— Как вам угодно. Не говорите потом, что мы не предупреждали вас. По-моему, ужасное место. Что ж, я подготовлю необходимые бумаги. Чтобы вы смогли провести там две недели. Документы прибудут послезавтра. Тем временем можете поработать в нашей обширной библиотеке.

— Спасибо. Извините, если я повел себя несколько бестактно. Я просто…

— Мы понимаем, господин Нойман. И желаем вам удачи. Возможно, она потребуется вам в большей степени, чем вы предполагаете.

Профессор Тирлок добавил на иврите:

— Берегите себя. Будьте очень осторожны.

Я улыбнулся ему, подкупленный его заботой обо мне и приятным произношением, но не перестал нервничать.

Я приближаюсь! Еще капельку терпения.

Не два, а четыре дня пропали в ожидании необходимого разрешения. Я бродил по Варшаве. В полном одиночестве слонялся по большому молчаливому городу. Ощущение было такое, словно кто-то отключил звук на киноленте. А может, и вообще остановил ее. Длинная очередь недвижно застыла перед магазином, в витрине которого был выставлен одинокий помидор. В каком-то кафе я поинтересовался «французским» печеньем, которое папа порой вспоминал с ностальгической тоской. Я счел себя обязанным попробовать его — в память об отце. Не могу сказать, что оно мне понравилось. Стены домов украшали изображения клоунов в смешных колпаках и разноцветных бабочек — то были, как выяснилось, символы «Солидарности». Я удостоился волнующей встречи с Юлианом Стрыйковским, еврейским польским писателем, прекрасно владевшим ивритом и занимавшимся исследованием истории еврейского местечка, — да, я понимаю: это не относится к делу. Извини. Когда бумаги наконец прибыли, я сел в поезд и отправился в Данциг. Однообразный ландшафт, бескрайние серые поля, деревушки моего Мотла, липовые и березовые рощи, деревья с тонкими голыми стволами, коровники и круглые тока — и все время острое ощущение, что он сам спешит мне вослед из Дрогобыча, оказавшегося теперь под властью Советов, чтобы мы смогли встретиться там, в Нарвии. То же чувство, которое охватывало меня, когда я выписывал в свою тетрадь цитаты: как будто он упорно пробивается ко мне с другой стороны листа. Два шахтера, прокладывающие тоннель с двух сторон горы.

Может, даже нечто более сильное и значительное.

Вопреки здравому смыслу, я знал, что прав. Бруно не был застрелен. Он исчез. Я говорю «исчез» не в обычном убогом и косном значении этого слова, а так, словно это мы с Бруно произнесли «исчез». Имея в виду того, кто в результате продуманного решения усилием воли пересек предельно допустимые границы бытия, переправил себя в магнитное поле иного измере… Гляди-ка, ты вторишь мне, старательно декламируешь вместе со мной заученный отрывок, как маленькая девочка, которая дополняет концы прочитываемых при ней знакомых строф. Я слышу твой шепот. Ты даже опережаешь меня, торопишься пролепетать раньше, чем я успеваю сказать: «Человек, дезертировавший в ту форму существования, которая в высокой степени зависит от догадливости окружающих и в каком-то смысле просто не может обойтись без их доброй воли. Пассажир чрезмерно легкого веса…»

Расхлябанный автобус дотащил меня до рыбачьей деревни Нарвия, где я снял комнатушку в избе вдовы Домбровской. Щеку вдовы украшали три больших родимых пятна, покрытых редкими волосиками. Она уступила мне свою спальню и кровать, над которой висело, очевидно вырезанное из какого-то иллюстрированного журнала, изображение Богоматери с младенцем на руках. На противоположной стене помещалась фотография покойного господина Домбровского в мундире почтальона и с пышными усами. Уже в день прибытия я влез после обеда в свои серые плавки и уселся на пустом песчаном берегу под порывами пронизывающего ветра в брошенный дачниками слегка разодранный шезлонг. Для середины июля день был действительно слишком холодным. Я чувствовал себя ужасно одиноким и с напряжением ждал какого-то знака.

Постепенно это созревало во мне. Днем я сидел в шезлонге и ждал, смотрел на рыбаков, утром спускавшихся к воде, а под вечер возвращавшихся в маленькую гавань и хриплыми голосами вызывавших домашних, чтобы общими усилиями с помощью примитивного рычага поднять и вытащить на берег лодки, а затем на длинном деревянном столе поделить улов; только после этого я возвращался к своей вдове и съедал ужин, который она ежедневно, точно так же, как любая другая хозяйка в этой деревне, приготовляла из камбалы (у нас ее называют рыбой пророка Моисея), а потом садился и писал, то есть не столько писал, сколько вычеркивал. Я уже привел Бруно в Данциг: тайно переправил его сюда в поезде под самым носом полицейских, охранников и литературных критиков. Теперь мне оставалось только терпеливо ждать. Вытряхнуть из себя себя, полностью отрешиться от всего личного и стать исключительно пишущей рукой для него. А может, и сверх того: кто знает, чего он потребует в качестве платы за вызволение из небытия его утраченной рукописи, его «Мессии»? Без малейших колебаний согласился я на редукцию своих качеств, умалился, сократился до необходимого минимума и лишь прислушивался. По соседству, в Гданьске, проходили митинги и демонстрации «Солидарности». У нас в деревне случались частые перебои в подаче электричества. Иногда мне приходилось писать при свете нещадно коптившей керосиновой лампы. Не всякий день на столе был хлеб. Я не написал ни единой строчки ни Рут, ни Аяле, ни маме. Все ее конверты втуне пропадали в чемодане. Впервые с тех пор, как начался наш краткий роман с Аялой, я почувствовал, что действительно влюблен. Правда, не знал в точности в кого. В любом случае я был готов к большой настоящей любви. Возможно, именно благодаря этому дела шли так прекрасно…

Вот мы и приближаемся. Ты уже нетерпеливо скачешь вокруг меня. Волнуешься. Слушай: на четвертое утро моего пребывания в Нарвии я впервые вошел в воду. Волны были низкими, гладкими, упругими и с нежностью подхватили меня, как будто ты уже знала. Сюжет, который я записывал, требовал, чтобы я зашел в воду и дожидался там. С тех пор как я впервые прочел книгу Бруно Шульца и начал переписывать цитаты из нее в свою тетрадь, я стал придавать особую важность каждому слову, которое выводит моя рука. Непрерывно ждал какого-то важного известия, которое отыщет меня — и непременно там, в море.

Но в моем рассказе море представлялось чем-то вроде старика великана, одновременно и добродушного, и хитроватого, и сварливого, эдакого Нептуна с окладистой бородой, с которой ручьями стекает вода. Я долго не мог понять, почему мне не удается почувствовать его присутствия, целый день терпеливо болтался, как щепка, в волнах, спина моя покраснела, сделалась как обваренная, и вот в пять часов вечера мне стало ясно, что то, что я принимал за старика, на самом деле женщина. Душа женщины в теле воды. Огромный синий моллюск, большую часть времени дремлющий из-за невозможности насытить могучие энергетические аккумуляторы своей плоти, и вокруг сопливого медузьего естества, вокруг ее крошечной душонки, плавают тысячи распяленных на волнах одеяний: зеленых, и синих, и белых кружевных панталон и платьев, а она спит, удобно устроившись в одной из тысячи лунных впадин океана, лицо ее, как огромный подсолнух, обращено к солнцу, а желеобразное нежное тело продолжает инстинктивно колебаться и сжиматься в такт движению волн, ритмично подрагивать, сюрреалистические сновидения порождают в ее глубинах кошмарные гротескные создания. Следует опасаться ее, не обольщаться ее спокойствием и видимой тяжеловесностью, потому что в душе своей, укрытой под многими наслоениями приличий и жеманства, она, в общем-то, продажная девка, наглая и бесстыжая, чтобы не сказать — до предела примитивная в своих инстинктах и переменчивых вожделениях, модный испорченный продукт, не слишком продвинувшийся в своем развитии с древних геологических эпох, от природы не умна и не обременена чрезмерными знаниями, как можно было бы надеяться, памятуя ее почтенный возраст, и многолетний опыт, и долгие скитания по свету, но, как заведено у определенных женщин — одну из них я встретил несколько лет назад и достаточно хорошо узнал, — насобачилась с великой хитростью латать прорехи и недостатки своего образования обрывками информации и тысячью забавных анекдотов, дешевых пикантных историй, которые позволяют ей завладеть вниманием и сердцем слушателя, и помимо всего этого она вооружена острым ядовитым язычком и еще более острым нюхом хищницы, и все это с одной-единственной целью: захватить в плен определенные создания, достаточно бесхарактерные, — да, поверь, передо мной тебе уже не удастся ломать эту комедию. Я раскусил тебя, я вижу тебя насквозь, до последней расщелины в твоих черных глубинах, и сдается мне, я преуспел там, где потерпели поражение многие до меня, не отважившиеся, подобно мне, ухватить жар-птицу за хвост (не вынужденные к тому обстоятельствами) и открыть в тебе то (разумеется, ты в жизни не признаешься в этом), что не подлежало обнародованию, пришпилить мгновенно к моим листам один великолепный тюльпан из бесконечного калейдоскопа форм и цветов, блистательных переливов призрачного голубоватого света, мерцания неведомых пространств, главное очарование которых состоит в том, что они никогда не сохраняются достаточно долго, чтобы запомнить их, засушить и запротоколировать…

Эти слова, и еще многие другие, я шептал тебе — в тебя — у берегов деревушки Нарвия. Губы мои были погружены в воду, тело пылало. Я рассказывал тебе о нем, но и о себе. О своей семье, о том, что сотворил с ней Зверь. Говорил о страхе. О несчастном моем дедушке, которого я оказался неспособен вернуть к жизни, даже на бумаге. О том, что не сумею понять собственной жизни, пока не узнаю той жизни-нежизни, которой они жили Там. Признался тебе, что Бруно для меня намек, подсказка — приглашение и предупреждение. Цитировал по памяти куски его сочинений…

— Слушай, ты там… — пробормотала ты вдруг ворчливо, голосом глухим и недовольным, но, в сущности, просительным.

Я поднял голову и ничего не увидел. Берег был пустым и бесцветным, только мой одинокий шезлонг нарушал однообразие, порванная его ткань билась на ветру. Однако какая-то тягучая тепловатая вязкость окутала меня на мгновение. Облепила и исчезла. И снова вернулась.

— Ты говоришь в точности… — продолжала ты хмуро и неуверенно, — как кто-то, кого я однажды знала…

Я едва не взорвался от радости, но продолжал как ни в чем не бывало покачиваться на волнах.

— Кого ты имеешь в виду?

Ты с подозрением изучала меня. На мгновение вздернула голубой экран между мной и берегом, скоренько лизнула меня, вернее, бесстыдно облизала всего, все мое усталое тело, с отвратительным чмоканьем пожевала губами, словно удивляясь странному вкусу, убрала экран и глянула через плечо на берег:

— Уж не надеешься ли ты услышать об этом от меня здесь?

— Так, может, в доме? — спросил я почтительно и, пожалуй, даже отчасти заискивающе.

— Х-ха! — Плеснула волной мне в ноздри — полная лохань воды всегда под рукой!

Так я впервые удостоился услышать этот твой презрительный издевательский всхрап. С тех пор он сделался обычной реакцией на мое появление. Я полагаю, ты никогда не откажешься от него. Даже погрузившись в глубокий сон и наслаждаясь сладкими сновидениями, ты не забываешь приветствовать меня этим мерзким звуком. Каждую неделю, когда я прибываю на тель-авивскую набережную, купальщики и рыбаки испуганно вздрагивают, услышав его. Они, разумеется, ничего не знают.

— Я возьму тебя туда, подальше от берега, — произнесла ты наконец и указала взлохматившимися пенными спинками своих волн на горизонт.

— И вернешь?

— Чтоб я так жила!

— А то мне приходилось слышать такие истории: люди уходили в глубь тебя и не возвращались.

— Ты боишься?

— Прекрасно — ты тоже говоришь, как кто-то, кого я знал.

— Помолчи уже наконец, помолчи! Ты всегда так много болтаешь? Ну, что — идешь? — Ловко ухватила меня и опять принялась изучать на вкус. Прорычала с разочарованием и злостью: — Не может быть. Совершенно не похоже! Полная противоположность! Как-никак нам все-таки известны некоторые вещи, которых никто другой… А, ладно, сейчас проверим.

Мгновенно откинулась назад, ушла в себя и исчезла со свистом и шипением. Оставила меня с ощущением поражения и разочарования.

Но лишь на мгновение.

Тотчас нахлынула новая могучая волна, замерла с сердитым рычанием и, брызжа пеной, шлепнулась к моим ногам. Я взлетел на нее, оседлал, ухватил за мягкие упругие уши — и мы поскакали.

 

Глава третья

Я не забыла, Бруно, и никогда не забуду того мгновения, когда ты вошел в меня. Эту свербящую боль, как от мучительной рваной раны, которую я ощутила в то мгновение, когда ты бросился с мола. Твое тело пылало жаром и попахивало чем-то непривычным — от него шел какой-то особенный душок, который вначале я приняла за признак сладострастного возбуждения, свойственного созданиям вроде тебя, и только позднее мне стало ясно, что это запах отчаяния, что в тебе имеется такая железа, вырабатывающая секрет отчаяния, но тогда у меня просто не было времени раздумывать и выяснять что и как, был только этот ужасный-ужасный удар, ожог, длинный разрыв, наверняка, как во время родов, и я вся рванулась к тебе, мгновенно сжалась вокруг тебя, подтянулась к тебе со всех параллелей и меридианов и с бешеной злостью понеслась по самым бурным волнам, какие только сумела ухватить, из Малаккского пролива, потому что именно там я тогда уснула (просто легкая послеобеденная дрема, вообще-то я не люблю спать), самой короткой дорогой до мыса Доброй Надежды, но там усталые волны опали и ослабели подо мной, я подхватила новые, более свежие, подняла страшную бурю, в которой домчалась до Гвинейского залива, протиснулась в Гибралтар, но это, разумеется, была ошибка, ведь следовало повернуть направо только в следующем проливе, в Ла-Манше — вечно это случается со мной! — и пока сообразила, что к чему и что я натворила, и пока повернула обратно, обессилели и эти волны, с трудом удалось дотащиться обратно до Атлантики, и там они уже совершенно изнемогли и принялись скулить и умолять, чтобы я не сердилась на них, и просто не знаю, как я добралась до Бискайского залива, где наконец нашла то, что мне требовалось, — настоящие валы, семнадцатиметровой высоты, с лихими пенными гребнями — Боже, как я их люблю! Обожаю их запах, без малейшей примеси суши, — и тут я свила плеть из самых длинных мурен и принялась погонять ею волны, кричала: быстрей! быстрей! Мурены злобно шипели и извивались у меня в руке, сталкивались друг с другом своими прекрасными змеиными головами, и везде, где мы пролетали, воды вздымались и исторгали из себя фантастические создания, не покидающие обычно своего места в моих самых черных придонных безднах, волны с диким воем набрасывались на берег, затопляли и смывали целые колонии несчастных бакланов, вызывали жут-т-кие тораги в стаях голубых китов, между делом слизнули весь цвет с огромного роя красной моли — какое путешествие, Бруно, какое путешествие! Даже через миллион лет я еще не перестану удивляться и досадовать, как это я сразу не почувствовала, не догадалась, какая великая боль гнала тебя, какие ужасные страдания, а я, глупышка, промчалась десятки тысяч миль в диком приступе злобы только из-за того, что ты посмел разбудить меня, и, когда находилась уже в двух шагах от тебя, где-то возле острова Борнхольм, выслала вперед проворных моих разведчиков, маленьких славных побегунчиков, приписанных к Балтике, — милые мои волнушки, они скакали впереди меня, мигом отыскали и коснулись тебя и тотчас вернулись ко мне, запыхавшиеся и ужасно взволнованные, давящиеся множеством рыбьих трупов и обломками кораблей, которые нечаянно впопыхах потопили, прыгнули ко мне в карету и представили себя для облизывания, я попробовала и — тьфу! — плюнула огромной радугой-дугой, потому что мои маленькие слуги оказались горькими, как яд тетраодона, и теперь я уже действительно разозлилась, мчалась вперед, и плевалась пеной и рыбами, и выкрикивала самые ужасные проклятия на сотнях языков, которым выучилась у матросов, и чувствовала, как у меня в животе все бурлит, и клокочет, и переворачивается, пытаясь исторгнуть разом эту мерзость (так морской огурец выбрасывает наружу свою кишку и легкие вместе с поселившимися в них рыбками и крабиками), но в это мгновение, Бруно — в середине этого мгновения, — в моих глубинах, в самых нижних подвальных помещениях, всколыхнулась и начала двигаться огромная жабра полуокаменевшего создания, давно уже намертво приросшего к скале, только один глаз еще капельку поворачивался, и сердце еще пульсировало раз в сто лет. И — тпру-у-у! — я заставила мчавшиеся во всю прыть дикие необъезженные Бискайи застыть на месте, они вздыбились, вскинулись на задние лапы и злобно рычали, а я наклонилась поглядеть, кто это там пробудился внизу, потому что я как раз испытываю великое почтение ко всем этим древним созданиям, копошащимся в моих недрах, — в конце концов, мы начинали почти одновременно, и что с того, что я так преуспела с тех пор и продвинулась, это вовсе не значит, что я должна пренебрегать ими, верно? Хорошо, но этот старикашка, при всем моем к нему уважении, действительно оказался несколько медлителен, и прошло неизвестно сколько времени, прежде чем он продрался с великими сложностями и предосторожностями сквозь все пласты и бездны, и все побежали поглядеть на него, но тотчас отскакивали в сторонку и прыскали в кулак — вы, конечно, знакомы с этим типом верного слуги, который уже наполовину ослеп и оглох, и все такое прочее, но не помышляет оставить свою должность, и примерно через вечность с половиной он добрался наконец до поверхности, подполз ко мне и, разумеется, начал произносить все велеречивые приветствия, предусмотренные этикетом, однако я деликатно, но весьма решительно прервала его и потребовала, чтобы он тотчас объяснил, что — ко всем восточным демонам и ветрам! — привело его ко мне, он склонился, насколько позволяли ревматизм и остеохондроз, к моему уху и принялся поверять мне тайну, хранившуюся в его долгой памяти, и, дитя мое, как разинула ты тогда рот от удивления! Как начала в панике нагонять облака и туман! Правда, чтоб я так жила, как он был прав: миллионы и миллионы лет назад — но то же самое ощущение! Ну в точности! Этот разрыв по всей длине и удушье, и тогда я тоже бурлила и кипела от злости, и мчалась через половину земного шара, и нигде не могла найти объяснения тому, что со мной случилось, и только в самом конце, почти у самого берега, обнаружила ее. Маленькая нахалка, которая посмела разбудить меня и причинить мне такую же ужасную боль. Она была — как бы это сказать?.. Хорошо, я называю подобные создания «вопросами», потому что трудно назвать их иначе, и вообще стараюсь, насколько это возможно, поменьше обращать на них внимание. Она, эта малышка, была уже капельку постарше других. Как, допустим… Назовем ее Недоумение. Такая вот дурочка. В течение миллионов лет сложилась и сформировалась во мне и обрела даже наполовину прозрачное тело, так что по ошибке можно было принять ее за медузу, но нет, это была не медуза, ведь медузы кочуют стайками, а «вопросы» всегда одиноки, потому что никто у нас не любит этих задавак.

Она, воплощенное Недоумение, вообще не заметила, совершенно не почувствовала меня. Они ведь не догадываются о моем существовании, все эти, которые внутри меня, не знают, что я, и как я, и сколько всяких замечательных любопытных и забавных вещей мне известно, и какая я мудрая, и как я все помню — когда хочу помнить. Нет, они думают: безделица, так, одна только вода. Не более того. Ладно, какая разница!

На чем мы остановились? Да, я поглядела на нее и увидела, как она вся дрожит, трясется, горит огнем и делает ядовитой всю воду вокруг себя — от великого отчаяния. Ужасно было это видеть: как она извивается, корчится от боли, просто изнемогает от своего бессилия, взлетает на воздух и тут же шлепается в меня обратно. Мне было очень, очень жалко ее. Так это всегда со мной: вечно мне всех жалко. Только меня никто никогда не жалеет. Не важно. Тем временем она продолжала раздирать мою нежную голубую кожу и всякие ткани и мышцы, рвала тонкие прозрачные нервные узлы и нити и требовала, требовала ответа, а во мне не было никакого ответа, потому что — не забывайте! — все это происходило давным-давно, миллионы лет назад, а может, и вдвое против этого, и я была тогда совсем глупышка, правда-правда, наивная, как маленькая сирена, и, не долго думая, я вся сжалась, обвилась вокруг нее и с бешеным усилием, которое едва не разорвало меня на части, исторгла ее из себя — туда, к ней, к моей преуспевающей самодовольной сестрице, и там, представьте себе! — там она нашла ответы, чтоб вы были мне здоровы! Разумеется, не сразу нашла, может, через пятьдесят, а может, через сто тысяч лет, я не подсчитывала, она вообще не интересовала меня, но тем не менее иногда я просыпалась, и вспоминала ее, и приближалась к берегу посмотреть, как она справляется там снаружи, и видела, что она сильно изменилась, не то чтобы постарела, но как-то странно выглядит, приобрела какие-то новые формы, лишь отдаленно напоминающие те, что были мне известны, и это был для меня ужасный шок, когда я заметила, что она отращивает себе руки и ноги, и спустя еще вечность с половиной она уже несомненно превратилась в человека, в настоящее человеческое существо, и мне оставалось только кусать локти и проклинать себя за то, что из-за минутной слабости и собственной глупости я не попыталась еще капельку задержать ее в себе, подыскать ей какой-нибудь ответ, но кто же мог подумать!.. И вот теперь, когда мой старый слуга откланялся, перекувырнулся потихоньку в воде и с полнейшим безразличием погрузился обратно на свое место, я закусила губу и поклялась себе быть сильной, я сказала себе: будь мужественной, дитя мое, будь готова ко всему, потому что, судя по той боли, которую он тебе причинил, и едкости веществ, источаемых его железами, твоя сестра Прелесть возвращает тебе сейчас старый должок, и поскольку ты знакома с ней не со вчерашнего дня, то отлично понимаешь, что не по доброй воле она уступает тебе этого парня, а, как видно, исключительно потому, что уже не может удержать его при себе.

Я продолжала приближаться к нему, но, разумеется, с некоторой опаской, потому что приготовилась ко всему, и если уж моей сестричке не удалось с ним сладить, то это в самом деле крепкий орешек, и следует признаться, в особенности сейчас, после того, как я познакомилась с ним, что я не ошиблась. И вообще, вообще, вообще я не удивляюсь теперь тому, что она, бедняжка, вышвырнула его ко всем чертям, потому что ей, как известно, не под силу терпеть все эти выдумки и выкрутасы, ведь справиться с таким типом — это, я вам скажу, посложнее, чем усмирить вулкан или остановить снежный обвал, а она — и это, кстати, общеизвестно, я не открываю тут какой-то тайны и могу высказать ей это прямо в лицо, — она предпочитает постояльцев попроще. Она всегда, да, всегда стоит за порядок и логику, и каждая вещь у нее на своем месте. И я готова поклясться чем угодно, что она ни в коем случае не позволила бы большинству моих подданных жить у нее, по причине все той же логики и эстетики — вы должны послушать ее, как она об этом рассуждает, — можно подумать, что морской конек менее красив, чем лошадь, обитающая на суше, но правда на самом деле заключается в том, что, когда кому-то надоедает безалаберная и путаная жизнь у меня, он подымается и идет к ней, факт, что все уважаемые и культурные люди проживают у нее, а ко мне прибывают авантюристы, растратчики, пьяные матросы и безумные романтики, и такое разделение произошло абсолютно помимо нашей воли и без того, чтобы мы что-либо для этого предпринимали, и вот, представьте, вдруг такое непредвиденное ужасное недоразумение, можно сказать, несчастный случай, появляется одно человеческое создание — ничтожная, в сущности, букашка, крошечная запятая, — и начинает мучить ее и нещадно досаждать, как свежая язва в желудке. Тогда что мы делаем с ним, что? Правильно — быстренько переправляем его ко мне. Потому что мне ведь безразлично — так она оправдывается в душе (если у нее вообще имеется субстанция, именуемая душой), — и она говорит себе: моя обожаемая сестра вообще не ощутит его присутствия, а если и ощутит, то наверняка обрадуется, потому что этот тип буквально создан для нее, этот Бруно в точности соответствует ее романтическим грезам, потому что хоть она и родилась примерно четыре миллиона лет назад, но по натуре своей — все еще дитя, подросток, и я считаю, что это как раз прекрасно — так она говорит, моя драгоценная сестренка, — прекрасно, что она сумела до седых волос остаться такой наивной и трогательной, полной озорства и ребячества, жажды приключений… (Вы должны послушать, как она произносит это слово — «приключения»! Между прочим, от избытка очарования и благожелательности она в последнее время покрылась прыщиками лимонных плантаций в районе полуострова Индостан.)

И знаете, что я вам скажу? Она права! Права, права, права, ко всем восточным демонам и ветрам! Я в самом деле такова. И в тот вечер, когда я, можно сказать, бездыханная добралась от Малаккского пролива до берегов Данцига и впервые увидела, как этот маленький щуплый мужчина с силой бьет руками по воде (будто он какой-нибудь ламантин, этот морской дьявол, который хоть и весит целую тонну, но с легкостью раскидывает свои огромные крылья и взлетает над моей поверхностью, а потом с грохотом шлепается в меня обратно — так они рожают), бьет по воде, в отчаянии удирая от моей сестренки, и снова и снова погружается в меня, у меня что-то сдвинулось, чтоб я так жила, все вокруг начало покачиваться и плясать — я всегда в этих случаях совершенно теряю голову и не соображаю, что делаю, — цепь островов в Тихом океане лязгала и подпрыгивала, будто на нее посадили гигантского злобного пса, айсберги в Атлантике скрипели и наезжали друг на друга, и я сказала себе: не преувеличивай и не сходи с ума, ты ведь помнишь, чем заканчивались эти истории с другими: Одиссеем, и Марко Поло, и Фрэнсисом Дрейком, ведь в конце они покидают тебя и возвращаются туда, к ней, они нуждаются в тебе только в минуту запредельного отчаяния, а потом, после того как ты излечиваешь их, уходят от тебя, даже не сказав «спасибо», вообще не почувствовав, как ты хочешь их, не интересуясь, кто ты такая, и каково тебе, и что скрывается за всей этой массой воды…

А с другой стороны, сказала я себе: ко всем восточным ветрам и демонам! Какой смысл в моем существовании, если я пребываю в постоянной тревоге и напряжении, задыхаюсь между всеми этими континентами, проливами и берегами, не позволяю себе помечтать даже о самом невинном приключении, и вообще, если все, что я могу узнать об этом мире, это нелепые истории, что реки пересказывают мне своим отвратительным слащавым языком, или вздорные сплетни проносящихся надо мной дурно воспитанных крикливых чаек, или крохи лживых сведений, которые приносят глупые капли дождя, и что за радость жить, если не отведать немножко любви и сердечной боли, да, и боли тоже, боль бывает так мучительно сладка, так приятна, как тогда, в Красном — иначе Чермном — море, когда я целую вечность с половиной сдерживала свои вздыбившиеся воды, пока все евреи не прошли по дну морскому, как посуху, и каждую минуту мне казалось, что я не выдержу этого, сойду с ума (ужасно трудно вот так застыть, окаменеть, не двинуться ни вправо, ни влево, стоять раскорякой, не смея шевельнуться), и я смотрела на него, на этого щупленького мужчину, сосредоточенно и неутомимо бьющего руками по воде, на его как бы треугольную голову, на это узкое и бледное тельце, и уже знала, что буду принадлежать ему, отдамся безраздельно, навсегда (то есть пока он этого захочет), буду его и только его, посвящу ему всю себя без остатка, без всяких оговорок, без оглядки, без раздумий, всю целиком, от поверхности до самых глубин, нисколечко не интересуясь, что же будет в конце — как он преспокойно уйдет к ней обратно, после того как опалил меня любовным огнем и разбил мою жизнь, позволил себе расчлениться во мне на части, на все спектры и расщепления, которые я — и только я — могла предложить ему, на все осколки света и искры цвета, на круги ряби и взрывы бушующих волн, и, приняв это решение, я мгновенно сделалась одновременно горячей и холодной и вся зарделась, покраснела до ушей, до Суэцкого и Эйлатского заливов, потому что так это со мной — ничего не умею скрыть, все по мне моментально видно, со стороны могло показаться, что я по ошибке перенесла все Красное море в Данциг, и еще успела подумать, что имеется ведь множество всяких дел и забот, которыми необходимо продолжать заниматься, но у кого теперь есть терпение на все эти вещи: следить за температурой на полюсе и на экваторе и за точным направлением отдельных потоков Гольфстрима, за распорядком движения айсбергов, всей этой немыслимой бюрократией приливов и отливов, которую я, по правде сказать, так никогда и не освоила, — но истина состояла в том, что все это сделалось мне абсолютно не важно, я знала лишь, что пойду за этим человеком, куда бы он ни повел, che sera sera — будь что будет, как говорят симпатичные итальяшки (я без ума от их Венеции, по-моему, это самое удачное творение моей сестры, настоящее озарение), и поверите вы или нет, но только тут я обратила внимание, что мой избранник не один, что он окружен тысячами лососей, которые, как видно, повинуясь какому-то таинственному инстинкту, движутся в свою реку, — должна признаться, все эти подробности никогда не задерживаются у меня в памяти, то есть когда-то знала, но забыла. Все это влетает у меня в одно ухо в Панаме и тотчас вылетает в другое в Босфоре, да и вообще, хотела бы я посмотреть на этого ученого зануду, который способен запомнить все эти отряды и подотряды рыб, и водорослей, и губок, и крабов, и кораллов, и морских чудовищ, и русалок, и у каждого своя история и свои причуды, у каждого свои беды и трагедии, но в данном случае я почувствовала: нельзя предаваться лени и оставаться в неведении, и послала своих смышленых ребятишек, быстроногих побегунчиков, моих прекрасно выдрессированных безотказных слуг, чтобы они окружили стаю, коснулись каждой рыбы и каждого плавника, как будто случайно дотронулись до них, и продолжали свой путь дальше к берегу, потому что… Как это объяснить?.. Так глупо на самом деле… Как говорится, имеется небольшая проблема медицинского характера, временная, разумеется, но из-за нее пока что — в сущности, всегда — я не могу понять того, что мои побегунчики рассказывают мне, без помощи моей сестрицы, поэтому они обязаны коснуться берега, или кораллового рифа, или острова, или вообще какого-нибудь твердого предмета, например судна, — просто небольшая ошибка в программе, я уверена, что со временем, в ближайшем будущем, все образуется и тогда уже я смогу сама… Но какая разница, главное, что умненькие мои побегунчики, шустренькие мои приятели, разгадали — не важно, где именно, в каком таком месте, — все эти сообщения, заключенные в рыбьей чешуе, в шероховатости плавников, в тканях и строении колец, обозначенных на коже, да ладно, что там — понять рыб гораздо проще, чем понять человеческое создание, и тотчас вернулись ко мне, милые мои волнушки, и я единым взмахом языка, единым лизком, прочла всю тяжкую и горькую историю этих лососей, которые рождаются в пресных реках Шотландии или Австралии (эти были как раз из реки Спей в Шотландии) и оттуда перебираются в меня, в мою соленую воду, а примерно через три года начинают свое путешествие в обратном направлении, собираются в огромные косяки и проделывают десятки тысяч миль со скоростью пятьдесят узлов, почти не останавливаясь на отдых, и рыбаки преследуют их, и стаи морских хищников, и под конец они возвращаются в устье той реки, в которой родились, и дальше им приходится плыть против течения, перескакивать через самые высокие водопады, напрягая все свои силы, упорно двигаться вверх, и имеются такие места, где человеческие создания устроили им специальные проходы и шлюзы, вроде обводных каналов, чтобы им не приходилось так мучиться, но нет, они обязаны прыгать, даже против самого сильного течения, пока в конце концов не достигнут того места, где появились на свет — ну непременно в точности, в точности того же самого места! — и там уже последние силы покидают их, они мечут икру и тут же умирают, только один или двое из всей стаи еще вернутся ко мне с молодым выводком, с теми, которые родились в реке, а все остальные…

Однако у меня не было времени раздумывать обо всех этих странностях и сочувствовать несчастным: он все еще был там. Плыл и щедро расплескивал вокруг свое отчаяние, так что у меня мурашки побежали по коже, и я тотчас опять отправила мои волны, на этот раз, чтобы разузнали о нем все что можно, а поскольку я ненавижу сидеть и ждать, то тем временем погрузилась в самые черные мои бездны, в те пласты, где у рыб глаза как блюдца, и кораллы светятся удивительным бледным светом, и дно устелено рыбами, уже окаменевшими, но еще живыми, и колышутся рощи окостеневших мертвых деревьев, и во все стороны тянутся бескрайние топи, пухлые долины рыхлого ила, и все время идет дождь из раскрошенных рыбьих трупов — мелево распада, — и нависают облака планктона из более высоких слоев, но вдруг почувствовала, что задыхаюсь в этом царстве тьмы, рванулась наверх, к тому мерцающему слою, который больше всего люблю, слою светотени, близкому к поверхности, но не слишком, к тому месту, где я выращиваю коралловые рифы, которые любого могут свести с ума… И между ними плавают рыбы, которых нужно увидеть, чтобы поверить в существование такой немыслимой красоты. Где еще вы найдете такое удивительное создание, как сине-зелено-красный кронохвостый петушок? Признайтесь честно: у нее, у моей сестрицы, есть что-нибудь похожее? Хоть отдаленно напоминающее моих императорских ангелов или серо-голубых акул, великолепное тело которых навело людей на мысль о создании сверхзвукового лайнера? Между прочим, почти черное тело молодого императорского ангела с возрастом необыкновенно хорошеет и украшается дивными фиолетово-желто-оранжевыми арабесками.

Ах, что там говорить! Вечность с половиной можно провести в этих приятных наблюдениях и размышлениях, но я нервничала, нетерпеливо барабанила в скалы всякими обломками и досаждала каждой рыбе, проплывавшей мимо, как какая-нибудь вредная пожилая тетушка, пока мои волнушки снова не вернулись ко мне. Но они не смогли рассказать мне о нем ничего, они трепыхались и дергались, вертелись и вздрагивали, как маленькие тюлени, и твердили наперебой: «Мы не по-о-няли, что там происходит, госпожа наша, это создание действительно о-о-очень странное, ты не по-о-оверишь, госпожа наша, какой у него противный вкус — такой гадкий-гадкий, как у рыбы-рогача, и он говорит разные слова, которых ни одна из нас не понима-а-а-ет, он такой горячий, весь горит, страх дотронуться, обжигает хуже, чем актиния…»

Я взбесилась и зарычала: «Немедленно возвращайтесь к нему! Неситесь, мчитесь к этому человеку и изучите его снаружи и изнутри, без всяких церемоний, без капли сочувствия и снисхождения, скрутите его, повалите, переверните, ощупайте, обнюхайте, оближите всего, попробуйте его выделения и желчь, исследуйте его слюну, скопируйте морщины вокруг глаз и поры на лице, его волосы — ну! Бегите уже, летите — убирайтесь отсюда!»

Да, это было замеча-а-а-тельное представление!.. Не так-то легко рассердить меня и вывести из себя, вы знаете, что мне трудно гневаться всерьез, такая уж я, но в эту минуту меня сжигало нетерпение, я была так взволнована, так досадовала на их медлительность и нерадивость и, честно признаться, немного побаивалась… И, как всегда в таком состоянии — ну, как бы это выразить?.. — чуть-чуть переборщила, вздула себя самыми громадными волнами, сделалась немыслимым фонтаном голубого кита, взмыла под небеса, взорвалась облаком черных, как ночь, чернил каракатицы, но тут, на счастье, после примерно вечности с половиной ко мне вернулись мои маленькие усталые и выжатые, как лимон, побегунчики и, сталкиваясь на лету друг с другом, закричали еще издали: «Все в порядке, госпожа наша! Теперь мы зна-а-а-ем о нем все! Все, что требуется, и это совсем не удиви-и-и-тельно, госпожа наша, что мы не сумели поначалу ра-а-а-скусить его, это вообще даже не подходит: думать про него на языке человеческих созданий, он как раз все время стара-а-а-ется сделать для себя особенные слова, только для себя одного, только чтобы он сам понимал, госпожа наша, но мы, конечно, вскоре, в ближа-а-айшем будущем, разгадаем все его тайны, вот, потому что все остальные вещи о нем мы уже более-менее знаем, мы даже знаем, что он один из тех, кого называют евреями: у него — хи-хи! — не хватает кусочка кожицы на одном месте, и он родился в Дрогобыче и много пишет, а теперь он бежа-а-ал откуда-то, и есть слова, которые он говорит на языке, который мы как раз понимаем, например, он говорит: „У мелодии своя воля, свой упрямый ритм“; „в этой истории время уже неизменно“; „бездумный звездный комментарий на полях музыки“ и еще: „убил твоего еврея“ — красиво, правда? „Если так, то и я убью твоего еврея“. Ты видишь, госпожа наша, мы уже знаем о нем почти все и теперь опять возвращаемся туда, к нему, чтобы узнать еще больше, — лишь бы ты была довольна, госпожа на-а-ша…»

Довольна! А!.. Я была счастлива. Стояла уже ночь, я лежала на животе, как я люблю, как мла-а-а-денчик, как царственный отпрыск, подобного которому не сыщешь ни в каких галактиках и ни в каких солнечных системах, которого нужно разглядывать под особым углом зрения, в правильном ракурсе, чтобы понять, до чего же он вообще-то маленький и миленький, драгоценная такая жемчужинка! Лицо мое было обращено к горизонту, обрамленному космическими безднами, ветер с деликатностью и нежностью поглаживал мою спину и бедра, в небе сияли звезды, я совсем усыпила и пригладила волны, чтобы они не заслоняли лунного света и не умаляли его яркости. Я была прекрасна…

Он сделал себе свой собственный язык, мой человек. Как это великолепно! Он просто хотел спокойно поговорить сам с собой, и чтобы никто не подслушал и не понял. И даже чтобы он сам не мог после рассказать кому-нибудь другому — ведь у него не окажется для этого слов. Так возвышенно, так духовно, честное слово! И откуда только у него берутся эти идеи? Ведь я сама торчу тут уже миллионы лет с этими моими медицинскими проблемами — в сущности, незначительными, я уже упоминала, но все же… И никогда-никогда мне не приходило в голову изобрести для себя особый язык, только мой и больше ничей — ах, как это увлекательно!..

Да, я с самого начала была очарована им из-за всех этих немыслимых фантазий и размышлений, хотя, честно признаться, не очень-то понимала, зачем ему призывать на свою голову все эти беды и страдания, вместо того чтобы, скажем, немного меня порадовать, да, в данном случае я рассуждаю, как его мама Генриетта, о которой мне уже все известно, жаль, что нам не довелось встретиться, я уверена, мы с ней прекрасно поладили бы, потому что она тоже постоянно повторяла ему с горечью: «Бруно, у тебя мысли старого человека, алтер коп, а вовсе не ребенка, дай-то Бог, чтобы ты вышел из этого с миром, смотри, что случилось с твоим бедным отцом, Якубом».

А действительно, что с ним случилось? Мои побегунчики сообщают мне странные вещи. Таких историй я не слышала с тех пор, как впервые увидела человеческую лодку и в ней аргонавтов, которые придумывали всякие бесстыжие небылицы о своих неслыханных приключениях, лишь бы переврать друг друга по части всяких подвигов и побед. Если верить тому, что мне докладывают мои волнушки, отец Бруно тоже был из этой породы, таким неприкаянным странником, беглецом от обыденности, не в смысле обыкновенного скитальца или беженца, но… Где это у меня записано?

Его отец, почти выучившийся летать, выращивая у себя на чердаке экзотических птиц, павлинов и фазанов, глухарей и гигантских кондоров, которым место разве что в тропических странах, его отец, которого Бруно называл «неисправимым импровизатором, фехтмейстером воображения», воевавшим в одиночку со стихией скуки, этот могучий человек, умиравший неоднократно, но не полностью, с оговорками, всякий раз вновь восставал к жизни в тысяче одной, каждый раз новой форме, так что все в доме уже привыкли к его частым кончинам… Так пишет мой Бруно. Разбив свою смерть на части, умирая как бы в рассрочку, он добился того, что кластер его давно уже отсутствующего лица как бы распределился по комнате, в которой он жил, разветвился, создав в некоторых местах поразительные узлы сходства прямо-таки невероятной выразительности. Обои кое-где имитировали судорогу его тика, узоры их формировали болезненную анатомию его смеха…

Я помню наизусть каждое написанное им слово.

А под конец он превратился в громадного не то краба, не то паука, не то скорпиона. Заползал в комнату через щель под дверью и приводил всех в ужасное смятение, пока однажды не попался. В самом деле так: мама Бруно, которая, как видно, не могла больше этого выносить, поймала его на лестнице в тот момент, когда он прыгал со ступеньки на ступеньку, и некоторое время спустя, в каком-то секундном затмении разума, мгновенном ослеплении или по недосмотру — ужасно, но факт, — сварила… Да, сварила… Бруно утверждает, что это сделала именно она, добавляя, впрочем, что, возможно, она видела в этом единственный выход из его безнадежного положения. Как бы там ни было, он был подан на обед, водружен на стол на красивом блюде, увеличившийся и как бы распухший после варки. Понятно, что они не притронулись к нему, не дай Бог, такая культурная семья, мама велела отнести блюдо в гостиную, и оно стояло там на столе, покрытое плюшевой скатертью, по соседству с фотоальбомом и папиросницей в форме музыкальной шкатулки. Однако на этом дело не кончилось, он бежал и оттуда, да, представьте себе! — и оттуда тоже, потому что оба они, и Бруно, и его отец, всегда умудряются перейти предельные и допустимые границы, и даже тогда, когда, казалось бы, не осталось ни малейшего шанса, они все равно не отступают, так что, пролежав на блюде несколько недель, он исчез, только одна клешня застряла с краю в усохшем томатном соусе и желе, а сам он, вареный и, очевидно, уже не слишком свежий, теряя по дороге ноги, из последних сил потащился дальше, в безумные бездомные блуждания, всегда дальше, в точности как его упрямый сынок — сладкий мой… Вечно такой серьезный, рядом с ним я просто не могу не почувствовать себя вздорной и легкомысленной, но это его отчаяние, оно буквально убивает меня, лишает всякого желания жить, оставляет на мне черную, ржавую, полную скрежета борозду, как будто от тяжелого эсминца, но след эсминца я умею стереть, а след его отчаяния — нет… Я только пытаюсь накрыть его плотным слоем воды и сохранить, ведь я берегу все крохи любых свидетельств о нем — хотелось бы сказать: его внимания, но где оно, это внимание? — он даже не замечает меня, а я уже превратилась в самого главного его биографа — ибо что же еще остается мне делать?..

 

Глава четвертая

ты покачивался Бруно на воде в громадном медлительном гамаке моря

туда и сюда словно маятник

отмеряющий бесконечное первозданное время

туман тихо ворочался расстилался и клубился по поверхности вод

мягко и осторожно увлекаемый ветром навстречу светлой заре

время светлой зари поджидает у горизонта

ты плывешь Бруно в моих размеренных неторопливых волнах

в этих бесчисленных частицах бесконечно струящегося течения

и узнаешь что у воды есть запах

а ты и не предполагал что у воды может быть запах

покачиваешься туда и сюда движешься вместе с ними вперед и вперед

дальше и дальше

всегда дальше

гамак моря укачивает и убаюкивает тебя

убеждает плыть вместе с ними

теперь ты знаешь что можешь плыть с ними вот так до бесконечности

потому что тебя несет их безостановочное мускулистое движение

можешь плыть вечно вечно

потому что тебя поддерживает и питает это тихое колыхание волн

ты плывешь между ними увлекаемый волей воды

окутанный ее упругой настойчивостью

и купаешься в бесчисленных ночных феериях

утопаешь в этой нескончаемой череде черных бархатистых ночей

окунаешься в нежность туманной прохлады

тусклый месяц оранжевый месяц сияющий месяц

скольжение облаков по шлейфу ночи

тягучие мерцающие нити тумана

ты одинок в этой Вселенной

ты единственный человек во всей Вселенной

подхваченный неодолимой мощью рыбьей стаи

что за неодолимая сила движет рыбьей стаей

острые запахи рыбы ударяют тебе в ноздри

постоянное биение жабр мелькает у твоих глаз

ленивая ласка льнущих к тебе волн

относящих к берегу отпечаток твоего образа

запечатленного на водной глади

чтобы разбить его там на тысячи осколков

в фасеточных глазах скалистого краба

превратить в окаменевшие иероглифы на мякоти коралловых рифов

вперед вперед вперед

вначале легкий ожог жестких колючих плавников

на твоей нежной беззащитной коже

потом десятки и сотни свежих ран и царапин

капли твоей крови стекают в воду

заставляют взъерошиться всю стаю

ты не страдаешь от боли не чувствуешь соли на ранах

ты видишь только искрение их спин

сверкание их зеленых боков ритмичное движение жабр

чувствуешь острый запах

слышишь приглушенный от избытка восторга гул просторов

уши твои наполняются плеском и гвалтом огромного водного базара

криками чаек

шелковистым шелестом тяжелых синих рулонов

равномерно разматывающихся под тобой волн

твои мысли блестящими монетами соскальзывают в воду

медленно погружаются на дно

гладкие скользкие менялы

снуют в пустынных переулках затонувших городов

неслышно покачиваются безмолвные ночные рынки

заключенные в огромные прозрачные пузыри

море полно шепотов странного эха и вспененных в неге слов

волны играют струнами прибрежных арф

нити воды стекают сквозь гребень кораллового рифа

просачиваются сквозь его зубья

дальше дальше дальше

волны ласкают и гладят твое легчайшее расслабленное тело

с увлечением раскачивают из стороны в сторону

нечаянно доставшуюся им игрушку

руки твои безжизненно раскинуты на воде

кости худых плеч торчат как крылья

тебе приятна многозначительность молчания

серьезность молчания

угрюмость молчания

и ты думаешь

если такова смерть

если возможно чтобы она была такой счастливой и цельной

вписанной в ритм биения большого водного сердца

безостановочно пульсирующего под тобой в груди океана

то пусть будет пусть будет пусть будет так

пусть

тотчас после того как ты покинул городскую пристань и был окружен множеством рыб

из военного порта вырвались и пронеслись мимо раскинутые словно веер эсминцы

там были фрегаты кишащие матросами

запах дизельных моторов и машинного масла

торжествующие звуки горнов

молодой солдат приваривал к палубе корабля пулемет искры взлетали яркой дугой и медленно опадали в воду

опадали и шипели соединившись с водой

глаза солдата опознали за молом огромный косяк рыбы

он попытался всмотреться получше но не увидел

не различил среди них тебя

на мгновение страх

несчастное предательское раскаяние сжало твое сердце

обдало жаром и смяло грудную клетку

ты затрепетал и начал в отчаянии барахтаться в воде

дико закричал

и твой страх как электрический разряд пронзил всю стаю

молнией ударил в ее сердце

потому что в море ничто не укроется

здесь все курьеры все побегунчики все шептуны

и все постоянно на страже

потому что море это рыбак

погляди ведь каждая волна это движение его чресл разворот его плеч

в ту минуту когда он забрасывает густую сеть своих прозрачных нервов в пучину вод

тотчас возникает опасный тораг

толчея и смятение

и вот ты уже увлечен закручен утянут

ты погрузился задохнулся ничего не понял

и вообще не догадался в чем заключается твоя роль в этом тораге

тысячи перепуганных рыб растворились в твоем человеческом страхе

первые в панике повернули вспять и столкнулись со следующими рядами

треснули черепа распахнулись пасти и мгновенно был нарушен долган это естественное предохранительное расстояние между отдельными особями

забыто правило одиночества в толпе

вода вспенилась и в то же мгновение была рассечена на куски

звенели и вибрировали лезвия плавников

но где-то там на краю стаи Лепарик с невозмутимым величавым спокойствием укротил своих подданных и все замерло вдруг

незаметно восстановился порядок в рядах

все снова выстроились

голова к голове боковая линия к боковой линии и хвост к хвосту

и тут ты впервые ощутил натяжение крепчайшей струны

между твоим затылком и основой твоей души

прислушался с удивлением к непреклонному беспрерывно твердящему голосу

вперед вперед вперед

подталкивающему одинокого в толпу

в гущу одиноких и молчаливых

сердце твое вдруг наполнилось непонятной радостью

ты перевернулся на спину и с наслаждением подставил свой бледный живот лунному свету

ты возносишься и опадаешь возносишься и опадаешь на моих губах

вверх вниз на моих тихо бормочущих волнах вверх вниз

туда и сюда туда и сюда

ты еще жив

ты окропил небо горячей струйкой своей мочи

улыбнулся моим пропастям и глубинам двумя складками позади колен

чайки кричали пораженные видом такого странного белого тела

правая твоя подмышка сделалась на миг зелеными густыми джунглями пока из нее не выбрался и не поплыл себе дальше мягкий шелковистый клок спутанных водорослей

ты чувствуешь Бруно что у воды есть запах

и это совершенно иной запах чем тот который ощущает человек стоящий на берегу

есть запах воды и есть запах берега

они разные

запах моря отличен от всех прочих запахов

как и голос моря отличен от всех других голосов

как и цвета моря не похож ни на какой иной цвет

как и мысли в нем совсем другие

похищенные ловкими торговцами моими быстроногими слугами

прилежными волнами отбрасываемыми как эхо от берега

взволнованные мысли

завихряющиеся в ритмичном бурлящем шуме водного рынка

подобные душистому многоголосью многолюдной ярмарки

потому что есть запах воды запах который не задерживается в ноздрях не собирается в носу

разве что в сезон тоски всплывает в сознании рыбы

о запах воды о запах моря о ночь запахов

запахов рыбы и скал

бездонных бездн и погруженных в вечную тьму растений впитывающих и запах трупов больших морских животных

и запах слюны стекающей из их разинутых ртов

из распахнутых створок раковин и ракушек

тоска и печаль на устах коралловых рифов

вздыхающих в ночи и видящих сны прежних диких эпох

глубокий и тайный дух далекого дна

и смесь запахов принесенных сотнями рек их пряным течением

и вот когда ты очнулся от обморочной спячки в морском гамаке

туда и сюда

когда потянулся в медлительной путанице зыбей к единственной цели

мудрость известная и тебе

все плывущие вокруг тебя без сомнения знают этот тонкий призывный запах

без секундного колебания различат его

запах возникающий как мираж как морок

запах одной из тысяч рек

собирающей свой урожай в одном очень далеком краю

в том месте где они проклюнулись на свет много много дней и ночей назад

и куда возвращаются теперь

чтобы там умереть и никогда больше не вернуться сюда

из всего многообразия запахов которыми дышит море

они улавливают только этот

только тонкое как нить мерцание желанного зова судьбы

иди ко мне иди ко мне иди ко мне

главное в твоей жизни это путь ко мне

твоя смерть обгоняет твою жизнь

иди ко мне слышат лососи и устремляются туда

напрягают все свои силы чтобы успеть и не опоздать

и Бруно с ними

сколько недель и сколько месяцев все его силы направлены только на это

на угадывание таинственного призыва судьбы

главной загадки всей его жизни

захлебываясь водой и отплевываясь он принюхивается к чужим запахам

принюхивается со страстным вниманием долгие часы и дни

выискивает неповторимый аромат той единственной реки

ее долгого путаного пути

биение ее пульса

а пока что солнце обжигает и делает коричневой его спину

плечи его становятся сильными и мускулистыми

он исследует вкус планктона и мякоти губок

и ни на одно мгновение не перестает прислушиваться прислушиваться

и не знал ты тогда Бруно что именно ищешь и чего просишь

была только смутная догадка

только надежда ради которой ты пустился в свой последний путь

и вдруг содрогнулся ты Бруно в сердце своем

посреди моря настигло тебя это

мимо проплыл остров Борнхольм и подступающие к самому берегу поля

светлая церковь заколыхалась над землей потому что клубы то ли тумана то ли дыма подымались к небу

и давно забытый запах коснулся твоего лица

пристал к крыльям твоего носа

покружился мгновение и уплыл дальше

тонкий ничтожный виток волнующего аромата

ты тотчас очнулся от дремы

рассек всю тьму ночи пронзил ее мечами своей памяти

искры воспоминаний брызнули из твоего сердца в темную воду и зашипели затухая

о этот неповторимый запах

ты хотел вернуться обратно чтобы вновь вдохнуть его

но крепкий упругий хенинг натянутый в тебе до боли

связал тебя по рукам и по ногам и не позволил повернуть назад

потому что лососи всегда движутся только вперед и вперед

потому что смерть гонится за ними по пятам

ты выл от тоски и сожаления

ах что это был за запах Бруно что за дивный запах

то ли дешевых духов служанки Адели

то ли родные запахи тяжелых тюков мануфактуры

в волшебной лавке твоего отца

до отказа

до высокого исчезающего во тьме потолка забитой всевозможными тканями

а может запах блестящей черешни

под прозрачной кожурой которой бродит пьяная влага

сводящий с ума запах черных вишен

которые Аделя сияющим августовским утром приносила с рынка

или сладкий до головокружения запах твоей вожделенной книги

между покоробившимися жухлыми листами которой

проносился ночной ветер и до самой глубины раздувал

пушистость столепестковой рассыпающейся розы

Так и я. На песчаном берегу Нарвии, в тихом спокойном море в июле тысяча девятьсот восемьдесят первого года я уловил тот же самый запах, постоянно, снова и снова, настигающий меня в самых неожиданных и несхожих местах: когда я прохожу мимо уличной скамейки, на которой теснятся старички, поверяя друг другу свои бесконечные истории; в холодной сырой пещере, которую я обнаружил возле своей армейской базы в Синае; между листами каждого экземпляра «Коричных лавок»; в нежной ямочке подмышки Аялы (когда она решила прекратить наш роман, в ней еще осталось достаточно порядочности, чтобы позволить мне приходить понюхать ее, когда становилось невыносимо), и возникает, разумеется, вопрос: возможно ли, что я тащу за собой этот запах и он вырывается в определенных местах наружу именно из меня? Может, это мое тело производит его как компенсацию за все прошлые утраты? Я пытаюсь расчленить эту странную смесь на составляющие: чистый запах, веявший от щек бабушки Хени; спертые тяжелые запахи животных, шкур, пота; кисловатый запах дедушки Аншела; запах мальчишеского пота, совершенно не похожий на обычный запах раздевалки возле школьного спортзала, гораздо более едкий, вызывающий неприятные, смущающие меня размышления о таинственных железах, возраст которых намного превосходит возраст этого ребенка, железах, испускающих в него свои ферменты…

Я возвращаюсь туда всегда. Это топтание на месте. Заикание. Аяла провозгласила однажды с убежденностью знатока, что автобиографический роман, который я когда-нибудь напишу, должен называться «Моя-я-я-я кни-и-и-ига!». По ее мнению, не удивительно, что самые откровенные исповедальные мои стихи попали в сборник «Круговращение вещей», который она прямо и недвусмысленно объявила «инструментом бесплодного топтания». У Аялы было много такого рода «обзерваций» (термин ее собственного изобретения), которые она любила произносить голосом, полным подчеркнутой значимости, сопровождавшейся, однако, мелкой зыбью шаловливого смеха, напоминавшей проказы ребятишек, играющих в темноте под одеялом; и всегда, когда я поддавался искушению достойно и разумно ответить ей, затеять серьезный спор, она не выдерживала и разражалась хохотом, позволяла ему завладеть всем своим существом, вся дрожала от удовольствия, мне казалось, что ее пышные телеса впитывают в себя этот безудержный смех согласно хорошо продуманному плану, в соответствии со сложной и любопытной программой: сначала смех, скрученный в тугой узел, концентрируется в одной точке, но постепенно его весть распространяется, как круги по воде, к круглому мягкому животу, к огромной груди, к маленьким прелестным ножкам, к веснушчатым рукам, которые принимаются, отчаянно вздрагивая и подергиваясь, подпрыгивать в воздухе, и только после этого веселье добирается наконец до ее круглого лица, и — самое удивительное — к этому времени у него уже недостает сил продвинуться дальше, чтобы заполнить собой ее слегка раскосые глаза; глаза всегда оставались спокойными, трезвыми и грустными. А ведь я надеялся, что здесь, в Нарвии, забуду ее.

Ты спишь?

Она спит. В Нарвии она спала и тут тоже спит. Когда я начинаю говорить — просто так, как будто сам с собой, она тотчас спешит воспользоваться моментом и сомкнуть веки. Бережет силы для того часа, когда я начну говорить о Бруно. Ко всем чертям! Как это я позволяю ее легкомыслию, ее мелкой ребяческой эгоцентричности заставить меня — меня! — злиться, нервничать без малейшей возмож…

Ладно, снова я поддаюсь эмоциям, снова раздражаюсь.

Слушай, мне не интересно, спишь ты или нет.

В тот вечер, когда мы впервые встретились, Аяла рассказала мне о Белой комнате, расположенной в одном из подземных переходов института «Яд ва-Шем». Я сказал ей, что провожу там достаточно много времени и все-таки никогда не видел такой комнаты, и никто из служащих не упоминал при мне о ней. Аяла с улыбкой, которая уже тогда выражала снисходительное сочувствие к моей ограниченности, объяснила, что «архитекторы не планировали ее, Шломик, и рабочие не строили ее, и сотрудники действительно никогда не слыхивали о ней…».

— Такая метафора? — догадался я и почувствовал себя ужасным дураком.

Она терпеливо подтвердила:

— Именно.

Я видел по ее глазам — она все больше убеждается, что тут произошла досадная ошибка: тонкая интуиция на этот раз обманула ее, я абсолютно не тот человек, которому можно открыть такую важную тайну или вообще какую бы то ни было тайну. Это произошло в тот вечер, когда мы впервые встретились на лекции, посвященной последним дням Лодзинского гетто, лекции, которую я посетил по привычке, а Аяла — потому что и она не пропускает подобных докладов и мероприятий (родители ее выжили в Берген-Бельзене). С самого начала инициатива шла от нее. Это была первая ночь после моей женитьбы, когда я не пришел домой ночевать. Она открыла, что, несмотря на все мои недостатки, я наделен удивительным и похвальным талантом превращать Аялу в кувшин, в землянику и даже — в мгновения наивысшего экстаза — в пышно взбитую розовую сахарную вату, подобную той, которой торгуют на ярмарках. Выяснилось также, что, несмотря на мою досадную ограниченность, прикосновение моей руки к ее нежной упругой коже, смуглой и теплой, может тотчас отправить в путь тысячи крошечных побегунчиков, вызвать сладостный озноб, который охватывал всю ее целиком, заставлял напрячься и выгнуться дугой ее тучное тело, сводил судорогой все ее члены и высвобождал нас обоих из напряженного ожидания. Когда же под конец из таинственных глубин ее существа вырывался этот неповторимый звук — острый, печальный и высокий, как будто там подбили стрелой чайку, мы на некоторое время могли вернуться к интеллектуальной беседе. Эти метаморфозы повторялись снова и снова всю нашу первую ночь.

«Белая комната, — объяснила мне Аяла в одну из минут успокоения, — образовалась из удушья. Ведь это вообще не комната. Но она, предположим, суть всего. Квинтэссенция, да. — Она закрыла глаза с припухшими и такими нежными веками и погрузилась в себя. — Квинтэссенция, которая превращает все книги, посвященные Катастрофе, все фотографии, и слова, и фильмы, и факты, и цифры, собранные там, в институте „Яд ва-Шем“, в нечто такое, что останется непонятым до скончания веков, вовеки неразгаданным. Это настоящее сердце реактора, верно, Шмулик?»

Я не мог согласиться, поскольку ничего не понял. Я смотрел на нее очарованный и опечаленный, ибо уже тогда мне было ясно, что это тот редкий и несчастливый вид любви, которую можно назвать «любовью-перевертышем»; что сейчас мы переживаем последние лучезарные мгновения ее наивысшего накала, но скоро, очень скоро Аяла протрезвеет, и поймет, до какой степени мы разные, и устранит меня из своего волшебного замка. Она не знала обо мне ничего. Прочитала лишь мою первую книгу стихов и сделала вывод, что «для начала она не дурна». Это слегка разозлило меня, потому что обычно эта книга нравилась читателям даже больше, чем три последующие, и несколько критиков отметили, что в ней «есть сдержанное внутреннее напряжение» и тому подобное, но Аяла сказала, что в моих стихах отчетливо ощущается, как я боюсь самого себя и избегаю касаться того, что хотел бы сказать о жизни вообще и о том, что случилось Там, в частности. Она настаивала, чтобы я пообещал ей быть смелее и больше дерзать, и, когда я в самом деле пообещал, рассказала о Белой комнате.

Я был очарован ею, опьянен ее телом, таким податливым, свободным и гибким, таким совершенным, живущим в полном ладу с самим собой, способным сворачиваться клубком от избытка удовлетворенности живой, содрогающейся плоти, был очарован ее маленькой квартиркой, ее крошечной спальней, полностью — если можно так выразиться — завуалированной. Я не могу в точности объяснить, что там было сокрыто и завуалировано, но, несомненно, за, казалось бы, обыкновенными вещами таилось нечто волнующее и потустороннее. Никогда прежде мне не доводилось оказываться в постели женщины так быстро: ровно через два часа и двадцать пять минут после того, как мы вышли с лекции, подавленные и удрученные всем услышанным (я знаю это в точности до минуты, потому что все время поглядывал на часы и думал, что скажу по возвращении Рут), через два часа и двадцать пять минут после первого знакомства мы упали в объятья друг друга (это именно то, что произошло) в ее комнате и отдались друг другу со страстью и вожделением, каких мне никогда прежде не приходилось испытывать. И только успокоившись немного, я понял, что до сих пор не знаю, как ее зовут! Я чувствовал себя Казановой: лежать с женщиной, которая даже не назвала тебе своего имени. И в ту же секунду она взяла мою руку и потянула ее к себе, положила на свои губы и прошептала беззвучно в мою ладонь: Аяла. Непонятно как, но я услышал: легкое содрогание воздуха передалось через ладонь. Я знаю, что это выглядит подозрительным: я и сам не поверил бы в такое, если бы мне рассказали, но с Аялой все было возможно.

В одном из углов ее комнаты с потолка свисала паутина столь плотная и густая, что мне почудилось, будто это длинная прядь волос, и, когда она объяснила мне, что это на самом деле (она не станет разрушать результатов чужой работы ради пошлых представлений о чистоте), представил себе, что бы сказала по этому поводу моя мама, и принялся хохотать. С ней я становился другим человеком, чувствовал себя иначе, во мне пробуждались иные мысли и представления, и нельзя забывать, что до Аялы я никогда не подозревал о своей способности превращать женщину в кувшин и так далее. Удивительно, однако, что при этом я нисколько не заблуждался в отношении дальнейшего развития событий. Я гораздо раньше, чем она сама, понял невозможность прочной длительной связи между нами и в точности знал, на что могу рассчитывать, — прежде всего потому, что достаточно хорошо изучил себя и понимал, что, в сущности, не способен оправдать ее ожиданий. И действительно, через несколько недель я почувствовал, как Аяла начинает понемногу освобождаться от меня. Еще выгибались своды, еще трепетали сомкнутые дуги рук, проносились нежные завихрения, округлялись и вытягивались губы кувшина, еще вырывались из ее тела — не знаю в точности откуда — эти короткие пронзительные крики: пей меня, пей меня! — как из волшебного кубка в «Алисе», но уже было ясно, что волнообразное колыхание затухает. Делается грузным и прерывистым. Мертвящий дух Зенона веял от меня уже тогда. Потом пропало все: редко-редко мне удавалось вырастить зеленые листики вокруг ее шеи, превратить всю поверхность ее кожи в дорожащую пупырчатую шкурку красной клубники, осторожно и в то же время жадно надкусываемой зубами. Она смотрела на меня, взирала на мои жалкие попытки, и в глазах ее застывали сожаление и печаль. Непритворная жалость к нам обоим, так нелепо упустившим редкостную возможность. В те дни я прикладывал отчаянные усилия к тому, чтобы преодолеть какой-то барьер и записать наконец историю дедушки Аншела, которую тот рассказывал герру Найгелю, но, разумеется, чем больше я старался, тем хуже подвигалось дело. Не умно и рассудительно, а жертвенно… Рут знала о Аяле и очень страдала. Я ненавидел и презирал ее за то, что она не требует от меня сделать выбор между ней и Аялой, за ее спокойную мудрую рассудительность, подсказывающую ей тактику терпеливого выжидания. Терпеть и ждать: ни разу за все те ужасные месяцы она не вспылила, не набросилась на меня с гневными обвинениями или проклятиями. Но вместе с тем не смирилась и не дала мне почувствовать, что унижена. Напротив: это я был бесстыжий очумелый кобель, мечущийся между двумя сучками и не способный решить, чего он хочет. На некрасивом лице Рут отчетливо прочитывались несокрушимая уверенность в своей правоте и внутренняя мощь: в те дни она и двигалась как-то замедленно. Гораздо медленнее, чем обычно, — от нее исходило тихое, но грозное предупреждение: она такая сильная и несет в себе — впрочем, как и всякий человек — такой громадный и опасный заряд энергии, что вынуждена сдерживать себя; чтобы не нанести ближнему непоправимого вреда, должна тормозить свои порывы и дипломатично уклоняться от открытого столкновения; осторожно намекать, а не кричать, советовать, а не провозглашать.

Я ненавидел и себя — из-за себя самого и из-за страдания, которое причиняю ей, — но в то же время боялся, что если откажусь от Аялы, то больше никогда в жизни не смогу писать. Иногда я думаю, что Аяла оставалась со мной исключительно из-за странной ответственности за писателя и историю дедушки Аншела, а не потому, что я сам ей мил. В ее глазах я выглядел обыкновенным трусом и даже предателем. Да, черствым расчетливым предателем. По ее мнению, у меня были все данные и все причины записать эту историю так, как и следовало бы ее записать, и недоставало мне только отваги и мужества. Аяла не пишет романов, но сценарий своей жизни она сочиняет беспрерывно. В первую же ночь она сказала мне, что Белая комната — это «место истинного испытания для того, кто хочет писать о Катастрофе. Эта комната — как сфинкс, загадывающий загадку. Ты заходишь в нее по собственному желанию и останавливаешься против сфинкса. Понимаешь?» Я, разумеется, не понимал. Она вздохнула, закатила глаза к потолку и объяснила, что уже сорок лет все кому не лень пишут о Катастрофе и всегда будут писать о ней, и в известном смысле все заранее обречены на неудачу, на поражение, потому что каждую травму или каждое несчастье можно перевести на язык известной нам действительности, и только для Катастрофы не существует перевода, но навсегда останется эта потребность вновь и вновь пытаться, необходимость подвергнуться испытанию, вонзить ее острые шипы в живую плоть пишущего, «и если ты хочешь быть честным с самим собой, — сказала она серьезно, — ты обязан набраться смелости и заглянуть в Белую комнату».

Она произнесла «Белую комнату» тихим и мелодичным голосом, и я на мгновение поддался его обаянию, но потом рассердился на эту глупую никчемушную и фальшивую мистику. Я вдруг увидел Аялу такой, как она есть: несколько постаревшая, отставшая от моды хиппи, профессиональная прекраснодушная идеалистка, блуждающая по сумеречному замку, полному призраков, которых сама для себя создала, поскольку действительность, простая и логичная действительность, слишком тяжела для нее, да-да, я прекрасно знаю этот тип женщин, которые придают гораздо больший вес астрологическим предсказаниям, чем рациональным причинам и следствиям (да ты же настоящий Рак! Просто типичный Рак!), которые убеждены, что за каждым человеком скрываются еще сто смутных коварных личностей, а за каждой оговоркой — сто демонов подсознательного. От неспособности противостоять жестким и недвусмысленным требованиям жизни они создают себе собственный туманный и непознаваемый театр теней и усматривают во всем происходящем с ними указание на присутствие иных сил, «более могущественных», увязанных где-то там незримыми нитями в единый узел, единый блок управления, заведующий нашими жизнями, причем именно они, и только они, имеют доступ к этой великой тайне. Увидел — и мгновенно преисполнился раздражением и возмущением: по какому праву она позволяет себе говорить человеку, с которым она знакома всего два часа пятьдесят минут, что его стихи тронули ее сердце потому, что они, без сомнения, суть «отчаянный крик о помощи», и что в его силах «спасти себя в творчестве», ибо понятно, что без творчества «ты просто пропал. Тебе приходилось когда-нибудь пройти серьезную психологическую консультацию (!), а, Шмулик?».

Я не стал говорить, что я в действительности думаю о ней, поскольку слишком страстно желал ее. Но уже тогда подумал, до чего же мы разные. И понял — гораздо раньше, чем она, — что она избрала меня из-за новизны ощущений, поскольку еще не сталкивалась в своих «кругах» с таким странным созданием: одновременно и поэт, стихи которого она читала и по-своему истолковала, и абсолютно здравомыслящий рационалист. Любит жену и, как правило, хранит ей верность. Нет, думал я тогда, она многого не понимает в жизни и меня тоже не понимает, вообще, предпочитает видеть только то, во что она верит, вместо того чтобы верить тому, что видит. Сплошные туманности и завесы. Завуалированное существование. Завуалированное — это то слово, которое я искал. И тем не менее…

«И в этой комнате сосредоточены все самые ядовитые испарения тех дней, — сказала, и взгляд ее блуждал где-то очень далеко от меня, — но самое замечательное, что там нет готовых ответов. Ничего не сказано определенно, все только возможно. Все обозначено лишь намеком, всему только предстоит произойти. И никто не знает, что на самом деле может произойти. Ты должен пройти все сначала. Все. Испытать на собственной шкуре. Без посредников и без дублеров, которые подменят тебя в опасных ситуациях, вместо тебя выполнят смертельные трюки. И если твой ответ покажется сфинксу неверным — ты будешь растерзан. Или выйдешь оттуда, ничего не поняв. Что, в сущности, одно и то же. По крайней мере, в моих глазах».

О, Аяла! Если бы я мог записать все ее истории и все идеи, которые вспыхивали у нее в голове в течение одного только дня, у меня был бы заработок на всю жизнь. Возможно, я стал бы совершенно другим писателем. В ее Белой комнате нет ничего. Она абсолютно, идеально пуста. Но все, что существует за ее стенами, за ее перепончатыми оболочками, все, что переполняет огромные залы института «Яд ва-Шем», проецируется внутрь «допустим, путем… назовем это так: индукция. Да. Я не столь уж хорошо разбираюсь в физике, но знаю, что это так. Потому что каждое твое движение, или мысль, или черта характера создают там новое химическое соединение. Некое сочетание только твоих свойств: смесь серого вещества мозга, генетической личности, биографии, совести — всего, что проецируется сквозь стены: всех фактов о человеке. Весь этот человеческий и звериный инвентарь, страх и жестокость, жалость и отчаяние, величие и мудрость, мелочность и любовь к жизни, вся эта колченогая хромающая поэзия, Шмулик, ты сидишь себе там, словно в огромном калейдоскопе, но на этот раз осколки стекляшек — это ты, составляющие тебя части, и свет падает на них через стены…». В глазах ее завороженность, мечтательность, отрешенность, она встает и принимается ходить по комнате, одетая только в мою рубаху, загорелая, толстая, вся шары, шары, волосы ее собраны в коротенький «конский хвост», я единственный зритель всего этого дешевого представления — да что я тут делаю, черт побери?!

«И допустим, ты о чем-то думаешь там, в этой комнате. Например, о сотрудничестве некоторых из жертв с немцами, и тотчас — ну, тотчас, немедленно! — все коллаборационисты того времени, упомянутые в книгах, и в свидетельствах, и в различных документах, все квислинги и работники юденратов, все предатели, все несчастные и все подонки, истерзанные замученные души, которые замурованы, заморожены сейчас в протоколах, и свидетельствах, и научных трудах, хранящихся за пределами этих стен, в одно мгновение исследуются одним прикосновением тонкого лазерного луча, который выделяет и в тебе — в тебе! — соучастника, и ты пронзен, отшлифован, как стеклянный лист, отделен — хвик! — от самого себя, как Ева была отделена от Адама… — Она открыла глаза, оглянулась с удивлением: — Где я? Что я тут делаю?» И объявила ясным и тихим голосом, потрясшим меня степенью подлинности заключенной в нем печали, что вот так, точно таким же путем мгновенного проникновения в душу, нужно писать историю.

Но я не посмел. Даже теперь, после встречи с Бруно и с тобой, после всего, что случилось со мной, я не в состоянии сделать это как следует, в этом Аяла была права. Ее жалкие ребячливые высказывания и исполненные ложной многозначительности декларации оказались не чем иным, как застенчивым прикрытием глубокого и острого проникновения в суть вещей, гораздо более глубокого, чем мое, и точного и трезвого ощущения горечи жизни. Снова выяснилось, что я ошибался в своих суждениях.

Она просыпается вдруг. Имя Бруно, которое я произнес, заставляет ее встрепенуться, вызывает долгую дрожь. Белый пенный вал, взлохмаченный, как конская грива, вздымается во всю длину окоема, до самого горизонта. Я понимаю — мой рассказ заставляет ее зевать, но это условие, упрямое и мелочное мое условие: раз и навсегда Я должен покончить с этим, рассказать все!

Теперь поговорим о Бруно. Слушай. Я снова сказал «Бруно». Эту историю ты любишь. От тебя я услышал ее впервые в Нарвии:

…Вдруг, после долгих месяцев плавания, в неистово колотящемся сердце, в наполовину затуманенном от нахлынувшего счастья и восторга сознании, обнаружился сгусток прежней человеческой тоски, и его мрачный цвет заставил потускнеть блеск волн на поверхности синего моря.

Вначале он боролся с этим ощущением. Прижимал руки, словно ласты, к бокам и с силой бил по воде ладонями, старался ни на мгновение не терять сигнала большого хенинга и пунктуально соблюдать долган между собой и соседями, плывущими по сторонам. Он понял, что косяк, который на первый взгляд с безмятежной бездумной легкостью продвигался вперед, на самом деле прилагал огромные усилия к тому, чтобы действовать как единый, безупречно четкий механизм.

А может, дело тут было вовсе не в точности и настойчивости, может, это сказывалась инстинктивная уверенность в своей ловкости и непогрешимости здорового, гармонично функционирующего организма? Именно это почувствовал Бруно в тот момент, когда на них напали пеламиды в проливе Эресунн возле Мальмё: еще раньше, чем он осознал, что происходит, косяк раскололся надвое, раздался в стороны, рванулся в противоположных направлениях, образовал таким образом в центре пустое пространство, увлекающее и парализующее врага, и пока обескураженные пеламиды боролись с предательской всасывающей воронкой, лососи мгновенно захлопнули и снова открыли ловушку — как человек, с силой ударивший в ладони. Стиснутая со всех сторон вода вспенилась, поднялась, а затем устремилась в открывшийся проход и вытолкнула вон этих нахальных серебристо-перламутровых красавцев, превратившихся из преследователей в преследуемых и поспешивших признать свое поражение. Беспомощно кувыркаясь в воздухе, хищники сверкали голубоватыми спинами и узкими розовыми брюшками, пока не шлепнулись обратно в море. В панике колотя хвостами по воде, они спасались теперь от погони и наконец удалились на север. Бруно позавидовал лососям. Они были подчинены единой воле и не знали на своем пути никаких сомнений. Жили в полнейшем согласии с собой и своей судьбой. Как обычно. А он, как обычно, непрерывно метался и конфликтовал. Исчезло то дивное ощущение слаженности, движения в потоке единой всепоглощающей мелодии, которое владело им в первые недели. Ему стало ясно, что и сюда, в сердце океана, он привел себя сам. Погрузив пылающий лоб в воду, он позволил ей нести себя.

Прислушивался к шорохам моря. Улавливал неутомимый плеск волн и постоянное шуршание на дне, словно кто-то безостановочно молол там крупу или просеивал песок. Различал далекий приглушенный шум причалов в северном порту, мимо которого как раз проплывала стая. Звуки причалов не похожи на звуки берега: причалы позванивают металлом и возвращают эхо, а берега — поглощают. Кстати, он уже понял, что в воде невозможно расслышать звуки, раздающиеся прямо по курсу, прямо перед ним, а только те, что приходят с боков или остаются позади. Звук плавников Йорика и Наполеона — так прозвал он своих соседей — он различал прекрасно, но звуки, исходящие от безымянной рыбы, плывущей впереди, исчезали полностью, ему был знаком только постоянно маячивший перед ним конец ее хвоста. Бруно видел в этом, разумеется, насмешливое и символическое проявление собственной ограниченности: как видно, его уши до сих пор обращены назад, до сих пор он прислушивается к прошлому и размышляет о своей жизни старыми, избитыми и оскверненными словами, и что всего обидней — до сих пор он не нашел в себе ни единой цельной нетронутой фразы, которая была бы только его, его личным достоянием, фразы, которую ни один человек не посмел бы отобрать у него и истолковать превратно.

Он не мог избавиться от нелепой привычки думать о своей прошедшей жизни. Снова и снова перебирал, как янтарные четки, минувшие годы. Удивительная волшебная лавка его отца; радости и открытия детства; великолепный взрыв гениальной эпохи; болезнь отца; семейное банкротство и унизительная бедность; продажа такого родного, такого любимого дома на Самборской улице; начало войны; крах гениальной эпохи… Печаль захлестнула его — он понял: люди по натуре своей не способны ощутить, что жизнь была дана им когда-то. Действительно прочувствовать это со всей остротой и первозданным волнением. В тот момент, когда им дается жизнь, они не в силах осознать щедрости подарка, а потом уже не утруждают себя размышлениями на эту тему. И поэтому начинают ощущать ценность жизни, лишь когда она уже покидает их тело. Только ее завершение, медленное, но неотвратимое угасание, заставляет их что-то понять и ужаснуться. Ошибкой было бы называть это жизнью. Несправедливо, нечестно, беззаконно называть это жизнью; ведь это смерть — свою смерть они проживают: с великой осторожностью расходуют остатки сил, в непрерывном страхе избегают любого резкого движения, пытаются затормозить падение, как тот, кто впился каблуками в землю, чтобы не слишком быстро скользить по отвесному склону, не скатиться мгновенно в пропасть. Бруно уронил голову в воду и застонал. Косяк застыл на мгновение.

И аппетит его тоже заметно пострадал. В час гийоа, когда лососи на заре или под вечер паслись на тучных подводных нивах, когда немного отпускал великий хенинг, и огромная стая, напоминающая развернутый веер женщины-великанши, отдыхала на воде, Бруно одиноко скользил между тихими, насытившимися и умиротворенными рыбами, лениво пошевеливающими жабрами, как будто освежающими себя после всех дневных трудов, и на душе у него делалось скверно. Он машинально процеживал между зубами воду, извлекая из нее планктон, или, слегка изогнувшись, нырял вниз головой и отщипывал губами сочную черную водоросль, неохотно жевал ее и чувствовал, что какая-то мысль не дает ему покоя, неотступно мерцает в глубине сознания — нечто расплывшееся, перепутавшееся и безнадежно забытое. Что-то непоправимо утраченное в беге волн.

Однажды утром он поднял голову над водой, поглядел на рыб и подумал с отчаянием, что они сильнее его. От горизонта до горизонта море кишело лососями, которые уже вступили в период окончательного развития. Почти все, кроме слабосильного Йорика и еще нескольких неудавшихся экземпляров, догнали по величине самого Бруно. Их зеленоватые плавники воинственно топорщились и были налиты могучей решимостью. Торжество избыточной плодовитости являли все, непреклонные и чем-то отталкивающие, и Бруно спросил себя в тысячный раз, для чего они совершают это тяжкое губительное путешествие, какой великий всемирный план продвигается тем самым хоть на шаг к своему воплощению. Он перевернулся на бок и поплыл — поплыл как человек — по направлению к берегу. Лососи равнодушно расступились перед ним. В час гийоа никто не соблюдал долгана. Бруно поискал глазами Лепарика, но не нашел. На мгновение его поразила странная пугающая мысль, что, может быть, Лепарика вообще не существует. Что он только продукт коллективного воображения, бесплотный призрак, рожденный неудержимым стремлением миллиона лососей совершить свой подвиг, довести замысел до конца. Им нужно, чтобы был такой Лепарик. Но ведь Бруно прекрасно помнил вид Лепарика, принявшего его в свою стаю на берегу там, в Данциге, и, кроме того, в Лепарике, в его тихом нинге, было что-то такое, что не могло соткаться из желания толпы: Бруно чувствовал это, хотя и не умел достаточно точно определить. В нинге Лепарика содержалось как будто признание собственной незаинтересованности в роли предводителя. Указание на некое подспудное стремление к индивидуализму. К обособленности. Лепарик не требовал положенных вождю почестей и преклонения. Может быть, от этого за все долгое плаванье Бруно не испытал даже минутной досады по поводу того, что кто-то другой устанавливает для него правила, определяет ритм и направление движения. На значительном расстоянии от косяка, под выступом широкой скалы, Бруно разглядел гротескный нос старой акулы-молота, методично преследующей лососей и питающейся отстающими. К ней до такой степени привыкли, что почти не замечали, она не вызывала у рыб ни малейшего желания избавиться от нее, никакого побуждения прибегнуть к орге, той тактике быстрого исчезновения, которую они столь удачно применили при встрече с пеламидами в проливе Эресунн. Бруно был подавлен и удручен. В такие мгновения (тут я позволю себе высказать догадку) Бруно не мог благословлять судьбу, пославшую ему столь славное приключение, — он тосковал о пере писателя.

Он плыл между пасущимися лососями, как чужак, как гонец, несущий дурную весть не ведающим о ней. Небо над ним помрачнело. Тучи были такими тяжелыми, что по временам казалось, будто они стоят на месте, а мир под ними движется. Скоро начнутся зимние ураганы. Ночами он ощущал, как вдоль спинного хребта стаи пробегают внезапные судороги тайного страха. Вдруг сердце у него в груди захолонуло от острой жалости к этим созданиям, которым не дано защититься от своего призвания, от самой природы их существования — вот, наконец-то ему удалось выразить это простыми ясными словами.

А что ты хотел, чтобы они сделали? Бруно встрепенулся и поплыл по краю косяка, бормоча себе под нос: «Писали книги, завязывали дипломатические и торговые отношения, осуществляли театральные постановки, создавали политические партии, одурманивали себя миражами любви и дружбы, интриговали, воевали, строили козни, утешались внезапными прозрениями или победами в спортивных состязаниях и на конкурсах песни? Это поможет им смягчить суровость приговора?» Он перевернулся на спину и позволил легким нежным течениям укачивать себя в этом гамаке, созданном движением косяка: туда-сюда, туда-сюда… Все они только одетое в плоть устремление, только путь — вот что они такое. Смерть, которую снабдили плавниками и двумя жабрами, о, великий многоцветный костюмированный бал смерти! О, веселые чародеи ее хореографии! Бруно выпустил изо рта небольшой фонтанчик воды, будто поднял заздравный бокал: мое вам почтение, торопливые искусники смерти, ее прекраснодушные слуги, опьяненные идеей эволюции — истинной эволюции, той, что так неспешно и деликатно приспосабливает жизнь к смерти. За вашу последовательность и умудренность, за ваше богатое, воистину безграничное воображение! За легкость ваших рук, удерживающих ножницы и иглу и мастерящих тысячи костюмов и масок, забавных аксессуаров одежды для всех посетителей бала — и хоботы, и клыки, и шкуры, и рога, и хохолки на голове, и хвосты, и крылья, и перепонки для водоплавающих, и панцири, и иглы, и ногти, и когти, и чешую, и жала — до чего же богатый гардероб! Никто не останется нагим на этом балу! Кто это тут? Бейте в бубны и барабаны! Разве это не гениально? Вот поднимается и входит старейший и мудрейший из приглашенных, обладающий наиболее таинственной внешностью. Костюм его способен кого угодно ввести в заблуждение: он невысок, бородат, на носу у него очки, а под мышкой книга — гроссбух. Да ведь это же смерть! Собственной персоной! Как она спокойна, жизнерадостна, весела, многолика, и не забудьте — беспримерно богата — бесприме… А!..

И только ты, Бруно, одиноко и неторопливо плывешь себе по краю кишащего всеми этими масками мира, по его узким сточным канавам, в печали увлекаемый изначально обреченными лососями, которые вообще не приглашены на этот пышный бал, поскольку его устроители были достаточно тактичны, чтобы не включить их в список гостей, не смущать их дух; однако лососи, хотя и оставшиеся в стороне от всеобщего праздника, проектируются как постоянный леденящий душу кошмар на экраны затуманенного сознания всех пирующих; лососи, проплывающие по дорогам жизни, как голая обгрызенная рыбья кость, не сумевшая отрастить на себе утешающей плоти сладких иллюзий и мгновенной забывчивости, так и скитаются, волоча за собой свое проклятие…

Владыка мира, сказал Бруно (который никогда не был религиозен), для чего ты водишь миллионы этих лососей по бесконечным кругам бытия? Почему ты не мог ограничиться одним лососем? Парой лососей? Вот, даже люди, самые жестокие из всех созданий, освоили мудрость использования символов: достаточно сказать «Бог», «человек», «страдание», «любовь», «жизнь», и готово — каждое явление и каждое переживание пришпилено, втиснуто в соответствующую коробку и отправлено на предназначенную для него полочку. Почему мы научились этому, а ты нет? Почему бы тебе не избавить вещи и от их созидания, и от гибели, почему бы не удовольствоваться более скромным вариантом? Разве не достаточно, чтобы их образы лишь проскальзывали в твоем безграничном сознании? Почему все твои символы так детальны, так расточительны, так болезненны? Не оттого ли это, что мы все-таки лучше, с большим талантом, чем ты, угадываем страдание и боль, заключенные в каждой такой коробке, и предпочитаем оставлять ее запечатанной?

Как ни странно, по прошествии нескольких недель он получил некоторый ответ. Иногда это случается в море: вопросы, обладающие особой напористостью и живучестью, посылают столь мощный импульс, волну столь необычного возбуждения, что способны достигнуть предельной черты, края мира, самой последней расселины в самых темных безднах. В результате где-то там пробудилась некая сущность, не имеющая имени и названия, погруженная, как правило, в нескончаемую дремоту, но эти настойчивые колебания и сотрясения расшевелили ее, заставили выдраться из бессвязной путаницы скользких, пропахших тиной водорослей — ее сновидений, и начать подниматься ввысь. И вот она уже плывет, медленно-медленно движется по поверхности вод. Иногда проходят сотни и тысячи лет, прежде чем ответы наталкиваются на сам вопрос, пробудивший их к жизни, позволивший им оформиться и обрести название, но в большинстве случаев ответам и вопросам вообще не суждено повстречаться. Тогда они безнадежны, жизнеспособность их постепенно угасает, они снова погружаются в пучину и опять оказываются в усыпляющих щупальцах мягкотелых водорослей. Мой Бруно наталкивался в своем путешествии на осколки таких ответов: кожура идей, высохшие трупики былого дерзания, половина так и не успела созреть, а другая уже сгнила. Эти несостоявшиеся ответы доставляли ему смутное неосознанное огорчение, подобное тому удушью, которое испытывает человек, случайно вдохнувший газ и так и не сообразивший, что с ним случилось. Они не пугали его. Замкнутый океан его собственных писаний тоже полон таких уродцев.

Но он, именно он, удостоился некоторого ответа. Жест доброй воли. Не то чтобы прямой ответ на заданные вопросы, но все-таки и не полное их игнорирование. У меня появилось невольное подозрение, что кто-то в данном конкретном случае ускорил ход дела, проделал важную подготовительную работу: собрал результаты изысканий и размышлений, исследований, опросов, организовал материал (что, в общем-то, абсолютно не характерно для его сонной натуры). Кто-то воистину превзошел самого себя.

Потому что в сумерки, в проливе Каттегат между Швецией и Данией, косяк вдруг остановился без всякой видимой причины. Было еще слишком рано для вечерней гийоа. Бруно встрепенулся, слегка смущенный и растерянный от того, что ненароком задремал во время послеобеденного плавания. Посмотрел вокруг и не увидел ничего, кроме тихого спокойного моря. Едва ощутимый ветерок — похожий на еле заметное колыхание театрального занавеса — развевал голубой горизонт и надувал его, словно гигантский парус. Рыбы стояли на месте и ритмично двигали плавниками, равнодушные ко всему на свете. Косяк журавлей с вытянутыми шеями пронесся в небе. Как обычно в минуту волнения, Бруно начал бить ладонями по воде и слегка шевелить губами. Странное воспаление распространилось в последние дни вокруг двух ранок у него на груди, сбоку, над ребрами, и немного беспокоило его. Он заметил, что жжение становится сильней. Потер досаждавшие раны ладонями и напряженно ждал.

И тогда, на очень незначительном расстоянии от передовых лососей, море раздвинулось, большая стая дельфинов вынырнула внезапно из глубины и мгновенно пронеслась мимо. Бруно испугался и отпрянул, но рыбы вокруг него не проявляли ни малейшего волнения. Дельфины, крупные, чуть-чуть зеленоватые, кружили теперь в некотором отдалении. Вот они выстроились полукругом, развернулись широким фронтом и оказались лицом к лицу с косяком. Лососи сохраняли спокойствие: плавники не ощетинились и боковые линии не налились краской. Две стаи изучали друг друга. Лососи, недвижные, с виду такие грузные, мрачные и равнодушные, застыли против более тучных, блестящих и полных жизни дельфинов. Бруно пытался угадать, известно ли дельфинам хоть что-нибудь о жизни лососей. Внезапно его охватило ощущение собственной убогости и приниженности перед ними: не вполне понятной усталости лосося, измученного тяготами своего путешествия, но убогости и затравленности Бруно, человека-остова, всеми отверженного и отовсюду изгнанного. Может, это сравнение возникло оттого, что он вдруг вспомнил: дельфины — его сородичи, представители его класса, такие же, как он, млекопитающие, рожают живых детенышей и кормят младенцев грудью.

И в ту же минуту это началось: как будто по головам дельфинов прокатилось дуновение свежего ветерка. В одно мгновение в каждом из них напряглась тетива. Великий хенинг. Они подтянулись, сплотились и сделались похожи на членов церемониального совета, принимающих чрезвычайно ответственное решение, потом разошлись широким полукругом и приступили к спектаклю.

Невозможно назвать это иначе: дельфины как будто хотели вознаградить лососей за их долгое унылое путешествие или подарить им несколько минут радости за их беспримерную жертву. Бруно был тронут. Дельфины, эти прирожденные комики, благородные, умные, гордые обитатели моря, в мгновение ока учуяли угрозу приближения суши и исходящего от нее иссыхания, которое с такой мудростью умели отодвинуть за пределы круга своей жизни. Это требовало от них какого-то действия.

Словно по команде взвились они в воздух и быстро перекувырнулись. Парами, а потом четверками ловко пересекали траектории друг друга, взлетали и ныряли, как зеленые сверкающие искры, потом выстроились в ряд и встали торчком над водой, принялись скакать на конце своего гибкого хвоста, волоча за собой шлейф из пены и по-прежнему сохраняя на лицах ту же напряженную улыбку, обогнули косяк Бруно по большой дуге, тотчас вернулись и продемонстрировали еще один трюк: шаловливо запрыгали друг над другом, словно играя в чехарду.

Лососи смотрели на это все без всякого выражения, но с большей, чем обычно, скоростью плескали плавниками. Бруно впитывал это действо всем своим существом. Сердце его едва не разорвалось от безумного молчаливого напряжения. Хотя он и не понял значения жеста, но знал, что удостоился наблюдать редкостное проявление чистого искусства. Все морские широты и просторы, вся радость жизни, квинтэссенция жалости и участия, все сомнения и прозрения, понимание собственного могущества и бессилия — все было там, все слилось в этом нежданном торжестве бытия. Вода вокруг вскипала от прикосновения к разгоряченному телу Бруно. Ему хотелось присоединиться к дельфинам, хотя он не понимал почему. Может, потому, что он был человеком, который не человек, а они — рыбы, которые не рыбы. Но скорее потому, что на одно краткое мгновение они позволили ему по-настоящему ощутить и оценить данную ему жизнь. Эта жизнь принадлежит ему по закону и соответствует своему названию. Журавли кричали где-то там в высоте и до вывиха вытягивали шеи. Со всех сторон расстилались прекрасные голубые морские просторы. Свет просачивался сквозь высокие волны. Бруно смотрел на дельфинов с мольбой.

Они исчезли так же внезапно, как появились. Были проглочены морем, унесены волнами. Бруно почувствовал, что печаль вернулась и снова заползает в него. Напряженный хенинг косяка ослабел, лососи приступили к вечерней гийоа. Через минуту рыбы уже начали забывать, что они только что видели. Для них не существует иного времени, кроме настоящего. Только некоторые — и маленький Йорик в том числе — задержались на мгновение на своих местах, отыскивая что-то глазами, что-то уже поглощаемое забвением, но еще беспокоившее их тусклое сознание. До чего же убогими они выглядели! Бруно пытался перенести на них свое отвращение к самому себе — чего стоят этот закостенелый механический идиотизм, не позволяющий им просить для себя хотя бы сокращения и облегчения пути, их невыносимая серьезность, тупое смирение перед жестоким жребием! Одну только брезгливость ощущал он теперь. Он презирал путь, лишенный вдохновения…

Йорик потерся о его бок. Бруно обернулся и увидел губы, равномерно и безостановочно выполняющие одну и ту же заученную операцию: открой-закрой, открой-закрой. Через силу принудил себя ответить соседу подобным движением. На мгновение у него вспыхнула надежда, что рыба пытается намекнуть ему: она тоже видела дельфинов и осознает значительность явления, но нет, Йорик выражал только свое удовольствие от обилия отличной пищи. Наполеон, плывший слева — создание замкнутое и лишенное всякой новизны, — был поглощен возбужденной погоней за облаком икры скумбрии, медленно растекавшимся по поверхности воды. Бруно нырнул и угрюмо заглотал порцию душистого планктона. В своем воображении он видел себя на более подобающем для него месте — там, среди беспечно резвящихся дельфинов. Живущим полнокровной безмятежной жизнью тех, кто смирился с фактом собственного бессилия: если ничего невозможно изменить, то остается, по крайней мере, упиваться иллюзиями.

Но когда кончился час гийоа и косяк начал готовиться к ночному плаванью, Бруно охватила вдруг странная гордость. Огромное воинство стояло и с размеренной медлительностью шевелило жабрами. На всем была разлита та леденящая серьезность, которой он так гнушался минуту назад. Но впервые с тех пор, как он решился на этот шаг и бросился в воду, Бруно догадался, почему он выбрал для себя именно лососей и их странствия. Ведь он сам был лососем в обществе людей. И даже когда воображал себя дельфином, принадлежал к лососям. Бруно глубоко вздохнул, и его легкие чуть не разорвались от тайной радости: как человеку необходимо любить одну женщину, женщину из плоти и крови, чтобы убедиться в том, что вместе они две половинки единого целого, и от грубого вожделения возвыситься до чистой, платонической любви, так и Бруно должен был полностью превратиться в лосося, чтобы познакомиться с жизнью. Жизнью нагой, очищенной от всего лишнего, геометрически точную линию которой лососи прочерчивают по поверхности половины земного шара.

Он закрыл глаза и напряг спину до хруста в позвонках. Он был взволнован и заставил себя отвлечься от болезненных уколов, которые причиняло ему воспаление в груди. Боль не оставляла, и Бруно озлобленно расчесывал раны, негодовал, как обычно, на свое предательское тело, особенно досаждавшее в те редкие мгновения воспарения и провидения, каких он порой удостаивался.

Лососи помедлили еще мгновение, перешептываясь без слов, испуская запах нетерпеливых досадливых вопросов и торопливых ядовитых ответов. Лепарик сосредоточенно прислушивался к эху, возвращавшемуся к нему от их тел, и они прислушивались к его движениям и, даже не заметив, как это случилось, уловили приказ об отплытии. Словно молниеносная искра пробежала по струне хенинга и в ту же секунду была зарегистрирована их боковыми линиями, разом сверкнувшими в ночной тьме, и прежде, чем они что-нибудь осознали, косяк двинулся с места.

 

Глава пятая

Ну? Уже вечность с половиной — чтобы я так жила! — он плывет себе со своими несчастными лососями. Не могу видеть это нелепое безостановочное движение, они растут, а он сжимается и съеживается, между ними имеются уже такие, что будут покрупнее его, моего человека, который не желает отчаиваться, который выдержал все бури Северного моря и нападение барракуд, и чего я вообще не понимаю, так это зачем они пристали к берегу против Бергена, и этот ужа-а-асный месяц, во время которого исландские рыбаки, эти бесстыжие грабители, выдрали, можно сказать, у меня из рук половину косяка, а ему хоть бы что, он плывет себе с горящим взором и этой своей горькой усмешкой, которую не могут стереть никакие волны, подбородок его день ото дня становится все более острым, и весь он уже кожа да кости, ей-богу, и ни единого волоска не осталось на голове, даже кожа набухла и сделалась как губка от обилия воды, иногда, когда я смотрю на него при свете луны, мне кажется, что он уже в самом деле превратился в рыбу.

Но беда в том, что он не прекращает думать, и эти мысли изводят его и изводят меня, потому что я ничем не могу помочь ему, мне абсолютно ясно: то, что он ищет, находится не во мне (но, по крайней мере, и не в ней!). Этого нет ни в одном месте, разве только в нем самом, в Бруно, и дай Бог, чтобы у него достало сил отыскать это, я, разумеется, стараюсь помочь ему, насколько это возможно, но что, в самом деле, я, такая маленькая и слабенькая, могу поделать, я подхватываю его, и облизываю всего, с головы до ног, и шепчу ему, что я не как она — я не слепая, и не глухая, и не тупая как пробка, — я вся язык, и глаза, и уши, я читаю в тебе, Бруно, любое движение твоей души и все понимаю, я умею разгадать тебя до конца, ведь нет ни одной мысли, которая промелькнула бы в твоей голове, и нет ни одного человека, который бы встретился на твоем пути, и нет такого воспоминания, такой тоски, и печали, и упоения красотой, которые не оставили бы в тебе знака, где-нибудь в потаенном уголке твоего нежного сладкого тельца, нужно только уметь читать, а читать, Бруно, можно только здесь, у меня, только во мне, это не моя выдумка, я тут ничего не изобрела, не приведи Бог, ты ведь знаешь, насколько я скромна и стыдлива, просто несколько лет назад я тихонько спала себе где-то возле Австралии, под боком одного корабля, помнится, он назывался «Бигль», и вдруг почувствовала, что месяц исчез, и тотчас проснулась, открыла глаза и увидела, как огромное человеческое лицо склоняется над бортом корабля и заслоняет все небо, и этот человек смотрит на меня с такой любовью, что у меня просто сердце растаяло, потом говорили, что берег Новой Зеландии в ту ночь смыло целиком (в Японии они называют эти всплески моих чувств цунами), и этот человек сказал другому человеку, который стоял возле него, — лица того, второго, я не видела, — он сказал ему: ты видишь, Питер, в этой толще заключена самая суть вещей. Здесь под нами великие инкубаторы истории и всей Вселенной. Ни у кого никогда не достанет времени разгадать все загадки океана. А Питер засмеялся и сказал: это луна на тебя действует, Чарлз, и милый мальчик улыбнулся так таинственно и сказал: я не поэт, Питер, я только естествоиспытатель, и как естествоиспытатель я говорю тебе: на суше мы можем найти жизнь на глубине метра или двух, и над ней — на высоте всего лишь нескольких десятков футов — самое большее, но в море, Питер! Здесь кроются бездны гораздо более глубокие, чем мы можем предположить! Да, знаешь ли ты, Питер, что, если бы мы взяли ту гору, которая расположена на границе между Непалом и Индией и названа в честь нашего доброго знакомого Джорджа Эвереста, гору, которая считается самой высокой в мире, если бы мы взяли ее и опустили в море, допустим, во впадину возле Гуама, вода покрыла бы ее целиком и над ней еще оставались бы две мили глубины? Извини меня, Бруно, что я позволяю себе немножко похвастаться и погордиться, но это только ради того, чтобы объяснить тебе, насколько глубоко я умею проникать в суть вещей. И даже в сущность одного человека. Во всем мире ты не сыщешь такой специалистки разгадывать загадки и улавливать еле заметные знаки, которые в любое мгновение жизни оседают в твоем теле, все твои мысли и желания, ведь каждое событие и каждое движение души обязано оставить где-то малюсенькую зарубку, или пятнышко, или складочку, взгляни на лица стариков, этих человеческих созданий, многие годы бредущих по жизни, у них внутри уже просто не хватает места, где можно было бы спрятать все эти меты, поэтому все отпечатывается на лице, взгляни даже на своих новых товарищей, на лососей: каждый прожитый год и все события их жизни, все несчастья и все удачи, прочерчивают новые и новые круги на их плавниках — в точности как на стволах деревьев: малое кольцо для месяцев, проведенных в реке, большое — для тех, что протекли во мне, и не исключено, что у Лепарика имеется уже вторая серия колец, отмечающая второе в его жизни путешествие, и извини меня, что я вообще в это вмешиваюсь — действительно, кто я и что я, чтобы всюду совать свой нос, — но мне было так больно услышать, что ты никогда не смеялся настоящим нормальным человеческим смехом, безудержным таким младенческим смехом, кроме одного-единственного раза, когда твой отец Якуб положил тебя к себе на колени и отшлепал по попке, но это был, разумеется, совершенно иной смех, и после этого вообще уже не было смеха, чего, по моему разумению, немного жаль, я как раз ужасно, ужасно люблю смеяться, и вот мы можем теперь посмеяться вместе, поскольку что же нам остается делать, кроме этого, но ты, даже когда я щекочу у тебя та-а-ам, остаешься серьезным и мрачным, и я — ты будешь смеяться — от этого немного обижа-а-а-юсь, Бруно.

Прошу прощения, что так утомил вас. Не мог удержаться от соблазна представить вам образчик этого выспренного, манерного и мелочного пустословия, которому я постоянно подвергался в Нарвии. Эти тысячу раз пережеванные мыслишки! Эта хитрющая дура! Огромная жидкая аморфная скотина! Какими дешевыми уловками пыталась она заморочить мне голову и отвлечь мое внимание от действительно важных для меня вещей, я ведь знал, что она хранит в себе все, даже утраченную рукопись «Мессии», но мне подбрасывает жалкие крохи, рассохшиеся скорлупки раковых шеек, пустые ракушки, оскопленные цитаты из его книг, которые я и так знаю наизусть. А, что там говорить!.. Невежественная попечительница, охраняющая залог, о ценности которого имеет самое превратное представление. Какой же безответственностью было со стороны Бруно доверить именно ей это сокровище, отдать бесценный клад именно в ее руки!

Я кипел от гнева и погибал от отчаяния, потому что самое позднее через неделю должен был вернуться домой, а до сих пор не обнаружил ничего сколько-нибудь важного. Целыми днями торчал в ней, в ее ледяной воде, терял драгоценные часы и излагал ей — к огромному ее удовольствию — все, что знал о нем. Я дрожал от холода, кожа моя шелушилась, как лепестки цветов-альбиносов на обоях в комнате отца Бруно, а она и не подумала хоть чем-нибудь вознаградить мои страдания. Я видел, что она испытывает какое-то животное наслаждение от того, что так ловко водит меня за нос — выуживает из меня нужные ей сведенья, а сама не спешит даже намеком обнаружить то, что волнует меня. Вечера я проводил в обществе вдовы Домбровской, которая не покладая рук латала постельное и прочее белье и бросала на меня косые завистливые взгляды. Я исписывал многие листы, сидя за старенькой швейной машинкой, которая служила мне письменным столом, и тут же рвал их. Как ни досадно, приходилось признать, что я не способен написать ни слова без ее помощи и подсказки. Самым унизительным было именно то, что я завишу от нее.

Поэтому назавтра я не сунул в нее даже пальца на протяжении всего дня. Разгуливал по берегу, склонялся над прекрасными нарциссами, даже забавлялся идеей основать здесь, в Нарвии, морской музей, располагающий богатейшим собранием перламутровых ракушек, и назначить себя его директором. Заняться этим делом профессионально. Потом потащился по берегу в сторону маяка, забрался по крутым ступеням на верхний этаж. Не хочу хвастать и задаваться, но в деревне мне сказали, что лишь немногие туристы способны выдержать это испытание: преодолевая страх и головокружение, охватывающие тебя в тех местах, где часть стены обрушилась в море, продолжать подниматься по повисшим над водой ступеням. Потом я обнаружил, что стоит сделать еще последнее усилие и перебраться с верхнего этажа на узенькую площадку, на которой установлен прожектор. Проползти еще несколько метров по растрескавшейся лестнице, по всей видимости уже совершенно лишенной какой-либо опоры. К моему огорчению, день клонился к вечеру, и мне пришлось отказаться от продолжения этой увлекательной прогулки.

Я вернулся на берег и еще час или два, до самых сумерек, в полном одиночестве, под порывами свежего восточного ветра, окончательно закоченевший, сидел в своем шезлонге и клокотал от злости, смотрел прямо в нее и проклинал свою злосчастную судьбу, которая свела меня с ней.

Вдова тоже откровенно негодовала. Она была уверена, что я либо сумасшедший, либо американский шпион, либо то и другое вместе. Вся деревня была необычайно возбуждена и с подозрением относилась к моему присутствию, как выяснилось, из-за демонстраций, проходивших в соседнем городе. Мою хозяйку сердило и то, что я допоздна жгу свет (и заодно, разумеется, подаю сигналы американским бомбардировщикам). Не исключено также, что она видела накануне, как я бросаю в море цветы.

Следует признать, это была дурацкая затея. Я пытался быть любезным, подмазаться, снискать ее расположение, по дешевке подкупить ее. Не что-нибудь серьезное, всего лишь крохотный букетик фиалок, который мне продал какой-то деревенский мальчик. Ведь в ней, в ее глубинах, нет цветов, по крайней мере, таких, которые издают аромат. Одна женщина, которую я знал, любила фиалки. И вчера вечером на берегу… Это доставило мне странное удовольствие. Возможно, потому, что я вдруг очень затосковал по ней. Я бросал в море цветок за цветком… Такая вот женщина… Глупенькая… Нет, как раз умная… Непредсказуемая такая, переменчивая, странная, завуалированная… Любит — не любит… Ведь я приехал сюда для того, чтобы забыть ее! Разумеется, не только ради этого, но и для этого тоже. У меня имелось абсолютно твердое и хорошо продуманное решение по этому вопросу, а я, как известно, всегда исполняю свои решения, и мое освобождение от нее я готовил как настоящую военную операцию, отвел определенный отрезок времени для неизбежной депрессии, и еще несколько месяцев для преодоления отчаяния, которое, я знал, обязательно придет вслед за депрессией, потом — недели выздоровления, восстановления, прилив новых сил!.. Все было так замечательно распланировано, но отчего-то не сработало. Такая женщина… Ведь она разрушила, в самом деле разрушила, мою жизнь и жизнь моего ангела, моей Рути, пробудила во мне эту проклятую неутолимую жажду, и я не знаю теперь, что с этим делать, я отвратителен сам себе, мне тошно подумать о моей прежней жизни, о моем убогом писательстве… Заявила, что я предатель. Иди, пиши для робких и боязливых! — сказала мне перед тем, как вышвырнуть меня вон, и еще этот прощальный дар, эта книга, это потрясение, сладкая дрожь при приближении развязки… Неумолимая, требовательная, жестокая — ушла от меня, чтобы быть с другим!.. И после него еще с одним. С такими, которые не осторожничают, которые раздираемы жаждой жертвенности. Иначе и они будут изгнаны. Она не оставляет нам выбора… Но ведь я притащился сюда, чтобы забыть!

Я, как видно, задремал. Прикрыл глаза, чтобы не видеть этого бесцветного песка, этих унылых волн, которые она злокозненно гонит в мою сторону. Задремал и снова видел во сне Аялу. Наше первое свидание после того, как уже расстались. Я весьма настаивал, можно сказать, требовал, чтобы она согласилась встретиться, чтобы я мог рассказать ей, что со мной сделала эта книга. Она слушала молча, вся собрание идеальных округлостей под гладкой смуглой кожей, черные волосы туго натянуты надо лбом и собраны на макушке в маленький сексапильный хвостик. Это был один из тех редких случаев, когда она не издевалась надо мной и не отпускала колких презрительных замечаний. У меня тотчас возникла надежда, что, может, это дает мне какой-то шанс, и я начал с воодушевлением излагать отчет о своих впечатлениях. Всегда почему-то выходило так, что я рассказывал ей больше, чем предполагал сказать, и всегда чувствовал, что подвергаюсь испытанию. Интерес ее к моим словам очень быстро потух и иссяк, она вздохнула, поднялась и принесла ацетон и ярко-красный лак. Принялась подравнивать и красить ногти на своих толстеньких прелестных ножках. Как бы между прочим поинтересовалась здоровьем Рут и заметила, хмыкнув, что Рут «в самом деле праведница», если согласилась принять меня обратно, после всего, что я ей сделал (как будто сама она не имела к этому никакого отношения!). Еще сильнее наклонилась, разглядывая какой-то ноготок, и мне открылись ее груди. Я сглотнул и взял с себя клятву, что не унижусь перед ней никакими мольбами. И разумеется… Она холодно отказала мне и посоветовала не унижать себя неисполнимыми мольбами. Я прибегнул к хитрости, сделал вид, что пошутил, и снова принялся говорить о Бруно. И действительно, сумел вновь завладеть ее вниманием. Более того: заставил ее нежные, припухлые, исполненные таинственной духовности веки постепенно опуститься и прикрыть зрачки. До чего же я люблю видеть ее такой! Она выглядела даже более загадочной и далекой, чем обычно. Спросила, как продвигаются процедуры Рут, я ответил, что все еще имеются проблемы, попутно сообщив, что я отказываюсь проверяться. «Но давай не будем об этом, — произнес я угрюмо, — я хочу рассказать тебе о Бруно».

Она вскинула ресницы и ухмыльнулась своей самой мерзкой улыбкой. Я понял, что ее не тронуло ничто из всего, что я рассказал о Бруно, и теперь следует ожидать обычного презрительного отзыва о моей внешности и одежде (опять Рут выбирает тебе рубахи!), насмешек над моей прической и небрежного прикосновения пальцев, расстегивающих верхнюю пуговицу на моей рубашке: «Мне уже делается душно только от того, что я вижу тебя в разгар лета так вот застегнутым!» Короче — сейчас мне будут внушать, что я урод, ничтожество, недоразумение, мерзкая цеплючая блоха. Но ничего такого не произошло, вместо этого она сказала только, что уверена — уверена! — что в глубине души я презираю (!) Рут за то, что та не способна родить. Разумеется, это была злобная выдумка и клевета. Я объяснил, что действительно верю, что каждый из нас в определенной мере несет ответственность за свою ущербность, что по нашей собственной вине мы не находим в себе сил отменить приговор судьбы и я лично рассматриваю себя как пример человека, который усилием воли сумел высвободиться из совершенно чуждой ему биографии и благодаря неутомимому активному поиску нащупать ту, которая подготовлена его личной историей, воспитанием и даже — что ж тут такого? — его характером, да, а в отношении того, что она сказала по поводу Рут, так ведь известно немало научно удостоверенных случаев, когда совокупность твердого характера и воли к жизни позволяла больному превозмочь смертельный недуг, и это, разумеется, может быть справедливо, даже когда речь идет о бесплодии, но сказать, что я презираю Рут, — это просто глупость и подлость.

Аяла терпеливо выслушала эту тираду, а потом промолвила нежным, медовым голоском, в котором проскальзывала даже нотка простодушия: «Любая слабость и ущербность означают страдание; а страдание требует участия; а участие означает открытость, преодоление барьеров. Ты — маэстро, Шмулик. Виртуоз отчуждения и непричастности. Иногда, — сказала она, — ты пугаешь меня. Потому что такие трусы, как ты, способны на все, когда чувствуют, что их ловкое мастерство оставаться в стороне подвергается опасности».

Я вдруг понял, что должен сделать, чтобы удостоиться ее. Добиться ее единым поразительным и гениальным ходом! Ни минуты не раздумывая, я объявил ей, что собираюсь отправиться по следам Бруно. Она снова снисходительно усмехнулась и вежливо пожелала успеха. Поскольку она не поверила мне, мое решение сделалось твердым как сталь. Она продолжала красить свои очаровательные кругленькие ноготки и как бы мимоходом заметила, что ее удивляет, как я безошибочно выбрал для себя два крайних возрастных состояния:

— То ты чересчур стар, то слишком инфантилен. По-моему, это просто неосознанная хитрость — ты бежишь таким образом от необходимости соответствовать своему истинному возрасту.

Я обиделся и сказал:

— Когда-то ты любила во мне и это.

— О, да! — согласилась она. — Ты даже не представляешь, до какой степени.

— Тебе не мешали ни моя старческая мудрость, ни ребяческая наивность.

— Совершенно верно, — подтвердила она. — Потому что я верила в них. И в тебя тоже.

Веки ее легонько вздрагивали. В ней было противоречие, которое я так никогда и не сумел объяснить: несмотря на все это утомительное пустословие, на беспрестанный шум, сопровождавший каждый ее шаг, на откровенный эгоизм и цветастые облака таинственности, которыми она обожала окружать себя, общение с ней оставляло ощущение точного и глубокого проникновения в суть вещей. Тронутого к тому же неподдельным отчаяньем. Ее вечное ехидство и злорадство были лишь маской. О, женщины!.. В тот вечер она рассказала мне о Вальтере Виньямине. Виньямин был евреем, а также немецким философом и писателем. Всю свою жизнь он был влюблен в картину Пауля Клее «Новые ангелы». Он обожал ее и преклонялся перед ней. Он писал о ней. Он нуждался в ней. Это была странная система отношений между человеком и художественным произведением. Ему удалось приобрести картину, и с тех пор она сопровождала его повсюду, во всех его скитаниях. Созданный им журнал Виньямин назвал «Новые ангелы».

— Между прочим, — сказала Аяла, — некоторое время назад я видела эту картину в одной лондонской галерее и, ей-богу, не поняла, что он в ней нашел. Видно, каждому из нас соответствует особый таинственный ключик, которым можно отомкнуть только душу одного, именно этого человека. Как это прекрасно, правда?

Я не понял, зачем она рассказывает мне об этом. Аяла — неутомимая собирательница абсурдных анекдотов, всевозможных обрывков никчемной информации и самых невероятных выдумок и сплетен. Весь ее интеллектуальный багаж ограничивается лоскутками сведений о знаменитостях, таинственных происшествиях и непостижимых потусторонних явлениях. Лоскут на лоскуте, заплата на заплате. Она, разумеется, отродясь не держала в руках «Критики чистого разума», зато умеет рассказать вам с тонкой заговорщической гримаской, что Кант всегда носил под брюками женские подвязки, и благодаря соблазнительной нотке интимности в ее голосе слушатель вообразит, что с той же легкостью и непринужденностью она может изложить и основные положения теории великого философа.

Я проснулся в панике, был уже девятый час вечера. Я проспал в шезлонге целый час. Вспомнив свой сон, я поразился, насколько точно он воспроизводил то, что имело место в действительности. Издеваясь надо мной, Аяла говорила, что даже сны мои скучны и упорядоченны, как портфель чиновника. Приходится согласиться, что это действительно так, за исключением тех случаев, когда меня мучают кошмары, о которых я ни при каких обстоятельствах не стану рассказывать ни ей, ни кому-либо другому. Из-за них я становлюсь отвратителен самому себе. Я поднялся из шезлонга раздраженный и совершенно разбитый и тут же в смятении отскочил назад: вчерашний букет фиалок лежал на песчаном холмике у моих ног… На берегу отпечатались следы маленьких ног. Влажные следы одной маленькой и весьма проворной волны…

Я решительно сбросил с себя полотенце, солнечные очки и пластиковый козырек для носа и бегом устремился прямо в нее. Я клокотал от гнева, но в то же время — мне самому трудно объяснить это — меня не покидало странное ощущение, что и она спешит мне навстречу, что вот-вот состоится радостное примирение, раскроются объятья, посыплются извинения, может, даже заверения в обоюдной симпатии — в самое неожиданное и непредсказуемое мгновение, как всегда, в сущности… Ее заигрывания со мной!.. Ее игры в меня… Она, видите ли, жаждет меня и тотчас готова прогнать. Я с силой рванулся к ней, шлепнулся животом на воду и принялся колотить по ней обеими руками. И тотчас услышал: не будь младенцем, Нойман, если хочешь знать, у меня имеются собственные цветы, целые леса, целые заросли цветов неописуемой красоты, плантации кораллов, россыпи изумительных самоцветов, горы ракушек всех размеров, расцветок и оттенков, так что глупо было с твоей стороны думать, что таким примитивным жестом ты сможешь поразить мое воображение, подлизаться и что-то выудить из меня. — Вся эта отповедь была произнесена низким грубым голосом, однако за ней последовало продолжение: — Но если тебе так уж хочется, я разрешаю сделать мне другой подарок, не исключено, что он как раз придется мне по душе, растрогает меня, кто знает… И не будь такой жадиной, подумай, пожалуйста, во мне о нем, ведь ты знаешь, что мне одной это немного сложно… Небольшая проблема со здоровьем, временная… Ради меня подумай о нем, можешь даже присочинить что-нибудь, придумай какую-нибудь историю, которой на самом деле не было, главное, думай про него, попытайся догадаться, что бы такое он мог сказать, наш милый Бруно… Ради меня, дорогой, ради нас обоих, попробуй, мой сладкий…

Хорошо. Я расскажу тебе. Ты еще пожалеешь, что просила меня об этом.

Теперь слушай.

Ты говорила о смехе, которого не оказалось в нем, а я расскажу тебе о страхе. Об одиночестве, на которое его обрекли характер и талант. О страхе перед человеческими отношениями, перед любовью и дружбой, о мучительных бесплодных колебаниях. И о другом страхе — перед безднами, пролегающими между двумя мгновениями, перед открытиями, которые совершались на бумаге после того, как его перо прикасалось к ней. Расскажу, как подымались из глубин пласты древней, первозданной истины, этой расплавленной кипящей магмы, как выкачивались и протаскивались через все защитные слои осторожности и благоразумия к его волшебному магнетическому перу, и он останавливался, читал и пугался, потому что всего этого, только что написанного, не было в нем за мгновение перед тем, и он догадывался, что сам становится тем самым слабым звеном, проводником безумных соблазнов, перед которыми люди не могут устоять, при виде которых сердце разрывается от тоски и вожделения, и тогда мой Бруно вставал, и принимался ходить по комнате, и усмехался с раздражением и отчаяньем, и говорил, что к нему уже пристало это великое безумие, он уже утратил способность провести границу между своей жизнью и собственными вымыслами, и не будет ли более логичным предположить, что сквозь такого человека, как он, сквозь такого недоленгу, отщепенца и неудачника, проникнут в мир именно абстрактные сущности глобальных роковых ошибок и издевательской, гротескной путаницы…

Но он отлично знал, к чему все это ведет и чем кончается, и страшился своей судьбы, а потому время от времени его неодолимо тянуло пуститься на обман и совершать мошеннические махинации: так или иначе объединяться с людьми, писать взволнованные письма (настолько взволнованные, что он сам начинал верить в их искренность), изображать притворную раскованность и даже обращаться к некоторым избранным на «ты» (обратиться к ним так письменно он почти никогда не отваживался: может, потому, что не позволял себе лгать на бумаге). Известно, что однажды он согласился сделать доклад перед достаточно многолюдным собранием, иногда даже позволял затащить себя на дружеские вечеринки и с ужасным смущением улыбался приятелям, которые пытались подпоить его, и действительно пил, не смея разочаровать их, и, когда его приветливо хлопали по узкому плечу, выдавливал из себя слабое подобие улыбки и изображал на своей ироничной физиономии подлинное внимание, когда ему вежливо объясняли: чтобы познать подлинное отчаяние («Подлинное отчаяние!» — кричали ему в уши и многозначительно прикладывали руку к грудной клетке в том месте, где полагается быть сердцу, что в данном случае было абсолютно излишним, поскольку он и так помнил, где у него сердце), чтобы «действительно писать, как настоящий сочинитель», не мешает, конечно, отчасти покончить с собой и отчасти сойти с ума, но в повседневной жизни, пан Шульц, нужно уметь выйти из состояния одиночества и почувствовать звучание общечеловеческой мелодии, всемирную печаль, а не быть таким неисправимым отшельником и аскетом. И Бруно, ты слышишь, всеми силами пытался позволить им убедить себя, чистосердечно пытался и вправду удостоиться случайных мгновений того прекрасного отчаяния, о котором они так много рассуждали, отчаяния, так плотно заселенного и порядком истрепавшегося от слишком частого употребления: пытался вскарабкаться на его светлые вершины из той тьмы, в которую был погружен, — лишь бы ускользнуть от холодного угриного страха, влажным тугим шарфом захлестывающего его шею в те мгновения, когда он смотрит на только что написанные слова или когда думает о том, что ему готовит будущее. Но мой Бруно не был способен — из-за характерной ущербности его натуры и прямоты характера — на частичное самоубийство, самоубийство с ограниченной ответственностью, и частичное безумие и не умел разбавлять свое одиночество в одиночестве других людей, поскольку прекрасно понимал: никто из них не предоставит ему убежища от уготованных судьбой опасностей и от страданий, на которые он обречен. Бруно знал, что существует путь, на который он обязан вступить: плыть с самим собой, покорно сидеть на своем стуле и отдаваться на милость острой проницательности своих описаний, на произвол двух лучей прожектора, обязанных скреститься на его лбу, желания и отчаяния, — и выжечь на нем каинову печать, обрекающую на бесконечные странствия; он знал также, что только когда он сидит в одиночестве в своей убогой комнате, возле простого деревянного стола, и пишет в обыкновенной ученической тетради, только тогда он может почувствовать, как постепенно напрягается все его тело, зажатое в клещах этой инквизиции, непревзойденной по своей жестокости и дарящей немыслимые наслаждения, как расплющиваются его кости и плоть, вытягиваются и истончаются его жилы — до того, что каждая жилочка, каждое волокно его мускулов полностью утрачивают свою материальность, окончательно упраздняются в измерении пространства и сновидений, и только тогда, когда он превращается в прозрачную вибрирующую мембрану, ему удается снова почувствовать удары большого барабана, содрогание тугой кожи, натянутой на громадный каркас, лихорадочное и отчаянное биение диких языков и омертвевших грамматик, умолкнувших оттого, что уже не осталось в мире ни одного человека, который умел бы понять их и воспользоваться ими, и перо Бруно как бешеное скачет по строкам или набрасывает поспешные эскизы, которые проецирует этот таинственный мир на плоскость его души и тела, чтобы сделать их ощутимыми и видимыми глазом, и так извергаются из Бруно его рассказы, элегии и мечты о райском саде, из которого мы были изгнаны сюда, в закостеневший, застывший и завершенный мир; в мир потрепанный, подержанный и давно переставший быть занимательным; в мир точных наук, канонизированных языков и выдрессированного, расчлененного на часы и минуты времени, — погляди на него, склонившегося над столом, губы его искусаны, подбородок остер, он пишет с остервенением, с размахом, со страстью, в полном беспамятстве — точно так же, как писал тебе о своем дерзком путешествии. Посмотри на него, когда он встречает и отражает своим пером опытного фехтовальщика удары расплывчатых призраков, туманных диких видений, еще не обретших четкой формы, еще не воплотившихся до конца, когда он берет клятву с гениальных эпох вернуться и предстать перед нашими глазами пусть хоть на единое краткое мгновение, и все это время он должен быть предельно осторожен и следить за тем, чтобы его перо не прокололо тонкую мембрану и все изобилие еще не высказанных слов, не запечатленных образов не хлынуло внутрь, не смешалось и не погибло, да, погибло, потому что этот мир не подготовлен к тому, что мерцает по ту сторону — что клокочет в экстерриториальных владениях Бруно: тут жизнь сгустилась и застыла в телах людей, как лава, которая вырвалась из жерла вулкана и тотчас окаменела на его склонах. И только в конце пути, только когда он оказался в тебе, только тогда отважился и рассек препоны и уже слабеющей кистью сумел написать свое последнее провидческое полотно, свой утраченный роман, своего «Мессию», и если уж мы случайно — нет, в самом деле, абсолютно случайно — коснулись этой темы, упомянули его великое творение, может, мне стоит теперь замолчать, чтобы позволить тебе поговорить о нем… Только незначительный намек, два-три слова, не более того…

— Не выдумывай. Я расскажу тебе о тораге Горока.

— Горока? Кто это — Горок? Я не желаю знать никакого Горока! Я хочу услышать о гениальной эпохе! О «Мессии»! Сию минуту, немедленно!

— Хватит, замолчи. — И после паузы: — Ты так ограничен, так замурован, ей-богу. Беспредельно глуп… Рассказал мне сейчас такие грустные, но такие верные вещи. Я не перестаю спрашивать себя, как тебе удается так глубоко понять его. Я ненавижу тебя за то, что ты можешь так разгадать его. Я знаю, как ты это делаешь: смотришь на себя и говоришь прямо противоположное. Ты…

— Достаточно.

— Нет, не достаточно! Я все скажу, потому что и ты говоришь, совершенно не считаясь со мной и не щадя меня. Все ты должен выложить! Все ты должен знать! Ты причиняешь мне смертельную боль. Злодей и праведник в одном лице. И я скажу тебе одну вещь: когда он был во мне и я ласкала и облизывала его, я обнаружила, что он совершенно истерзан, разорван на части. Множество посторонних созданий, Нойман, посторонних, преступных, злодейских, мельчайших созданий сновали в нем, как рыбы в каютах затонувшего корабля.

— Но он сделал это? Я знаю — он сумел! В конце концов — сумел!

— Чтобы я так жила! Почему из всех людей, которые любят Бруно, я должна была встретить именно тебя?! Веди себя спокойно! Ты хочешь слышать о его достижениях? Я расскажу тебе о достижениях. Лежи спокойно, не ерзай все время и не дрыгайся! По стилю твоего плаванья, дорогой, я могу заключить, что и танцевать ты не умеешь, я права? Готова поклясться!

— Тебе доставляет удовольствие всячески унижать меня, верно?

— А, зачем мне это!.. Какая от этого польза… Только расстраиваться. Все, что ты рассказал…

— Он не подходит тебе.

— Ко всем восточным ветрам! Подонок ты эдакий!..

— Не сердись. Он подходит только самому себе. Поверь, мне от этого тоже больно, точно так же, как и тебе. Может, по другим причинам, но боль остается болью. Расскажи мне что-нибудь о нем. Пожалуйста! Обо всем, что хочешь. Только расскажи.

— Замолчи, наконец. Замолчи и дай мне спокойно подумать. На чем мы остановились? Тораг Горока, как я уже упомянула…

 

Глава шестая

Возле Шетландских островов в Северном море косяк жутко переполошился. Мой бедный Бруно почувствовал это с опозданием, потому что во сне всегда затруднялся приспособиться к нингу (нинг с самого начала давался ему с трудом — и это, должна я тебе заметить, сильно противоречит твоим описаниям, ведь всю свою прошлую жизнь, жизнь вне меня, он, к твоему сведенью, был занят совершенно другими вещами, которые не требовали прислушиваться к нингам, верно?), и вот он вдруг оказался подброшенным в воздух, перевернулся, и снова шлепнулся, и нахлебался воды, я тебе скажу, очень серьезно нахлебался, и принялся плеваться и выкрикивать ужа-а-асные проклятия, и колотил руками и ногами…

Извини. Ну в чем дело? Я ведь извинилась, верно? Пожалуйста, могу еще раз извиниться. Просто я разволновалась и на минуточку забыла, что ты тут, во мне. Не бойся, больше этого не случится. Обещаю. Не стесняйся, можешь выплюнуть ее обратно в меня. Да, дорогой… Ты считаешь, какая-то особенно соленая?.. Не знаю. Тебе показалось. И чересчур холодная? Брось!

Так на чем мы остановились? Ах да — в Северном море. Была ночь, изломанный месяц плавал в воде, и Бруно принялся тотчас искать боковые линии Йорика и Наполеона (еще одна твоя дурацкая выдумка, милый: Бруно и не собирался давать рыбам имена. В том числе и Лепарику), и Йорик (а, пусть уж будет Йорик!..) как раз оказался на своем обычном месте, но Наполеон (а, ладно!..), который всегда держался с той стороны, которая ближе к берегу, исчез, пропал, и Бруно ужасно напугался, да, я почувствовала его ужасный страх, волна его немедленно докатилась до самых узких моих проливов, и если ты сам не испытал этого, то никогда не поймешь, Нойман, каково это, потому что они уже плыли вместе целую вечность с половиной и между ними установилась такая близость, что у Бруно в это мгновение вдруг возникло ощущение, будто одна сторона его тела просто исчезла, оторвалась и что жизнь его с ужасной быстротой вытекает из тела и достается каким-то чужим рыбам, которые плыли там, с той стороны, что ближе к берегу, — да, представь себе, хотя он проплыл с ними расстояние длиной в полмира — примерно, — он вообще не был с ними знаком, совершенно!

И в тот момент, ты слышишь, в тот момент начали пробегать по нему такие странные колебания, правильнее сказать, потрясения, судороги жара и холода, и как будто кто-то царапал его кожу, и он хотел множество вещей разом: остаться и бежать, погрузиться и взлететь, и каждая его рука и нога начали вдруг грести в совершенно противоположных направлениях, и он почти разорвался там на части, и не забудь, пожалуйста, об этом воспалении у него в груди, которое уже несколько месяцев ужасно его мучило, из-за него он все время был немного как в бреду и пылал, как кратер вулкана, это, конечно, немного по моей вине, то есть даже полностью по моей вине, но пока еще не пришло время открыть тебе некоторые детали, и Бруно смотрел в сторону моря и видел, что весь косяк вдруг сбился в кучу, смешался и тысячи тысяч рыб мечутся как угорелые и разрываются на части в таком непостижимом страхе и с такой дикостью, глаза у всех вытаращились, боковые линии сверкали, как молнии, — ты вообще можешь себе представить, как такая вещь выглядит!? И тут мой Бруно, моя лапушка, заставил себя успокоиться. Он был там, можно сказать, единственный, кто нашел в себе силы остановиться и прислушаться, и тотчас понял, что великий хенинг исчез, пропал, больше не существует, и тогда Бруно весь сжался от ужаса, mamma mia, как он, бедненький, сжался! Из последних сил он прислушался, с мольбой и в отчаянье прислушался, и только тогда сумел обнаружить на огромном расстоянии, в самом конце косяка со стороны моря, постукивания и пошлепывания Лепарика, которые были ужасно слабы.

Но не успел он даже вздохнуть с облегчением, порадоваться, что Лепарик, по крайней мере, жив, как его тело начало кричать ему что-то совершенно другое, совершенно! Какой-то новый мускул, упругий и молодой, начал обозначаться и натягиваться вдоль всего косяка, и Бруно различил в себе какие-то голоса, которых не мог понять, будто неясное эхо растекалось по воде, удары нового барабана, он закрыл глаза и прислушался всеми порами своего тела, голос шел сзади, со стороны моря, что-то вроде шепота, и странной судороги, и ужас-с-сной боли, как будто — как тебе объяснить, чтобы ты понял? — как будто тебе делают Суэцкую или Панамскую операцию и злодейски вспарывают твое брюхо по всей длине без всякого наркоза, несчастные лососи принялись извиваться и пятиться, они были уверены, что это исландские рыбаки возвращаются со своими бандитскими изуверскими сетями: три загнутых крючка в каждом квадратике, в каждой ячейке, и клянусь тебе, я видела собственными глазами, как несколько из этих рыб просто лопнули, взорвались — пак! — от безумного страха и напряжения, и это меня нисколько не удивляет, потому что даже я — а я, как ты понимаешь, успела уже кое-что повидать на своем веку, — даже я на этот раз была как сумасшедшая, и ты можешь сам догадаться почему. Из-за кого я так волновалась. Далекие коралловые рифы Малых Шетландов дико сверкали, и ощущение было такое, будто весь мир задыхается и обливается потом, и Бруно в мгновение ока оказался отброшенным на край моря — просто как песчинка, как щепочка, без малейшей возможности сопротивляться и, главное, без всякого желания сопротивляться. Горок, Горок! — извивались перепуганные светотени, отражения лососей, Горок, Горок! — шелестели морские ежи своими острыми иглами, и вдруг в этой темноте все небо — и меня, между прочим, тоже — пронзила раскаленная добела нить нового нинга, и в ту же секунду все стало ясно.

Потому что огромная рыба стрелой неслась вперед от самого края косяка и шлепнулась в воду с той стороны, которая дальше от берега, и тотчас все задвигалось, зашелестело, затрепетало, и мой Бруно тоже ощутил той стороной своего тела, которая дальше от берега, где в точности находится этот Горок, как будто распознал под своим плечом какое-то указание, внезапное откровение, и тогда же в первый раз увидел его: это была большая рыба, почти как Лепарик, но моложе его на целое поколение и целое путешествие, челюсти его были распахнуты, как перед боем, тут и мои маленькие волнушки очнулись наконец от столбняка, в который их повергло все это безумие, подкатились к нему, прикоснулись к его коже и тотчас отскочили назад с криком: «Беги-и-и отсюда, беги-и-и, госпожа на-а-аша! Беги насколько только можно дальше, у этого жар, такой жар, такой ужа-а-асный жар, в это вообще трудно поверить, одного такого хватит, чтобы сделать еще один Гольфстрим, да-а-а!» — и вокруг него, вокруг этого Горока, опрокинулся, будто подброшенный взрывом, весь косяк, и рыбы прыгали, как на раскаленной сковородке, а над ними кружили птицы-ржанки, которые разевали свои оранжевые клювы, но не издавали ни звука, и огромные ракушки захлопывались с такой силой, что несколько из них просто треснули, и мой Бруно посмотрел на Горока и различил на его сверкающем мускулистом теле точный чертеж малого притока реки Спей, выступающий на чешуе, как вены на теле человека, и я сама, клянусь тебе, видела это собственными глазами, такие вещи случаются иногда, особенно если очень сильно захотеть: весь косяк постепенно затих и потянулся за Гороком, как будто в летаргическом сне, или уж не знаю как, и Горок преисполнился такой силы и отваги, как кит-убийца, мощным толчком выбросил себя из воды, взмыл над всеми нами, потом нырнул обратно, и исчез, и вернулся уже совершенно с другой стороны, и таким образом как будто сшил косяк крепкой нитью и затянул ее, тело его сверкало и сияло, словно новая звезда, а голова окончательно вывихнулась из тела, указывая на Малые Шетландские острова, и мой Бруно почувствовал вдруг, что он обязан, ну просто обязан добраться туда, потому что это самое прекрасное место в мире, и возненавидел Лепарика, который вел их так долго кружным путем, слишком нелепым, слишком мучительным, как будто нарочно хотел поиздеваться над ними, или уж не знаю что, когда всегда, с самого начала, было абсолютно ясно, что нужно спешить, сокращать, насколько это возможно, путь, потому что жизнь коротка, и необходимо просто лететь, мчаться со всей возможной скоростью к этим замечательным островам, не терять ни мгновения, потому что Горок зовет их…

И начался настоящий тораг. Безумный, безжалостный бой. Не как случается иногда в час гийоа, когда несколько рыб заспорят о лакомом кусочке, и даже не как тогда, когда сталкиваются два враждующих косяка, нет. Лососи окончательного лишились разума и рвали и кусали все, что оказывалось в пределах досягаемости их зубов, даже своих товарищей, даже самих себя, потому что верили, что так хочет Горок, и я вся тотчас — можешь себе представить! — покрылась кусками растерзанных рыб, выдранными жабрами, плавниками и глазами, рыбы взлетали в воздух в таком возбуждении, как будто уже прыгали против течения больших водопадов реки Спей, да-да, все было сплошное кишение, клокотание, трение плавников, клацанье челюстей, и Бруно заорал не своим голосом, тонким и в то же время хриплым: «Дружно, разом!» — это нужно было видеть! — он весь превратился в один сплошной мускул, сжатый и напряженный, в одно большое «должен», и глаза его — нужно было видеть его глаза! — налились кровью и вылезали из орбит, как у рыбы-телескопа, которая водится где-то в моих глубинах, и эта его трубочка — ты понимаешь, что я имею в виду, — встала торчком и сделалась крепенькой, как коралловая веточка, и даже имя свое он позабыл и был уверен, что его зовут Горок, ну, что тут сказать?.. Если он вообще должен просить у меня за что-то прощения, так именно за эти мгновения, когда он сделался бессмысленной оболочкой, сосудом, полным крови и ненависти, и я ведь действительно ужасно, ужасно испугалась, я кричала: «Бруно, Бруно, опомнись, остановись!» — но он ничего не слышал, ничего не понимал, он видел только рыбу, которую ты называешь Йорик — а, какая нам разница, пусть будет Йорик! — так вот, этот Йорик, он был поменьше и послабее остальных, я вообще не понимаю, как он сумел дотащиться вместе со всеми до этих широт, и Бруно вдруг начал как бешеный орать на него — с таким раздражением, с такой ненавистью, просто зубы скрипели от ярости, весь оскалился, как дикий зверь, и хрипел от злости, ты можешь представить себе такое? И вдруг, ну просто вдру-у-уг он почувствовал, что больше не в состоянии выносить этого Йорика, это недоразумение, эту насмешку над общим порывом и энтузиазмом, которые охватили там всех и делали их такими сильными, гордыми и прекрасными, такими непобедимыми (по крайней мере, так им казалось), и не успела я еще как следует разглядеть кто и что, а он уже набросился на него с рычанием, с разинутым ртом, полным оскаленных зубов, и какое счастье, ей-богу, какое счастье, что совершенно случайно там оказалась вдруг огромная волна, такая, знаешь, особенно холодная и соленая, которая хранилась про запас где-то в моих подвалах, и ударила ему прямо в лицо, но, разумеется, не слишком сильно, потому что ей были отданы точные указания, и отшвырнула его назад, достаточно далеко от несчастного Йорика, и только тут Бруно очнулся, как будто отряхнулся от наваждения и что-то вспомнил, обеими ладонями надавил на свои глаза и вернул их в нормальное положение, и тогда ко мне прискакала одна моя любезная проворная волнушка, такая, на которую всегда можно положиться, всегда она умеет оказаться в нужном месте и первой все разузнать и разнюхать, доставить самые важные известия, и вообще — если имеется какое-нибудь особо щепетильное поручение, например вернуть кому-то букетик фиалок, то не сыскать посланницы более ловкой и разумной, и, в самом деле, она явилась и первая сообщила мне, что Бруно уже успокоился, мускулы его уже не дрожат, и я сама через минуту убедилась, что он уже плывет, по-человечески плывет к Йорику и видит перед собой маленькую рыбу, которая болтается на волнах, как дохлая, и понимает, что все, Йорику пришел конец, и от кого? — от него, от Бруно! А я, признаться, все еще не была до конца уверена в нем, поэтому начала освобождать еще одну особо холодную и соленую волну, как говорится, от беды подальше, лучше перестараться, чем опоздать, но оказалось, что в этом уже нет никакой нужды, потому что Бруно остановился против Йорика и начал делать эти «открой-закрой», чтобы показать ему, что бояться нечего, и сердце его опять наполнилось жалостью (я тут пользуюсь случаем, чтобы принести свои извинения жителям Шетландских островов за внезапное наводнение, которое нечаянно причинила им, — но деваться уже было некуда, волна уже вырвалась на свободу), и так они стояли друг против друга, и небо над ними кишело вылетающими из воды рыбами, у которых головы уже почти отделились от тела и сами мчались в сторону вожделенных островов, и мой Бруно погрузил в меня лицо с широко распахнутыми глазами и наблюдал, как цепочка маленьких электрических рыб медленно-медленно проплывает под ним и освещает воду тихим прозрачным голубоватым светом, и какое счастье, думаю я теперь, какое счастье, что совершенно случайно я велела им явиться туда в точности в эту минуту, когда голова его находилась в воде, и Бруно вдруг снова услышал отчетливый уверенный сигнал Лепарика и окончательно успокоился, начал размеренно дышать, и самый верный признак, что он полностью пришел в себя, это что он снова почувствовал странную жгучую боль в боках, над ребрами. Он бил ладонями по воде и продвигался к тому краю косяка, что был обращен к берегу, и Йорик тоже равномерно шевелил плавниками и следовал за ним, и посреди всего этого ада, который клокотал там, посреди всей этой дикой свистопляски, они начали упорядочивать долган, и постепенно и другие рыбы принялись выстраиваться, как положено, Бруно увидел, что рыба, которую ты прозвал Наполеоном, вообще не вернулась, ее место заняла другая, но сделай мне, Бога ради, одолжение: не давай ей имени, ты слишком сентиментален в этих вопросах, позволяешь себе слишком увлекаться всякими историями про животных, — так вот, рыбы начали возвращаться из темноты, и часть их выглядела просто ужасно: морды были окровавлены, изуродованы, перекошены, но все стояли тихо, легонько шевелили плавниками и ждали, чтобы натянулся великий хенинг, хотя чувствовали, что теперь и хенинг пройдет немного иначе, тоже как будто слегка сместится в сторону, ведь почти четверть косяка оторвалась и унеслась с Гороком, но, может, именно из-за этого авторитет Лепарика упрочился среди тех, что остались. Они ощущали его присутствие в воде и в собственной крови, прислушивались к нему каждой жаброй, каждой чешуйкой, и я тоже поддалась этому чувству, грудь моя вздымалась в сильнейшем волнении, и все мысли сосредоточились только на них, на оставшихся, так что я даже не заметила, как по недоразумению устроила отлив у берегов Испании, вообще не почувствовала этого, пока кривой месяц вверху не сделался совершенно красным от досады (по правде сказать, это он выполняет основную работу в вопросах прилива-отлива — не могу же я делать две вещи сразу!), но у меня не было тогда настроения выслушивать возмущенное бурчание старого альбиноса, потому что я была в страшном напряжении из-за подарка, который готовила для моего дорогого Бруно, но поверь мне, Нойман: если бы он хоть мизинцем, хоть кончиком пальца тронул несчастного Йорика, если бы причинил ему малейшее зло, он уже не получил бы от меня ничего никогда, и ты должен был это видеть, как маленький Йорик вдруг забыл долган, обогнул Бруно, остановился перед ним и начал свои «открой-закрой», да еще с такой скоростью (это было ужасно смешно, до того забавно, я просто не смогла удержаться и — извини за такую подробность — тут же на месте уписалась от хохота), и Бруно тоже ответил Йорику тем же «открой-закрой», но не понял, чего рыба добивается от него, потому что «открой-закрой» — это у них чрезвычайно расплывчатое понятие и служит для обозначения множества вещей — что ты будешь делать, такой несчастный у них, у этих лососей, язык, иди пойми, чего они хотят, — а Йорик нипочем не соглашался вернуться на свое место, стоял как вкопанный против Бруно и даже принялся подпрыгивать в воде, даже отскочил немножечко назад, а косяк, между прочим, уже начал двигаться, и, только когда мой Бруно почувствовал вдруг, что продвигается в воде значительно быстрее, чем обычно, он начал наконец догадываться, перевернулся на спину, посмотрел на себя и разинул рот от удивления, и ты можешь представить себе, как я была счастлива…

— Послушай, я тоже буду счастлив, если ты объяснишь мне. Я не умею читать мысли, как ты, и у меня нет миленьких волнушек-разведчиц. Что Бруно там увидел?

— Как — ты не понял? Неужели все еще не понял? А!.. Хорошо, я скажу тебе. Чтобы ты знал. Чтобы не думал, что я что-то скрываю от тебя. Слушай: там, с двух сторон его ребер, шевелились себе два новеньких, только минуту назад проклюнувшихся боковых плавника — такие малюсенькие, такие миленькие, просто очарование… Чтоб я так жила, честное слово, это было мое самое прекрасное достижение с тех пор, как я выучилась пускать в небо фонтаны воды: два плавника трепетали возле него в воде, как нежные водяные бабочки, и обдавали моего Бруно таким беспредельным счастьем, какого он не испытывал никогда в жизни… Он так… Ик! Извини… Так… радовался… Так блаженствовал… Извини меня… Я опять волнуюсь… Уфф!

В поздний вечерний час она наконец вернула меня на берег. Судя по моим часам (водонепроницаемые часы, которые я никогда не снимаю), я провел в ней более трех часов — в покое и безопасности покачиваясь в небольшом уютном гнездышке посреди внезапно налетевшей жестокой бури, от которой, как выяснилось, пострадал весь район. Действительно, она была очень взволнована в тот вечер: снова и снова возвращалась к приятным воспоминаниям, рассказывала, как Бруно учился пользоваться своими дивными плавниками и с их помощью придерживаться заданного курса, подобно младенцу, который учится пользоваться руками и ногами. И снова ощутил в себе этот шипучий напиток — радостное биение жизни. Нечто подобное он испытал, только когда наблюдал замечательное представление, устроенное дельфинами. С тех пор, уверяла она, Бруно не покидал Йорика даже в час гийоа. Он нуждался в нем, хотел, чтобы Йорик всегда был рядом. Она говорила и говорила. Припоминала все новые подробности и с каждой минутой делалась все более просветленной, сентиментальной и нежной. Ее пенные волны светились очарованием, а я снова оставался чужаком, посторонним за праздничным столом, удостоившимся лишь объедков и крошек. Оруженосцем. Наперсником большой любви, которому доверено вести ее летопись.

Да, ты снова сердишься. Вскипаешь презрением, слушая мой скулеж. Я вижу несчастных тель-авивских рыболовов, устроившихся на краю мола: ведра их так и остались пустыми. Ты крадешь наживку с их удочек, путаешь лески и сцепляешь их крючки. Узнаю твой стиль. Эту ребяческую мелочность. Они не понимают, разумеется, что происходит. Удивляются и досадуют. Я вижу, как они в недоумении поглядывают друг на друга, слышу обрывки проклятий, подхваченные ветром. Многие уже отчаялись и покинули мол. Но те, что остались, забрасывают в тебя свои удочки со все большим и большим остервенением, с возрастающим раз от раза упрямством, словно пытаются раздразнить тебя. Они оглядываются по сторонам в поисках виновника: может быть, месяц? Может, гул пролетающих самолетов? Теперь они уставились на меня. Но откуда им знать, что твой гнев на самом деле обрушился на них из-за меня…

Послушай, ведь ты до сих пор не поинтересовалась, что происходило со мной той ночью, ночью прорезавшихся плавников…

На берегу меня дожидались вдова Домбровская и деревенский полицейский. Полицейский поднял на свое могучее плечо казенный велосипед, а вдова вертела в воздухе педали, чтобы извлечь немного электрического света из имевшегося на велосипеде фонаря. Таким образом они освещали безбрежное бурное море и взывали ко мне, выкрикивая во все стороны мое имя. Когда я вдруг появился — мокрый и обессиленный — из бушующих волн, они до того перепугались, что в ужасе перекрестились, но тотчас приободрились и принялись орать на меня, упрекая за то беспокойство, которое я им доставил. Я вручил каждому из них по пять злотых и попросил, чтобы они оставили меня в покое. Они покорно исчезли, и я сидел еще некоторое время на колючем песке под ледяным ветром, в отчаянье обхватив голову руками. Я был выпотрошен и раздавлен. Только теперь я понял, до чего же огромно расстояние между мной и подлинными отвагой и талантом. Между мной — и по-настоящему ответственными решениями. Мужественными. Наконец я встал, через силу заставил себя одеться и на заплетающихся ногах потащился в избу. Вдова сжалилась надо мной и, несмотря на полуночный час, подала мне традиционную рыбу с картошкой, которые давно уже остыли, не забывая при этом злобно ворчать. Я глянул на рыбу и впервые с тех пор, как прибыл в Нарвию, отставил тарелку. Потом, в большой комнате, при свете смердящей керосиновой лампы (электричества опять не было), записал вкратце продолжение твоего рассказа: еще не взошла заря, как косяк уже знал, что будет с ушедшими с Гороком. Еще в тот дремотный час, когда оставшиеся безмятежно тянулись за Лепариком, все вдруг вздрогнули и скорчились, словно от боли: будто внутри у них разом лопнули все мускулы и жилы. В этот час на краю горизонта, на востоке, партия отколовшихся, словно околдованная, ринулась на острые скалы коралловых рифов Малых Шетландских островов. Косяк Бруно мгновенно замер и тысячью своих чувств, тысячью своих органов молча прислушивался к происходящему там, на расстоянии. Вдруг все сместилось и исказилось: прожилки крови потянулись в открытое море, Бруно краем глаза взглянул на Йорика. В душе он снова и снова благодарил его за то, что он таков, как есть. За то, что мучительная его непохожесть, нестандартность в конечном счете спасла его, как горб спасает горбуна, не позволяя ему пролезть в щель, в которую умудряются протиснуться все прочие.

Когда настал день, волны были покрыты десятками тысяч трупов, утянутых течениями на юг и на запад. Косяк вынужден был плыть между ними. От живых исходил запах гораздо более острый, чем обычно, и на бессмысленных рыбьих физиономиях вдруг проступило выражение ужаса. Вдалеке виднелись рыбачьи лодки с островов, казавшиеся на таком расстоянии крохотными. Бруно не испытывал сожаления по поводу погибших. Свою жалость он обязан беречь для Йорика или какой-нибудь другой рыбы, может, даже для двух, которых он научился различать в толпе. Он с силой бил по воде своими новенькими плавниками. Он гордился ими, как подросток, у которого начинает пробиваться борода, и смутно чувствовал, что завоевал их по праву: на одно мгновение он оказался достоин той жизни, которой всегда жаждал и которую всегда искал, на одно мгновение сумел вызволить себя из постоянного ощущения обреченности и поражения.

 

Глава седьмая

Ты по-прежнему отказываешься говорить со мной. Избегаешь меня, хотя я прекрасно знаю, что ты тут, рядом, у самого мола, прячешься в какой-то расщелине и прислушиваешься к каждому моему слову. Я говорю с тобой, потому что больше просто не с кем поговорить. Рут и Ярив в Иерусалиме, каждые несколько дней я должен ненадолго удалиться от них, от них обоих, чтобы привести наконец в порядок свои дела — разобраться с самим собой. Надеюсь, что я все-таки когда-нибудь справлюсь с этим. А может, и не справлюсь. Есть такие типы. Кто бы мог поверить, что я один из них! У меня всегда все выглядело таким понятным и заранее распланированным, я всегда верил, что можно рассчитать, как поведет себя человек икс в ситуации игрек, если имеется вся необходимая информация — и о человеке, и о ситуации. Когда я был ребенком, я умел в точности предвидеть такие вещи. Йотам-чародей — вот кто я был. А потом вырос, и все смешалось. Все перепуталось, сделалось непредсказуемым и весьма опасным. Невозможно даже понять, кого следует опасаться: выясняется, что ты вдруг предаешь сам себя.

С Аялой невозможно поговорить. Она живет тут неподалеку, через несколько улиц отсюда, с одним музыкантом, и мне запрещено попадаться ей на глаза (якобы в связи с моим преступлением против человечности — так она называет эту дурацкую историю с Казиком). Есть только один путь, сказала она, и лицо ее сморщилось и перекривилось от безмерной брезгливости, только один путь искупить этот грех: написать другую историю. Покаяться. И до тех пор — не вздумай, пожалуйста, показывать тут свою мерзкую рожу.

А ты все не отвечаешь. Огни на новой набережной уже гаснут. В ресторанчиках переворачивают стулья и водружают их на столы. Тель-Авив, конец тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. Я на молу. Только три особо настырных рыболова все еще сидят поодаль. Остальные сдались и разошлись по домам. Ты вся погружена во тьму и неумолчное ритмичное движение. Вся напряжена и встревожена. Я чувствую тебя. Перед тобой город, корчащийся во сне от комаров. Мне вдруг становится до обидного ясно, что он — только остров, который так и не осмелился стать островом.

У меня родился ребенок. Через десять месяцев после того, как я вернулся из Нарвии, у меня родился ребенок. Как раз тогда, когда Рут отчаялась и бросила все свои процедуры, случилось это чудо. Мы назвали его Ярив. Имя, которое мне всегда хотелось дать моему сыну. Такое израильское. Я старался быть для него хорошим отцом. Правда старался. Хотя изначально понимал, что у меня нет ни малейшего шанса. Всегда знал, что отношения родителей и детей сложны и непредсказуемы, но не знал, до какой степени. Дети обязательно либо слишком похожи на тебя, либо слишком чужие. Тревожное ожидание: вдруг будет как я? Нет, с какой стати: пусть будет как Рут. Пусть будет совершенно другим, совершенно не похожим на меня, полной моей противоположностью. Пусть будет простым и здоровым, пусть живет правильно и легко. Но он умудрился обставить нас обоих: оказался совершенно не похож ни на меня, ни на Рут. Если и взял что-то от нее, то только самое неприятное. На удивление медлителен, слишком толст, всегда угрюм и пуглив. В компании других детей абсолютно беспомощен. Как жирный неповоротливый голубь между шустрых воробьишек. Только со мной он умеет быть большим героем — упрямым и капризным. Вначале он как будто не был таким, но где-то по пути что-то испортилось. Я смотрю на него, когда он играет в горестном одиночестве, забившись в угол, и мне хочется завыть. Уже теперь я вижу его таким, каким он будет через тридцать лет: крупный обрюзгший нерешительный мужчина, с вечно обиженным выражением лица, свойственным слишком тучным людям. Так и стоит, насупленный и растерянный, между избегающих его товарищей. Рут смеется, когда я рассказываю ей о своих опасениях. У него сейчас тяжелый период, говорит она, а вообще он замечательный мальчик. Подожди, через полгода ты не узнаешь его! Привыкнет к садику и к детям, и все будет нормально. А даже если и останется таким вот одиноким дикарьком, я все равно буду любить его ничуть не меньше, потому что не забывай: ведь именно такие мужчины мне и нравятся. Ха-ха! Но даже она вынуждена признать, что в нем есть чрезвычайно неприятные черты. Он мелкий склочник, невероятно требовательный, и порядочный трус. Когда я еще пытался работать дома, он немедленно вскарабкивался на меня и не позволял написать ни слова. «Ты знаешь, что папа пишет?» — спрашивала Рут, вынужденная ежедневно силой высвобождать меня из его цепких объятий, и он, с откровенным возмутительным детским эгоизмом отвечал: «Папа пишет: Ярив». Звучит неплохо в качестве шутки, но я-то знаю, что он в самом деле хотел бы, чтобы я выстукивал исключительно его прекрасное имя. Рут хохочет и говорит: «Постарайся вести себя, как большой, Момик. Не нападай на ребенка, не обрушивайся на него всей своей тяжестью. Все-таки между вами имеется кой-какая разница в возрасте, годик-другой». И тут, разумеется, начинается обычный нескончаемый спор: я пытаюсь объяснить ей, что дело вовсе не в возрасте, нужно воспитывать его уже теперь, готовить к жизни. И к борьбе. Да, уже теперь! Однажды, еще до того, как он родился, я ей сказал, что, если у меня родится ребенок, первое, что я буду делать, это каждое утро подходить и давать ему пощечину. Просто так. Чтобы знал, что на свете нет справедливости. А есть только борьба. То же самое я сказал ей, когда мы только начали встречаться. Нам было по шестнадцать лет. Потом был довольно длительный период, когда я думал, что это инфантильная и глупая мысль, но, когда родился Ярив, я вдруг почувствовал, что она вовсе не так уж глупа. Рут сказала:

— А потом наступит день, когда он даст тебе сдачи, что ты почувствуешь тогда?

Я ответил:

— Буду счастлив. Почувствую, что подготовил своего ребенка к жизни.

Она сказала:

— Даже если он не будет тебя любить?

— Любить? — переспросил я с издевкой. — Я предпочитаю живого ребенка любящему.

Она, конечно, не уступала:

— Иногда есть еще несколько промежуточных вариантов между живым и любящим. Ты хочешь отомстить ему, Момик, за то, что чего-то недополучил в свое время в своей семье.

Это подлое заявление, которое она ни в коем случае не должна была произносить, окончательно вывело меня из себя, потому что уж кто-кто, а я-то усвоил в родительском доме всю науку выживания в любых условиях, и это первейшая и важнейшая мудрость, которой следует снабжать юное существо и которой нас не учат в школе, потому что невозможно сформулировать ее красивыми и благородными словами — вроде тех, которые моя Руги постоянно слышала от своих просвещенных родителей, ни разу в жизни не столкнувшихся с настоящей опасностью; это та мудрость, которая передается не словами, а легкой судорогой, молчанием, сжатием губ, тиком в уголке глаза или рта. Есть такой особый состав, который втекает по пуповине и медленно-медленно всасывается в кровь, на протяжении десятков лет, — концентрат мудрости: стой всегда в среднем ряду. Не говори больше, чем ты обязан. Помни, что слова всегда отличны от того, что различимо глазом. Берегись быть слишком счастливым. Не повторяй слишком часто «я», не двигайся так раскованно. И вообще: прилагай все силы к тому, чтобы подобру-поздорову выпутаться из всякой передряги, без излишних ран и царапин. На большее не надейся.

Вечером Ярив уже спит, я захожу взглянуть на него. Он лежит на спине. Какая-то волна нежности поднимается у меня в груди.

— Ты тоже чувствуешь эти мурашки? — спрашивает Рут еле слышно, и лицо ее расплывается по всему пространству комнаты вместе с бьющим через край наслаждением.

Я хочу сказать ей что-то хорошее, что порадует ее, покажет, что я все-таки отношусь к нашему мальчику с симпатией. Но горло у меня тотчас перехватывает.

— Это хорошо, что он может спать при таком шуме, — произношу я наконец. — Кто знает, может, однажды ему придется спать, когда по улицам будут двигаться танки. А может — на ходу, на марше, сохраняя равнение. Может — в снегу. Может — в блоке, на нарах, еще с десятью такими, как он. Может…

— Хватит! — тявкает Рут и выходит оттуда.

Я постоянно испытываю его. Он выше и крепче, чем его ровесники, и это, конечно, хорошо, но беда в том, что он боится их. Он всего боится. Я должен лезть вместе с ним на верх горки, потому что один он отказывается. Я нарочно спускаюсь вниз и оставляю его там одного. Оставляю несчастного ревущего ребенка, который не решается съехать вниз, вообще не решается сдвинуться с места из опасения упасть. Какая-то добрая душа подходит и объясняет мне, что мальчик боится. Я улыбаюсь спокойной ангельской улыбкой и объясняю, что в лесах дети в его возрасте уже служили часовыми в партизанских отрядах и часами сидели в укрытиях на вершинах деревьев. Женщина отступает от меня в ужасе. Оглядывается с отвращением. Ничего — поглядим на ее ребенка в час испытания. Другие матери на скамейке прекращают свою болтовню и переводят очумелые взгляды с меня на маленького идиота на лестнице. Он вопит и сотрясает миры. Я зажигаю сигарету и наблюдаю за ним с интересом. Если однажды мы окажемся в бункере во время облавы, ему придется замолчать. Просто не будет иного выхода. Мне придется заставить его замолчать. Я только надеюсь, что мне все-таки удастся перевоспитать его. И внушить, что и ему придется сделать то же самое со мной, если однажды я сделаюсь обузой для него и остальных.

— Трус, — говорю я громко и с притворным спокойствием лезу снять его. Его мокрый рот прижимается к моей шее и сотрясается там в отчаянных рыданиях. Я чувствую, как тяжелый ком безутешной детской обиды приходит в движение и раскачивается по заданной дуге: от его сердца к моему и обратно. Почти сбивает меня с ног. Прости меня, мальчик! — кричу я без слов, прости за все, будь умнее и терпеливее, чем я, потому что я лишен этого навыка, меня не учили любить. Будь достаточно сильным, чтобы вынести меня, люби меня… — И перестань реветь, как девчонка, — цежу я сурово ему в ухо.

Уже не было проблесков нежности. Рут — она умеет играть с ним. Я же стремлюсь только учить его и воспитывать. Готовить к грядущим испытаниям. Не упустить драгоценные годы, когда сознание еще свежо и способно воспринять главное. Рут доставляет удовольствие играть с ним. Она рисует ему машинки, лепит из пластилина забавных зверюшек. Их нежные голоса переплетаются друг с другом. Я учу его читать и понимать литературу. Она тает от умиления и восторга, когда он ошибается, говорит, например:

— Папа и мама чувствуют себя хорошими.

Меня это тоже отчасти забавляет, но я поправляю: «Хорошо». Нет времени на ошибки. Он стоит на нашей кровати и наблюдает за мухой на стекле, вдруг протягивает ручонку, хватает ее и сжимает в кулаке. Потом смотрит с удивлением на свою ладошку и спрашивает, почему муха не улетает. Рут, слегка растерянная, говорит, что муха спит, и смотрит на меня. Я сообщаю ему правду. И вхожу в подробности:

— Ты убил ее.

Ярив повторяет за мной: «Убил», пробует новое слово на вкус в своем свежем и нежном ротике. В голове у меня растекается нечто пакостное. А ведь я должен быть доволен, должен радоваться. Но чему тут радоваться? Чего я достиг?

— Будь немного добрее с ним… Постарайся, — просит она потом, ночью. Мы не смотрим друг на друга, взгляды наши обращены в потолок. — Ты калечишь его. И это останется. Надолго… Жаль.

Внутри меня все кричит: не позволяй мне продолжать! Удали меня отсюда. Предъяви какой-то ультиматум, вынуди меня сдаться! А вслух я говорю, что на меня, как видно, действует рассказ дедушки Аншела. Я записываю сейчас кошмарную историю, которую дедушка Аншел без конца рассказывал немцу Найгелю, и это влияет. И сам рассказ, и все, что с ним связано, — я много читаю, изучаю всякие документы, и действительно что-то ужасное поднимается во мне… Рут достаточно хорошо знает меня, чтобы не предлагать мне оставить это занятие. Да она и без Ярива никогда не предложила бы мне такого: разве что осторожно намекнула. Выдвинула бы какую-то иную возможность, причем постаралась бы сделать это как можно более деликатно. Моя милая Рути верит, что в каждом человеке заключена огромная сила, над которой он далеко не всегда властен, поэтому нам следует быть чрезвычайно осторожными в своих отношениях с другими людьми, чтобы, не дай Бог, не повредить в них чего-то такого чрезвычайно ценного. Чтобы не причинить им горя необдуманным советом, а тем более попыткой давления — ведь они могут оказаться ошибочными и гибельными. Она такая взрослая и разумная. Но почему все, что она делает, выглядит как исполнение тяжкого долга, как скучнейшая, давно опротивевшая работа? Мы лежим в постели и рассуждаем о разнице между сочинением стихов и написанием романа.

— Стихотворение — это флирт, — говорит она и улыбается в темноте, — а роман — это как брак: ты остаешься со своими героями еще долго после того, как пылкая любовь и вожделение улетучились.

Странно, думаю я, что она говорит это. Ей не подходит. Ей нельзя, не положено говорить так! Я — тот, кто говорит в этом доме неприятные вещи. Внезапный страх почему-то охватывает меня.

— Верно, — говорю я тихо, — роман — это как брак: двое любящих делают друг другу больно, потому что кому же еще они могут сделать больно?

Потом мы молчим. Я пытаюсь припомнить, заперла ли она и внизу тоже. Но она рассердится, если я спрошу. Наверно, заперла. Лучше верить, что заперла, и не быть таким сумасшедшим паникером. Однако беспокойство продолжает назойливо свербить в голове.

— Иногда, — говорю я ей, — мне хочется бросить все к черту, сложить чемодан и уехать в другое место. Начать все сначала. Без прошлого. Только мы с тобой — двое.

— И Ярив, — напоминает она и добавляет, что отсюда не бегут. Здесь последнее место. Конечный пункт.

— О! — усмехаюсь я. — Это глупая сентенция. Нет такой вещи: последнее место, конечный пункт! Дурацкая фраза. Нельзя столь безоговорочно привязываться к какому-то определенному месту. И к человеку тоже.

— Куда ни пойдешь и куда ни поедешь, — вздыхает она, — все равно не спрячешься. Не обретешь покоя, Момик. Ты боишься не мест, а людей.

Ее голос — такой приятный, такой спокойный, что случилось вдруг с ее голосом?

Она:

— Ты боишься любого человека. Что тебя так пугает в нас, Момик? Что может быть ужаснее того, что мы все уже знаем?

Я:

— Не знаю. У меня нет сил на такие вопросы.

Вот теперь бы как раз и спросить, заперто ли и внизу тоже. Упустил момент. Вообще-то обычно она помнит, что нужно запереть. Последнее дело по дороге в постель, уже после того, как закручивает газовый вентиль. Минуточку: а газ-то она выключила? Я опять говорю о Катастрофе. Не знаю, зачем я вернулся к этому. От любой темы я способен перекинуться на это. Я почтовый голубь Катастрофы. В тысячный раз, голосом, в котором уже нет особого убеждения, я спрашиваю Рут:

— Как, как можно, скажи мне, продолжать жить после того, как мы узнали, на что он способен, твой драгоценный человек?

— Есть люди, которые любят, — произносит она наконец (и наконец-то с некоторым раздражением!). — Есть люди, которые именно из Катастрофы сделали совершенно иные выводы. Прямо противоположные. Ведь то, что случилось там, позволяет двояко смотреть на вещи, верно? Катастрофа в какой-то мере оправдывает наличие двух совершенно разных подходов к жизни, правда? И есть люди, которые любят и милосердны («любят и милосердны» — подумать только, какая изысканность!) и делают добро вне всякой связи с Катастрофой. Без того, чтобы думать о ней день и ночь. Потому что, может, именно она — ошибка? Почему бы не встать на эту точку зрения, Момик?

— Потому что ты сама уже не веришь в это.

— Конечно. Я живу с тобой уже некоторое количество лет, и есть что-то заразительное в твоем мировоззрении. Легче стать такой, как ты, чем остаться такой, как я. Я не люблю себя, когда вдруг начинаю думать, как ты. Я нахожусь в состоянии войны с тобой.

— Ты знаешь, что я прав. И даже если докажешь мне, что есть люди, думающие иначе и живущие с этим в ладу, не сумеешь утешить меня. Я принадлежу к тому неудачному типу людей, которые постоянно умудряются видеть изнанку жизни. А за плотью — скелеты.

— И что же ты видишь там? Ко всем чертям, что ты видишь там такого особенного, недоступного нашим взглядам? Что новое ты можешь рассказать нам, отличное от всего того, что мы уже знаем?! (Глядите, она не на шутку возмущена! В последнее время мне не часто удается вывести ее из терпения.)

— Я не собираюсь ничего обновлять. Я и со старым-то не в состоянии справиться: люди там продолжают убивать друг друга, но только весь процесс демонстрируется в чрезвычайно замедленном темпе и сопровождается ханжеской системой всяческого философствования, хитроумных софизмов, замалчивания, фальшивой щепетильности, поэтому уже не так потрясает. Все убивают всех. Машина уничтожения претерпела некоторые видоизменения, ушла в подполье, но я постоянно слышу стук ее мотора — она работает безостановочно. Я готовлюсь, Рути. Ты ведь знаешь.

— Разумеется. Кой-какие слухи достигли моих ушей, — улыбается она.

— Смейся, смейся. Придет день, и мы все снова пойдем в колоннах. Но я, в отличие от вас, не испытаю шока. Меня не удивят ни боль, ни унижения. И неизбежность расставания тоже не застанет врасплох. Я готов к любым утратам. Нет такой вещи, которую мне будет слишком жалко оставить позади.

— И это я знаю. По чистой случайности. Мой муж — поэт, написавший «Круговорот вещей». О нем много говорили. Ты читал?

— Да, заглянул. Поинтересовался.

— И еще он никогда не позволяет мне сделать ему подарок на день рождения, потому что испытывает отвращение к любым традициям и церемониям и ненавидит все, от чего попахивает привязанностью и постоянством. Да, я знакома с этим человеком.

— Я хочу быть свободным от любых отношений. Они слишком обременяют.

— А люди, Момик?

— Как уже было сказано.

— Даже я и Ярив?

Замолчи наконец, идиот. Обмани ее, скажи, что все прочие люди — да, но она — нет. Ты же знаешь: без нее твоя жизнь теряет всякий смысл. Без ее преступной веры и наивности.

— Даже вы — ты и он. Смотри: я не уверен, что сумею не страдать без вас, но хочу верить, что я достаточно силен для этого. И буду весьма разочарован, если в момент расставания почувствую боль, с которой не смогу справиться.

Рут молчит. Потом произносит ясным голосом:

— Если бы я поверила тебе хоть на полсловечка, я бы немедленно встала и покинула тебя. Но я слышу эти рассуждения уже без малого двадцать лет, с тех самых пор, как мы вообще познакомились. Случались, правда, периоды, когда ты вроде бы капельку взрослел и рассуждал иначе. Я думаю, в тебе говорит страх, мой любимый.

— Ты могла бы обойтись без этого великолепного прилагательного, — негодую я. — Нас не показывают сейчас в турецком кино.

Ее белозубая улыбка заполняет комнату. Замок в нижней двери закрывается на четыре поворота. Я уверен, что слышал только два. Я ощущаю эту ее дурацкую улыбку, расплывающуюся в темноте. Рот, пожалуй, самое красивое, что в ней есть. В ее грубоватом крестьянском лице. Кожа отвратительная, вечно воспаленная, особенно вокруг ноздрей и под глазами. Когда мы начали встречаться, еще в школе, над нами постоянно посмеивались — не в лицо, разумеется, за спиной. Мы точно уж не были самой красивой парой в классе — мягко выражаясь. Нам давали подлые, обидные прозвища. Я не умел сдержаться и должен был самым отвратительным образом вплести эти насмешки в ткань наших отношений. А Рут, с присущим ей тактом и умом, тихо, но уверенно прокладывала курс в ту заветную гавань, где только мы с ней были важны, а не то, что про нас говорят другие. Но иногда я улавливаю эхо этих издевательств.

Она продолжает:

— Я знакома с тобой немного. Как-никак, к добру или к худу, мы вместе уже много лет. Я читала стихи, которые ты написал. Даже те, которые не публиковал, потому что боялся, что они повредят гневному образу всех ненавидящего поэта-трибуна. Я знакома с тобой с тех пор, как ты был подростком, который только начал бриться, и у тебя была пышная шевелюра, от которой теперь мало что осталось. Я вижу тебя спящим, смеющимся, сердитым, задумчивым, печальным — и кончающим в меня. Многие тысячи ночей мы спим вместе, прижатые друг к другу, как чайные ложечки в ящике буфета. А иногда — как ножи. И когда ночью ты хочешь пить, я приношу тебе воду во рту. Я знаю, как ты любишь целоваться и ненавидишь ходить по улице обнявшись — когда другие люди видят. Я знаю о тебе очень много. Не все, конечно, но достаточно много. И все, что я знаю о тебе, мне очень важно — как тебе важны твои романы и их герои. Жизнь нас двоих — а теперь с Яривом — скромное и простенькое произведение, которое я пишу день за днем, час за часом. Не что-то великое и дерзновенное. И не особенно оригинальное. Миллионы людей делали это до меня, и, вероятно, с большим успехом. Но это мое, и я живу этим — всей силой моей души, всеми чувствами. Нет, позволь мне сказать! Я видела, каким счастьем ты светился, когда началась ваша связь с Аялой. Мне было ужасно больно. Я невероятно страдала. Но кроме обиды и безумной ненависти к тебе я испытывала и что-то другое. Иногда я думала (когда вообще была способна думать), что тот, у кого есть талант любить — а у тебя он есть, — даже если попытается зарыть этот талант глубоко-глубоко в землю, в конце концов вернется к себе. И я была готова ждать. Не из-за синдрома Сольвейг, как ты определил это тогда, но как раз из-за обыкновенного эгоизма.

— И если не ты сорвешь желанные плоды — извини меня за столь вычурное выражение, — а другая женщина?

— Все может случиться… Возможно, это будет другая женщина. Но только на время. Я знаю.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что мы слишком нуждаемся друг в друге. Даже если ты не хочешь признаться в этом. Потому что ты недозревший, инфантильный домашний тиран. Главным образом, инфантильный. Никак, нипочем не взрослеющий подросток. Я говорю серьезно: мы ужасно разные люди. Но в конечном счете мы хотим одного и того же. Только пытаемся достичь этого различными путями. Мы как два разных ключа от одного и того же сейфа. И извини меня, что я говорю так красиво. Как-никак, мой муж поэт, а теперь немного и писатель.

— Кстати, ты заперла?..

— Да, и внизу тоже, успокойся.

Я молчу. (Про газ не решился спросить!) Ты ошибаешься, Рут, любовь не побеждает, усмехаюсь я про себя. Только в романах писатели должны — вынуждены — позволить ей восторжествовать: на земле или под землей. Но в жизни это не так. Любящий мгновенно забывает про все свои чувства и с поспешной холодностью улепетывает от постели возлюбленной, подхватившей заразную болезнь. Слишком немногие в этом мире покончили с собой вместе с угасающим супругом. Мощный зов жизни — ее безотказное оружие — разлучает нас. Делает глухими к страданию близких и возлюбленных, эгоистичными и жизнерадостными. Нет, торжествует не любовь…

Рут придвигается ко мне. Начинает с нежностью гладить меня, но я отстраняюсь. Мне требуется еще немного поговорить перед этим, хорошо?

— Хорошо, — вздыхает Рут и снова улыбается. — Я должна была выйти замуж за горца, за того, который ходил за мной как тень и хотел купить меня за семь верблюдов: у него не было бы так много разговоров…

— Ты знаешь, что, по-моему, самое ужасное в Катастрофе? Там стерли человеческую индивидуальность. Не имели никакого значения твои мысли, твой характер, твоя неповторимость, детали твоей биографии, твои влюбленности, твои тайны. Там всех ставили на одну ступень, самую низшую ступень существования. Ты — только плоть и кровь, вот что сводит меня с ума. Поэтому я написал своего Бруно.

— Бруно научил тебя бороться со стирающими человеческую индивидуальность?

— Да. В определенном… гипотетическом смысле. Да. Но Бруно не помогает разгадать повседневность. Он хорош в качестве мечты. И более того: то, что он открыл мне, напугало меня. Пробудило во мне внутреннее сопротивление. Которое я вынужден непрерывно преодолевать сейчас, когда застрял с историей Вассермана и немца. Я чувствую, что обязан оградить себя от того, что он показал мне. Теперь я борюсь и с ним.

— Ты борешься с собой.

— Возможно. Возможно. Но это происходит со мной, и я не могу прекратить. Послушай. Не улыбайся. Я слышу эти твои улыбки в темноте. Я хочу подготовиться к следующему разу, когда это случится с нами со всеми. Не только быть готовым отделиться от людей без особого страдания, но и от самого себя. Быть способным стереть все, что есть во мне, все, уничтожение чего или унижение чего может причинить мне нестерпимую боль. Это невозможно, я знаю, но иногда я подготавливаю это шаг за шагом: как откажусь от своих черт, мыслей, желаний, вожделений, своих способностей — ты только представь: какая нечеловеческая операция! Нобелевская премия в области физики человека, что ты на это скажешь?

— Ужасно.

— Нет, серьезно: я просто возьму и растворюсь вот так в убийстве без всякого страдания. Без боли и без обиды. И без каких-либо разочарований. Я…

— Ты просто будешь мертв изначально. Ты так защитишь себя от всякого зла, которое люди способны причинить тебе, что не сможешь вообще никогда ни от чего испытать ни малейшего удовольствия. Не узнаешь ни одного мгновения передышки в постоянной ненависти и подозрительности. Всю жизнь будешь стоять с мечом в руке. Постепенно начнешь убеждать себя, что и все остальные люди, как ты, потому что у тебя не будет никакой возможности, никакого инструмента узнать что-либо о них. И люди, которые будут думать, как ты, начнут убивать друг друга без малейших угрызений совести, потому что ни жизнь, ни смерть изначально не имеют никакой ценности. Ты рисуешь мир мертвых, Момик.

— Ты преувеличиваешь, как всегда. Но может, я бы согласился пожить однажды для эксперимента в таком мире. Иногда альтернатива для меня тоже не легче.

— Ты имеешь в виду жизнь здесь? Обыкновенную простую жизнь?

— Простую, да уж! Чрезвычайно простую…

— И писательство совершенно не помогает тебе? Ты всегда говорил, что это спасает тебя.

— Нет, не помогает. Я застрял. Вассерман подвел меня. Он ввел в свой рассказ младенца.

— Так, может, стоит вывести этого младенца?

— Нет, нет! Если младенец прибыл, он, как видно, должен быть там. Необходим. Ты ведь знаешь, как я пишу. Я только записываю то, что мне предложено записать, цитирую то, что уже сказано где-то в другом месте. Но на этот раз у меня нет сил. И главное — не понимаю, чего этот младенец хочет от меня! Я с трудом справляюсь с моим первым младенцем. В самом деле, в последнее время со мной происходит что-то нехорошее. Я боюсь даже говорить об этом. Иногда у меня нет сил перетащить себя из одного мгновения в следующее. Люди возбуждают во мне ненависть. Не обычное мое отвращение к ним: настоящую ненависть. У меня не хватает смелости противостоять их бессмысленной жизнедеятельности. Я иду по улице и чувствую, как мощное течение всеобщей суеты утягивает меня на дно. Слезы, например.

— Прости?..

— Я смотрю в их лица и знаю, что за тончайшей пленкой человеческой кожи скрываются слезы — где-то там, в слезном мешке.

— Люди, как правило, не плачут на улицах.

— Но слезы там присутствуют. Иногда, когда автобус внезапно тормозит возле меня на шоссе, я представляю себе всплеск слез. Весь этот неизлитый плач, который остался внутри. И не только слезы. Боль тоже. Пугающая непрочность, ранимость каждого органа в теле. И наслаждение, конечно. Жажда наслаждения, которая толкает на безумные поступки. Так много опасных грузов в таком маленьком хрупком теле. Как это выдержать? Как выстоять против всего этого? Ты понимаешь, о чем я говорю? Не отвечай мне, нет, не отвечай! Я чувствую, что у меня уже нет душевных сил понять даже то, что происходит в жизни одного человека. Если бы я не был обязан писать историю дедушки Аншела, я вернулся бы к моим «вещественным» стихам.

— Ты только знай, что я очень люблю тебя.

— Несмотря на все это? — спрашиваю я с обидой, с тоской.

— Может, как раз из-за этого всего.

— Я тебя тоже. Даже если иногда ты сводишь меня с ума этой своей спасительной наивностью.

— Ты прекрасно знаешь, что это не наивность. Как можно оставаться наивной, живя с тобой? Это решение. И кроме того — ты всегда можешь наказать меня: когда начнется это твое массовое бегство и я буду с двумя младенцами на руках и одним в животе, удирай не оглядываясь — один, без нас. Я не смогу пожаловаться, что ты не предупреждал меня.

— Договорились, — говорю я. — А газ ты выключила?

— Я думаю, что да. Но разве это так важно? А сейчас иди ко мне. Признайся, что я честно заработала тебя этим вечером.

И я поворачиваюсь к ней, мы в темноте дотрагиваемся до лиц друг друга, только до лиц, медленно-медленно, не торопясь, с примирением, скользим по ним пальцами — как будто перечитываем старые письма, и потом я врываюсь в нее со всей силой и на несколько мгновений обретаю покой: у меня есть дом, есть один человек, которого я могу коснуться без опасения, которого я не боюсь, — мы движемся так размеренно, осторожно, чтобы не сделать больно всей этой нежности, поднимаемся и опускаемся, как длинный караван, утомленный долгой дорогой, но, когда Рут кусает мои губы и дрожит, я возвращаюсь туда, в землю, выжженную и иссохшую без любви, и снова вижу на дрожащих экранах сознания те же картины. Человека. Я веду себя, как положено, не забываю в конце произвести надлежащие звуки, но уже несколько недель не испытываю никакого наслаждения: просто так. Как плевок.

Жизнь остановилась. Я сделался гнилым, выгрызенным изнутри, пустым паданцем. И по тем немногим трубам, через которые прежде еще протекали какие-то слова, соединявшие меня с другими людьми, не струится теперь ничего. Я перестал заниматься рассказом дедушки Аншела и принялся за новое предприятие: начал собирать материал к энциклопедии о Катастрофе для юношества. Первая попытка такого рода. Чтобы не подрастали тут новые поколения, которым потребуется разгадывать чудовищные ребусы и восстанавливать прошлое из ночных кошмаров. У меня уже был намечен список почти двухсот важнейших статей: главные палачи; жертвы; основные лагеря уничтожения; художественные произведения, написанные в тот период или позднее по данной теме, и так далее. Я почувствовал, что работа — отбор материала и его обработка — отчасти облегчает мое состояние.

Цель была, но я еще не сумел найти источники финансирования. Это для меня мучительная и непосильная задача: просить, убеждать, настаивать. Я не умею продавать ни себя, ни свои идеи. Как правило, это заканчивается тем, что я начинаю нервничать, повышаю голос, и тогда меня просят покинуть помещение. Я и дома сделался невыносимым, прекрасно понимал это и не мог остановиться. Мне было плохо, невыносимо скверно. Рут решила встретиться с Аялой, и они беседовали на протяжении четырех часов. Обдумывали, как для меня будет лучше и как хуже. Разумеется, это взбесило меня. Обе отказались сообщить мне, о чем они говорили. Как будто я маленький мальчик. И в точности в это время (ведь все обязательно должно валиться на тебя одновременно!) обострился мамин склероз. Я не мог заставить себя ходить с ней на все эти отвратительные обследования. Даже не набрался духу отвезти ее в больницу. Поехала Рут. Я цинично убеждал себя, что и она, моя мать, никогда по-настоящему не заботилась о дедушке Аншеле, перекладывала все на нас с отцом и потом, когда и отец лежал на смертном одре, вообще не желала прикоснуться к нему, так что теперь пришел ее черед остаться позади племени в ледяной пустыне. Болезнь — хищный зверь с острыми инстинктами — отделила от стада слабое животное и загнала его: остальные проворно унеслись дальше, вперив взгляды в горизонт. Таков закон жизни, говорил я себе, но это была неправда: я боялся, до безумия боялся, что с ней случится что-нибудь ужасное. Боялся даже представить себе, что будет со мной, когда ее не станет. Вообще-то, в последние годы у меня не хватало терпения на нее. Я раздражался уже через пять минут после начала разговора с ней, меня выводило из себя все, что она говорила: все ее «важные» сообщения, болезненная подозрительность, страсть к преувеличениям. Но теперь, когда я вдруг почувствовал, что теряю ее, меня охватило беспокойство и раскаяние, чувство горечи и какого-то досадного невосполнимого упущения и горя, горя…

Врачи выписали маму из больницы и сказали, что все будет в порядке, имея в виду, что ничего не поделаешь — медицина в данном случае бессильна. Заодно они порекомендовали нам забрать ее к себе, поскольку одна она уже не может оставаться. На этот раз воспротивилась Рут. Сказала, что мы и так находимся в очень сложном и нездоровом положении и что ей с трудом удается обслуживать меня и Ярива.

— Таким образом, ты признаешь, — кричал я в беспредельном страхе и дурном злорадстве, — ты признаешь, что все происходит в точности, как я утверждал: даже в семье побеждают мелочные эгоистичные соображения рентабельности и полезности! Ты смотришь, кто тебе важнее!

— Да, — сказала Рут спокойно, — но, Момик, ведь здесь речь идет о чем-то таком, что можно разрешить с помощью денег: мой папа поможет нам. Мы наймем медсестру, которая будет ухаживать за ней. Сделай одолжение, не теряй пропорций: ведь между простой житейской ситуацией и селекцией иногда есть еще несколько промежуточных вариантов, и, если кто-то проклинает тебя на светофоре, это еще не означает, что готовится акция!

Так она сказала, моя жена, наделенная деликатной душой.

Ты проявляешь нетерпение. Наконец-то ты начинаешь реагировать на мои разглагольствования: надуваешь щеки, шумно вздыхаешь и брызжешь пеной во все стороны. Ты полагаешь, конечно, что я слишком затягиваю свой рассказ, останавливаясь на совершенно излишних подробностях; припоминаю какие-то ненужные мелочи, лишь бы уйти от главного. Поверь, не следует судить меня так строго. Я понимаю, что тебе все это не интересно — не интересно и не важно. Разумеется, не важно: ведь и ты ограждаешь себя от чужой боли. Надо полагать, по твоему мнению, именно для этого и сооружают молы в портах.

В один из дней в дверь постучали, и вошла Аяла. Как всегда, легкая, летняя, с растрепанными волосами, распространяющая запахи моря и загара. Рут встретила ее слабой улыбкой, немного натянутой. Хорошо, что ты пришла. Они дотронулись друг до друга. Я ушел в спальню и бросился на кровать. Голова моя раскалывалась. Они сидели в кухне и шепотом беседовали. Так моя мама шепталась на идише с бабушкой Хени и сообщала о дурном поведении отца. Потом я услышал, как Аяла приближается, перевернулся на живот и закрыл глаза. Аяла сказала:

— Встань и прекрати наконец жалеть себя! Если ты действительно хочешь выйти из этого состояния — начни что-то делать. Помоги себе. Не отравляй все, что тебя окружает. Ты не достоин этого всего. Слишком много хорошего на тебя тратится. — Она говорила, как всегда, спокойно, с легким презрением, которое скручивало меня пополам.

— Мы думаем, что тебе стоит снять комнату где-нибудь в другом месте, — сказала Рут, подстраиваясь сбоку (Аяла по-прежнему целиком заполняет собой любой проход, в котором появляется). — Будешь сидеть себе там спокойно и писать. И не ищи отговорок. Невозможно так мучиться самому и мучить всех. Даже война не продолжается больше шести лет, а тебе уже тридцать пять. Хватит.

Я посмотрел на них обеих. Тела их соединились в проходе как части одной прекрасной мозаики. Я надеялся, что вот сейчас они приблизятся и лягут со мной. В чем дело? Что тут особенного? С другими мужчинами это случается. На какую еще помощь от ближнего мы можем рассчитывать? Пускай ничего не будет, пусть только прикоснутся ко мне. Мужчина может открыть в женщине так много замечательного. И не важно, в какой женщине. Главное, чтобы под тобой была женщина. Ведь для этого они и созданы, разве не так? Я смотрел на них и производил эксперименты с этой мозаикой: помещал округлые пышные груди Аялы на несколько плоский и вытянутый торс Рут. Неплохо. Жалко, что это возможно лишь в мечтах. Аяла всегда носит малюсенькие кружевные трусики. Рут носит трусы, как в добрые старые времена. Несколько лет назад я почти решился попросить ее купить себе вот такие сексапильные трусики, но вовремя догадался, каким взглядом она посмотрит на меня. Это ниже ее достоинства: пытаться возбуждать меня с помощью каких-то порочных аксессуаров, я должен воспламеняться исключительно от одного ее присутствия. Эта область всегда была несколько щепетильной в наших отношениях: неизвестно почему, мы должны на веки вечные оставаться двумя застенчивыми подростками, невинным гимназистом и робкой гимназисточкой. Подозреваю, что все это уже безнадежно упущено. Я вперил в Аялу самый развратный, самый грязный, самый страстный взгляд, на какой только был способен. Ничего не произошло: ни кувшина тебе, ни земляники. Я утратил свое колдовское могущество. Приговорен к пожизненному заключению по кодексу Зенона. Аяла сказала:

— Ты должен решить. Теперь же.

Они, как всегда, были правы. У женщин есть более точное ощущение жизни, они всегда знают, что следует делать. Я скрючился на постели и думал, как поступить. Это было мгновение редкостной ясности сознания. Я вдруг понял, что всегда, почти всю свою жизнь, принимал решения по методу отрицания. Какое-то такое врожденное криводушие. Я всегда отлично знаю, чего не хочу делать. Что меня больше всего пугает и удерживает. И так постепенно, неощутимо и неосознанно, от всего этого отрицания, и от всех противоречивостей, и от саморазрушения и уничтожения, от вечной борьбы с самим собой, образовалось во мне нечто иное, чуждое мне, враждебное и не любимое. В одно мгновение все сделалось ясно: я пленник самого себя. Не мог только уразуметь, как это могло случиться с таким человеком, как я, который всегда утверждал, что контролирует любое свое движение. Что он самый строгий критик самого себя. Откуда родилась такая ошибка? Я откинул одеяло, встал и подошел к телефону. Позвонил маме и надеялся, что ответит она сама, а не медсестра.

Мама ответила. Сказала:

— Алло!

Кто не слышал, как она произносит «алло», никогда ничего не поймет. Весь ее страх перед жизнью умещается в одном этом слове. Вот оно — окончательное, тотальное поражение, с которым она смирилась в ту секунду, когда зазвонил телефон. Алло! — иди, иди уже, откройся, не медли, мое несчастье, обними уже меня, оглуши! Годами я жду тебя и знаю наверняка, что рано или поздно ты нагрянешь. Нет уже больше сил ждать. Приди, свершись, ударь, убей меня, иногда удар легче, чем ожидание. Алло!

Не откликаясь, я прослушал еще несколько раз это ее паническое «алло», которое с каждым разом делалось все более выразительным. Вспомнил, как они с отцом препирались испуганным шепотом, кому идти открывать дверь, когда в нее стучали (раз в год!). Прислушался к тому, что творится в трубке. Ведь даже со мной они старались не дразнить судьбу, всегда быть тише воды, ниже травы, не стоять слишком близко, не задерживаться слишком долго возле этого поразительного, нежданного воплощения своих сокровенных надежд — конечно, несбыточных, конечно, обманчивых! Алло, алло, мама! Это я, твой ребенок, которого вы стремились любить всеми силами души и растить в радости и довольстве и не посмели сделать навстречу ему ни единого шага, не позволили себе ни одного естественного движения, чтобы, не дай Бог, этот оплошный жест не привлек к вам внимания зловещего и мстительного рока. Алло! — и положил трубку. Сказал моей милой Рут и Аяле, что они правы. Но только пусть не оставляют меня. Что я сделаю все для того, чтобы избавиться от этого проклятья. Как-нибудь избавиться. На той же неделе мы с Рут поехали и сняли мне комнату в Тель-Авиве. Без телефона. Я хотел оказаться вдали от всех и быть отрезанным от всего. И потом, всегда остается шанс, что в Тель-Авиве Аяла все-таки придет ко мне однажды ночью. Я не прошу о большем. Она не пришла. Я переписал там в шестой и последний раз историю, которую Аншел Вассерман рассказывал немцу Найгелю.

Минуточку. Они направляются ко мне. Три рыболова с конца мола. Грузные, усатые, издали грозят кулаками. Кому? Мне, что ли? В чем дело? Чтобы я ушел отсюда? Что я им сделал?! Что — приношу несчастье, неудачу? Я? Они сошли с ума, ей-богу! Лица их перекошены от злобы. Я не в состоянии разобрать, что они выкрикивают, но их ярость я различаю очень хорошо. Невозможно ошибиться. И тем не менее я не сдвинусь отсюда. Это свободная страна, понятно вам?! Эй! Не смей трогать меня, идиот! Отстань! Что вы?.. Спасите!!! Спа…

Разумеется — они с удовлетворением потирают руки. Плюют с высоты мола на меня, беспомощно болтающегося в воде. Победным шагом возвращаются на свое место. К великому моему удивлению, вода совершенно не холодная. Снаружи мне было гораздо холоднее. Мелкие волны подбрасывают меня и раскачивают из стороны в сторону. Я — выдранная с корнем и выброшенная на мель водоросль. Я жду, естественно, немного напуган. С тех пор как я вернулся из Нарвии, я ни разу не отваживался зайти в воду. Но что это? Звуки ликования? Чему они радуются? При свете луны я различаю, как их удочки выгибаются дугой от тяжести. Вокруг моих бедер обвивается что-то скользкое, вязкое. Бесстыжая — опутала и исчезла. Море обрушивается перед самым моим носом тяжеленной крутой волной и тут же успокаивается, начинает утешать, гладить, баюкать, плескать в лицо веселыми волнушками…

— Привет, Нойман!

— Привет…

— Подумать только — как мир узок и тесен!

 

Глава восьмая

Как это началось, Бруно не знал. Может, это было в то время, когда он спал, или в час сытной гийоа в Северном море, возле Оркнейских островов. Скорее всего, там, потому что, когда поплыли оттуда на юг, в сторону шотландского берега, трепет какого-то странного предчувствия начал относить его с неспешной настойчивостью с привычного места: с того края, который ближе к берегу, через Йорика и через сотни других рыб в его ряду, в центр косяка. Так ловкие носильщики бесшумно и быстро переносят паланкин — пока неожиданно не опустят со всеми необходимыми предосторожностями на землю. Здесь, в центре косяка, он по-настоящему ощутил натяжение великого хенинга, заставившее с силой сотрясаться все его тело.

Некоторое время все плыли в полном молчании. Бруно старался приспособиться к этому мощному биению, к размеренному и неторопливому движению и к своему новому месту в косяке, поначалу такому непривычному и даже слегка пугающему, к ощущению близости чужих незнакомых рыб. Ему приходилось напрягать все силы, чтобы плыть в заданном ритме, не нарушать его, регулировать взмахи своих плавников и сохранять новый долган, который он еще не очень ощущал. Только через несколько часов напряженного движения он отважился повернуть голову в сторону открытого моря и впервые с тех пор, как оказался в воде в порту Данцига, увидел Лепарика.

Это был самый большой лосось, какого Бруно довелось когда-либо повстречать. Длина его составляла метр с лишним, и вес не уступал весу самого Бруно. Розовая чешуя его слегка поблескивала, он казался гораздо более ярким, чем прочие рыбы, над правым глазом помещалось светлое сверкающее пятно. Движения лосося были точны и экономны и вместе с тем исполнены внутренней силы. Его нижнюю челюсть украшал ороговевший красноватый рубец — как некий непреклонный восклицательный знак. Бруно проглотил слюну и поплыл дальше. Мускулы его были напряжены, но еще достаточно свежи. Он всем своим нутром прислушивался к нингу и вдруг ощутил, что мощь его несколько ослабела, казалось, теперь к нему примешивался какой-то дополнительный звук — словно глухое эхо. Он плыл быстро, мысли его, не успевая окончательно оформиться, стекали в море, и только ощущение жизни непрерывно обострялось, как кость, торчащая из открытого перелома. Рыбы вокруг начали замедлять свое движение, и он вместе с ними. Странные течения образовались и завихрились в теле косяка, теперь можно было определенно сказать, что, помимо Лепарика, еще какая-то рыба подает сигналы — какого-то другого, незнакомого нинга. Бруно еще слишком хорошо помнил Горока, который увел с собой на погибель четверть косяка у Шетландских островов. В смятении он приподнял голову над водой и поискал глазами Йорика, но не увидел. Тогда он начал оглядываться по сторонам, стараясь обнаружить рыбу, которая пытается подорвать авторитет Лепарика и поставить под сомнение его право на предводительство. Сигналы шли не со стороны берега. А со стороны моря был только Лепарик. Что бы это могло значить?

Косяк остановился и выстроился кругами. Рыбы быстро-быстро шевелили плавниками и застывшими бессмысленными глазами глядели прямо перед собой — словно бы не желая ничего видеть. Вокруг Бруно и Лепарика образовалось сейчас небольшое пространство, пустое от рыб, и внутри него неистово колотился новый нинг. Бруно видел тысячи непрерывно открывающихся и закрывающихся ртов, а за ними — десятки тысяч напряженных спинных плавников. До сих пор они с Лепариком располагались параллельно друг другу, и краем глаза Бруно различил, как налилась краской и сверканием боковая линия рыбы.

Острый страх пронзил его: новый нинг шел из него самого! Это он бросил вызов Лепарику. Но зачем, ради чего? Он вовсе не считает, что может руководить косяком лучше Лепарика, и не стремится к этому! Зачем это ему? Обескураженный своим открытием, он повернулся к Лепарику, словно просил объяснить ему, что происходит, и рыба тоже придвинулась к нему. Круг лососей слегка раздался и застыл. Бруно с изумлением прислушивался к своему нингу: это были четкие и уверенные удары — не та бешеная болезненная пульсация, которую издавал Горок. Он погрузил уши в воду и долго прислушивался. Так похоже на нинг Лепарика, и все-таки — иной, его собственный. Единственно возможный, истинный, правильный голос. Он преисполнился благодарностью к Лепарику, потому что без него никогда не сумел бы услышать самого себя. Вероятно, это было нелогично — испытывать благодарность к сопернику, с которым через минуту тебе предстоит схватиться не на жизнь, а на смерть. Но ведь это Лепарик взял его с собой, позволил присоединиться к косяку и сделал его творцом собственной жизни. Единственно, что оставалось неясным, это почему они должны воевать друг с дру…

Но тут смешались и раздвинулись воды. Как в зеркальном отражении, двое бросились друг на друга. С силой столкнулись два черепа, мгновенно были отброшены в разные стороны и снова взметнулись в ярости. Гладкое упругое тело рыбы обвилось вокруг торса Бруно, острые крепкие зубы впились в его плечо. Со стоном он отпрянул от врага и нырнул под воду. Пытаясь стряхнуть с себя Лепарика, продолжал погружаться ниже и ниже, пока в полуобмороке от боли и слабости не достиг тех пластов, где свет потускнел и сошел на нет, где красная часть солнечного спектра терпит поражение. Бруно глянул на свое плечо и с ужасом увидел, как рана истекает зеленоватой кровью — да, даже кровь казалась здесь зеленой. Испуг спас его. Он рванулся вверх, застал Лепарика врасплох и с силой ударил с двух сторон по рыбьей морде кулаками. На мгновение Лепарик застыл неподвижно, как будто в раздумье, а потом ушел под воду и исчез. Бруно кружил в тревоге по поверхности, потом перевернулся головой вниз и ловко ввинтился в воду, но и тут не обнаружил врага. Теряя сознание от недостатка воздуха, вынужден был начать подъем и тотчас был оглушен: Лепарик обрушился на него плашмя, тяжелый, как кит, и боднул в грудь. У Бруно перехватило дыхание. Кровь застучала в висках и бросилась в глаза. Ничего не соображая, он устремился вперед и принялся вслепую колотить руками по воздуху и по воде. В своей прежней жизни Бруно никогда никого не ударил, и вал неистовой злобы, который рвался из него и заливал теперь все его существо, испугал его. Но страхи и опасения принадлежали Бруно-человеку, а Бруно-рыба глотал кровь, разбавленную водой, и чувствовал, как этот живительный напиток разжигает в нем страсть битвы. Не помня себя от ярости, он снова и снова кидался на Лепарика, оба обвивались вокруг скользких, извивающихся тел друг друга и жаждали смерти, смерти врага!.. Еще один, последний, решительный удар!

В ночь длинных ножей и острых зубов нет места любви и состраданию. Победить или погибнуть! Лепарик мужественно продолжал этот беззвучный бой, и Бруно тоже ни единым возгласом не нарушал зловещей тишины. Он сам был рыбой. Счет времени исчез для него, мгновения отмерялись ритмом бросков и вспышек боли, которую удары противника высекали из его ран. Бруно был весь истерзан: укусы Лепарика проделали в нем безобразные дыры, кровь хлестала из груди и из горла, но он видел, что и противник разодран, распорот, весь в ранах и царапинах от его боковых плавников, что удары рыбы становятся неточными, что она вот-вот отключится от источника своего существования. И в это мгновение Бруно прозрел, опомнился и отпрянул. Сознание вернулось к нему и засияло мягким ровным светом, как перламутровая ракушка: он сражается с Лепариком, потому что не может быть одним из толпы, не может раствориться в толпе, даже толпе, не ведающей злобы и ненависти, — любой толпе, не может смириться даже с нингом Лепарика. Но он также не хочет быть оруженосцем толпы. Лепарик еще кидался на него вслепую, боролся за торжество собственного нинга, выплюнул изо рта кровавый кусок, вырванный из руки Бруно, но Бруно уже отступил назад. Рыбы освободили ему дорогу — проход, в точности соответствовавший размеру его тела. Нет, он не хочет предводительствовать, не хочет руководить ими. Никем не хочет руководить. Нет человека, достойного руководить другими существами. Но как он был близок к убийству, к этому тягчайшему из преступлений!.. Он поспешно удалялся от косяка. Его нинг хорош только для косяка из одного человека. Его нинг — это его собственный язык, тайный, неповторимый. Только на нем можно сказать «я» без того, чтобы оно отозвалось жестяным эхом хитрой гулкой ловушки «мы». Бруно высвободился из рыбьих кругов, из этих равнодушных объятий, и застыл, тяжело дыша, вне стаи. Они обернулись и посмотрели на него без всякого выражения. Никто не двигался. Тем временем Лепарик потихоньку пришел в себя. Его нинг окреп и начал достигать Бруно, но уже не проникал в него. Косяк тронулся в путь. Без него. На одну минуту, в последний раз, Бруно охватил прежний страх оказаться покинутым и беспредельно одиноким. Но лишь в силу привычки.

Лососи неторопливо проплывали мимо. В течение нескольких часов перед ним прошли сотни тысяч рыб, и он пропускал их, не двигаясь. Он узнал среди них только Йорика, но через минуту вообще перестал видеть в них рыб и начал различать только клетки большого сложного организма, отделившегося от него: от его прежнего тела. Вся его жизнь промелькнула перед ним, все былое достояние: воспоминания и обрывки позабытых грез. Он оставался на месте почти час и после того, как удалились последние рыбы, — погруженный в невольные печальные размышления от расставания с собой прежним. Теперь все, что он сделает, или подумает, или создаст, будет его по праву. Вдали, на горизонте, топорщились последние напряженные плавники. Вскоре они достигнут больших водопадов реки Спей. Станут подпрыгивать на три или четыре метра, пытаясь преодолеть бурное течение, шлепаться обратно в воду и снова и снова прыгать. Те, что сумеют миновать пороги — обессилевшие, отощавшие, до смерти утомленные, изможденные до последнего предела, — войдут в устье небольшого притока, в котором появились на свет много лет назад. В течение нескольких дней позволят себе отдыхать. Над ними будут жадно кружить птицы, вода почернеет от их множества. В эти считанные дни у них отрастут твердые горбы и дополнительные острые зубы, и тогда начнутся кровавые бои за самок и нерестилища. Тот, кто уцелеет, оплодотворит икру, которую будут метать самки, и тотчас после этого умрет. Бруно знал: слабосильному Йорику не одолеть даже порогов. Лепарик преодолеет их, но будет слишком измучен, чтобы выйти победителем в боях с более молодыми самцами. Не пройдет и нескольких часов, как вся речка наполнится изуродованными, растерзанными трупами лососей. Вся жестокость этого неумолимого пути вырвется вдруг наружу и будет запечатлена на их телах. Хищные птицы склюют их мясо.

Бруно остался один. Старая акула, которая плыла по следам косяка, замерла посреди дороги. Поглядела на массу удаляющихся рыб, на странное существо, от которого исходит запах крови и которое представляется более легкой добычей, и решила удовольствоваться им. С силой нырнула и пропала под водой. Узкая быстрая дорожка протянулась по прямой линии в направлении Бруно, который так ничего и не учуял.

Но тут произошло нечто странное: что-то такое, что я затруднюсь объяснить и что вызывает подлинное смятение в кругах биографов и усердных архивариусов текучей истории: потому что вдруг, без всякой видимой причины, акула была с силой подброшена вверх и забилась в воздухе, как огромная нелепая рыба-птица, беспомощно и весьма потешно хлопающая плавниками и на два голоса трубящая своим гротескным хоботом, похожим на гигантский молот. Через минуту она благополучно шлепнулась обратно в воду, на свое обычное место в хвосте косяка.

Еще несколько мгновений море бурлило и вздрагивало. Бруно почудилось, что он слышит странные звуки, как будто кто-то хлопает в ладоши и удовлетворенно хохочет, как бывает, когда спустят с лестницы надоедливого нахала; маленькие волнушки, которые оказались ближе, чем он, к тому месту, откуда была выброшена акула, с некоторым удивлением отметили злорадный смех, сопровождавшийся сочным похабным ругательством, но отказались поверить, чтобы такая грубая брань могла вырваться из уст их милейшей госпожи. С веселой беззаботностью они столкнулись друг с другом и стали строить различные предположения относительно происшествия, выдвигали всевозможные версии странного поведения акулы, а затем с не меньшим увлечением принялись рассказывать друг другу о всяких лекарственных водорослях, о том, как моряки умеют ориентироваться по полету птиц, о затонувших пароходах и морской болезни… Короче говоря, поменяли тему.

— Ты прекрасно все изложил, Нойман.

— Я старался.

— Да, и довольно точно… Разумеется, кроме ругательства в конце. Ты ведь знаешь, что я никогда не произношу неприличных слов.

— Ты?.. Никто и не говорит, что это ты. Это акула чертыхалась и выкрикивала всякие непристойности.

— Акула? Что ты! Да она не способна — это бревно с трудом отличает собственный хвост от пароходного вин… А впрочем, действительно… Я теперь припоминаю. Ты прав, эти акулы-молоты известны как ужасные сквернословы. — И после минутного молчания: — Знаешь, ты милый. Ты несколько изменился с тех пор.

— Значит, ты готова выслушать продолжение моего рассказа?

— Нет, все-таки не изменился.

— Ну, пожалуйста!

— Рассказывай, рассказывай. Не отказывай себе в таком невинном удовольствии. Я в любом случае не слушаю. Минуточку! Ты забыл! Забыл самое главное!

— Я? Что я забыл?..

— Бруно! Раны. Помнишь? Не притворяйся, ты должен помнить.

— Разумеется. Как это я мог забыть? Ты права. Слушай:

Бруно неторопливо плыл в водах Северного моря. Вся эта безбрежная стихия принадлежала ему от горизонта до горизонта, а он прежде и не догадывался… Всеми своими живыми и мертвыми водами она льнула к его ранам. В ее таинственных туманных лабораториях трудились мудрые крабы и осьминоги, степенные исследователи, умеющие добыть особые вещества из таящихся в глубинах сокровенных запасов. Целебные потоки, призванные из Каспийского и Мертвого морей, прибыли взмыленные и бездыханные после того, как в течение многих дней и ночей протискивались по узким трещинам в толще земли, и со скоростью телеграфа были отправлены, по приказу взволнованной госпожи, в операционную, где опытные хирурги извлекли из них редкостные соли и минералы, необходимые для немедленного заживления ран. Водоросли, которые как будто случайно попадались Бруно по пути, обматывали на минуту его тело и пропитывали его удивительными дезинфицирующими веществами, а потом отпускали плыть дальше и возвращались к своей госпоже, радуясь ее радости. Только два надреза остались на его теле. Две крошечные ранки с двух сторон шеи, в сущности, совсем не ранки, но, скажем, два отверстия, то есть маленькие поминутно разевающиеся рты, а попросту — жабры.

Бруно неторопливо плыл в просторах Северного моря, голова его теперь постоянно была погружена в воду. Он уже не нуждался в ином кислороде, кроме того, что содержится в воде. Он всматривался в бездны: волны так отшлифовали линзы его глаз, что они оказались удивительно подходящими для пребывания в воде, и все предметы выглядели теперь невесомыми и волнистыми, цвета преломлялись, расщеплялись на тысячу новых оттенков и тончайших разноцветных колеблющихся нитей, чтобы тут же снова сплестись в очаровательный мерцающий пучок, который вновь распадается в волнах на чуткие струны волшебной арфы, устанавливающей ритм морского времени, струящегося по громадному гамаку, и, возможно, рука твоя оставит какую-то запись на поверхности вод, запись, которая никогда уже не повторится, оставит знак, который нигде невозможно оставить, волна отделит на мгновение образ тела от самого тела, утянет вдаль и по возвращении вернет — или не вернет, потому что сама никогда не сможет вернуться, и призрачные очертания нежных умиротворенных предметов отдаются на волю волн, покоятся в мерцании волн, в вечном дремотном колыхании моря, дышащего медленным ускользающим сном, запечатленным на устах коралловых рифов, и на листах с описанием этих снов будет произведен окончательный расчет, регистрация тех, кто позволил себе вторгнуться в море, или прошел по его берегам, или вознесся ввысь, и всегда из волн поднимется больше чаек, чем нырнуло в них, и эти новые окажутся тяжелее прежних, потому что они пропитаны всей тяжестью моря и его прозрачными невесомыми бликами, широкими взмахами громадного медлительного гамака: туда и сюда, словно маятник — туда и сюда, Бруно плывет…

Молчит, не отвечает. Волны сникли, сделались совершенно плоскими, но каждые несколько секунд покрываются мелкой рябью от мощного самодовольного храпа. Я оглядываюсь назад и вижу, что мол уже совершенно пуст, только один рыболов еще топчется по его краю. Высокий и крепкий, как маяк, попыхивает во тьме сигареткой. Осторожно, стыдливо я скольжу по ее щеке. Скоро утро, и мы должны поторопиться, если хотим досказать и дослушать про нашу встречу в Нарвии. Про подарок, который Бруно вручил мне там. Про приговор, который вынес мне.

Ах, Бруно! — это дивное ощущение восторга, которое заставляет сердце шириться и кровь стучать в висках! Я угадываю его. Я позволю себе описать, что ты чувствовал, когда косяк уплыл своей дорогой и оставил тебя в одиночестве — тебя, победителя! Единственный человек на всех необозримых просторах океана. Я завидую тебе и горжусь тобой. Ибо что же остается делать слабому, как не размышлять о своей судьбе и принимать решения? (Я умею произнести эти слова с таким глубоким внутренним убеждением, что они звучат как единственно верные.) Это безумное, отчаянное решение, Бруно, потому что слишком малы шансы осуществить его, но шансы уже не интересуют тебя: они принадлежат иному измерению и иным формам обсуждения. Измерению, в котором пользуются множественным числом и языком масс, в котором взвешивают людей на жестяных весах: «Мой еврей в обмен на твоего еврея», «Согласно моему подсчету, я уничтожил всего лишь два с половиной миллиона», и тому подобное. Даже язык двоих для тебя уже язык слишком многих, слова действительно важные произносятся, как видно, только на языке одного. Ты стал лососем. Очистился от всего, что к тебе пристало, до такой степени освободился от всех условностей, что сумел наложить пальцы на разодранную вену, через которую обычно вытекает жизнь. Ядрышко бестелесного существования, тайное биение жизни ты превратил своим путешествием в четкую геометрическую линию, которую дано различить глазами и проследить пальцем по карте. Ты знаешь, как я отношусь к тебе, что чувствую, ведь если бы не это, разве потащился бы я сюда, в Нарвию, разве стал бы доводить себя до такого состояния, до нервного истощения, грозящего безумием?..

И вот, во имя всего, что соткалось здесь между нами в последние дни, я прошу, я требую от тебя быстрого, немедленного ответа — опровержения некоторых упомянутых ею фактов. Эта фраза, мне кажется, вырвалась из ее глубин на поверхность невольно, как кислая отрыжка вырывается из переполненного желудка, и тут же была подхвачена моим пером, поставленным, как известно, на службу тебе. Я записал сказанное, потом прочел и поразился: «Бруно, убийственный, коварный враг языка». И еще прибавила с язвительным смехом: «Бруно нигилист».

Я пишу тут со всей убежденностью, пребывая в здравом уме и твердой памяти: Бруно Шульц — гениальный зодчий единственного в своем роде, неповторимого языка, великое тайное очарование которого в его изобилии, в его тучности, в перегнойном брожении множества шипучих соков. Любую вещь Бруно умеет описать десятками различных способов, каждый из который точно, как стрелка компаса, укажет на ее суть. Дон Жуан предается любовным играм в дикой безудержной страсти, граничащей с безнравственностью; не ведающий страха путешественник открывает неведомые земли на просторах человеческого языка… Случалось ли тебе, Бруно, достичь когда-либо края этого мира, того места, где ты, даже ты, вынужден был в отчаянье метаться по причалу, не находя корабля, готового увезти тебя дальше, в глубь новых языковых горизонтов, скрытых туманной дымкой? Неужели твоим последним берегом был причал данцигского порта в сорок втором году? Отвечай честно! Я не потерплю уверток: неужели когда ты стоял там, на краю пристани, задыхающийся и обессиленный, с кровавой пеной на губах, и оглядывался назад на фантастический водораздел, который проложил между собой и остальными созданиями в этом мире, на извилистый горный хребет, с высочайших вершин которого стекают потоки застывшей вулканической лавы, чьи склоны изрезаны глубокими ущельями, высеченными твоим пером, самым обыкновенным пером, прорезавшим на поверхности листа в ученической тетради неизгладимый след дерзновенного поиска, неужели ты усмехался тогда — с чувством удовлетворения и победы, — оттого что ввел в заблуждение нас всех? Что увлек за собой в эти непроходимые лабиринты и попутно с неправдоподобным коварством окончательно загубил сам человеческий язык?

Ты не отвечаешь мне. И она тоже молчит. Но это не обычное молчание: это вынужденная тревожная сдержанность, намеренное умолчание.

Я оставляю свою тетрадь вместе с ручкой на берегу, прижимаю их камнем, чтобы не улетели с порывом ветра, и спускаюсь к воде. Окунаюсь с головой, открываю глаза в этой едкой солености и стараюсь увидеть тебя под другим углом зрения. В мерцающем и ускользающем свете, просеянном сквозь толщу воды.

Теперь скажи мне: должен ли я обвинить тебя в предательстве особого рода? Смею ли я записать, что от волнующего пахучего соития твоего отчаяния и таланта с человеческим языком родился один из самых прекрасных и живописных обманов нашей культуры и литературы, или мы все ошибаемся и ничего не понимаем?

Я пишу пальцем по воде: неужели во имя этого обмана ты так щедро оплодотворил нашу речь своим семенем, что она раздулась сверх всякой меры, подошла, как тесто в квашне, разбухла до неприличия, украсилась двойными подбородками, умножила число кругов кровообращения, обрела семь сердец, которые гонят по ней противоречивые, сталкивающиеся потоки крови, и столь развитую нервную систему, что сама помешалась от болезненной чувствительности?

Я с удивлением смотрю на воду: буквы плывут по поверхности и не исчезают. Я продолжаю писать: и когда это огромное слоновье тело начало сгибаться и оседать под тяжестью собственного веса, безнадежно трескаться и рушиться, разве не пошел ты еще дальше и не превратил свой талант в мириады гнилостных микробов, способных переварить эту гигантскую падаль? Я смотрю на покачивающиеся на воде буквы и жду, сотрет ли она это свидетельство моих прозрений и подозрений. Не стирает. Я продолжаю писать: признаешь ли ты, Бруно, что превратился из мастера художественного слова в его гробовщика, в безжалостного карикатуриста? Осмеявшего заодно и самого себя? И во имя чего? Во имя чего ты причинил нам все эти неприятности?

— Что за дурацкие вопросы! — фыркает она вдруг и пугает меня, как обычно, внезапной отрыжкой. — Он хотел создать мир еще более богатый! — Быстренько пробегает глазами написанное и как будто стирает его, но нет, не стирает, а ловко защемляет меж двух тонких полотен воды, прячет в прозрачной впадинке между двух волн и утаскивает от меня, а потом уплывает себе дальше в некотором раздумье.

— С тобой невозможно говорить о Бруно! — кричу я ей вслед в раздражении. — Ты отказываешься слышать о нем даже самое пустячное нелестное замечание!

— Ты хочешь сказать, что я подкуплена и потому защищаю его интересы, — хмыкает она и подмигивает мне завитком шустрой волны, игриво посверкивающей под солнцем. — С этим я совершенно, совершенно согласна! Я согласна с тобой, дорогой, потому что я, мой милый, не готова отказаться от своего права быть слепо, по уши, да, по уши, влюбленной, влюбленной до безумия, до потери сознания, да-да, — говорит она и набрасывает мне на голову узорчатый серебристо-голубой шарф волны. Я отплевываюсь. Мы плывем теперь рядышком к берегу. — Представь себе, бывает такая любовь, не желающая видеть никаких недостатков и слабостей. Любовь без всяких предварительных условий, о которой ты, Нойман, наверняка знаешь… из книг!

И закидывает мне в рот небольшую волнушку, отменно просоленную.

Я молча проглатываю обиду. Мне еще предстоит выяснить у нее куда более серьезные вещи, а в моем распоряжении остались считанные часы. Я уезжаю из Нарвии. Староста деревни собирается вечером отправиться в Гданьск на своей видавшей виды моторной лодке и согласился взять меня с собой. Завтра я должен быть в Варшаве, оттуда — в Париж, и на самолете домой.

Время действительно поджимало, но я не хотел, чтобы она почувствовала это. Я делал глубокомысленные замечания относительно окружающего ландшафта и подкупающей своей суровой простотой архитектуры местного костела, возвышавшегося над убогими домишками, а также делился прочими, не менее интересными наблюдениями… Она была неспокойна, что-то вынуждало ее поторапливаться. Я терпеливо ждал. Перевернулся на спину и отдался на волю волн, насвистывая незамысловатую мелодию, однако держал ушки на макушке.

Тут в воде натянулись какие-то прозрачные шнуры, липкие, странные утолщения слизи, похожие на сгустки слюны, вытекающей из безвольно раскрытого огромного рта. Мне показалось, что я ощущаю, как вокруг разливается досадное смущение. Неожиданно подо мной выгнулась дугой упругая волна и мгновенно ушла назад: я был подброшен в воздух и шлепнулся обратно в воду на значительном расстоянии от берега. И тотчас она оказалась рядом.

— Ты прав, прав, прав! И будь ты неладен, как ты умудряешься всякий раз причинить мне такую жуткую боль! Потому что да: он в самом деле хотел убить язык. Хотел привести его в такое состояние, чтобы тот начал гнить и вонять — да! Чтобы наполнился отвращением к собственной немощи и слащавости — вот именно! Как говорится… — Тут она попыталась процитировать Бруно — разумеется, так, чтобы я не почувствовал и не догадался, что это цитата. Тупая разбухшая скотина! Я не мог вспомнить, откуда именно взяты эти слова, но не сомневался, что сама она, собственными силами, никогда в жизни не смогла бы составить такую фразу. И кто знает, сколько таких замечательных цитат, редкостных великолепных озарений, эта мерзавка скрывает от меня в своих подвалах! — Тысячи, — пояснила с тонкой ядовитой усмешкой и продолжала: — И ведь уже тогда, когда мой Бруно был маленьким мальчиком, он знал это, да, и самая большая его тоска была не по другому миру, но по совершенно другому языку, которым можно будет описать этот мир, потому что уже тогда, намного раньше, чем он пришел ко мне, он угадал… Он знал, да…

— Что угадал? Что знал?

Она перевернулась на спину, выпустила в небо невысокий фонтанчик воды и принялась вращаться вокруг меня со все возрастающей скоростью. Я уставился на воду под собой, чтобы не закружилась голова.

— В гетто Дрогобыча, — произнесла она голосом чтеца-декламатора, — у Бруно был хозяин, эсэсовец, шеф гестапо по фамилии Ландау. Но другой эсэсовец, Гюнтер, ненавидел этого Ландау за то, что тот, развлекаясь однажды, застрелил его «домашнего еврея». «Если он убил моего еврея, — поклялся раздосадованный Гюнтер, — то и я убью его еврея». И вот, в «черный четверг» Дрогобыча Гюнтер выследил Бруно и застрелил его в упор двумя выстрелами в голову. А затем…

Она носится, как вьюн, как торпеда, и ловко закручивает вокруг меня полый вал воды: утягивает меня внутрь, всасывает в себя мои мысли, я беспомощно погружаюсь в ее глубины, но успеваю еще подумать, что действительно это единственное возможное объяснение. Что Бруно, с его чувствительностью и интуицией, угадал все за многие годы до того, как оно на самом деле произошло. Может быть, из-за этого и начал писать. Начал подготавливать себя к новому языку и новой грамматике. Он знал человека и знал, на что тот способен. Он слышал преступные перешептыванья задолго до того, как их различили другие. Он всегда был слабым звеном. Да, он знал, что язык, на котором могут произноситься такие фразы, как «Я убью его еврея…», язык, в котором подобные словесные сочетания не обращаются мгновенно в стеклянный порошок или в яд в горле произносящего их, не вызывают конвульсию удушья, — такой язык не годится для жизни. Бесчеловечный и безнравственный, он, очевидно, был занесен сюда когда-то давно палачами и предателями, и приговор ему может быть только один: смерть.

— Но не только язык, — возражает она поспешно, почти не разжимая рта, и я зависаю в своем падении, волны с визгом тормозят, через секунду я взлетаю вверх в стремительном ледяном фонтане. — Не только язык, — снова бормочет она, оставляя меня на мгновение трепыхаться на вершине фонтана и дрыгать в воздухе ногами, а затем принимает с бесподобной нежностью в свои тучные объятия. Руки ее покрыты веснушками песка и белесыми пятнами солнца. — Не только язык, но весь этот мир Бруно хотел изменить, весь этот мир без иллюзий и романтики, да, все, что держится на нерушимых догматах однозначности, заскорузлых обычаях и подлых соглашениях, все, что в силу своего естества относится к незыблемым, закостенелым и мертвым системам… Ты, мой Бруно, нигилист… — Голос ее вдруг прерывается, она судорожно всхлипывает, со странной торопливостью отталкивает меня и кидается прочь с высоко задранной головой, оставляя за собой в воде две особо соленые борозды.

Тут я очнулся и очертя голову помчался за нею, ухватил ее сзади за шею и процедил сквозь зубы:

— «Мессию»! «Мессию» здесь и немедленно, сию минуту! Немедленно! Если ты не…

Она взглянула на меня испуганно и жалобно, просительно улыбнулась. Вся ее заносчивость мигом улетучилась при виде того неподдельного гнева, который клокотал во мне.

— Хорошо, хорошо, — пробормотала, — но знай, что это не из-за твоей идиотской выходки, а только потому, что я знаю, что и ты тоже любишь его, да.

И тотчас, как будто разломила руками буханку хлеба, разверзла подо мной длинную и узкую бездну, и я погружался в нее целую вечность с половиной, пока не шлепнулся, подняв тучи песка и ила, в мрачное полутемное логовище и, кое-как поднявшись на четвереньки, преодолевая зыбучие пласты древних осадков и тысячелетиями копившейся пыли, медленно двинулся сквозь заросли подводных джунглей, но тотчас заплутал и попал в мощный бумажный водоворот, с трудом выбрался из него и поскакал по извилистым каменистым тропам, густо поросшим по обеим сторонам безотрадными кустами, ветви которых сгибались под тяжестью крупных, но поблекших и увядших плодов размышлений и открытий, которым никогда не нашлось применения; я раздвигал руками гигантские папоротники черновиков, задыхающихся от собственного множества, несколько раз перемахнул через живые изгороди народных легенд и сказок и начал прокладывать себе дорогу в почти прозрачной листве подражаний и плагиатов, густой до удушья, кидался то в одну, то в другую сторону и наконец закричал в отчаянье гневным голосом, что это не то, не то, не те важные вещи, которые я ищу, это еще не книга, не подлинное произведение, написанное в естественном масштабе жизни, во всей ее глубине, многообразии и дотошности, не то мгновенное озарение гениальной эпохи, которым мой Бруно был охвачен в детстве, той единственной неповторимой, истинной, блистательной и яркой весной, задолго до того, как весь мир начал извращаться и коченеть в беспамятстве смерти…

Тут она не выдержала и взревела в ярости:

— Хватит!!! — и обнажила свои зеленые и острые клыки-кораллы. — Хватит рыться, хватит копаться в моих внутренностях и мучить меня!

А я кричал:

— Правду! Подавай мне правду, а не какой-то искаженный апокриф, тысячную копию, неумелую подделку! Предъяви мне то, что он оставил у тебя! Дух горения, запах паления! То бесценное прекрасное предложение, которое сумел составить на своем собственном языке, фразу, которую никто не может отобрать у него, позволь мне, по крайней мере, прикоснуться к тому мгновению, предшествовавшему рождению гениальной фразы, которую я никогда в жизни не сумею понять! Допуск к великой тайне я требую от тебя и на этот раз не удовлетворюсь ничем, кроме этого!

Она стонет и плюется, притворяется, будто собирается вышвырнуть меня из себя; пытается нагнать на меня страху гигантскими тенями акульих стад, которые поспешно сгоняет ко мне со всех широт, извлекает, как блох, из складок своей слоновьей кожи; оглушает ужасными зловонными громами, которые вырываются из ее необъятного чрева через Гибралтарский пролив, но мне уже нечего терять, я колочу по ней руками и ногами и рычу, как загнанный зверь.

— Книгу! Книгу! — кричу я сквозь ревущие валы. — Его последнее слово, последний вывод, эту эссенцию, этот тук нашего бытия!

Она завывает, бьется о скалы своей безмозглой головой, раскалывает их, как орешки, как яичную скорлупу, расчесывает свое тело до крови острыми ребрами разбитых судов, втыкает длинный водяной палец себе в горло и выблевывает мне в лицо мерзкую липкую мешанину наполовину переваренных мертвых рыб и обломков кораблей, затем проворно подгребает под себя все свои бесчисленные покровы и наряды: все эти прозрачные мерцающие плащи и ротонды, все шарфы, платья и шлейфы и тысячу гигантских трико и панталон — и открывает удивленным взорам солнца наготу почивших в ней континентов, бескрайние степи иссохших трав, груды окаменелостей, мгновение — и мы все трепыхаемся в воздухе: рыбы, крабы, сети, парусники, подводные лодки, утопленники, гигантские раковины, старинные пиратские аркебузы и бутылки с запечатанными в них записками, отправленные потерпевшими кораблекрушение (и давным-давно умершими на своих необитаемых островах), но через минуту гигантская волна вновь обрушивается с мощным ревом на меня и на все эти сокровища, вновь покрывает водой затонувшие части суши, смешивает с грязью и тиной все воспоминания и медленно разворачивает перед моими взорами огромных размеров зеленый лист, одиноко колеблющийся в мрачных глубинных слоях подо мной, освещенный слабыми разреженными лучами странного света, выбивающегося откуда-то снизу, усеянный тысячью налипших на него малюсеньких пузырьков воздуха, раздумчивый, отшельнический лист, наводящий непонятную тоску и удрученность на стаи проплывающих мимо рыб, в тревоге шарахающихся от него, и я с трепетом, не помня себя от счастья, зависаю над ним, смеюсь и плачу и с трудом разбираю сквозь слезы заглавные буквы, вытканные из сочных зеленых водорослей: «МЕССИЯ».

В дни праздника Песах, в конце марта или в начале апреля, Шломо, Шлеймеле, сын Товии, покидал тюрьму, куда его запирали на зиму, после всех его злосчастных буйств и безумств, совершенных летом и осенью. В тот год, когда произошли события, о которых здесь будет рассказано, мальчик Бруно выглянул из окошка своего дома именно в тот момент, когда обретший свободу узник вышел от парикмахера и остановился на краю большой пустой раковины площади Святой Троицы.

— Шломо! — позвал Бруно и пригласил своего давнего приятеля зайти в дом. — Никого нет, зайди, я покажу тебе свои рисунки (порождение гениальной эпохи, той смертоубийственной охоты, борьбы не на жизнь, а на смерть, состоявшейся благодаря внезапному разрыву, провалу в сердце скуки и привычки бытия. В считанные дни, в единые мгновения, маленький Бруно сумел с помощью своего удивительного пера расколоть тяжелые стальные обручи, стискивавшие все его существо, и прорваться сквозь вал весеннего света, сквозь вал первого сводящего с ума цветения).

Посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, взглянул недавний узник на листы, которые с волнением протянул ему его юный друг.

— Можно сказать, — промолвил Шломо после внимательного ознакомления с рисунками, — что мир прошел через твои руки, чтобы обновиться и сбросить, как чудесная саламандра, старую кожу. Неужели ты думаешь, — произнес он, слегка запнувшись, — что я воровал бы и совершал тысячу и одно безумство, если бы мир не так обносился и обветшал? Что можно делать в таком мире? Как не засомневаться, не разувериться, не пасть духом, если все замкнуто и замуровано? Когда крепостная башня воздвигнута над сутью и смыслом вещей и ты только стучишь по ее кирпичу, как в тюремную стену? Ах, Бруно, ты должен был родиться раньше!

— Тебе, Шломо, — сказал Бруно, — я могу открыть тайну этих рисунков — но только пусть это останется между нами. Уже с самого начала у меня зародились сомнения, действительно ли я являюсь их автором, иногда они представляются мне невольным плагиатом, чем-то, что мне было подсказано, нашептано… Как будто нечто постороннее воспользовалось моим вдохновением для неведомых мне целей, потому что… — промолвил Бруно тихо, глядя Шломо в глаза, — должен тебе признаться, я нашел Подлинник…

Да, вот этими самыми словами говорил со мной Бруно со страниц своего «Санатория под клепсидрой», из волнующих недр Гениальной эпохи. Но что это был за Подлинник, навсегда останется для меня неясным, потому что Шломо, сын Товии, раб своих низменных инстинктов и, возможно, даже трус и предатель, воспользовался представившейся ему возможностью и, оставшись в доме наедине с маленьким Бруно, поспешил украсть коралловые бусы служанки Адели, ее платье и туфельки — лаковые туфельки, которые так очаровали его.

— Понятна ли тебе страшная циничность этого символа на женской ножке, неприкрытая провокация этого разнузданного движения, именуемого походкой, этого дерзкого вызова постукивающих каблучков? Как посмею оставить тебя во власти этого лукавого образа? Избави меня Бог поступить так…

Мы все упустили момент.

Ведь это я был Шломо, сын Товии.

Снова был им.

На краткий миг вырвался из тюрьмы. Стоял «посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, на краю площади Святой Троицы в городе Дрогобыче, совершенно одинокий на краю огромной пустой раковины, сквозь которую струилась синева бессолнечного неба. Эта широкая чистая площадь лежала в тот послеполуденный час, как стеклянный сосуд, как новый, непочатый год. Я стоял на его краю, серый и угасший, и не смел расколоть своим решением идеальную целостность и округлость неиспользованного дня».

Йорам Бруновский перевел это на иврит.

Я увидел в окне ребенка, бледного, худенького, с треугольным личиком: широкий и высокий лоб и острый подбородок. Вначале мне показалось, что это я сам смотрю на себя из одного из окон низкого первого этажа, но потом узнал Бруно, маленького мальчика, удивительного и непостижимого, всегда захваченного волнующими идеями, не соответствующими его возрасту. Он закричал мне:

— Мы с тобой сейчас одни на всей площади. Я и ты. — Улыбнулся печальной кривой улыбкой и сказал: — Как пуст сегодня мир! Знаешь, мы могли бы поделить его между нами и назвать по-новому… Зайди на минутку, я покажу тебе свои рисунки. Дома никого нет… Ни души, Момик!

 

Глава девятая

С той минуты, как я высвободился из округлого блеска площади Святой Троицы и вошел в темный подъезд дома Бруно, площадь начала наполняться людьми, и я почувствовал себя так, как будто своим появлением подал знак к началу великого представления — постановке пьесы со многими действующими лицами.

— Смотри, — сказал мне Бруно, заняв свое место возле раскрытого окна. — Все тут!

И действительно: все жители города, все знакомые, друзья и приятели и все многочисленное семейство Бруно, его соученики и его собственные ученики, преподаватели, среди которых выделялись два учителя рисования: длинноногий Хашунстовский и низкорослый Адольф Арендт, испускающий во все стороны эзотерические улыбки и запах тайны. И дурочка Тлуя, полоумная Тлуя была тут: Тлуя проживает постоянно на свалке, заросшей чертополохом. Она спит там, посреди куч всяческого мусора, на прислоненной к забору крашенной зеленой краской кровати, подпертой вместо отломанной ножки двумя кирпичами. А вот и дядя Иеронимус, который с тех пор, как опекунство осторожно высвободило из его рук штурвал сбившегося с курса и севшего на мель семейного корабля, не покидал своей дачи. Сидел там мрачный и гневливый, обрастая день ото дня все более фантастическим волосяным покровом: длинная широкая борода и кустистые брови уже полностью скрывали черты лица, оставляя свободным лишь крючковатый нос да два поблескивающих белками глаза, мрачно взирающих на могучего льва, грозного патриарха, прячущегося среди пальм на огромном гобелене, покрывавшем всю заднюю стену спальни. С этим львом дядя вел непрестанную молчаливую и полную ненависти борьбу. Рядом с дядей стоит его жена, маленькая сморщенная тетя Ратиция. Все, все тут: соседи и их малолетние отпрыски, собаки, повязанные праздничными бантами, и маленькая шумная компания приказчиков из торгового дома «Генриетта» (семейной мануфактуры), увивающихся возле смазливой служанки Адели, высокомерно постукивающей каблучками своих новеньких блестящих туфелек и дремлющей даже на ходу — губы ее слегка приоткрыты для случайного поцелуя, и халатик тоже несколько распахнут…

— Что такое? — спросил я Бруно. — Что тут празднуют?

— Пришествие Мессии, — ответил мальчик, в руках которого подрагивал какой-то магический знак, отбрасывавший яркие блики на оконное стекло.

Сияние на площади усиливалось, так что уже невозможно было открыть глаз без того, чтобы не ослепнуть. Все живое как будто получило приказ попеременно разгораться и тускнеть, как будто все создания были подключены к какому-то невидимому источнику энергии, еще не отлаженному как следует.

И когда я взглянул на Бруно, у меня не осталось ни малейшего сомнения в том, что именно он и является источником этой энергии: на его не по возрасту широком лбу выступили набухшие вены, подобные извилистым спиралям слишком раскаленной электрической печи. Лицо его то излучало яркий красный свет, то мертвенно бледнело. Но вместе с падением и нарастанием напряжения происходило в нем и другое изменение, природы которого я в первый момент не уяснил себе: между вспышками и затуханиями Бруно еще перескакивал вперед и назад во времени — на мгновение становился взрослым, мучительно напружинивался и разгорался от непосильного усилия и тут же снова сжимался в умненького чуткого мальчика, пытающегося обуздать собственное сверхизобилие и заключить его в обручи слабого детского тельца, и потом… Но что же это?.. Он отступил еще дальше, в овальность зародыша, к нежной зачаточной ворсистости, к младенческому пушку…

— Бруно! — закричал я в ужасе. — Возьми себя в руки, владей собой!

Он взглянул на меня, сверкая всем многообразием красок, с печальным признанием полной своей неспособности управлять круговоротом всей этой кутерьмы и мельканием различных времен, улыбнулся мне бессильно и рассеянно и пожал плечами, словно желая сказать, что уже не в силах ничего с этим поделать…

И в это мгновение на площадь вступил Мессия. Он появился со стороны улицы Самбурской, слева от нас, в узком переулке между костелом и домом Бруно, восседая, как обычно, на маленьком сером ослике, грязный и смертельно усталый от своих бесконечных странствий. На краю площади оба остановились, и Мессия спустился на землю. Бросил взгляд на Бруно, который ответил ему слабым кивком, словно подтверждая разрешение. Это был столь интимный обмен взглядами, что даже я, стоявший рядом с Бруно, не сумел разглядеть лицо Мессии. Зато прекрасно видел, как он дружески похлопал ладонью с растопыренными пальцами по заду осла, поощряя его шагнуть вперед, и тогда произошло нечто чрезвычайно странное: сам Мессия отступил назад и исчез!

С разочарованием, которое невозможно описать никакими словами, смотрел я на Бруно, но он улыбался и указал взглядом на площадь: осел двинулся вперед и не спеша прошел между всеми собравшимися, и никто, решительно никто не обратил на него ни малейшего внимания. Ослы были достаточно частым явлением на этой площади и вообще на улицах нашего города. Правда, на всяком месте, где осел останавливался и взмахивал своим никудышным хвостом, происходили удивительные вещи: люди вдруг застывали на несколько мгновений, как околдованные, а потом встряхивались, словно пробудившись от глубокой задумчивости, и возвращались к обычным разговорам и движениям: шагали парами или, собравшись в кружок, беседовали с друзьями. Но тотчас было заметно, что поддерживавшие и связывающие их нити оборваны: выражение удивления и крайнего смущения проступало постепенно на лицах тех, в чью сторону осел махнул хвостом. Они смотрели друг на друга изумленными глазами, словно впервые увиделись. Казалось, многие из них подавились собственным языком и задыхаются от внезапного удушья, более того, вообще не в состоянии припомнить, как следует дышать. У других весьма замедлилась походка, ноги заплетались, колени тряслись и подкашивались. Все движения сделались неуверенными и беспомощными. Люди оглядывались по сторонам, словно ища помощи, но не могли выдавить из себя ни единого членораздельного слова: только невнятное мычание или звериный рык вырывались из глоток. А ослик невозмутимо продолжал свое продвижение к противоположному краю площади. Половина ее уже находилась под чудодейственным влиянием его хвоста, а другая половина все еще ничего не подозревала и не чувствовала. Одни изнемогали от своей немоты и корчились в болезненных судорогах, другие только пробуждались в растерянности от странного оцепенения, а третьи продолжали как ни в чем не бывало весело болтать и наполнять площадь беспечной праздничной шумливостью. Площадь Святой Троицы выглядела теперь как человек, половина лица которого парализована, и поэтому другая половина должна выражать всю полноту чувств и переживаний.

— Они забывают! — сиял мой Бруно. — Забывают!

— Что забывают? — спросил я в тревоге, хотя уже начинал догадываться.

— Все! — ответил ребенок, и щеки его втянулись внутрь от великого волнения. — Все: язык, на котором они разговаривали, любимых, минувшее мгновение — все! Смотри!

Теперь уже вся площадь была охвачена медленным томительным преображением. Осел, завершив свою миссию, семенил прочь от этого сияющего стеклянного сосуда, лишь на секунду задержался у его края и, прежде чем окончательно исчезнуть в горловине улицы, между двумя рядами тесных домишек, издал протяжный ослиный крик, исполненный неподдельной ослиной радости. Победоносного ликования.

Этот крик был указанием, знаком: люди вернулись к жизни, начали нормально дышать, успокоились и заулыбались. Я облегченно вздохнул. В это мгновение круглая площадь выглядела как младенец, который только что родился, и ослиный рев был его первым криком. Но не долго мне пришлось радоваться. Картина, открывавшаяся моим глазам, заставляла встревожиться: все происходившее выглядело бессмысленным, вернее, безумным в самом глубоком значении этого слова. Но кем творилось это безумие? И во имя чего?

— Папа и мама, — прошептал Бруно. — Видишь? Мои папа и мама.

Я увидел: действительно, его покойный отец рядом с мамой Генриеттой. Отец, с головой мрачного пророка, аскет, вечно погруженный в свои фантазии, вдруг встряхнулся и глянул на свою кругленькую супругу, которую все любовно называли Пончик. Он хотел сказать ей что-то, но, как и все остальные люди на площади, не нашел у себя во рту слов.

— Нет, не так, — горячился Бруно на расстоянии. — Не словами, ведь…

Они и сами это чувствовали. И не только они. Внизу на площади слова сделались излишними — как отжившие свой век примитивные орудия труда. Невысказанные чувства онемевших родителей Бруно начали опасным образом переполнять их, но не было способа избавиться от них. На лицах их последовательно обозначились признаки тяжкого душевного стеснения, мольбы, взаимного сочувствия, влечения и под конец — ужаса и потери. Они ухватились друг за друга и, пытаясь совместными усилиями проложить себе дорогу в толпе, в какое-то мгновение были вытеснены из всей этой сумятицы, царившей на площади. Грудь матери судорожно вздымалась в страстном порыве объясниться и своим движением намечала ритм незаконченной и позабытой песни; из глубин отцовского сознания извлекались — непостижимым образом — умопомрачительные видения, проявления его противоречивой души, но и мольбы о помощи и понимании. Однако было абсолютно ясно, что Генриетте и на этот раз не удастся его спасти. Она улыбалась беспомощной смущенной улыбкой, немного отступила назад, изящным жестом принесла свои извинения и скрылась в толпе. В следующее мгновение — и я прекрасно почувствовал это даже на расстоянии — лопнула с протяжным стоном невидимая нить, которая была, очевидно, когда-то натянута между ними.

— Никогда не понимали друг друга, — сказал Бруно печально и опустил голову.

На другой стороне площади, возле памятника Адаму Мицкевичу, происходили вещи более веселые: Адазьё, молодой человек с уродливыми, бесформенными ногами, повиснув на костылях и натренированно выбрасывая вперед нижнюю половину своего мускулистого тела, покорял таким образом неподатливое пространство и встретился наконец лицом к лицу с Аделей, владычицей его грез, желанной и недоступной Аделей. Могучий Адазьё, в течение большей части суток запертый в квартире своими жестокими родителями, которые для верности отбирают у него костыли, каждый вечер выползает через окно на галерею, опоясывающую внутреннюю, выходящую во двор сторону дома и, словно большая белая собака, на четвереньках приближается по гудящим доскам к запретному месту, к закрытому окошку Адели; прижимается бледным расплывшимся лицом, перекошенным в страдальческой гримасе, к стеклу и видит прекрасную служанку спящей. Аделя, почти голая, безмятежно раскинувшаяся, безраздельно, сосредоточенно отдается глубинному ритму сна. У нее нет сил подтянуть одеяло и прикрыть обнаженные бедра. По ее телу движутся вереницы и колонны клопов. Он видит ее, и она, скитающаяся по пустыням бесплодных видений, не размыкая век, не открывая глаз, видит его — его расплющенное искаженное лицо. И вот теперь, на площади, между ними проскальзывает мгновенная искра, повергающая обоих в острую дрожь и оттесняющая слегка столпившихся вокруг людей. И пока они стоят так и смотрят друг на друга, на одно-единственное мгновение приоткрываются глаза Адели: тонкая мутная поволока, всегда застилающая их, как белесая пленка на глазах попугая, сдвигается на секунду в сторону: вспышка блистательного света озаряет площадь, словно вспышка магния перед зрачком фотоаппарата. Она заглядывает в его душу и проникается вдруг всем трагизмом существования калеки. На едином дыхании она прочитывает всю повесть его еженощных бдений под ее окном, у подножья ее сна, и чувствует, как вереницы клопов на ее бедрах превращаются в жаркие влажные пальцы его желания. Она сжимается в судороге боли и наслаждения и в первый раз в своих мыслях позволяет ему поцеловать себя. Яркий, пурпурный румянец стыда и вожделения заливает ее всю, и тут она замечает, что он вообще не сдвинулся с места, что ее губы остались раскрытыми навстречу поцелую, который вообще не пришел, и тем не менее ей становится ясно, что он поцеловал ее, яростно и жадно поцеловал, и никогда она не узнает впредь такого поцелуя…

— Что случилось? — требовал я. — Что ты там замышляешь, Бруно?

Он взглянул на меня с некоторым разочарованием:

— Ты не видишь? Не понимаешь? Мессия пришел. Мой Мессия. И они забывают. Теперь они не смогут воспользоваться ничем из того, что так долго вводило их в печальное заблуждение, ни одним из обманов их прежней жизни. У них есть только то, чем они владеют сейчас, сегодня, — и ведь этого более чем достаточно, — сказал и указал взглядом на Адазьё и Аделю, которые хоть и стояли посреди многочисленной толпы, но уже были отделены от нее и замкнулись в собственном мире, окутанные тонкими волокнами чудесного сияния. — Они снова станут ваятелями своей жизни, Шломо, подлинными творцами! Великими мастерами и художниками, достойными звания человека!

— Творцами? Я вижу тут только несчастных, весь мир которых обрушился им на голову.

— О!.. Это только потому, что они до сих пор не вполне осознали, что от них требуется и на что они способны, — успокоил меня Бруно и скользнул, как рыбка, по комнате, весело помахивая хвостиком, перевернулся на спину и снова встал возле меня на ноги. — Творение во всем его многообразии, в полном смысле этого слова — во всей его захватывающей остроте. О, Шломо, вот она — гениальная эпоха, о которой мы всегда мечтали, я в своих произведениях, а ты у себя в тюрьме. Ты очень скоро поймешь, что все прошлые тысячелетия были только жалким черновиком, первыми нерешительными прощупываниями эволюции…

Людские скопления на площади делились, распадались на отдельные составляющие: члены семьи расставались друг с другом с удивлением и легким уколом сожаления, не понимая, куда девалось все то, что заставляло их прежде держаться вместе. Может быть, его и не было? Вообще никогда не существовало? Два уважаемых преподавателя рисования, погруженные в оживленную волнующую беседу о прекрасном поэте Яхимовиче, вдруг оборвали ее на середине фразы: руки их по инерции еще чертили в воздухе наброски убедительных доводов и доказательств, но внутри уже угас тот пламень, который переплавлял возбуждение в слова. Они стояли друг против друга, с недоумением смотрели на свои руки, все еще слегка подрагивающие и подергивающиеся, и наконец повернулись друг к другу спиной и без малейшего сожаления отправились каждый в свою сторону, пытаясь остатком прежних мысленных способностей отгадать, как их могли так сильно волновать сочетания слов и застывших рифм.

— Видишь, — торжествовал Бруно, — у них нет литературы, нет науки, нет религии, нет никаких традиций, даже Адазьё и Аделя уже забыли друг друга…

Он был прав: двое влюбленных разошлись на противоположные концы площади и на их лицах не отражалось ни печали, ни воспоминания друг о друге.

— Нет тоски, нет сожалений о прошлом, — продолжал Бруно свое, — одно только страстное влечение к будущему; нет бессмертных произведений; нет вечных ценностей, кроме ценности самого процесса творения, а он вообще не ценность, а биологический инстинкт, который сильнее любого другого инстинкта; посмотри на них, Шломо, они не помнят ничего, кроме этого мгновения, но мгновение в мире этой площади — не единый удар часов на колокольне костела: оно, скажем так, кристалл времени, в котором заключено в точности одно, одно-единственное, цельное ощущение, не важно, как долго оно будет продолжаться: год или секунду, — да, мой друг Шломо… — прибавил Бруно, выглядевший теперь до мельчайших черт как самая настоящая рыба: изящно, неторопливо пошевеливая хвостом и плавниками, он плыл по глади зеленого, сочного, напитанного водой листа, который медлительно покачивался под нами в глубине. — Это люди без воспоминаний, свеженькие, только что вылепленные души, которым, чтобы продолжать свое существование, необходимо в каждое мгновение заново творить для себя язык и любовь, и само следующее мгновение тоже, и с бесконечным терпением и прилежанием сшивать тотчас взрывающиеся связи…

— Но это жестокость, Бруно, страшная жестокость! — завопил я, захлебываясь водой и переполняясь мучительной тревогой. — Ты не можешь обрушить на них этого ужаса! Не все сделаны из праматерии! Из первозданных субстанций хаоса. Среди нас имеется и несколько таких, что, по слухам, нуждаются в упорядоченности, в жестких рамках, в нерушимых зако… О, великий Боже! Посмотри туда!

На краю площади, возле почтового ящика, где похожие на черные семечки муравьи забвения весьма проворно и с большим успехом расщепляли последние волокна связей с минувшей минутой, стоял старенький дядя Иеронимус. По всему было видно, что этот человек претерпевает немыслимую метаморфозу, более тяжкую, чем может вынести живое существо, что превращения новой прекрасной эпохи подвергают невыносимому испытанию саму зыбкую, эфемерную гипотезу его существования: он дрожал и сотрясался. Он обливался потом и с трудом дышал. Тетя Ретиция смотрела на него с отчаянием и не решалась дотронуться до него. Под его добротным, отлично скроенным костюмом можно было различить странные выпуклости и наросты, которые попеременно выпячивались и чудовищно пучились на разных участках его тела. Было ясно, что никто из находившихся на площади не способен осознать происходящего, и в первую очередь сам дядя. Он беспомощно опирался на почтовый ящик (который тоже весь сотрясался от мучительных завываний, слабого писка и жалобного чириканья разлагающихся на простейшие элементы слов и чувств, заключенных в буквенном написании — во всех этих безнадежно устаревших посланиях, отправленных еще до новой революции) и с закрытыми глазами, с выражением страдания на изможденном лице, прислушивался к бурным распрям, раздиравшим его нутро.

И тогда случилось то, что невозможно в точности передать на нашем убогом языке и остается только изложить сухим и бесцветным протокольным стилем: из недр измученного до предела дядюшки вдруг одновременно вырвались треск легкого взрыва и глубокий вздох облегчения, и мгновенно сделалось яснее ясного, что теперь их двое, вернее, в одном теле заключены двое. Длительный бой между дядей Иеронимусом и старым львом, изображенным на гобелене, наконец завершился неожиданным взаимопониманием, сделавшим обоих почти счастливыми: они сумели наконец совместными усилиями распутать клубок ненависти, которая душила их многие годы, и ценой незначительной уступки со стороны дядюшки освободить в скорлупе его тела некоторое место для льва. Появилась надежда, что благодаря этому беспричинная вражда сойдет на нет и постепенно утихнет и отныне оба смогут вести терпимую и, возможно, даже приятную совместную жизнь.

Да, тотчас можно было заметить, что они весьма подходят друг другу. Вся эта свирепая непримиримая борьба — когда плененный в путах гобелена лев подымался на задние лапы и издавал раскатистые глухие рыки, а дядюшка отвечал ему лающими выкриками, — в сущности, скрывала под собой неодолимое взаимное влечение и отчаянное желание двух одиноких и запертых в стенах условностей сердец, слишком гордых и высокомерных, чтобы признаться в этом, соединиться в мире и любви. И тетя Ратиция, которая в час трапезы никогда не забывала усесться между дядей и дверью, ведущей в спальню, отданной во власть гобелена, эта тетя Ратиция, неизменно вызывавшая во мне сочувствие и симпатию, поскольку я видел в ней несокрушимую плотину здравомыслия и логики, разделяющую два бурных и темных водоема безумия, предстала теперь во всей наготе своей мелочной ревнивой обиды, и всем стало ясно, что ее присутствие в жизни оправдывалось исключительно взятой ею на себя ролью блюстительницы порядка и устоявшегося мировоззрения, «разумного» подхода к вещам, «рассудительности» в самом отвратительном смысле этого слова, и теперь, когда рациональная причина ее существования исчезла, в нем не было больше никакой необходи… О! — Я не мог смотреть на то, что происходило с ней там, возле красного почтового ящика. Боже милостивый, на плоскости брусчатки…

— Можешь взглянуть, — произнес Бруно с заметным удовлетворением, — ее уже нет. — И когда я отказался поднять глаза, прошептал мне, словно пытаясь утешить: — Шломо, люди, подобные тете Ратиции, ведь это и есть те подержанные души, о которых я говорил: они существуют только в качестве вторичных продуктов, эпигонов бытия, питающихся от творческого напряжения других людей, которых без преувеличения можно назвать подлинными мастерами. Они гордятся тем, что без устали предупреждают о страшных бедствиях, которые обрушатся на нас, если они сами исчезнут… Ах, Шломо, по выражению твоего лица я догадываюсь, что все это чрезвычайно тебя пугает… Тебе это чуждо… Но ведь это единственный шанс обновить жизнь — в том смысле, который понятен, вероятно, только нам с тобой, — потому что, если этого не произойдет, мы — не что иное, как каменные истуканы, с рождения и до смерти прикованные к скале, вдавленные в нее без малейшей надежды высвободиться, хотя мудрый скульптор, надо думать, не без умысла сделал нас выпуклыми, мудрый, но, как видно, не гениальный, а если и гениальный, то уж точно не милосердный. И Мессия, Шломо, он тот, кто зовет нас к свободе, вызволяет из каменных тисков, предлагает нам невесомыми клочками бумаги выпорхнуть в пространство площади, и тут мы станем в любое мгновение создавать себе новую жизнь, напишем целые эпосы в мгновенном столкновении эпох, ведь тебе, как и мне, уже ясно, что все иные пути ведут к поражению, к гибели и неволе, к старой культуре, которая страдает слоновой болезнью…

Я молчал. Его безграничная самоуверенность заставляла меня негодовать — это его высокомерие, которое позволяет ему считать, что все думают, как он. Понятно, что я не отказываюсь последовать за ним на определенных условиях, но мы должны с большой осторожностью взвесить возможные последствия столь крайнего переворота, к этому нужно тщательно подготовиться и предварительно создать базу, разработать систему и надежный научный аппарат. Я бросил невольный взгляд на несчастную тетю Ратицию и снова содрогнулся. Лучше не смотреть! Ведь столь жестокое завершение может стать участью и некоторых других людей. Кстати: я сознательно употребил слово «завершение», а не «смерть»: возле красного почтового ящика на брусчатке площади покоился холмик невесомого мусора, напоминавшего грязноватые стружки — это, без сомнения, были вещественные останки всех прилагательных, глаголов и грамматических времен, для которых тетя служила средоточием и перекрестком. Застывшая кучка бездушного пепла.

— Чем она и являлась при жизни, — усмехнулся Бруно, без труда читающий все мои мысли. — Понимаешь, Шломо, про нее ведь нельзя сказать, что она умерла, поскольку она вообще никогда не была по-настоящему живой, она жила лишь в том смысле, который мы с тобой… А, ты уже знаешь!.. Я уверен, что ты ни на секунду не заподозрил меня в готовности погубить действительно живого человека ради того, чтобы сделать счастливыми других людей.

Я отвернулся от него в гневе. Площадь претерпевала теперь новую серию потрясений и искажений. Казалось, она уже немного оправилась от того кошмара и ужаса, которые характеризовали первый этап новой эпохи. Как позднее случится в местечках, которые были сожжены и обращены в пепел, так и тут жизненные силы начали превозмогать тлен и разрушение: уже набухали первые зеленые почки и проклевывались первые клейкие листики; семьи, правда, окончательно распались, обрывки былых связей валялись повсюду, но создавались новые семьи, способные просуществовать лишь одно мгновение, но зато поистине благословенные; иногда это были семьи из одного-единственного человека, который столь удивительным путем удостоился счастья, которого никогда не знал в кругу своей прежней семьи, в обществе жены и детей. Новые дружбы облекались в плоть и кровь; иногда это были дружбы между людьми, которые и не предполагали, что у них может быть что-либо общее: милый Адольф Арендт, маленький учитель рисования, был погружен в налаживание системы отношений (по моему мнению, достаточно сомнительной и компрометирующей) с дурочкой Тлуей, и над их головами скрестились, подобно сияющим лучам, бескрайние возможности воображения и безумия; отец Бруно — покойный, как мы знаем, — удостоился наконец воплощения своей дерзновенной мечты и кружил, как огромная птица, над площадью и над всем городом. Как говорится: не то чтобы он окончательно утратил почву под ногами, но каждому, кто хотел в это верить, было ясно, что перед ним человек высокого полета.

Самым чудесным из всего, что происходило на наших глазах, было воцарение абсолютного безмолвия — все удивительные метаморфозы совершались в полнейшей тишине и не были осквернены ни единым словом. И тем не менее площадь кишела немыми шепотами и шуршащими сгустками чувств, которых я не сумею описать тут вследствие вопиющей немощи нашего проклятого языка. Могу сказать только, что как слепой бывает наделен чрезвычайно развитым острым слухом (в порядке компенсации его недостатка), так немые сущности, лишенные имени и звучания, выбалтывали теперь свои самые сокровенные тайны, и прочие создания тотчас откликнулись на новые возбудители, повинуясь неизвестному до той поры инстинкту. В аппаратах восприятия тоже, как видно, произошли мгновенные мутации. Все были увлечены новым захватывающим действом.

— Теперь ты понимаешь? — спросил Бруно тихо. — Они все — творцы, художники, артисты.

И действительно, нужно отметить, что за исключением тети Ратиции и нескольких — считанных — подобных случаев, революция свершилась без жертв. Люди выглядели куда более счастливыми и полными энергии, чем прежде. Кровь бурлила и пенилась в их жилах, как молодое вино, и я мог расслышать ее волнующую мелодию. Казалось, кожа всех созданий лучится мягким светом, исходящим из их сердец. И мужчины, и женщины прислушивались с выражением радостного удивления и откровенного наслаждения к собственному нингу и в такт ему согласно кивали головами. Факт их существования внезапно сделался для них столь же ощутимым, как когда-то угасание и распад. Сутью жизни сделалось острое и будоражащее наслаждение. Возле почтового ящика стоял дядя Иеронимус и с одобрением приглаживал ладонью свои усы. В разных местах виднелись мужчины и женщины, со страстью и нескрываемым вожделением предававшиеся любовной игре, что не вызывало никакого смущения или осуждения у стоявших рядом (я предпочел отвести взгляд).

— Но, Бруно, — сказал я, совершенно сбитый с толку, — ведь ты предлагаешь нам мироздание, в основе которого будет лежать страсть к творчеству. Разве в таком мире вообще невозможна мысль об убийстве?

Мальчик поднял на меня черные блестящие глаза и продолжал плыть меж водорослей по мягко вздымающейся и опадающей глади листа, как ребенок, гуляющий в саду. Крохотные раки-отшельники поспешно отскакивали от него в толщу букв, чтобы спрятаться и угнездиться там, водяные лилии молитвенно взывали к нему руками Мадонны.

— Пред-по-ло-жим… — произнес Бруно нараспев, — предположим, что действительно вследствие какого-то искажения возникнет такая мысль — но ведь она наверняка не сможет сформироваться даже в душе одиночки. Он не успеет осознать ее, его органы восприятия не смогут вместить ее, Шломо! Она будет для него лишь случайным мимолетным призраком, вызывающим минутное замешательство, поскольку категорически противоречит первичному коду его жизни: не только мысль об убийстве, мой дорогой Шломо, но и любая мысль, в которой есть примесь горьких специй угасания и распада, кончины и страха. Никто не сможет понять таких мыслей, точно так же, как в старом мире ты не мог всерьез, по-настоящему поверить в рассказ о человеке, восставшем к жизни после смерти, или о времени, которое начало внезапно двигаться назад. Потому что я, Шломо, говорю тебе о совершенно другой жизни, о следующей, высшей ступени человеческой эволюции… И разве мы не договорились разделить между нами мир и дать ему новое имя, или, может, Шломо, ты уже передумал и отказался от этой затеи, опять выбрал более легкий путь и возжелал теперь сверкающих лаковых туфелек Адели, чтобы снова вернуться в свою тюрьму?

Он поднял на меня глаза, полные отчаяния и мольбы о пощаде.

Я подыскиваю мысленно убедительные доводы против его тщетных и нелепых фантазий: например, как сможет существовать стройная и упорядоченная система судопроизводства и справедливости в таком мире, развитая и последовательная наука, и что будет с политикой и международными договорами, тысячью соглашений, регулирующих отношения между правительствами и странами, с армиями и экономикой, и что станется с…

Но мысли мои тотчас тускнеют и повергают меня в уныние, ведь все это уже потерпело однажды поражение. Солгало столь убийственным образом. И нет такой силы в мире, которая помешала бы самому образцовому порядку служить орудием самых ужасных злодеяний. И разве — спрашиваю я себя с угрюмой прямотой, — разве Рузвельт и Черчилль были «добром»? Благом? Что они противопоставили чудовищной машине истребления? Свои танки и самолеты, подводные лодки? Выдвинули против одного зла другое! Чувство безвыходности и безнадежности овладело мной. Мне захотелось выйти из моря и отправиться домой — и позабыть, что я когда-то стоял здесь и задавал эти вопросы. Но у меня не было сил даже на это. Еще одно разочарование… Я погрузил лицо в воду. Не может быть, чтобы это был наш вечный приговор. Бруно, конечно же, ошибается.

— Скажи мне, пожалуйста, — спрашиваю я его и тщетно пытаюсь выглядеть холодным и язвительным, — на каком основании ты полагаешь, что отдельные лоскутки, клочки бумаги, порхающие в воздухе, вообще пожелают завязывать отношения друг с другом, беседовать, дружить, творить? Что помешает им, лишенным всякого сознания, просто опасть на брусчатку или продолжать бесцельно порхать в воздухе? Скажи мне, Бруно.

— Ты вообще ничего не понял, — говорит мальчик, эта печальная рыбка, глядя на меня с откровенным разочарованием и неторопливо объясняет то, что я сам должен был давно уже сообразить: — Они все люди и в силу одного этого творят. Они осуждены на это. Принуждены к этому своей природой — лепить, создавать свою жизнь. Свою любовь и ненависть, свободу духа и мелодию своей души: все мы художники, Шломо, но только некоторые из нас позабыли об этом, а другие предпочитают игнорировать сей несомненный факт из-за странного опасения показаться смешными и легкомысленными, чего я вообще не в состоянии понять, некоторые осознают это только на пороге смерти, а есть и такие — как одна небезызвестная тетя, которую я не стану называть по имени из уважения к тому, что от нее осталось, — которые не понимают этого и тогда…

— А мы? Поэты, скульпторы, музыканты, актеры, писатели?

— Ах, Шломо, в сравнении с истинным искусством, свободным, естественным, литература и музыка — не что иное, как жалкое ремесло, случайная работа копировальщика, попытка убогих поверхностных толкований, чтобы не сказать прямо: жалкий плагиат, лишенный воображения и таланта…

— Если так, — продолжил я с некоторой осторожностью, опасаясь причинить ему излишнюю боль, — что бы ты сказал… Как мы все-таки могли продолжать жить в нашем старом мире после определенного происшествия, о котором я случайно прослышал… После поступка некоего человека… Ты пока что не знаешь его или, может, уже забыл о нем… Который выстрелил в одного еврея, только чтобы досадить своему начальнику… то есть сопернику, и тот…

— Я ведь уже сказал, — в волнении прервал Бруно мою сбивчивую речь, как видно, вообще не желая слышать продолжения, — я уже три раза повторил тебе, что такие вещи могут и даже обязаны происходить в той подлой гнилой культуре! — Он сделал несколько кругов, опустился глубоко под воду, а потом вернулся и проплыл мимо меня, ловко работая хвостиком, как исполненный жизненной силы сперматозоид. — Теперь все поймут, что тот, кто убивает другого человека, приводит таким образом к гибели исключительного, единственного в своем роде синкретического искусства, которое никогда уже невозможно будет восстановить… Целая мифология, бесконечная гениальная эпоха…

Тут он остановился, замолчал и взглянул на меня с подозрением. Возможно, почувствовал, что рассказанное мною имеет какое-то отношение к нему. Небольшое его тельце непрерывно дергалось и пульсировало, попеременно обретая то внешность ребенка, то образ рыбы. В глаза мне ударил яркий блик, вызванный покачиванием какой-то побрякушки, блесны или лакированной туфельки — волшебного башмачка Адели. А может, проплывающей мимо серебристой рыбки или изгибом услужливой волны, специально отправленной ко мне, чтобы отвлечь мое внимание, и когда я опять взглянул на Бруно, то увидел, что он охвачен приступом дрожи, сотрясается в невыносимой лихорадке и одновременно съеживается и исчезает, не то чтобы уменьшается в размере, но, скорее, вообще перестает быть, исчезает по сути своей, делается все более и более воздушным, бестелесным, предельно ветхим — не в обычном смысле этого слова, но в том, которое могли бы придать ему Бруно и я…

На мгновение он вернулся и овеществился передо мной, но лишь одной половиной лица: как бы обрубленным разрезом рта, одним глазом и пульсирующей жаброй. С ужасной улыбкой произнес:

— В нашем новом мире, Шломо, даже смерть будет свободным выбором, исключительным достоянием человека. Когда человек захочет умереть, ему достаточно будет лишь прошептать в душе пароль, способный мгновенно привести в действие механизм, заведующий генетическим кодом его существования как индивидуума, тайной его подлинной сущности… Массовой смерти больше не будет, Шломо, как не будет больше и массовой жизни.

— Подожди! — закричал я в испуге. — Ты не смеешь сейчас покинуть меня! После того, как заразил столь мучительными сомнениями и надеждами, страстями и вожделениями, которые не всякий может вынести! Ведь не оставишь же ты меня теперь одного…

— Ты всегда сможешь сделать то же самое, что я, — сказал он, — пойти за мной или выбрать для себя свой собственный путь.

— Бруно, — вздохнул я, — я обманул тебя. Я слаб… Я по природе своей узник… Я любил свои кандалы… Да, Бруно, пристыженный и раздавленный, я стою перед тобой и признаюсь: я предатель и трус… Мое мировоззрение убого… Я сам тетя Ратиция!.. Теперь ты знаешь все… Я не создан для гениальной эпохи… Если бы тут оказались сверкающие туфельки Адели, я с радостью набросился бы на возможность украсть их и убежал бы от тебя, как в тот раз… Как всегда… Помоги мне, останься со мной… Я боюсь, Бруно!

Он вдруг затрепетал, забился в судорогах, из последних сил напряг свое узкое тело, желая вернуться в реальность, но был отброшен назад и с засасывающим свистом утянут в глубины.

— Бруно! — закричал я. — Подожди секунду! Только одну секунду!

Он застыл на месте: весь мир затаил дыхание и превратился в голубоватое металлическое море.

— Бруно, — сказал я, окончательно падая духом, — извини, что я задерживаю тебя в такую минуту, но это очень важно для меня: может, случайно, просто случайно, ты знаешь, что за историю рассказывал Аншел Вассерман немцу по имени Найгель?

Бруно шевельнул жаброй и прикрыл свой единственный глаз, пытаясь сосредоточиться.

— Это был прекрасный рассказ, да, — сказал он, и его странное лицо озарилось на мгновение теплым сочувственным светом. — Только понимаешь… Какая досада — я все позабыл! — И неожиданно с радостной улыбкой, будто что-то вспомнив, добавил: — Ну, разумеется, Шломо! Ведь в том-то и состоит сущность этого рассказа, что он мгновенно забывается и всякий раз его нужно добывать заново, всегда заново!

— Возможно ли, что тот, кто вообще не знал его, кто никогда в жизни не слышал его, вдруг вспомнит его?

— Точно так же, как человек вспоминает свое имя. В своем сознании. В сердце своем. Нет, Шломо, друг мой, нет человека, который не знал бы этого рассказа.

Голос его ослабел, тело передернулось, я спрятал лицо в ладонях и услышал странный звук, как будто где-то там распахнулась огромная пасть и заглотала крупное тело. И тотчас исчезла. Надрывающее сердце стенание прокатилось возле меня по поверхности вод — Бруно уже не было с нами.

С душевной скорбью я взываю теперь к ней, но она не отвечает. Мне становится зябко, тревожно, страшно при мысли, что она в самом деле покидает меня теперь, как раз в ту минуту, когда я больше всего нуждаюсь в ней: когда силы мои иссякают и не остается даже желания возвращаться домой, чтобы записывать этот рассказ языком, пораженным слоновой болезнью.

— Приди, — скулю я тихонько, — приди, я хочу закутаться в тебя, забыться, забыть и себя, и Бруно; одиночество его было так непреодолимо, так беспросветно, так несокрушимо, что мы все сделались одинокими и заплутавшими… Погруженные в камень, обозначенные лишь слабым барельефом, туманным намеком, который зачем-то позволил себе мудрый скульптор — мудрый, но не гениальный, а если и гениальный, то наверняка жестокосердный, не знающий пощады, — алчущие и лишенные возможности когда-либо насытиться, мы утратили — и это всего ужаснее — не только надежду, но даже и желание высвободиться.

О, — шепчу я ей в упругие невысокие волны, в обильные складки ее плоти, — если вся наша жизнь — только медленное неизбежное угасание, тогда всякий, кто способствует этому угасанию, попросту лукавый сообщник, тайный пособник смерти, и мы сами — не что иное, как подручные безжалостного убийцы, да-да, убийцы солидного, важного, с большой ответственностью относящегося к своим обязанностям, взыскующего нашего блага, вежливого и даже озабоченного нашим страданием, но — убийцы. Все те, кто под видом заботы о нашем благополучии, под личиной попечительства и защиты, совершают самое гнусное и подлое преступление, преступление против человечности, все те, кого мы сами призвали оберегать нас, отстаивать наши интересы, в конечном счете только и делают, что медленно и цинично душат наше счастье: я имею в виду власть, власть любого сорта — скручивающую руки покорного большинства или, напротив, власть большинства над единицами; систему правосудия, которая постоянно идет на компромисс между различными трактовками справедливости; религию, которая по природе своей требует от приверженцев вообще не задавать никаких вопросов; нашу благодушную беспечную мораль; послушное время, под кров которого стрелки часов загоняют, как овец, стадо минут; таящиеся в нас страх и ненависть, эти две клешни, которыми мы отгораживаемся от любого проявления близости и любви; наше тираническое здравомыслие — скажи, что это все, если не покрытая тиной и плесенью сточная канава, по которой мы движемся от сомнительных наслаждений к смерти и лишь иногда удостаиваемся жалких утешительных наград коварного, завистливого милосердия, робкой любви, скупо отмеренной радости, подозрительного вожделения — этих тонко завуалированных приманок, этой наживки на крючке смерти? Даже я уже понимаю, что человек — человек в понимании Бруно и моем, когда мы с Бруно говорим «человек», — достоин утешения и радости гораздо больших, чем эти, заслуживает несравненно более богатой гаммы цветов…

— Теперь ты говоришь, — произносит она тихо, глаза ее покраснели — очевидно, из-за падающих на них лучей заходящего солнца, — теперь ты говоришь наконец, как тот, кто начинает что-то понимать. — Она слегка увеличивает расстояние между волнами, и они становятся такими плавными и спокойными, такими осторожными и насыщенными созревшим в них богатством. Мы проплываем потихоньку мимо маленькой польской деревушки. Вода у меня во рту вдруг делается сладковатой. Я снова пробую ее и убеждаюсь, что не ошибся.

— Он добрался до реки?

— Ты почувствовал.

— А пороги? Как он одолел такие высокие пороги? Превозмог встречное течение?

— Тем единственным способом, который был ему известен.

Тишина. Потом она спрашивает:

— А ты? Как ты преодолеешь свои пороги?

— Не задавай мне сейчас этого вопроса.

— Ты начинаешь повторяться, Нойман. Может, и тобой уже овладевает забывчивость?

— Как ты можешь шутить и дразнить меня? Сейчас? После Бруно?! После всего, что я рассказал тебе. Стыдись!

Два невысоких фонтанчика поднялись над поверхностью на некотором расстоянии друг от друга и вызвали у меня ощущение, что она невесело усмехнулась и на щеках ее обозначились две ямочки.

— Странно, — говорит она и облизывает губы, — мои маленькие разведчики докладывают мне, что уже теперь, в эту минуту, ты отрекаешься от большей части своих слов. От большей части своих утверждений… А, какая разница! Это твоя жизнь — не моя. Если можно вообще назвать ее жизнью. Жаль… Жаль. В какое-то мгновение я поверила тебе. В какие-то мгновения… Даже в тебя поверила…

Непривычная нежность прозвучала в ее голосе. Будто бы нотка симпатии… Или это только послышалось мне?

— Это только послышалось мне? — повторяю я вслух.

Она не отвечает. Отдаляется от меня, медленно-медленно плывет на спине. Солнце гладит последними косыми лучами ее лицо, грудь, живот… Она напоминает теперь широкое обильное полотно золотых волн и завихрений, смелых концентрических мазков, разбросанных по сияющим прибрежным равнинам Ван Гога, по его щедрым пшеничным полям. Такая красивая, такая таинственная, укутанная в шлейфы облаков, нависших над ней на горизонте, достигшая своей лучшей поры — поры созревания. Заметил ли Бруно ее красоту? Или был слишком погружен в себя, в свои непрерывные сомнения? Умел ли он преподносить ей маленькие подарки, оказывать знаки внимания и симпатии — ее человек?

Она молчит. Тонкие голубоватые жилки проступают вдруг у нее на лбу. Такой человек, как он, не заметил, конечно, ни ее, ни ее красоты, тотчас создал в своей душе собственное неприкосновенное, ни на что не похожее море и плыл в нем. А она достойна любви. Возможно, даже любви кого-то, чьи претензии намного уступают требовательности Бруно. Человека более скромного и более реалистичного, но тем не менее не лишенного определенных поэтических наклонностей. Способного различить тонкие нюансы ее внешности и характера, человека, который, разумеется, ничто, ноль в сравнении с нашим возвышенным, трансцендентальным, не знающим компромиссов Бруно, но, может, именно в силу этого, именно потому, что он так глубоко погружен в малые повседневные заботы, и являет собой столь яркий пример представителя и продукта разлагающегося общества, и наделен столькими человеческими слабостями, вот такой человек, говорю я себе, определенно мог бы…

— Ну, замолчи уже, наконец, замолчи! — взрывается она и швыряет меня, как будто случайно, как будто нечаянно, на острую скалу, которой, без сомнения, не было там минуту назад. — Замолчи сейчас же, Нойман! — повторяет снова, но уже гораздо мягче, как будто сожалея о своем раздражении, и нежно поглаживает мое расшибленное ребро. Обещает: — Ничего, ничего, все пройдет, останется только небольшая ранка, как была у Бруно. Но у тебя это заживет. Ты принадлежишь к восстанавливающемуся виду. Что это? Что с тобой? Что-нибудь случилось?

— Пан Нойман, мистер Нойман! — На берегу стоит моя хозяйка, одетая во все черное. С усердием машет рукой. Похоже, что деревенский староста готов отправиться в путь. Я должен вылезти из воды, если хочу поехать с ним. Послезавтра я уже буду в Стране — у себя в Израиле. «В Стране» — как странно и пресно звучит это слово сейчас.

— Ты очень мил, — продолжает она нашу прерванную беседу и с трогательной нежностью зализывает мою рану, — но ты не для меня. Нет. Твоя жизненная сфера, мой дорогой… — Она немного волнуется, рифы на дальнем горизонте вдруг начинают мерцать и искриться. — Твоя жизненная сфера — прибрежные районы. Да-а… Ты любишь время от времени пополоскаться во мне, но предпочитаешь не удаляться от Нее — так, на случай внезапного помрачения сознания: вдруг тебе захочется бежать от всего, зайти в меня глубоко-глубоко, без надежды на возвращение… Да, Нойман, ты осторожен. Я бы сказала: ты нечто вроде полуострова. Именно так.

Я подавляю вздох.

— И теперь, — она старается придать своему голосу оттенок веселости и шаловливо окатывает меня высокой волной, — теперь окажи мне эту последнюю милость, не сердись на меня из-за этой моей глупой просьбы и подумай о нем — ради меня, дорогой, в последний раз. Подумай о нем, пока ты еще здесь, во мне, о нашем Бруно, пожалуйста, пожалуйста, ведь через минуту мы расстанемся, верно? И больше уже не будет никого, кто так хорошо рассказал бы мне о нем, о моем Бруно, стоящем одиноко там, на краю пристани в Данциге, подумай о нем, только чтобы я смогла подумать вместе с тобой, ты ведь знаешь: небольшая медицинская проблема… Пожалуйста, пожалуйста!..

Моргает длинными ресницами водорослей, трогательно дрожит и раздувает ноздри. Нет, она не обманет меня своими дешевыми фокусами, этими женскими хитростями и женственными красками — я как раз не стану думать о нем. Пусть лопнет от злости. Она не сумеет подчинить меня своей воле, не сумеет подвести, как лунатика, как влюбленного слепца, к порту Данцига, к этому краю пропасти, к границе старого мира — нет! Я сильнее ее, я равнодушен к этому мелкому дождику, падающему в нее, как слезы, — Боже, как он тщедушен, как обнажен в своей скинутой на причал одежде, только часы еще остались ему на несколько мгновений, часы, отмеряющие прежнее застывшее время, он прыгает, в отчаянии отрывается от настила — так мужественно, так смело, — но ведь у него нет выбора! — прыгает с конца причала, с вытянутого носа всей этой гигантской подлости, этой зловещей мертвечины, такой одинокий, как первый огнепоклонник, решившийся вознестись от тотема к неизведанной, скрытой от глаз, иной непостижимой сущности, какой прекрасный полет, Бруно, какая ширь, какой размах…

Разумеется, она тут, рядом, возле меня — усмехается, давится смехом.

Ко всем восточным ветрам…