— Малый!.. Совсем малый!.. Стоп!

Капитан стоял во всем новеньком на мостике и хрипло отдавал команды.

Берег косо наплывал на борт траулера, и вахтенный уже держал наготове швартовы, чтобы закинуть канат на землю.

Матросы, сбившиеся на полубаке, жадно вдыхали густые, будто слоеные, запахи тесного порта. Терпкий дух рыбы мешался с ароматом смоляных досок, прогретых солнцем; легкая горечь пароходных дымов втекала в жирные запахи масел и бензина.

Входили на рейд, приветствуя землю могучими голосами, плавучие базы сельдяного флота, простуженным баском здоровались с берегом маленькие СРТ, посылали порту прощальные гудки — три длинных и один короткий — нарядные рефрижераторные траулеры. Их штурманы, еще раз заглядывая в лоции, видели уже не рябь узкого залива, а скалы далеких Фарерских островов и глубины Северной Атлантики.

Лязг кранов и лебедок, шелест автомобильных шин, крики команд — все это грудилось в один нестройный, но сильный гул, наталкивалось друг на друга, точно льдины.

Траулер, швартовавшийся к берегу, пришел с полным грузом. Об этом свидетельствовали флаги расцвечивания, трепетавшие под теплым в этих местах норд-остом. Самые высокие из них пестрели над концами грот-мачт и фок-мачт, другие — полого спускались к носу и корме корабля.

Всем на причалах было ясно: команду ждет двойная радость — она вернулась в родной порт, и вернулась с удачей.

Рыбакам не терпелось скорее ступить на землю, пройтись по ней, прочной, надежной, недвижимой; подышать великолепным воздухом берега.

На всех матросах, даже на вахтенных, была чистая одежда, и они, перебрасываясь словами, влюбленно вглядывались в причалы.

Только один человек на борту траулера не проявлял особого беспокойства.

Это был молодой человек лет двадцати двух в потертой солдатской шинели. Его обветренное лицо могло, вероятно, запомниться внимательному человеку. Крутой лоб, яркие синие глаза, брови навесом придавали лицу строгое, чуть задумчивое выражение. Но припухлые губы и совсем мальчишеские ямки на щеках, мало потревоженных бритвой, никак не вязались с понятием о строгом человеке.

Он изредка проводил жесткой ладонью по коротко стриженным волосам, с удовольствием курил тонкую дешевую папироску.

Взгляд его широко открытых, удивленных глаз медленно переходил из одного угла порта в другой. Заметив, как стрела крана без всяких усилий вздернула в воздух тяжелый грузовик, он восхищенно улыбнулся. Но уже в следующее мгновение прихмурил брови: возле берега, покачиваясь, брели двое пьяных матросов и горланили песню. Потом солдат увидел стайку женщин, спешивших к причалу встречать мужей, маленькую девочку, прижавшую к груди букет ярких бумажных цветов, — и брови его снова подались вверх.

Судно мягко, боком толкнуло причал и закачалось на мелкой волне залива.

— Абатурин! — простуженно крикнул капитан.

— Тебя, парень, — подтолкнул кто-то молодого человека в шинели. — У нас нет Абатуриных. Ступай, старик кличет.

Солдат, не торопясь, прошел к капитану, вскинул было ладонь к козырьку фуражки, но, сконфузясь, опустил.

— Ты где ночевать будешь, Абатурин? — спросил капитан.

Молодой человек промолчал.

Капитан пососал толстую и короткую, как водопроводный кран, трубку, проворчал:

— Ты не спеши на берег, Абатурин… Тебя как звать-то?.. Павел?.. Гостем моим будешь.

— Спасибо, Прокофий Ильич, — растерянно отозвался солдат. — Вы давно дома не были. Зачем мешать?

— Не твоя беда. Зовут — иди.

— Обойдусь, Прокофий Ильич, спасибо, — уже тверже отказался Абатурин.

— Ивашкин! — похрустел пальцами капитан. — Запереть в трюм и не пускать на землю.

Матрос, которому капитан едва доходил до плеча, весело потер руки и с готовностью подтолкнул молодого человека в спину:

— Айда в преисподнюю. Да живо! Некогда мне.

И тихонько подмигнул солдату:

— Вишь, баба моя на причале, как рыба под солнцем вялится.

— Ладно, — улыбнулся Абатурин капитану. — Охотой иду, как коза на веревочке.

— Ивашкин! Отпустить! — без тени улыбки скомандовал капитан.

Весь день траулер сдавал рыбу. К вечеру трюмы корабля опустели, и команда сошла на берег.

На небольшой площади за портом длинноногие, рукастые негры играли в футбол с мальчишками. Обе команды старались всерьез, пот с них лил дождем. Щегольские рубахи матросов были испачканы, штанины закручены до колен.

Один из мальчишек ухватил рукой мяч, и в ворота, сооруженные из камней и школьных сумок, назначили штрафной удар.

Молодой негр, с ярким шелковым платком на шее, отсчитал одиннадцать шагов, поудобнее уложил мяч и отошел для разбега.

— Фэйр плей! — важно поднял он вверх палец. — Чьесна игра!

Разбежался, треснул ножищей по мячу — и вся черная команда завопила от радости:

— Нот эл ол! На здорове, руски!

— Эх, — вздохнул Абатурин, замедляя шаги, — показал бы я этим верзилам игру! Да ладно уж!

Прокофий Ильич внимательно посмотрел на Абатурина и усмехнулся: солдат произнес свою фразу совершенно серьезно.

«Мальчик! Совсем еще мальчик», — подумал капитан и вежливо взял молодого человека под руку.

— Поторопимся малость. Суббота нынче. И меня ждут.

Вскоре уже они входили в подъезд небольшого двухэтажного дома. Прокофий Ильич неторопливо постучал в дверь, она отворилась, и мужчины шагнули в прихожую.

Узкий коридорчик сразу наполнился топотом ног, звуками поцелуев и восклицаний.

Абатурин стоял один возле двери и смотрел, как пожилая, но все еще яркая и быстрая женщина пытается обнять мужа за шею, лопочет какие-то смешные слова и полуфразы, которые тем не менее всем совершенно ясны.

Рядом с ней смущенно топталась девушка лет девятнадцати, тоненькая, как мать, и привлекательная своей только что сложившейся молодостью.

Чуть в стороне от них переминался с ноги на ногу мальчишка, вероятно, ученик третьего или четвертого класса. Он, видно, считал недостойным мужчины кидаться отцу на шею, но издали показывал модель двухмачтовой шхуны, сработанной — это тоже было ясно — самолично.

Отец подмигивал сыну, и это могло значить только одно: «Ничего не поделаешь, брат. Потерпи. Придет еще наше время».

— Простите великодушно! — вдруг сконфузилась женщина, увидев, что в прихожей стоит гость и почти в обнимку держит маленький чемоданишко, не зная, куда его поставить. — Давайте ваше имущество.

Девушка в эту минуту густо покраснела, будто была виновата в невнимании к гостю, и, что-то пробормотав, убежала на кухню.

— Петька, — сказал Прокофий Ильич сыну, когда все немного успокоились, — займи гостя, а я кипяточком почищусь.

Он похрустел пальцами, протянул мечтательно:

— В черную баньку б!.. Веничком похлестаться…

И, перекинув через плечо мохнатое полотенце, пошел в ванную.

Петька не знал, как занять гостя. Провел его в комнату, где стояли кровать и полка с книгами, сунул в руки томик «Робинзона Крузо», велел читать и занялся своими делами.

Абатурин полистал книгу и с внезапным интересом стал разглядывать картинки, особенно те, на которых было изображено море.

От этого занятия его отвлекло ровное жужжание. Абатурин поднял голову.

Петька сидел на полу возле включенного вентилятора и чиркал спичками. Перед мальчишкой на жестяном подносе лежали сухие веточки и щепки. Струя воздуха от вентилятора мгновенно задувала спички, а мальчик, упрямо подперев щеку, все норовил поджечь сушняк.

— Ты что делаешь? — спросил Абатурин.

Петька посмотрел на него из-под густых, мокрых от пота бровей и проворчал:

— Так это… вообще…

— А все же?

Мальчишка поерошил светлые волосы и произнес сдержанно:

— Костер на ветру разжигать учусь. Пригодится в жизни.

«Экой славный парнище, — подумал Абатурин. — Под масть отцу, надо полагать».

— Дай спички. Вот так надо…

Павел быстро провел спичкой по коробку́ и в то же мгновение убрал огонек в ямку, сложенную из ладоней.

— Как это? — восхищенно спросил мальчишка. — Покажи еще.

Павел показал.

— Мирово́! — оценил Петька. — И я научусь.

— А это что — «мирово́»?

— Ну — «хорошо», — покраснел Петька. — Тебя отец уже подучил мне замечания делать?

— Отец не подучил. Мы с ним совсем мало знакомы.

Мальчик исподлобья посмотрел на Абатурина, посмеиваясь, покачал головой:

— Когда мало знакомы — в гости не зовут. А тебя позвали. Почему?

— Сам не знаю, — сознался Абатурин. — Капитан велел идти, я и пришел.

— Ну уж и врешь!

— Ничего не вру. Спроси отца.

— А как же он тебя увидел! Ты бедствие терпел? На льдину высадился?

Глаза у мальчишки загорелись, и он даже ближе подвинулся к обветренному занятному солдату..

— Нет, не терпел. Я в армии служил. На острове одном. Посреди моря. Выслужил срок — и домой еду.

— Ты один выслужил? А другие не выслужили?

— Нас много было. Только я заболел немножко и от всех отстал. Потом подлечился и баклуши бил. А тут твой папка недалеко проплывал. Его и попросили меня взять.

— А это как — баклуши? Самки бакланьи?

— Нет. Это выражение такое. Бездельничал, значит. Оказии ждал.

— А это что — оказия?

— Так вовек на твои вопросы не ответить. Оказия — это случай такой, подходящий. Понял?

Петька вздохнул. Он не понял. Но переспросить теперь постеснялся.

— Ждал, когда кто-нибудь на борт возьмет, до Большой земли доставит. Вот это и есть оказия. Ясно?

— Теперь ясно.

Петька уже с большим доверием взглянул на Абатурина и неожиданно покрутил головой.

— Ты о чем?

— Велосипед у меня заело. Цепка не крутится. Я б тебе покататься дал.

— А почему заело?

— Кто ж его знает? Может, сломалось внутри что-нибудь. В колесе.

— Ну, тащи его сюда. Посмотрим.

Петька приволок из коридора маленький, подростковый велосипед. Абатурин взял из сумочки гаечный ключ, установил машину колесами кверху и с явным удовольствием стал отворачивать гайки.

Через четверть часа поставил колесо на место, обтер руки газетой и сказал Петьке:

— Можешь кататься. Он теперь как новенький.

— Ты молодец, — похвалил мальчик. — Спасибо.

— Не за что. Мне самому приятно повозиться.

Петька рассеянно посмотрел на солдата, пошевелил губами, будто решал про себя арифметическую задачку, — и в следующий миг уже решительно направился к этажерке с книгами.

Достал с нижней полки большой, обшитый бархатом альбом, положил его на кровать, позвал Абатурина:

— Погляди, тут интересное есть.

Он быстро перелистал несколько страниц, на которых были изображения отца, матери, сестры и его самого, кивнул:

— Смотри, это Гриша.

С фотографии на Абатурина смотрел молодой человек. Он чем-то неуловимо был похож на самого Павла. То ли своей застенчивой юностью, на которой, впрочем, уже лежала тень пережитого; то ли открытым жадным взором, готовым вобрать в себя весь мир вокруг. Сходство дополнялось тем, что юноша, изображенный на снимках, тоже носил военную форму. На гимнастерке ясно виднелись ордена, и Абатурин удовлетворенно прищелкнул языком: три Красных Знамени и Невский. Парень наверняка был знаменитостью своего фронта.

— Это кто же — брат?

— Ага. Гриша.

— Не вернулся?

Петька кивнул головой:

— Чуть-чуть не дожил до победы. Мамка писала, чтоб берегся. А он писал, что нельзя: фамилия не позволяет.

— Это какая же фамилия?

— Вот те и раз! Не знаешь, что ли? Иванов фамилия.

— А-а, ну да, — покраснел Абатурин. — Я знал, только из памяти выскочило.

— Ты папке о Грише не говори, — посоветовал Петька. — От него тогда спиртом пахнет. Я не люблю…

Мальчик положил альбом на место, полюбопытствовал:

— А ты куда теперь?

— У тебя тоже память с дырками. Я говорил: домой.

— А где дом?

— Знаешь, где Урал?

— А то нет. Горы там и холодно.

— Горы — это верно. А холод чистый. Кто здоровый — тому вовсе не страшно.

— К жене?

Абатурин смутился:

— У меня нету. Вот приеду — может, женюсь.

Петька поскреб в затылке, посоветовал с рыцарской щедростью:

— А ты на Люське женись. Чего тебе долго думать?

Абатурин сконфуженно улыбнулся:

— Как же на ней женюсь? Я совсем не знаю ее.

— А я тебе все расскажу. Женишься, будешь со мной в одной комнате спать.

— Спасибо, Петя. Мне маму повидать надо, старенькая она, а бабушка — та вовсе на ладан дышит.

— Ну, повидай — и возвращайся. А то мне одному тут страх как скучно. Женщины — что они понимают?

— Павел! — прозвучал веселый голос капитана из соседней комнаты. — Марш в ванну! Быстро! Аппетитище у меня акулий!

Прокофий Ильич вошел в детскую, ловко кинул Абатурину сухое чистое полотенце, старенькую, но аккуратно выглаженную пижаму и подтолкнул молодого человека в спину.

Пижама пахла сладковатым запахом нафталина и была заштопана на локтях. «Гришина, — подумал Павел. — О сыне память».

— Иди, иди, — поторопил Прокофий Ильич.

— Неловко мне, — взмолился Павел. — Да и на вокзал надо. Пора уже.

— Вот, Петька, — сказал капитан сыну, — человек в армии служил, а дисциплине не выучился.

Повернулся к Павлу, проворчал, сдвигая брови:

— Иди. Я тебе ванну налил. И шлепанцы там.

— Ты не стесняйся, — помог отцу Петька. — Я тебе спину мочалкой потру.

— Я сам, — поспешил отказаться Абатурин и, спотыкаясь, побрел в ванную.

Вышел он оттуда розовый от жара, в пижаме и шлепанцах, то и дело спадавших с ног.

— Ты не переодевайся, — сказал Прокофий Ильич. — Так вольготнее. По-семейному.

Все сели за стол.

— Таня, — кивнул капитан жене, — налей-ка мне и Павлу, что положено. Остальным — красное. По табели о рангах. Петьке ситро сойдет.

Мальчишка обиженно надул губы: отец мог бы просто промолчать при постороннем человеке.

— Ты, Петька, еще не мужик, а четвертинка. И не вздувай губы.

Татьяна Петровна налила мужчинам спирта, себе и дочери — по рюмке кагора.

— Ты водой разбавляешь, Павел, или так? — спросил капитан.

Абатурин потерянно посмотрел на женщин, на Петьку, пожал плечами:

— Я — никак, Прокофий Ильич. За всю жизнь стакан браги выпил. Перед армией. Для мамы.

— Ну, ничего. Выпей маленько.

Чокнулись.

Абатурин сдвинул лохматые брови, синие его глаза потемнели — и он медленно, ни на кого не глядя, выпил свою долю.

Поставив стакан на стол, внезапно побагровел и стал, задыхаясь, глотать воздух.

Люся, до сих пор украдкой смотревшая на Абатурина, отвернулась и покраснела. Она сердилась на отца.

Прокофий Ильич подвинул Павлу кружку с квасом.

Квас показался Абатурину теплым, и только допив его до конца, он ощутил, что от холода ломит зубы.

Абатурину стало весело. Люди вокруг показались еще милее, еще ближе и захотелось сказать им что-нибудь очень приятное. Пусть видят, что он, Абатурин, ценит гостеприимство. Но что сказать — не знал, и потому пробормотал сконфуженно:

— Славный квас… даже холоднее льда. Но это ведь смешно — холоднее льда?

— Отчего же, — заметил Прокофий Ильич, откровенно любуясь порозовевшим лицом молодого человека. — Такая вода бывает.

Абатурин удивленно вскинул брови:

— Что?

— Морская вода. Соленая. Бывает и ниже нуля.

Татьяна Петровна подкладывала Абатурину куски жареного палтуса, прозрачные ломти копченого окуня. Павел с удовольствием ел все, что предлагали, и хвалил еду.

— Ах, вкусно, — покачивал он головой. — С вилкой съесть можно.

Было видно, что он немного захмелел.

Татьяна Петровна задумчиво смотрела на Абатурина и снова наполняла его тарелку.

Внезапно лицо ее сморщилось, будто постарело на много лет. Она неловко встала со стула и, чтобы никто не заметил ее состояния, поспешила на кухню.

— Таня! — крикнул Прокофий Ильич. — Ты иди спать, Таня. Мы без тебя управимся.

Он нахмурился, бросил рассеянный взгляд на дочь:

— И ты, Люся, марш в кровать.

— Я посижу еще, папа.

— Иди, иди. Постели в Петькиной комнате. Мы же с дороги.

Вместе с сестрой ушел и Петька.

Когда они остались вдвоем, Прокофий Ильич сказал:

— Жене спать сегодня одной негоже. Я пойду.

Он встал и тяжело зашагал в спальню. Остановился на полпути, повернулся к Абатурину:

— А слез ты не видел… Понял? Когда женщине за пятьдесят, у нее много всякого в памяти. Иди, отдыхай.

Люся стелила постель для Абатурина на полу. Девушка была задумчива и не заметила его прихода. Она стояла на коленях и рассеянно взбивала подушку.

Люся была похожа на мать: худенькое милое лицо, чуть вздернутый нос, черные гладкие волосы. Было в ее застенчивом облике что-то азиатское, от башкирок его родной стороны.

Павел негромко покашлял, и девушка, вскочив, поспешила уйти.

Павлу почему-то стало неприятно это — и он вздохнул.

Петька лежал в кровати, подложив ладони под голову, и, не мигая, смотрел в потолок.

Взглянув на солдата, вздохнул:

— Вот, опять с папкой не поговорил. А мне надо… Посопел, удобнее укладываясь в кровати, пробормотал:

— И раньше, когда меня еще не было, папка всегда спешил куда-нибудь. Мама говорила. А еще он тонул. Раза три тонул. В войну.

— На корабле плавал?

— На «малютке». Подлодка такая. А потом в ПИНРО работал. И книгу написал. Ты читал «Порт пяти морей»? Папкина. Ничего себе, интересная книга.

Петька натянул одеяло на подбородок, поморгал глазами:

— А теперь рыбачит. Почти что никогда дома нет… Так ты прочти книгу. Ладно?

— Я прочту, — пообещал Абатурин. — Спи.

— Ага. Я быстро засну. Надо все быстро делать.

Он отвернулся к стене, немного поворочался и затих.

Абатурин лежал с открытыми глазами и, несмотря на усталость, на выпитый спирт, не мог заснуть. Вспомнил товарищей, оставшихся на острове, попытался даже спеть про себя песни, которые пели солдаты, но почти сразу покачал головой: хотелось думать о том, что впереди, а не позади. Тогда он попытался представить себе, как вернется на Урал.

Вот входит в избу к матери, и она кидается сыну на шею. Тихонько плачет от радости бабушка. А что дальше? Кто знает, что́ дальше? Он только за год до армии окончил школу и совсем немного поработал монтажником на стройке слябинга. Проучился полгода в строительном техникуме, на вечернем отделении. Опять, видно, с первого курса начинать придется. Все сначала…

Дымы огромного комбината хорошо заметны из села, где живут мать и бабушка. Павел погостит у родных и снова уйдет на завод. А что ж — у него неплохая работа, ее стоит любить: и воздуха, и света сколько угодно. Ну, а потом? Любовь, семья? Неизвестно. Павел всегда как-то стеснялся женщин… Может, остаться здесь, в Заполярье? Дел везде много. Нет. Человек не выбирает себе место рождения, а все равно маленький кусочек земли, где родился, навсегда свят для него. Это уж так — и тут ничего не сделаешь… Но родился-то в России, не век же топтаться на одном клочке страны.

Павел представил себе длинные степные улицы села; ветры, прилетавшие к околице откуда-то из оренбургских и среднеазиатских степей. Пахли они сухим разнотравьем, каленой землей и еще терпким конским потом.

Отец, вечно трунивший над излишней набожностью жены и матери, усаживая сына на неоседланную лошадь, говорил:

— А ну, пробежись, казак, наметом. Да коня, смотри, не упарь.

— Не упарю, батя, — обещал Пашка, краснея от удовольствия. — Только ты гляди за мной.

— Пущай за тобой бог глядит… — крутил усы старший Абатурин и подмигивал жене.

— И не стыдно? — бранилась Марфа Ефимовна. — От истины сына отваживаешь, от бога.

— Коли в душе его нет, так и крест на гайтане — не спасение! — смеялся отец и стукал лошадь пудовым кулаком в круп.

Конь с места брал галопом, жесткие волосы гривы хлестали Пашку в лицо, и он, задыхаясь от ветра и радости, несся по степи.

Отец ушел на войну в июне сорок первого, счастливо провоевал почти до ее конца, но весной сорок пятого подорвался на мине и умер в госпитале.

Мать, до беспамятства любившая мужа и ушедшая к нему в юности против воли родителей, голосила и билась в истерике, пока совсем не обессилела. По ночам, в бреду, она ругала бога, а утром с ужасом думала о своем отступничестве, и уже была убеждена, что несчастье постигло ее за ересь.

С тех пор всю свою мало истраченную любовь мать обратила на сына.

А он вот теперь еще раздумывает — возвращаться или не возвращаться на родину! Нехорошо.

Больше ни о чем думать не хотелось, а сон все не приходил.

Внезапно Павел приподнялся на локтях и удивленно вскинул брови.

Дверь заскрипела, и в комнату тихо вошел Прокофий Ильич.

Он приложил палец к губам, сказал шепотом:

— Лежи. Я на минутку. Трубку выкурю и уйду.

Присел на табуретку, подымил, спросил внезапно.

— Домой приедешь — что делать будешь?

— На завод пойду, Прокофий Ильич. Монтажник я. Плохенький пока, но монтажник. И техникум кончать надо.

— А-а, доброе дело, — ровно заметил капитан. — Семьи нет?

— Не женат еще.

— Собираешься?

— Не знаю.

Помолчали.

— Не спится?

— Не спится, Прокофий Ильич.

— Знаешь что? Пойдем в столовую. Здесь Петьку разбудить можно. А там никому не помешаем. Поболтать можно.

В столовой Прокофий Ильич спросил:

— Вина еще надо? Нет? А я рюмку, пожалуй…

Налил себе четверть стакана спирта, выпил, зажег трубку.

Абатурин несколько раз порывался задать вопрос, но так и не решился.

— О чем спросить хочешь? — поднял на него глаза капитан.

— Да так… пустое…

— И о пустом можно.

— Зачем в гости позвали? Неловко. Никакого проку от меня.

— Выгоды?

Абатурин пожал плечами.

— А зачем мне выгода?

Павел смешался:

— Я не то говорю. А зачем вообще?

Иванов погрыз мундштук трубки, сказал, с излишним вниманием рассматривая струйку дыма:

— Так просто… поболтать охота. С мужиком…

Нахмурился, обронил совсем тихо:

— Гришки вот нету. Теперь товарищем стал бы… мне…

Добавил огорченно:

— Петька — что? Малек еще… Не больно посоветуешься.

— Жена же есть и дочь большая, Прокофий Ильич.

— Мужик нужен, — повторил Иванов. — Тебе трудно понять. Молоденький. А мне и о смерти не вредно подумать.

Павел не нашелся, что сказать.

Прокофий Ильич поджег погасшую трубку.

— Ты еще ни в кого не влюблялся? — внезапно спросил он. — Не было такого?

— Нет, — неуверенно промолвил Абатурин. — Об этом все разно говорят. Так чтоб насмерть влюбиться — не было.

— А не насмерть?

— Девочка одна мне в школе нравилась… Аля Магеркина. Красивая была, застенчивая… А больше никто.

— Ну, не ты, так в тебя еще не раз влюбятся. Кому больше, кому меньше выпадает, но всем.

Он поерошил мягкие седеющие волосы, произнес задумчиво:

— Любовь — она, Паша, всякая бывает. И ты уже понимаешь, не только я, старик: слово одно, а означает многое, разное. И настоящая случается, и так себе — пена… Ну так вот — смотреть надо, чтоб тебе баклыш киль не распорол.

Прокофий Ильич усмехнулся:

— Проповедь читать легче, чем быть святым.

— Нет, пожалуйста, — невпопад откликнулся Абатурин. — Мне интересно.

— Семья — она вроде лодки, что ли. И курс у нее один должен быть. И парус надут настоящим ветром. А иначе — что ж? — парус без ветра — только большая унылая тряпка.

— А у вас как? — покраснел Абатурин. — Вы ведь давно женаты.

— У меня?.. — капитан замешкался с ответом и накрыл густыми бровями глаза. — У меня — га́лфинд. Знаешь что такое га́лфинд? Это — полветра, ветер-побочень, в борт судна. Ну, вот — плыть можно. Тихо, но можно.

Прокофий Ильич взглянул на Павла и, увидев, как тот широко открыл глаза, отрицательно покачал головой:

— Нет, она — Таня — добрая душа и славная хозяйка. Почти всю жизнь в одиночку ведет многотрудное хозяйство семьи: кухня, стирка, дети, множество надоедливых, не видных мужику мелочей быта. Мне не в чем ее упрекнуть.

Он постучал трубкой о пепельницу, выбивая табак, пожал плечами:

— Но вот что получается: я на одном краю — со своими рейсами, рыбой, сложными отношениями с людьми, планами, собраниями, бессонными ночами; она — на другом: хозяйство, квартира, свои бессонные ночи.

Капитан продолжал говорить, не глядя на Павла, будто думал вслух:

— А мне совет жены нужен бывает вот как… И груз иногда поделить охота. И чтоб поспорить умела, толково поспорить для пользы дела. А если я киваю, и ты киваешь — так зеркало лучше делает. Самые трудные решения я принимал в жизни один, всегда с согласия жены, и всегда один.

— А что ж вам посоветует Татьяна Петровна, скажем, в совсем не известном ей морском деле?

— О том и речь… Впрочем, морское дело — тоже человеческое дело, как и любое другое. А коли ты в лес, а я по дрова, то даже цепь из обручальных колец не свяжет людей.

Прокопий Ильич искоса взглянул на Павла, снова усмехнулся:

— Это я так, философствую. Стариков всегда на поучение тянет, ничего не поделаешь.

И, стараясь сменить тему разговора, спросил:

— Отец есть у тебя?.. Нет. Значит, тоже обокрала война… Сирот жаль, а еще того больше — жаль вдов. Сказать не могу, как жаль. Сироте еще можно без отца выправиться и на ноги встать. Много сил надо, но можно. А вдовы? Дети на руках. Молодость давно потеряна, красота — тоже. Миллион их, — больше, небось. Ровесники-то, мужчины, почти все женаты. Кто их возьмет? Ну, из тысячи — одной, может, и улыбнется счастье. А ведь они в нем, в счастье, больше нуждаются, чем те, кому повезло.

— Конечно, Прокофий Ильич.

— А тут еще иные наши балаболки тиранят их, вдов-то: мужей-де крадете. Скажи ты! Коли тебя легко украсть, так тебя и без вдовы стянут.

Прокофий Ильич несколько секунд молчал, раскуривая трубку.

— Ко мне иной раз женщины жаловаться идут, Паша. На мужей. Утверждают, что мужья разлюбили, и от этого в семьях кавардак случается. Большинство этих жалобщиц не понимает: любовь и уважение зарабатывают так же, как хлеб. Ежедневно. Всерьез. Никого нельзя заставить уважать женщину, которая не думает, не читает и воодушевляется лишь тогда, когда есть возможность промыть кости соседке.

— Таких женщин немного, Прокофий Ильич.

— К сожалению, больше, чем ты думаешь. Я говорю о женщинах без партии, без профсоюза, без службы, о женщинах, для которых время не имеет минут, а просьба мужа — все-таки не приказ по флоту.

— Но вы же сами говорили: кухня, стирка, дети. У наших женщин совсем мало свободных минут.

— Думать о всем, что вокруг, — для этого не надо специального времени. Работницам не легче, но они успевают еще читать и учиться. О чем матрос должен говорить с женой, которая путает Австрию с Австралией и белуху с белугой?

— У мужчин свои грехи, Прокофий Ильич. Немало грехов.

— Ну, понимаю: если женщина задавлена кухней и стиркой, детьми и дрязгами, а мужчина бесконечно занят или трясется в командировках, тратит нервы по пустякам или пьет и хамит — все это разрушает любовь и семью. Быт — нелегкая штука, и его не наладишь за год.

Капитан поглядел в окно и покачал головой. Вероятно, уже начинался пятый час утра. Полярное солнце стояло высоко в небе, плотное, тугое, точно огромный сваренный желток.

Обернувшись к Абатурину, капитан спросил:

— Значит, едешь, Павел?

— Да, Прокофий Ильич.

— Так мы с тобой и не поговорили ни о чем…

— Что вы! — искренне удивился Абатурин. — Заронили вы в меня раздумье, Прокофий Ильич.

— Вот что, — помолчав, сказал капитан. — Ты поживи у меня еще день. Первый поезд — завтра, в семь утра. Нечего тебе болтаться по улицам.

Он положил Абатурину на плечо некрупную тяжелую руку, проворчал:

— Нынче, коли не забыл, воскресенье. Я приятеля жду. Он на рыбалке, оттуда прямо ко мне. Умен, занятен, можешь поверить. Поболтаем, и день незаметно пролетит.

Подталкивая молодого человека в спину, бросил:

— Иди, поспи пока. Мирцхулава приедет, я разбужу.

И Павел, радуясь про себя, что проведет еще день в семье капитана, медленно пошел в Петькину комнату.

Вскоре он уже спал непробудно и спокойно.

Разбудили его в полдень. Из ванны, в сопровождении Петьки, Павел прошел в столовую.

Навстречу ему поднялся широкоплечий черноволосый человек, пристально взглянул в глаза Павлу, представился:

— Мирцхулава.

Из-за его спины вышел еще один незнакомый человек и тоже отрекомендовался:

— Чикин.

Это оказались начальник флота и его шофер.

День, действительно, пролетел незаметно, они досыта наговорились, хотя Павел больше молчал.

Легли поздно ночью, как только уехал Мирцхулава.

Павлу казалось, что он только закрыл глаза, а Прокофий Ильич уже будил его.

— Вот теперь можешь ехать. Я позвоню на вокзал, пусть тебе оставят бронь.

— Спасибо. Я как все.

— Ну, смотри. Сейчас пойдешь?

— Если можно, я с Татьяной Петровной прощусь и с остальными тоже.

— А-а, это правильно. Ну, они скоро встанут, недолго ждать.

Но оказалось, что женщины уже поднялись и хлопотали на кухне.

Татьяна Петровна вышла в столовую с авоськой, плотно набитой кулечками. Подавая сумку Павлу, сказала смущенно:

— Это вам на дорогу, детка. Не забывайте нас.

Павел признательно поглядел на пожилую женщину и заметил у нее под глазами темные полукружья. «Не спала, — подумал он. — О своем думала: о сыне, о муже, о себе».

Он горячо пожал руку Татьяне Петровне, вежливо потряс Люсину ладонь и пошел в детскую, к Петьке.

Разбудил мальчика, сообщил:

— Мне на вокзал пора, Петя.

Младший Иванов соскочил с кровати, сказал, протирая сонные глаза:

— Вот так всегда: только-только подружишься и — пожалуйста! — до свидания. Ты еще будешь приезжать?

— Не знаю…

— Постарайся, все-таки.

Проводить Павла на улицу вышла вся семья.

Он еще раз пожал руки женщинам и Петьке. Протянул ладонь Прокофию Ильичу.

— Мне по пути с тобой, — сказал капитан. — Я в порт.

Неподалеку от вокзала остановились.

— Пожелайте мне что-нибудь на дорогу, — попросил Павел. — Ни пуха, ни пера или еще что-нибудь.

— Не знаю — что пожелать? Живи по совести, вот и все. Человек человеку должен светить. Всем светить. И все — ему.

Он вздохнул:

— И пиши нам. Почаще. Хорошо?

— Конечно.

— Все-таки не забывай нас, Павел. Особенно, коли трудно будет. И разговор не забудь.

— Спасибо, Прокофий Ильич. Такое не забывают.

*

Позади остались леса и болота Карелии, промелькнул за окнами вагона окраинный Ленинград, наконец пошли подмосковные дачи.

Пассажиры стали укладывать вещи. Павел не торопился: долго ли привести в порядок чемодан и накинуть на плечи шинель?

Он нащупал в кармане гимнастерки большой блокнот и достал его.

Между страницами записной книжки поблескивала глянцем семейная фотография Ивановых. Павел выпросил ее у Прокофия Ильича, отдав взамен свою карточку годичной давности.

На снимке, сделанном накануне войны, Прокофий Ильич был еще совсем не старый, а Гриша красовался в военной форме с треугольниками в петлицах. Татьяна Петровна выглядела молоденькой и красивой и держала на коленях крошечную Люсю.

«Славная семья, — подумал Павел. — Случайные люди, а вот — привык. Скучаю даже».

Поезд остановился. Абатурин сошел на перрон и, выбравшись из толчеи, широко зашагал по Комсомольской площади. На другом ее конце поднялся в здание Казанского вокзала и в воинских кассах без особого труда взял билет в плацкартный вагон.

Поезд на Магнитку уходил через три часа, и Павел решил проехать в город: что-нибудь купить матери и бабушке. Денег у него было немного и, значит, устраивал почти любой промтоварный магазин.

В метро ему посоветовали сойти все-таки в центре.

На площади Дзержинского огромные людские толпы потащили его с собой. Вместе со всеми он перебегал улицу под носом у скученной и тоже нетерпеливой толпы автомобилей и троллейбусов, бежал по тротуару и пришел в себя, только увидев вывеску магазина «Подарки», Купил матери вышитую наволочку для подушки, а бабушке — красивую чайную чашку и, смущенно улыбнувшись миловидной продавщице, пошел обратно.

Шагая по небольшому переулку, увидел надпись над дверью «Почта, телеграф» и вспомнил: надо сообщить маме о приезде.

Заполнил бланк телеграммы, отдал ее в окошечко и внезапно попросил:

— Дайте еще один, пожалуйста.

Протягивая телеграмму с мурманским адресом, доверительно сообщил девушке:

— Та, первая — маме, а эта — тоже родным.

— Порядочек, — равнодушно откликнулась телеграфистка. — Следующий!

На вокзале Павел взял чемодан из камеры хранения, сложил в него подарки и, не торопясь, пошел на перрон.

К составу Москва — Магнитогорск уже подцепили локомотив. Шла посадка.

Молоденькая, невысокого росточка проводница проверяла у пассажиров билеты. У нее было круглое детское лицо, и к нему очень не шло выражение мрачной суровости, застывшее в ее серых глазах. Она даже иногда покрикивала на пассажиров, засунувших невесть куда свои билеты в самый последний момент.

Павел положил чемодан на верхнюю полку и, решив покурить, вышел из вагона.

На перроне парами и группами стоял народ. Было ясно видно, кто уезжает в командировку, а кто — надолго, а кто, возможно, прощается навсегда.

Очень заметны на вокзале людские радости и горе. Здесь все на виду: и слезы, и смех, и последние поцелуи. Может, самые последние.

Вернувшись в вагон, Павел подошел к окну. Ему не хотелось мешать соседям, готовившим свои места для дальней дороги.

Внезапно вагон мягко стронулся с места, и лотошницы на перроне поплыли влево. Вскоре перрон кончился, и поезд, выбираясь из сплетения стрелочных улиц и набирая скорость, помчался по пригороду.

За Раменским Павел кинул шинель на полку, положил чемоданчик под голову и мгновенно заснул.

Ему снилось, что он скачет на коне, а отец кричит вдогонку: «А ну, казак, пробежись наметом!». Пашка стучит босыми ногами в ребра конька, и тот чертом улепетывает в степь.

Топ-так, топ-так — дробят копыта.

Павел открыл глаза и прислушался. Топ-так, топ-так — отсчитывал вагон стыки рельсов.

Абатурин спустился с полки и виновато взглянул на соседей. Был уверен, что над ним посмеиваются. Еще бы: не успел влезть в вагон — и отоспался!

Вышел в тамбур, закурил, попытался расческой навести порядок в коротких льняных волосах.

На третьи сутки он будет дома, погостит немного у мамы и отправится в Магнитку. Как сложится жизнь? В сущности, он только начинает ее. Надо устраиваться на работу, обзаводиться жильем, да и с девушками быть посмелее. Не век ходить холостым.

Вспомнил большой холодный остров, на котором отслужил всю действительную. Остров, где странно соседствовали болота и скалы, казалось, был отгорожен от мира не сотней миль моря, а безбрежьем воды и неба, не подвластным человеку. Чайки непрерывно стонали у скал, доводя жалобным плачем людей до исступления.

— Сам чорт спиткне́ться, — озлобясь, говорил старшина Гарбуз, добродушный немолодой дядечка. — Орут, як скаже́нные.

— Жрать хотят, — объяснял ему писарь Агашин, щеголеватый красивый сержант. — Затем и орут.

На все четыре ветра от острова лежало свинцово-зеленое неоглядное море. Оно непрерывно таранило береговые скалы, перетирало гальку, ни на минуту не затихая и не успокаиваясь.

Но если от птичьего гвалта и нытья волн можно было спастись, заткнув уши, то комары были настоящим бедствием острова. Голодные и озлобленные зверюги, они густо гудели в воздухе, и лишь сильный ветер загонял их в траву и кусты. Как только воздух снова становился спокойным, они тучей натекали на людей.

— Як упыри кров з людей пьють, — ругался старшина.

Он подставлял Павлу красную опухшую шею, и тот выливал на нее немного бензина из канистры.

— Разотри, — советовал кто-нибудь из солдат старшине. — Может, они, гады, подавятся.

Сержанта Агашина комары язвили, как всех. Но Агашин обожал рассуждения, и это помогало ему выдерживать тиранию насекомых.

— Как комару не лопать тебя в три глотки, — философствовал он, — ежели лето здесь — плюнул, и все под плевком поместилось. Так вот, пока тепло, он и питается, нагуливает жир. Ну, легче теперь тебе, Гарбуз?

— Ду́же до́бре, — страдальчески кривил рот старшина, хлопая себя волосатой лапой по шее. — Чорт зна що!

Служба на острове была трудна и однообразна. Учебные тревоги, несение караульной службы, строительство сменяли друг друга без всяких отклонений от расписания.

Понятия «увольнительная» на острове не было. До Большой земли на лодочке не доедешь, и солдаты, свободные от службы, волновали себе душу, ловя треску на поддев или охотясь на ча́ек для пера.

Обо всем этом — и о службе, и о рыбалке, о иных незначительных происшествиях в гарнизоне — было сто раз говорено и переговорено, — и лишь железная воля ума, лишь сознание долга спасали солдат от хандры.

Однако среди надоевших разговоров и скучных тем была одна, которая никогда не утрачивала привлекательности для островитян. Тема о Большой земле, о женщине.

На этом куске земли, зашвырнутом в океан, не было ни одной женщины. Даже у медиков. В кухне, у пишущих машинок — всюду, где обычно заняты девушки, здесь действовали стриженые большерукие парни в зеленых гимнастерках, молчаливые, исполнительные, не знавшие слов «усталость», «не хочу», «не умею».

Абатурин любил этих отменных работяг, с юношеским почтением относился к офицерам. У большинства офицеров были разноцветные планочки за войну, и Абатурину казалось неприличным жаловаться на судьбу этим пожилым людям, прошедшим огонь, воду и медные трубы фронтов.

О женщине говорили мало, но все понимали: она была одной из главных прелестей того, Большого мира, о котором они не уставали толковать по вечерам в узких дружеских кучках.

Собственно, рассуждали о женщинах семейные люди, а молодежь или молчала или смущенно поддакивала старшим.

— Пога́но, — широко разводил волосатые руки стар шина. И объяснял, что ему никак не миновать скандала дома и что его обязательно прогонит жена.

— Отчего это? — щурил черные глаза Агашин. — Или обессилел ты очень на государственной службе, Гарбуз?

Старшина отмахивался от него, как от комара, качал головой:

— Отвыкли ж мы друг от друга, хлопчик!

— Привыкнешь, — успокаивал Агашин. — Она у тебя там, чай, не все позабыла.

— Ото́ дурень, — добродушно усмехался старшина. — Тоби́ бы все, як мухе, рану бередить. Дыви́сь, яка́ га́рна…

И он в десятый раз доставал огромный бумажник и показывал Агашину фотографию. На снимке была изображена худенькая женщина с лукавыми глазами и задорно вздернутым носиком.

— Ну?!

— Что «ну?!» — зубоскалил Агашин. — Не жена, а крапива. Видно же!

Но вывести старшину из равновесия было невозможно. Он прятал карточку и, улыбаясь, сообщал Агашину:

— Як чолови́к жи́нку лю́быть, то й лиха́ жинка доброю бу́де.

— Да нет, я — что? — посмеивался сержант. — Она у тебя ничего, задор баба.

— Вин уку́сыть и меду дасть, — ворчал Гарбуз.

Абатурин никогда не вступал в эти разговоры. Нет, он не постеснялся бы поспорить со старшиной или с сержантом, если бы у него был хоть какой-нибудь опыт в деле, о котором шла речь. И все-таки Абатурин с удовольствием слушал перепалку Гарбуза и Агашина даже тогда, когда считал сержанта неправым. Молчаливо поглядывая на старших, женатых товарищей, он втайне складывал себе облик той девушки, с которой когда-нибудь свяжет жизнь.

Старшина понимал это — и потому считал своим долгом преподать Абатурину ряд безусловных истин.

— Сватай ту, яку сам хочеш, а не ту, яка за тебе йде, — поучал он Павла. — Не шука́й красоты, а шукай доброты, хлопець.

Иногда к ним подсаживался молоденький офицер Николай Павлович Оленин, слушал их разговоры, пылко вступал в беседу.

— Нет, я не согласен с вами, Пимен Остапыч, — говорил он старшине, розовея от возбуждения. — Вы зря говорите. Как же без красоты? Только ведь красота — это не одна внешность. И душа должна быть красивая.

— Должна, — с веселой почтительностью поддакивал писарь. — Только где их искать, одних красивых и добрых?

— На земле, — всерьез отвечал Оленин. — Вон она, земля, какая большая у нас. А торопиться не надо.

Николай Павлович был молод, и как почти всякий молодой офицер стремился быть отцом и наставником своим солдатам. Он окончил гуманитарный институт, внезапно для близких ушел в офицерское училище, и в двадцать пять лет получил под командование стрелковый взвод.

Солдаты любили дружелюбного и неизменно вежливого офицера, охотно прощали ему желание изъясняться в немного приподнятом стиле.

В землянке было тепло и сумрачно. Электродвижок работал неровно, и лампочка у потолка иногда почти замирала, тускло посвечивая красной нитью.

У Николая Павловича был мягкий высокий голос, и солдаты выискивали любую возможность составить маленький хор. Николай Павлович запевал, к его голосу присоединялся баритон Абатурина, и песня сразу заполняла землянку, туманя глаза людей неподдельным волнением.

После песен обычно долго не спалось.

Стоило Абатурину закрыть глаза, как кто-то начинал глядеть на него в упор синими, как у Али Магеркиной, очами.

— Как вас зовут? — спрашивал в полусне Абатурин.

Губы у незнакомки шевелились, но Павел не слышал слов и все же согласно кивал головой, будто ему все понятно.

Эту приятную беседу нарушал Агашин. Он ворочался на жестком тюфяке, вздыхал.

— Не спите?

— Не сплю. Жену вспомнил. Перемечтал обо всем, да проку мало.

Он вздыхал еще раз и говорил, застыдившись своего откровения:

— Спи. Это я сослепу, с полусна…

— Ваш билет, — произнес кто-то за спиной у Абатурина, и он вздрогнул от неожиданности.

Дверь в вагон была открыта, и в светлом проеме резко выделялась фигура проводницы.

— Вы не сдали билет, — пояснила она. — А я не хотела будить.

Спрятав картонный билетик Абатурина в холщовую сумку, посоветовала:

— Шли бы спать. Или на свидание едете, что сон нейдет?

— На свидание. К маме с бабушкой.

— Шутник вы, — усмехнулась проводница. — Такого мальчика девушки не оставят в покое.

— Какого «такого»? — спросил Абатурин. Ему был приятен разговор, спать совсем не хотелось.

— А то не знаете? А то вам не говорили?

— Не говорили. Вы и скажите.

— Идите-ка спать, гражданин, — внезапно нахмурилась девушка, вспомнив, вероятно, что она должностное лицо, и сейчас поздно. — Завтра поговорим.

И побоявшись, как видно, что пересолила в служебном рвении, добавила мягче:

— Я утром сменюсь. Можете зайти, если хотите.

Абатурин взглянул на ее круглое детское лицо, которому она то и дело пыталась придать строгость, и дружелюбно улыбнулся:

— Ладно, я приду, если можно.

— Ох, уж эти мужчины! — поморгала серыми глазами проводница. — Так и липнут, так и липнут!

— Вы же сами позвали, — удивился Абатурин.

— Думала, «нет» скажете.

— Не хотите, я не приду.

— Нет, зачем же? Я от слов не отпираюсь.

Утром Абатурин умылся, причесал короткие волосы и, пройдя в конец коридора, остановился у купе проводниц. Постучать постеснялся и подумал, что, может быть, девушка случайно выйдет и, увидев, пригласит его к себе.

Проводница вскоре действительно отодвинула дверь и обрадованно ойкнула:

— Заходите. Катя сейчас у бригадира, и мы можем посидеть.

Великодушно налила Абатурину стакан прохладного чая, подвинула сухари, сказала:

— Вы пейте, не беспокойтесь, это бесплатно.

Абатурин для приличия похлебал немного коричневой жидкости, смутился:

— Не могу один за столом… Солдаты все скопом делают.

— Привыкнете, — успокоила проводница. — Домой едете?

— Ну да.

— Вот жена-то обрадуется. Сколько не видела!

— Я к маме. Нету жены.

Девушка погрозила пальцем:

— Вы все в поездах холостые. А в анкете, небось, пять детей и жена с морщинами.

— Так уж и пять, — улыбнулся Абатурин, — я, если хотите знать, даже в кино еще ни с кем не был.

Проводница бросила на солдата быстрый взгляд. Он без сомнения говорил правду, этот симпатичный и, кажется, совсем непритворный человек. Внезапно спросила, не глядя ему в лицо:

— Я некрасивая? Как по-вашему?

Абатурин растерялся:

— Что вы! Совсем нет.

Она сказала смущенно:

— Я, знаете, еще ни в кого не влюблялась. И на меня тоже никто не смотрит. Так, чтобы по-настоящему…

— Зачем вы так о себе? — оторопел Абатурин. — Вы вон какая молоденькая. Хороших людей-то много…

— Много хороших, да милого нет.

Абатурин вдруг почувствовал, что эта разбитная и даже грубоватая во время службы проводница — по существу всего-навсего неопытная и беспомощная девчонка; что он старше ее и симпатичен ей; что она сейчас ждет, может быть, какого-нибудь совета.

Он непроизвольно подсел к ней поближе и сразу увидел, что сделал ошибку. Проводница нахмурилась, сказала обиженно:

— Вы руки-то не распускайте. Нечего руки распускать.

— Что вы! — покраснел Абатурин. — Я и не думал.

Помолчали.

— Вас как зовут? — спросил Павел, когда молчание затянулось сверх меры.

— Маша. Только вы сядьте подальше, а то Катя скоро придет.

— Я пойду. Спасибо за чай.

Проводница вздохнула, сказала сокрушенно:

— Женщин у нас, в России, больше, чем мужчин. Оттого и задираете вы нос, мужики-то.

— Разве больше? Я не знал.

— А как же? И раньше так было, а тут война еще. Папа не вернулся. Старший брат — тоже. Чуть не в каждой семье так. Откуда же им взяться, мужчинам?

— Война-то вон когда кончилась.

— Для кого — как. Для мамы не кончилась. И для меня тоже. Для всех, у кого жизнь скособочена.

— Это верно. Я не подумал.

В купе вошла Катя, посмотрела сурово на солдата, нахмурила брови, похожие на выгоревшие пшеничные колоски. Потерла рябинки на щеках, сказала неизвестно кому:

— Несолоно есть, что с немилым целоваться. Я у бригадира соли выпросила.

И справилась у сменщицы:

— Ты картошку сварила?

— Ага, — отозвалась Маша. — Вон за подушкой, чтоб не остыла. В баночке.

— Сейчас порубаем, — объявила Катя, не глядя на Абатурина.

Павел торопливо встал, попрощался.

— Заходите, — попросила Маша. — Просто так. Посидим, о чем-нибудь еще поговорим.

— Реже видишь — больше любишь, — уронила Катя в спину солдата.

Закрыв дверь, она хмуро сказала:

— Спала бы. А то в смену скоро.

— На том свете высплюсь. Там тихо и темно. Думать ни о чем не надо.

— Думай — не думай, а бабе рожать. Он что? Встал, встряхнулся и папиросочку — в зубочки. А ты хоть лопни.

— Ты-то откуда знаешь?

— А чего знать? Мильен лет одно и то же.

Катя была некрасива, и ее никто не любил. Она знала это, не спала ночами и даже молилась.

— Господи! — просила она. — Осчастливь, трудно тебе, что ли? Одной — и личико, и фигурка, конфеты с сахаром ест. А другой — шиш с маслом.

Мольбы не помогали, и она злилась:

— Ухо-то у тебя есть, а дырка в нем не проверчена.

Маша понимала сменщицу и жалела ее.

— Ты, Катя, не хмурься, — говорила Маша. — Улыбайся побольше. У тебя зубки белые, ровненькие, вроде ракушек на коробочке. Кто увидит — сразу полюбит.

— Зубки, чтоб жрать, — обрывала Катя. — Спи.

Павел вернулся к себе, сел на нижнюю полку.

Напротив, вверху, сладко спала молодая женщина, вероятно лет двадцати пяти-двадцати шести. У нее были пухлые пунцовые губы. Мелкие русые кудряшки, немного обожженные завивкой, падали на щеки, и она смешно, во сне, потряхивала головой.

Одну из нижних полок занимал благообразный старичок с редким белым пухом на голове. Сейчас он сидел рядом с Павлом и читал французскую «Либерасьон», далеко отставив газету от глаз.

Его узкие азиатские глаза совершенно безучастно перебегали со строки на строку, будто проглядывали давно надоевшую таблицу умножения.

— Фот де мьё… — бормотал он, высасывая из костяного мундштука дымок сигареты. — Везде одно и то же.

Наконец аккуратно свернул газету, положил ее к себе под подушку и произнес неожиданным баском:

— Вынужден принести жалобу.

— За что же? — опешил Абатурин.

— Ни чаю попить, ни в шахматы поиграть. Совершенно завладели проводницей.

— Она же сдала смену, сейчас не ее черед, — смущенно объяснил Павел.

— Тан пи, тан пи, юноша, — важно заметил старичок и покачал головой. — Тем хуже. Отдых священен. Хотите заслужить прощение?

— Хочу, — улыбнулся Павел, уже понимая, что этот постный с виду человек шутит.

— Идите к сменщице, просите шахматы. И пусть чай подадут.

— Не помешаем? — отозвался Павел и показал глазами на соседку.

Это была тоже молодая, просто и прочно сколоченная женщина, вся светившаяся здоровьем и довольством. Сейчас она кормила грудью ребенка и ласково ругала его за то, что малыш хватал зубешками сосок и сыто вертел головой.

— Охальник, — приговаривала она, открыто любуясь сыном. — Казачина ты яицкий, вот ты кто такой, Вовка.

Длинные волосы цвета ржаной соломы она заплетала в косы и кружком укладывала на голове. В эту минуту ей, по всей видимости, было жарко, и она то и дело тыльной стороной ладони вытирала влажный лоб. В зеленоватых, глубоко посаженных глазах сияли простая радость и умиротворение.

Павел уже знал, что обе женщины — и эта, и та, что спала, — двоюродные сестры и ездили куда-то под Рязань, к родне.

Услышав слова Павла, соседка мягко улыбнулась и сказала, несильно окая:

— Не беда, милый. Уснет он сейчас, Вовка-го.

— Ну-с, вот и уладилось, — бодро заметил старичок. — Ан ава́н, солдат!

Павел пошел в купе проводниц. Маша уже лежала на верхней полке. Она улыбнулась, сказала, как старому знакомому:

— Страсть как спать не хочется. Да вот Катя велит.

— Я по делу, — смущенно объяснил Павел, бросив взгляд на Катю, доедавшую картошку. — Сразу и уйду.

Он в двух словах сообщил, что́ нужно.

Катя недовольно посмотрела на красивого солдата, достала с багажной полки шахматы. Вручив их Павлу, сухо заметила, что в партии тридцать две фигуры, и он, пассажир, лично отвечает за их сохранность. Что касается чая, то она заявила: дед не рассохнется, если немного подождет.

— Расставляйте фигуры! — приказал старичок, когда Павел явился в купе. — Вы, надеюсь, играете?

— Средне, — поспешил заметить Павел. — Только вторая категория.

— Голубчик! — радостно удивился пассажир. — Вы же клад, а не сосед.

Он встал, одернул на себе черный габардиновый пиджак, сообщил со старческой церемонностью:

— Разрешите рекомендоваться. Цибульский. Лаврентий Степанович. Бухгалтер… Старший бухгалтер, — уточнил он. — Казанскую гимназию во время о́но окончил, стихи на французском писал. А теперь, как изволили слышать, по финансовой части. Что делать? Фе-т-аккомпли́…

Абатурин тоже поднялся, сказал тихо:

— Домой еду. С действительной.

— Тан мье, — одобрительно заметил старичок. — Большая радость родителям. Итак, аллен!

Павлу достался первый ход, и он начал игру скачком королевской пешки.

После второго хода белых старик ухватил в кулак свою бородку, забеспокоился и даже порозовел от волнения.

— Вот вы как, батенька, — забормотал он, покусывая клинышек бороды. — Королевский гамбит… Неслыханные осложнения могут быть.

Он играл с величайшей осторожностью; прежде чем сделать ход, беззвучно шевелил губами, тщательно протирал кончиком платка очки и, наконец, вздохнув, двигал фигуру. Никаких особенных мыслей не было в его партии, но играл он цепко и не давал Павлу надежд на просчет.

Катя принесла на подносике чай, поставила его рядом с доской и молча ушла.

Цибульский положил в стакан кусочек сахара, покрутил ложечкой, но пить не стал, чтоб не отвлекаться.

Они сыграли три партии, и старичок выиграл все.

Совершенно счастливый, говорил, отхлебывая холодный чай:

— Отдохнем, голубчик. Все — в меру… Да вы не горюйте, право! Неприятно, разумеется, но что ж делать?

— Я не горюю, — сказал Абатурин. — Я даже люблю проигрывать.

— Как же это? — удивился Цибульский и шутливо погрозил Павлу сухим коротким пальцем: — Бонн мин о мовэ́ же…

— У сильного всегда есть чему поучиться, — пояснил Павел. — И от этого для меня проигрыш полезен.

— Оч-чень оригинально, — растерянно отозвался Цибульский. — И не лишено остроумия.

Ему, вероятно, показалось, что такое объяснение солдата может умалить значение его победы, и он заметил, с шутливой торжественностью поглядывая на молодую мать:

— Я предпочитаю выигрывать. Даже не получая пользы…

Ребенок спал в сторонке, у самого окна, и женщина изредка оборачивалась к нему, чтобы поправить фланелевое одеяльце, которое малыш то и дело стягивал с себя. Он чмокал во сне губами, иногда вскрикивал, и мать счастливо улыбалась мужчинам, будто хотела сказать: «Это же мой сын. Сразу видно: очень красивый и умный мальчишка!».

Увидев, что мужчины отложили шахматы, она покровительственно посмотрела на Абатурина, спросила ласково:

— А у вас есть?

— Сын?

— Ну да. Или дочь.

— Нет. Я холост.

— Тьфу, какое порожнее слово! — засмеялась женщина. — Женитесь непременно. Вам ведь нетрудно это.

— Кому — «вам»?

— Мужчинам вообще, а вам — тем паче.

— Не скажите, — иронически заметил Цибульский. — Это оч-чень рискованное дело. Железные ботинки истопчешь, пока невесту найдешь.

— Ну и пусть топчет на здоровье, — согласилась женщина. — Лишь бы искал, а не сиднем сидел.

— Разумеется… — пробормотал старичок. — Но все-таки… Не ведаю вашего имени.

— Вера Ивановна или Вера, — охотно сообщила спутница. — Меня все так зовут в колхозе: Вера.

— А куда ему, солдатику, торопиться?

Цибульский даже вздрогнул от этого звонкого голоса, внезапно раздавшегося над головой, точно из вентилятора.

Женщина с верхней полки, о которой все забыли, проснулась, вероятно, давно — и теперь лежала на боку, насмешливо поглядывая большими черными, немного выпуклыми глазами на пассажиров внизу.

— Куда ему торопиться, успеет еще в хомуте походить.

Цибульский вздернул бородку, готовясь что-то ответить, но покраснел, как рак в кипятке, и поперхнулся.

Женщина была одета в короткий сатиновый халатик, он распахнулся, и старику показалось, что сделала она это нарочно.

— Слезай, Глаша, — посоветовала Вера Ивановна, добродушно улыбаясь. — Как же не торопиться? Две головни и в поле дымятся, одна и в печи гаснет.

— Ну, дыму и без него хватает, — усмехнулась Глаша, оголяя ровные мелкие зубы. — Жены все одно не перелюбишь. Это известно.

Она спустила ноги с полки, сказала Цибульскому:

— Зажмурьтесь, дедушка.

Легко спрыгнула вниз, села рядом с Павлом, заключила, открыто любуясь его лицом:

— Хоть пой, хоть вой — больше века не проживешь. Лучше петь.

Павел молча полез в карман за папиросами.

— Крепок ты на язык, — прищурила глаза Глаша. — Или не целован еще?

— Ни фуа́, ни люа́, — пробормотал Цибульский, морща редкие брови.

— Вы чего там шепчете, дедушка? — удивилась Глаша. — Гневаетесь?

Цибульский раздраженно пожал плечами.

— Они, старички эти, раньше люди, как люди были, — не унималась Глаша. — А теперь у них здоровье слабое, так они ужасно закон соблюдают. И другим велят.

— Зачем вы так? — укорил Абатурин. — Он вам в отцы годится, Лаврентий Степаныч.

— В святые отцы, — проворчала женщина. — А мне — нет.

— Ну, боже мой, зачем же ссориться? — ровно заметила Вера Ивановна. — У каждого своя полоска в жизни — и засевай ее, как способнее.

— Это раньше полоски были, — не согласился Абатурин. — А теперь и сеют и жнут вместе.

— Ладно, это вчерне сказано, можно и похерить, — не стала спорить молодая женщина.

— Тебе вон мальчонка руки спеленал, — повернулась к сестре Глаша. — Много ли счастья?

— Разве ж нет? — удивилась Вера Ивановна. — Главная радость — мальчонка.

— Вот то-то и есть, что главная. А муж?

— И муж — тоже. Для того и живу.

— А любишь ли мужа?

— Мужняя жена — значит, люблю. Как положено.

— «Как положено»! — усмехнулась Глаша. — Скушно!

— Разве ж не любовь? Есть и другая?

— А то нет.

— Скажи.

— Такая, чтоб сердце в огне, голова в дыму. Не поймешь ты.

— В огне? — переспросила Вера Ивановна. — Нет, это ни к чему. Сильно горишь — много сажи. Испачкаться можно и сгореть тоже. Лучше уж у костерка греться, чем на пожаре в уголь испылать. Да и нет ее, любви такой.

Абатурин испытывал странное чувство. Будто случайно оказался возле не предназначенного для мужчин разговора. И все-таки вслушивался в эту удивительную беседу со смутным волнением и любопытством. У него были свои, другие взгляды на то, о чем говорили эти женщины; и все же что-то в их словах привлекало Павла. Может, спокойная крестьянская рассудительность молодой матери и бесшабашная смелость, даже нахальство так не похожей на нее сестры.

Но слова Глаши и обижали его. Так разговаривать женщина может лишь при несмышленом мальчишке, не стыдясь и не обращая на него внимания.

Лаврентий Степанович был совершенно шокирован этой неслыханной беседой. Он демонстративно отвернулся от Глаши, потом попытался по лесенке добраться к своему чемодану на багажной полке.

— Не сорвитесь, ради Христа, — почти серьезно попросила Глаша. — Нам потом и осколков не собрать.

— Анфа́н терри́бль, — шипел под нос Цибульский, спускаясь с лесенки.

— Чтой-то вы все не по-русски, дедушка, — удивилась Глаша. — Или не умеете по-нашему?

— Я по-вашему, барышня, никогда не умел, — отозвался с иронией старик.

— Брови у тебя срослые — к счастью, — помолчав, сказала Глаша, заглядывая Павлу в глаза. — И безжелчный ты. Таких девки обожать должны.

Вздохнула:

— А мне все говоруны выпадают и молью побиты.

— Жировые затеи у тебя, — недовольно заметила Вера Ивановна. — Шла бы в поле, говорили тебе.

— В поле? — Глаша пожала плечами. — А что там вырастет мне?

— Уроди бог много, а не посеяно ничего. Разве ж так можно?

— А я ничего и не прошу. Не по мне оно, твое воловье счастье. Платки вяжу, на хлеб и вино хватает. Как тридцать стукнет, и мужики плюнут, повяжусь остатним платочком — хоть в навозе копаться, хоть поросятам соски тыкать. Тогда все одно.

— Озорства в тебе — непомерно, — проворчала Вера Ивановна. — Пора и остепениться, семьею пожить.

— Жила уже. Будет с меня.

— Один мусор в голове, — жестяным голосом заметил Лаврентий Степанович, смотря в сторону. — И полная слепота мысли.

— Совсем закидал словами, — лениво отозвалась Глаша. — Не ссорьтесь, дедушка. Я тоже была хорошенькая, да меня у маменьки подменили.

Цибульский, не отвечая, отошел к окну.

— Вы не сердитесь на нее, — попросила Вера Ивановна. — Балаболка она, а все равно, может, не злая.

Однако Лаврентий Степанович не желал идти на мировую и демонстративно отправился в тамбур.

— Закивал пятками. В монахи подался.

— Все же злая вы, — покачал головой Павел. — Зачем цепляетесь?

— Мы — дорожные люди, — не обращая внимания на его слова, сказала Глаша. — Нам и поболтать только.

Она посмотрела на сестру долгим взглядом, сообщила, зевая и мелко крестя рот:

— Состаришься — и радости не отведаешь.

— Ты обо мне?

— О тебе.

— Почему же?

— Да так.

Вера Ивановна покраснела, проворчала, искоса поглядывая на Павла:

— Мне незачем, Глаша. Я не шалава какая. Порядочная.

— Оттого и порядочная, что никому не нужна.

— И не стыдно тебе? При мужчине-то?

— А чего стыдиться? Или он из другой глины слеплен?

Потягиваясь и откровенно оголяя красивые сильные руки, сказала примирительно:

— Может, и твоя правда. Только без стыда все одно лица не износишь.

Павел неодобрительно взглянул на Глашу и внезапно смутился. Она смотрела на него в упор, глаза ее горели, как спирт, а яркие пухлые губы тихонько вздрагивали, будто от обиды.

— Скушные вы все, — вздохнула она, вставая, — засушите солдатика проповедями своими. Пойду умоюсь, вечерять время.

Она вскоре вернулась — умытая, посвежевшая, в легком штапельном платье, хорошо облегавшем ее ладное, крепкое тело.

Раскладывая на чистом полотенце круто сваренные яйца, огурцы, спичечную коробочку с солью, кивнула Павлу:

— Садись с нами. Все веселее.

— Спасибо. Не хочу.

— Что уж там «не хочу». Солдатские достатки известны. Садись.

— Нет, право, не хочу, — стесненно отказался Павел. — Я только вот кружку молока выпил — и сыт.

— Завидно мне, — вздохнула Глаша, когда Павел ушел покурить к крайнему в вагоне окну. — Хороший парнишко — и другой достанется.

— Не ломайся, чего на себя наговариваешь? — укорила сестру Вера Ивановна. — Помолчала бы.

Павел с какой-то щемящей радостью вглядывался в землю, пробегавшую за окном. Поезд, миновав Белую и отстояв, сколько положено, в Уфе, втягивался в горы. В мягких лучах заходящего солнца эта земля, начинавшая дыбиться, покрытая щетиной леса и кустарников, казалась ему, после Заполярья, невиданно щедрой и напитанной теплом. Он, правда, родился в степной части этого края, но разве это имело значение?

«Родина… — думал Павел. — Что она — раньше всего — человеку? Наверное, люди. Да, конечно же, люди. А потом — улица, где скакало на палочке босое детство, а после — полянки и уколки, в которых искал он грибы и выпугивал зайцев; потом завод, степи и холмы, за ними — весь край и вся земля, вся Россия до самого горизонта, до островка, на котором провел он долгие месяцы военной службы…»

Павел закурил, но вскоре папироса потухла, и он снова поджег ее.

«Интересно, приедет мама на вокзал или нет? Верно, нет. Она уже старая, ей трудно добраться от села до городской станции… А бабушка, чай, напекла шанежек. Он любит шанежки, замешанные на кислом молоке, и бабушка это знает… А что Аля Магеркина? Забыла давно, верно, замуж вышла. Гуляли с ней когда-то, совсем немного. Но ведь давно-то как было! За это время многое можно забыть: и поцелуи, и разные обещания…»

Абатурин представил себе, как недельку поработает в своем дворе, починит все, что надо починить, заготовит дров, вычистит подпол, — и ему стали почти невмоготу оставшиеся до конца версты. Они всегда тягучи и длинны — эти последние версты до родного дома!

Поезд летел через ночь, работая локтями паровоза, отфыркиваясь и считая стыки.

Павел вернулся в купе, забрался на полку.

Все уже спали. Лаврентий Степанович дышал беззвучно. Его худенькое тельце было вытянуто в длину всей полки, и Павлу казалось странным, что он, такой невесомый, не слетает вниз.

Вера Ивановна дремала на своем месте, неловко подогнув к голове правую руку, чтобы не задеть ребенка.

Глаша отвернулась к стене, и Павлу чудилось: не спит. В те секунды, когда поезд начинал сильно притормаживать, плечи ее вздрагивали, и сатиновый халатик крупно морщился на спине.

Сон не шел. «Я просто устал от безделья», — подумал Павел. Поворочался еще немного и, стараясь не шуметь, спустился с полки.

В узком коридорчике никого не было, но Павлу показалось, что в вагоне жарко, и он прошел в тамбур.

Здесь и в самом деле воздух был чище и свежее. Павел с удовольствием прислонил лоб к холодному стеклу.

Завтра утром поезд, не доходя до Челябинска, свернет к Карталам, одолеет суховатые глинистые степи, промчится мимо лесов у Анненска — и лихо подкатит к неказистому вокзалу Магнитки.

И вот — завтра — начнется другая жизнь. Выходит, пришло и его время ладить свое гнездо, становиться на свою дорожку.

Дверь в тамбур внезапно отворилась, и Абатурин увидел Машу. Она покачала головой, но не сумела скрыть улыбки.

— Отчего ж не спите? Все спят, а вы нет.

— В запас не наспишь, — развел руки Павел. — И жарко.

Поезд дробно бил колесами стыки, гулко проскакивал мостики, невидимые в густой темени.

Проводница потопталась возле Павла, сказала, вздохнув:

— Вы стойте, а мне еще белье посчитать надо.

Она ушла, и дверь тотчас снова открылась.

Павел решил, что Маша вернулась, и сказал мягко:

— Идите вот сюда, к двери. Тут хорошо обдувает.

— Ладно. Я ненадолго.

Павел оробел. Это был голос Глаши, правда, чуть притуманенный, может сном, а может и какими-то печальными мыслями.

Она подошла к двери и несколько секунд смотрела на черноту, вздрагивающую за стеклом.

— Одиночество одному богу годится. Что не спишь? Скучно?

Павел не знал, что ответить, и, скрывая смущение, попытался раскурить свежую папиросу.

Неровный огонек на мгновение вырвал из темноты русые волосы Глаши и большие глаза, показавшиеся Павлу слепыми. Она была в легком халатике без пальто, и ветер, залетавший из гармошки, соединявшей вагоны, рябью проходил по ее волосам и воротнику.

— И вы ведь не спите…

Она глуховато засмеялась:

— Мне житье, что вороне: куда захотела, туда и полетела. Вот тебя проведать пришла. Не сердишься?

— Нет. За что же?

Не отвечая, вздохнула:

— Ты еще много хмелю попьешь. А я уже отлюбила свое.

Спросила с заметным участием:

— Наш? Деревенский?

— Да.

— Небось, перебабились все девки, сверстницы твои? Замуж повылазили?

— Не знаю. В Магнитке работал, в армии служил. А вы?

— Я? Так. Живу.

— Не учились?

— Как же, — с вызовом сказала Глаша. — Дровяной институт окончила.

— Какой? — удивился Абатурин.

— Лес в Зауралье валила. Там и душу свихнула. К бабнику, к пустобаю сердцем прилипла. А он — поиграл-пограл, да и бросил. Ну, с тех пор и себя не берегу.

Подышала себе в ладошки, справилась:

— Ежели я папироску попрошу, дашь?

Заскрипела дверь, и в тамбур вошла Маша. Увидев, что солдат не один, она воинственно вздернула носик, сказала с иронией:

— Шли бы спать, граждане. Продуть может.

Когда она удалилась в вагон, Глаша подошла вплотную к Павлу и, задевая его высокой грудью, зашептала почти в ухо:

— Мне, может, как всем, и дитя покачать охота, и в газетке о себе похвалу почитать… Оттого и лаю, тоску душу́. Оттого и старичка этого скушного — шилом в ребра.

Потушила окурок, сказала, хмурясь:

— Ладно, идем спать.

— Ведь поправить все можно, — запоздало посоветовал Абатурин.

— Я уж пыталась, — уныло отозвалась Глаша. — Да в неволе я у прихотей своих. Назад тянет.

Не прощаясь, Глаша пошла в вагон. Может, жалела, что вдруг открыла этому попутному мальчишке себя. Для чего? Бог знает? Раз человек, надо же с кем-нибудь тоску поделить, — а вдруг станет легче?

Павел постоял еще немного в тамбуре и тоже отправился спать.

Встал он поздно. Поезд уже подходил к Магнитке, отчетливо чувствовалось приближение огромного города-завода. Вдали, над сопочками, цепляясь за серое небо, ползли густые дымы. Показались первые трубы.

Вскоре поезд скороговоркой пересчитал стрелки и, замедляя ход, подкатил к вокзалу.

— Прощайте, Лаврентий Степаныч, прощайте и вы, Глаша, — говорит Павел, пожимая им руки и возбужденно поблескивая глазами. — Давайте я вам, Вера Иванна, чемодан поднесу.

— Спасибо, милый, — поблагодарила Вера Ивановна, охорашивая заспанного сына. — Нас с Вовой папка встретит. Не может того быть, чтоб не встретил. Ты уж иди, милый.

На перроне стояла небольшая толпа встречающих. Люди тянули шеи, высматривая близких и родных.

Павел окинул взглядом толпу — все чужие люди — и, вздохнув, зашагал к выходу.

У самой калитки он скорее почувствовал, чем увидел мать.

— Панюшка! Сынок!

Она бросилась ему на шею, невысокая, сильно постаревшая, вся благоухающая родными деревенскими запахами — дымком кирпичной русской печи, еле уловимой кислинкой свежего домашнего хлеба и еще каким-то странным сладким запахом. «Нафталин! — догадался Павел. — Праздничное пальто из сундука вынула».

Рядом с матерью стояла крупная костистая старуха, из-под ее седых, лохматых, сросшихся на переносице бровей смотрели на Павла еще ясные голубые глаза.

— Бабаня! — воскликнул Павел, и горло у него перехватило. — И вы, бабаня!

— Вот ты и дома, внучек, — сказала старуха. — Внял господь нашим молитвам.

Павел топтался между матерью и бабушкой, и ему вдруг показалось, будто он по-прежнему всего лишь мальчонка, неизвестно как попавший сюда, в эту людскую толчею.

— Пойдем, сынок.

Перрон уже почти опустел. Только неподалеку от калитки стояли две женщины. Павел взглянул на них и покраснел то ли от неожиданности, то ли от удовольствия.

Глаша замерла в неудобной позе, прижав к груди туго набитую авоську, задумчиво разглядывала Павла, точно чего-то не досказала ему и теперь ждала, когда освободится.

Чуть в стороне от нее, в форменной шинели, переминалась с ноги на ногу Маша. Проводница кивала ему головой и улыбалась вроде печально.

Павел не выдержал, побежал к молодым женщинам, потряс им руки, попросил не поминать лихом. Вернувшись, мягко взял маму и бабушку под руки и тихонько зашагал на привокзальную площадь.

— Нас тут машина ждет, — сообщила мать. — В колхозе дали сына встретить.

Подошли к грузовику, в кабине которого спал шофер, постучали в стекло.

— Приехал? — спросил шофер, протирая глаза. — Магарыч с тебя, Марфа Ефимовна.

— Будет, будет! — торопливо кивнула мать. — Только не гони вскачь, окаянный!

Павел подсадил бабушку в кабину, помог матери забраться в кузов и легко перепрыгнул через борт сам.

Машина закашляла, выпустила струю темного дыма и, вздрогнув, резво побежала по шоссе.