Бригада начала работу в первую смену — и сразу взяла темп, от которого деревенели мускулы и пересыхало горло. Все вокруг понимали, что на исходе последние часы и сутки огромной работы, радовались этому и находили в радости силы для быстрых и спорых действий.

На обширной и тесной площади почти построенного стана все гремело, стучало, двигалось. Многоярусная совмещенная работа достигла наивысшего напряжения. Внизу монтировались сборные железобетонные полы и лотки; чуть выше собирались клети; над механо-монтажниками — бригады Жамкова вместе с командированными людьми варили связи и устанавливали монорельсы; рядом — электрики тянули силовые линии; и, наконец, в самых верхних точках цеха шло остекление фонарей.

Взгляду постороннего человека могло показаться: стройка состоит из обособленных участков, и каждый из них выполняет только свое дело, мало думая и заботясь о соседях. Это впечатление усиливали споры, постоянно возникавшие то тут, то там. Люди старались отвоевать себе даже самый маленький кусочек пространства, чтобы к сроку сдержать слово, справиться с заданием.

Но стоило попристальнее вглядеться в ход и ритм работы — и становилось ясно: чей-то огромный опыт, чья-то непререкаемая воля господствовали под крышей цеха.

К концу первой смены вспыхнула перепалка между путейцами и монтажниками. И те, и другие запаздывали, на счету была каждая минута, — люди нервничали.

Монтажникам надо было в очень короткий срок прикрепить монорельс к нижним поясам ферм. А для этого на тесный кусочек пространства следовало завести две электролебедки. Но тогда путейцы не смогут укладывать железнодорожный путь. А ведь им тоже было дорого свое слово, записанное в обязательствах.

Ни одна из бригад не хотела уходить с места. И когда спор уже грозил перейти в стычку, на площадке появился невысокий человек в брезентовом пыльнике. Он молча послушал крики, стоя за спиной людей, потом неторопливо подошел к бригадиру путейцев. Разговоры тотчас стихли.

— Это не ваша и не наша вина, товарищи, — негромко сказал он людям. — Это наша беда. Проекты запаздывают и приходится выкручиваться… Давайте поступим так…

Он достал из портфеля чертежи, развернул их и что-то стал объяснять обоим бригадирам. В следующую минуту железнодорожники молча собрали свой инструмент и торопливо зашагали в другой конец цеха.

Абатурин сверху кинул взгляд на человека в пыльнике и узнал Вайлавича, начальника строительного комплекса.

Этот маленький ростом человек с тихим голосом и короткими, совсем детскими руками, управлялся со своими сложнейшими обязанностями непонятно как. Командуя руководителями крупнейших строительных управлений, он никому ничего не приказывал, не сердился, не объявлял выговоров, терпеть не мог длинные совещания, на которых виновных подвергают моральным экзекуциям, и даже слово «начальник», с которым к нему обращались иные подчиненные, выслушивал, удивленно вздернув брови. Может быть, именно поэтому его слово, тихо сказанное начальнику управления или бригадиру, выполнялось с завидной быстротой и аккуратностью.

— Человек, — мягко говорил Вайлавич инженеру Иваненко, когда они на короткое время оставались вдвоем, — человек — это труд. Все остальное, я думаю, контрабанда. И творчество, и порыв, и жажда знаний — труд. Полагаете, не так?

Обнаружив брак или показуху, он разводил короткие руки, и на лице его появлялись пятна досады и удивления.

— Как же это, Иван Иваныч? — допытывался он у бригадира. — Ведь вы же все отлично понимаете, и делу вас не учить, а вот — сшили совсем не так. Теперь перекраивать надо.

И бригадир, багровея, стараясь не глядеть в глаза начальнику комплекса, бормотал:

— Оно, конечно… что и говорить… Больше так не будет, Ефим Ефремович.

Вайлавич не только держал в руках все нити управления стройкой, понимая дело, — он глубоко и прочно знал суть самых разных строительных профессий. Это неудивительно, — сам начинал свой путь рабочим, — и об этом все на стройке были отлично осведомлены. Рано или поздно он разбирался в людях — и относился к ним с той беспощадной и молчаливой мягкостью, которая всякому человеку страшнее крика или милее похвалы.

Даже талант, говорил Вайлавич в кругу близких ему людей, добывается горбом, и совершенно искренне полагал: министерство назначило его на высокий пост начальника комплекса только потому, что он потрудился на веку больше подчиненных.

Рядом со станом доживал век мрачноватый приземистый барак, построенный еще первыми людьми города. Здесь, у подножия стройки, Вайлавич расположил штаб комплекса. Кабинет начальника представлял собой почти пустую комнату: стол, сейф, несколько стульев и койка, заправленная суконным солдатским одеялом. На сейфе лежала толстая тетрадь, в которую ежедневно заносили историю стройки.

Здесь же, в бараке, одну комнатку занимал общественный штаб, которым ведал секретарь горкома партии Иваненко. Еще совсем молодой человек, получивший диплом инженера после войны, Иваненко подтрунивал над Вайлавичем.

— Вы можете дойти бог знает до чего, Ефим Ефремович. Станете, скажем, спать на полу, положив под голову тетрадку с историей. Но все-таки, зачем этот аскетизм?

— Вы хотите сказать — пуризм?

— Нет. Но с вас много спрашивается, нужна постоянно свежая голова, и вовсе не следует лишать себя элементарных удобств.

— Знаете, Петр Михайлович, — отвечал Вайлавич, — вы носите чин начальника штаба, и это свидетельствует в известной мере о том, что наше дело и бой родственны. Чем меньше удобств в бою, тем больше тяга к ним. Чем сильнее тяга, тем я круче воюю, добывая победу и сопутствующие ей эти самые удобства.

Он ласково глядел в глаза начальнику штаба, улыбался:

— Мы хорошо отдохнем с недельку потом, когда сделаем дело… Я отнюдь не склонен навязывать эти мысли всем. Но ведь я имею право так думать?

— Имеете, — смеялся Иваненко, понимая, что Вайлавич шутит. — И все же я скажу, чтоб вам прислали сюда термос с горячей едой и полушубок. Как начальник штаба, я готов выполнить любое ваше распоряжение. Как коммунист, вы обязаны послушать секретаря горкома.

В бараке штаба, облепленном плакатами, сводками, «молниями» и листовками «Крокодила», день и ночь работали многие десятки людей, но все-таки только эти два человека, совсем не похожие друг на друга, знали обо всем, что связано со станом, все, до мельчайших деталей.

Так командование дивизии или корпуса видит не только то, что охватывает глаз на участке соединения, но и то, что скрывается за пределами взгляда. Значит, не одно лишь наличие сил, но и резервы, идущие форсированным маршем к передовой. Грузовики с боеприпасами, что мчатся туда же по рокадам. Танковый резерв, упрятанный в лесу. К этому следует прибавить знание замыслов командарма. Знание сводки общеармейской и агентурной разведки.

Вайлавич четверть часа назад приехал с аэродрома. В эти самые последние и напряженные сутки работы железная дорога уже почти ничем не могла помочь строителям. Спасали лишь грузовые самолеты. Они мчали на своих загорбках в Магнитку кабель и моторы для вентиляторов, пускатели и приборы автоматики.

Самосвалы, дежурившие в аэропорту, подхватывали грузы «прямо с крыльев» и летели на стройку.

Конечно, такие перевозки — непорядок, но непорядок, с которым строители пока ничего не могли поделать. Для того, чтобы заранее заказать необходимые конструкции и приборы, сосредоточить их на площадке, составить безупречный график монтажа, стройка должна была получить проекты полностью и задолго до начала работ. Но проекты обычно запаздывали, и в них, уже в ходе строительства, вносилось немало поправок. Руководителям комплекса приходилось выкручиваться, а заказчик переплачивал сотни тысяч за самолеты. Нервничали бригадиры и мастера; ты поставил посреди цеха заточный станок, а завтра тебе доставили часть проекта и, оказывается, на этом месте надо рыть котлован.

…Абатурин еще раз посмотрел сверху на Вайлавича и взялся за кувалду. Но не успел приступить к работе.

На кровлю поднимался Линев. Рядом с ним, распахнув полушубок, крупно шагал Жамков.

Дойдя до Павла, оба остановились.

— Собери людей, — сказал Аверкий Аркадьевич Линеву. — Надо донести до их сознания обстановку.

Когда к Абатурину и Кузякину подошли остальные члены бригады, Жамков сказал:

— Товарищи, надо показать, на что способен рабочий класс. Надо постараться для нашего общего дела, для коммунизма.

Слово «коммунизм» он произносил, смягчая звук «з».

— Что такое? — покосился на него Кузякин. — О чем говорите?

— Надо отработать еще одну смену. Дать стране стан в срок.

Абатурин удивленно взглянул на Жамкова: Аверкий Аркадьевич говорил верные слова, но сходили они с его языка холодные, удручающе казенные, — слова для других, не для себя.

«Я просто устал, — поспешил отказаться от обвинения Павел, — и мне не нравится обычная речь».

Монтажники и сварщик не стали возражать начальнику участка. Все понимали: Жамков прав, стан на сдаче, а недоделок много.

И усталые, не предупрежденные заранее люди остались работать во вторую смену.

Жамков спустился вниз.

Рядом с Абатуриным крепил фермы Кузякин. Гордей Игнатьевич казался в эти минуты усталым и угрюмым больше, чем обычно. Работал он, как всегда, споро, но по лицу его было заметно: сердце точит какой-то червяк.

«Не устроен человек в жизни, — подумал Павел, — а сказать не хочет. На себя ведь не жалуются».

Кузякин несколько раз закуривал, но бросал папиросы.

— Вам нездоровится, Гордей Игнатьич? — спросил Павел. — Или устали?

— Ага, — хмуро отозвался Кузякин, и Павел не понял, к чему относится это «ага».

За целый час работы они не перекинулись больше и двумя словами.

Внезапно Кузякин повернулся к Абатурину, сказал вроде бы нехотя:

— Не глуп человек, а вот не терплю его. Сырая душа. И любит себя, на всей земле — одного себя.

— Вы о ком? — покосился на монтажника Павел.

— О Жамкове, о ком же еще?

— Зачем же так зло, Гордей Игнатьич?

— Линию свою гнет, как мужик дугу, — не слушая Абатурина, продолжал Кузякин. — И всю жизнь желает кататься под той дугой.

— Полно, Гордей Игнатьич. Вы просто устали.

— Не устал. Я под его началом лет десять роблю. Скользок, а все одно — и его под жабры ухватят. Время не то, Абатурин, в какое поло́ву за хлеб принимали.

Павел не нашелся, что сказать. Жамков не вызывал у него особых симпатий, но и зло копить на него, кажется, было не за что. По виду судить трудно, а что там, за фасадом, узнать и того труднее.

Недавний разговор с начальником участка оставил неприятный осадок, но — мало ли что — разговор! Бывают всякие люди: одни укрываются словом, другие все в слове — что́ сказал — то и есть.

Не только молоденький Абатурин, но и старики, мало знавшие Жамкова, не всегда бы решились со всей определенностью судить, каков человек Аверкий Аркадьевич Жамков и какого цвета его душа.

Ближе всех к истине стоял, пожалуй, Кузякин, неуживчивый человек с обостренным пристальным зрением.

Дело в том, что Жамков краем уха слышал о семейных неурядицах и водочном грехе пожилого монтажника. Это знание, полагал Жамков, давало ему право «не очень-то цацкаться» с Кузякиным, — и начальник участка, давно знавший Гордея Игнатьевича, говорил ему все, что думал, не прячась за модными словами.

Инженер с многолетним житейским опытом, Жамков принадлежал к тому разряду руководителей, которые отлично понимают, что, как и когда надо делать, чтобы постоянно быть на примете у начальства.

Есть разные виды показухи. Глупый прохвост сорвется быстро: за его показным фасадом обычно ничего нет. Аверкий Аркадьевич презирал простаков. В конце концов, полагал Жамков, человек в обществе стоит столько, сколько в нем видят другие. Ты можешь тянуть верблюжью поклажу, лезть из шкуры, но если это не отражается непосредственно на проценте плана или не видно глазу начальства — ни славы, ни денег, ни почета. Тогда к чему этот ломовой патриотизм?

Нет, конечно же, никому не придет в голову упрекнуть Жамкова, аккуратно платящего партийные взносы, в том, что ему безразличны дела и вес его партийной организации, что он равнодушен к делу, к успехам и неудачам своего участка. Вовсе нет. Дело обеспечивает каждому человеку его место в жизни. Стало быть, это дело следует ценить пропорционально тому, что оно дает тебе. Только и всего. Различие политических систем, национальных укладов, географии ничего не меняет в этом правиле человеческого общежития.

Таковы были убеждения Аверкия Аркадьевича, но вместе с тем он понимал: в его стране господствует принцип коллективизма, и с ним следует считаться.

«Ну, а что такое коллективизм? — думал Жамков. — Снаружи — люди, занятые общей работой. Внутри — это лишь сумма разных людей. У каждого свои заботы и нужды. Никакое воспитание не наполнит пустого живота. И сколько бы ни существовало общество, человек будет думать прежде всего о себе. У желудка своя политика».

Жамков об этом громко не говорит. Громко он изъясняется на трибуне. Набор газетных фраз вполне достаточен. За бездумное пользование высокими словами никого не наказывают. Значит, можно насиловать слова и гнуть свою линию.

И Аверкий Аркадьевич гнул ее.

Было бы наивно предполагать, что линия Жамкова есть его открытие. Отнюдь нет. В тайной религии Аверкия Аркадьевича были две главные молитвы: «Человек живет один раз» и «Всяк сам себе ближе». Первобытный мещанин придумал эту, вторую, молитву в тот самый день, в который человек изобрел слово «я».

Жамков, разумеется, понимал, что один и у каши загинешь. Но с годами, видя, как между ним и людьми выветриваются овраги, как помаленьку чуждаются его сослуживцы, он сочинил себе еще одну мысль: «Мелкая рыбешка стаями ходит».

Все остальные были хороши или плохи в зависимости от того, полезны или вредны они Жамкову. Безотносительно к Аверкию Аркадьевичу людей для него не существовало.

«Плохого» человека следовало изводить всеми более или менее безопасными для Аверкия Аркадьевича способами.

Не так давно, наблюдая за сооружением фундамента, Жамков заметил: бетон во время доставки прихватывает холодом. Грозил явный брак.

Но руководил бригадами мастер, неприятный Аверкию Аркадьевичу, и начальник участка молча прошел мимо.

Когда сняли опалубку, оказалось: бетон заморожен. Его пришлось вырубать.

Новость эта была для Аверкия Аркадьевича, по его словам, «снегом на голову», и он первый настоял, чтобы мастера уволили с работы.

Но все это были пустяки по сравнению с главной линией Жамкова.

Вот как она выглядела под огромной крышей строящегося стана.

Начальник участка «гнал тоннаж», мало заботясь обо всем остальном. Проще говоря, он строил работу таким образом, что его бригады занимались только черновым монтажом. «Побросав металл на колонны», Жамков «забывал» сварить и склепать фермы, не ставил ограждений, мелких площадок под оборудование, переплетов для окон.

Еще бы! «Связишки, монорельсики, переплетики», как называл их Жамков, вся эта «мелочевка» весила ничтожно мало и почти никак не отражалась на объеме валовой продукции, на «вале». А требовала она кропотливой работы, точности.

В управление комплекса посылались сведения, свидетельствующие о высоком темпе работы на участке.

Вайлавич, просматривая рапорты, удивленно покачивал головой, но пока ничего не говорил Жамкову: руководители стальконструкции отзывались о начальнике участка с неизменной похвалой. Вайлавич не торопился с выводами. К Жамкову стоило присмотреться.

Впрочем, начальник участка знал край и не падал. Он отлично понимал: мелкие, дешевые работы когда-нибудь придется выполнять. И Аверкий Аркадьевич твердо помнил, как и когда ими следует заниматься.

В последние дни стройки, перед сдачей стана, начнется «пожар». Весь огромный комбинат, город, министерство, если угодно, вся страна обратят пристальное внимание на цех. Заводы-потребители уже запланировали магнитогорский лист в своем производстве и — не получи они его вовремя — сорвут свою программу. Вот тогда-то, в критические дни, ни комбинат, ни стальконструкция не пожалеют ничего для стана. Не только из цехов комбината, не только из области — из других краев будут командированы на стройку десятки монтажников и сварщиков. Вот тогда-то Жамков и поставит главным образом их руками всю эту нудную «мелочевку», вот тогда он пошлет наверх людей красить конструкции.

На верхних отметках здания появится множество людей с «удочками» — тонкими длинными трубками, распыляющими краску. Въедливый лак с алюминиевой пудрой и без нее будет капать с металла вниз, на головы бетонщикам и путейцам, и те станут ругаться и честить Жамкова.

Но Аверкий Аркадьевич кратко объяснит им: страна ждет стан, дорога каждая минута, и надо потерпеть.

Люди не поймут его? Что ж, пусть поругаются! Когда придет время получать награды и деньги, имя Жамкова будет названо первым, и все поймут: вот так и надо отстаивать интересы государства и людей.

Ведь это же наивно вести себя так, как ведет инженер Юрин, начальник соседнего участка. Он монтирует конструкции с величайшей последовательностью и упорством, будто строит собственный дом. Юрин никогда не перейдет на второй блок ферм, не поставив связей, монорельсов и переплетов на первом блоке. А в итоге? В итоге — на доске показателей его фамилия стоит много ниже фамилии Жамкова.

И Линев, и Климчук, и все остальные члены бригады понимали: Жамков ведет себя нечестно, пытались спорить с ним, но без успеха.

Однажды, после такого спора, Виктор отправился к начальнику управления, чтобы высказать ему мнение бригады.

Тот внимательно выслушал бригадира, похрустел пальцами и неожиданно рассердился:

— Не дорого тебе, Линев, доброе имя коллектива! У нас людей не хватает, и ничего плохого в том, что командировочные помогают. Иди и не заводи свары.

Жамков, хмуря брови, сказал на следующее утро Линеву:

— Лишняя тыща никогда не бывает лишней, Виктор. Не плюй в тарелку, из которой кормишься.

Линеву приходилось по-прежнему считаться с указаниями Жамкова, и бригадир то и дело ощущал на себе косые взгляды людей из строительных бригад. Линев злился. Было отчего!

На тесной площадке вспыхивали споры. Бригадиры разных управлений нервничали: арматурщикам позарез требовался бетон; рабочие, собиравшие оборудование, томились из-за того, что многотонные детали пылились на земле, и никто их не подавал; ругались электрики: пусковые ящики для рольгангов не поднимешь руками.

Всем нужен был башенный кран. А он принадлежал монтажникам, и Жамков строго-настрого предупредил своих людей: сначала себе, а потом — другим. А еще лучше — сначала себе и потом — себе. А другие, как знают.

В самом начале второй смены к Линеву прибежал бригадир бетонщиков. Мерз бетон, его нечем было подать ребятам, а Жамков отказал в кране: надо-де к фермам поднять связи.

— Витька, — прохрипел бригадир, — дай кран на десять минут. Бетон схватится.

— Аверкий загрызет, — уныло отозвался Линев. — Не отбрешешься от него потом.

Бетонщик упер руки в бока, сплюнул. Линев окончательно смутился:

— Чего плюешься?

— Тебе бы на рынке орехами торговать… Частник!

— На десять минут, говоришь? — спросил Линев, глядя в сторону. Ему было стыдно.

— Паря! — обрадовался бетонщик. — Факт, на десять! Вот тебе крест!

Пока кран поднимал железную лоханку с бетоном, Линев отправился наверх, к Абатурину и Кузякину.

— Дай-ка ключ, Гордей Игнатьич, — попросил он. — Обалдел я совсем от крика, стосковался по настоящей работе.

Павел благодарно взглянул на бригадира: тот, конечно же, заметил болезненное состояние Кузякина и под вежливым предлогом решил помочь товарищу.

— Ничего, я сам, — опустил брови на глаза Кузякин. — У тебя и своих дел куча. Вон глянь.

Он ткнул пальцем вниз.

У крана стоял Жамков и грозил кулаком Линеву.

Бригадир отвернулся.

Перед самым концом смены случилась горькая беда. Ее никто не ждал, и оттого люди одеревенели, когда она случилась.

Гордей Игнатьевич, взобравшись на ферму под фонарем, закручивал гайки на болтах. Под глазами Кузякина резко обозначились синие полукружья: видно, ему все-таки нездоровилось.

Еще на исходе первой смены, собираясь домой, он отстегнул монтажный пояс и положил его рядом на металл. Оставшись на вторую смену, то ли по рассеянности, то ли из-за обычного своего упрямства не стал пристегиваться к ферме.

Абатурин, работавший по соседству, постеснялся сказать Кузякину, чтоб не нарушал правил.

Оставались минуты до конца работы, когда башенный кран, подавший на соседние колонны ферму, стал медленно разворачивать стрелу.

Над головой Кузякина завис гак со стальными стропами. Порывы студеного декабрьского ветра, залетавшие в цех, пошевеливали металлическую плеть.

Кузякин оставил работу, поднялся с коленей на ноги и медленно отошел в сторону: он, видно, опасался, что стропы могут его задеть за голову. Отступив к середине фермы, стал вяло наблюдать за гаком.

Вероятно, и здесь ему показалось небезопасно — и Кузякин тихо попятился к краю фермы. Он почти дошел до места, когда резко споткнулся о свою же полупудовую кувалду и нелепо взмахнул руками.

Несколько мгновений дергался в разные стороны, пытаясь удержать равновесие, заскрипел зубами от страшных усилий, но не смог выпрямить тело.

И боком, молча повалился в пустоту.

Абатурин мертвенно побледнел, рванулся туда, где только что стоял Гордей Игнатьевич. Цепь монтажного пояса звякнула, и Павла отбросило назад.

Выругавшись без памяти, Абатурин бросил пальцы на защелку цепи, почти разорвал карабин и, волоча за собой стальную цепь, пополз по ферме. Дрожа, ощущая во всем теле приступ сосущей тошноты, добрался наконец до нужного места.

Прижался обессиленно к металлу и, точно кидаясь с обрыва в ледяную воду, глянул вниз.

В двух метрах под ним, схватившись за нижний пояс фермы, обняв его и застыв от напряжения… висел Кузякин.

Павел, бормоча что-то несуразное, хватал воздух губами, и слезы радости катились по его лицу.

— Гордей Игнатьич, голубчик! — крикнул он и не услышал своего голоса. — Я сейчас, я мигом!.. Держись ты, ради бога!..

И в то же мгновенье увидел, будто через увеличительное стекло, рыжеватые кисти кузякинских рук. Они заметно побагровели, и жилы на них вздулись, — наверно, вся кровь тела кинулась сейчас к ним.

На земле уже сгрудилась, точно застыла, толпа рабочих, и только знакомая фигурка Линева металась возле крана. Бригадир на бегу отдавал какие-то приказания.

Абатурин понимал: через минуту-две обессилевший Кузякин разожмет руки, и его худое, костистое тело грохнется вниз, со смертной высоты.

И уже не думая о себе, Павел вскочил на ноги и кинулся к монтажному поясу Гордея Игнатьевича, лежавшему на дальнем краю фермы.

Сцепив карабины обоих поясов, Павел побежал обратно. Сейчас он захлестнет цепь одного из ремней за металл, перепоясается и спустится вниз к Кузякину. И намертво обнимет человека, пока на помощь подоспеют товарищи.

Он еще спешил к нужному месту, когда увидел людей, быстро взбиравшихся по монтажным лестницам. Они волокли за собой веревки, которыми обычно оттягивают конструкции при подъеме, звенели и гремели цепями поясов.

Первым на металл выбрался Линев. Бригадир на бегу обвязывал себя веревкой.

— Крепи конец! — крикнул он Павлу. — Быстро, Панька!

И Абатурин еще не успел как следует затянуть узел длинной и прочной веревки, которой обхватил ферму, когда Линев, перебирая руками, начал спускаться к Кузякину.

— Держись, дядя! — шипел он на Гордея Игнатьевича. — Держись, чтоб тебе пусто было!.. Не разжимай рук, милый ты мой!..

Сравнявшись с Кузякиным, Линев так крепко ухватил его за талию, что у самого Виктора мгновенно задубели руки.

— Отпускайся! — крикнул он Кузякину. — Теперь — живой и невредимый! Отпускайся, тебе говорят!

Но испуганный Гордей Игнатьевич, видно, жестко сжал руки на металле, и отцепиться сразу ему не удалось.

Наконец он все же отпустил пояс фермы и перекинул руки на веревку.

Оба монтажника, покачиваясь, повисли в воздухе.

— Трави, Паня! — задрал голову Линев. — Спускай лифт!

И Павел, чувствуя, как каждую его клеточку переполняет радость и даже гордость, и еще что-то, очень праздничное и нежное, стал тихо опускать канат.

Ноги Кузякина и Линев а коснулись земли. Монтажники несколько мгновений стояли в обнимку посреди шумного разговора обрадованных и взбудораженных людей.

— Расцепи клешни-то, дьявол! — наконец хрипло вы дохнул Кузякин. — Ничего мне теперь не будет.

— Жив? — спросил Линев.

— Жив. Дурак. Бить некому.

— Это мы устроим, — пообещал бригадир.

— Ладно тебе! — весело загудела толпа. — Жив человек, и никакого происшествия, следовательно, не было.

В эту минуту возле сборища появился Жамков, прислушался к отрывочным разговорам и, пожав плечами, исчез. Даже Павлу, наблюдавшему за ним сверху, показалось, что начальник участка провалился сквозь землю.

После работы вчетвером тяжело шагали домой, молчали.

У самого общежития услышали быстрые и тяжелые шаги за спиной. Их догонял Жамков.

Подравнивая шаг под четверку, спросил:

— Как сработали?

— А ничего сработали, — вяло отозвался Линев. — Две смены — две нормы. С хвостиком.

На виске Жамкова дернулась жилка:

— А хвостик какой?

— Хвостик?.. — Линев покосился на Жамкова: «Знает что-нибудь о Кузякине или нет?» — и сказал с плохо удавшейся бодростью: — Еще процентов шестьдесят, надо полагать…

Начальник участка взял Кузякина на ходу под руку, склонился к нему, сказал раздраженно, тихо, но так, чтобы слышали все:

— Драть тебя некому, старого дьявола!.. Под самую сдачу!.. И запомни: я не видел и не слышал ничего. Тебе легче и мне — тоже.

— Понятно, — мрачно отозвался Гордей Игнатьевич. — Моя вина — мой и ответ.

Кузякин отчетливо понимал: Аверкию Аркадьевичу почти безразлично то, что случилось с монтажником. В конце концов у каждого есть глаза: читай правила и выполняй их. Не маленький. Но огласка все-таки могла доставить неприятности, а это никак не входило в расчеты Аверкия Аркадьевича. Нет, конечно, происшествие вовсе утаить нельзя, но надо договориться с монтажниками, чтобы оно выглядело пустячком, мелкой неудачей, не оставившей никаких серьезных следов.

«Как бы они все же не проболтались, — думал начальник участка, шагая к общежитию. — Придется, видно, зайти, потолковать душевно».

Слово «душевно» Жамков произнес про себя вполне серьезно. Он иногда, когда это было полезно, врал даже себе, и гроза совести не гремела над ним. Он даже был твердо уверен, что для такой грозы нет никаких оснований.

Больше того, Аверкий Аркадьевич полагал, что он прочно держится «на плаву». Немного истины здесь имелось: вывести Жамкова на чистую воду было вовсе не легко. Он не пил, не наведывался к чужим женам, не говорил громко политических глупостей. Напротив, исправно поддерживал добрые начинания стройки своими словами и мужественно, с трибуны, казнил показуху.

Когда его критиковали на собраниях — а в последнее время это случалось все чаще и чаще — Аверкий Аркадьевич что-то серьезно записывал в блокнот, снова поднимался на трибуну и сообщал, что критика — полезная вещь, и у каждого живого человека, бесспорно, есть свои недостатки.

И все, как ему казалось, снова текло своим чередом. Жамков не отступал от своей линии.

*

Сначала Катя подумала, что это очень стыдно — идти в мужское общежитие без спутника и приглашения. И все же заставила себя пойти.

Между ней и Гришей не было никаких размолвок, и Блажевич не мог просто так, без всяких причин, не явиться на свидание. Больше того, он не позвонил ей ни на другой день, ни на следующий.

Вот так, в неведении, прошла целая неделя, и Катя за это время передумала бог знает что. Сначала злилась, потом стала волноваться, и все валилось у нее из рук.

Наконец решила посоветоваться с Юлей. Сказать подруге сразу о том, что Блажевич не пришел на свидание и не звонит ей, Катя не решилась. Ей было обидно это непонятное исчезновение Гришки, и Катя начала издалека.

Она спросила Юлю:

— Ты что сделаешь, если кто тебе назначит свидание и не придет?

Русоволосая и белокожая Юля испуганно взглянула на подругу и вдруг покраснела так густо, будто вся кровь тела плеснулась ей в лицо.

Катя тоже смутилась:

— Ты что, Юля? Я ведь тебя ничем не обидела.

— Нет, не обидела… Но я не знаю, что надо делать, когда не приходят на свидание…

— Но все-таки, Юлечка?..

— Я не знаю, — повторила Юля, и Катя не слухом, а сердцем услышала в ее голосе слезы.

Удивленно посмотрела на Юлю, пожала плечами и отступилась. До этого разговора она хотела просить пойти с ней в общежитие к Блажевичу, но теперь уже было неудобно.

И Поморцева пошла одна.

Ноги несли ее вперед, а душа топталась и замирала, будто кто ее привязал на веревочку. А вдруг она, Катя, просто разонравилась Гришке? Вот придет сейчас в комнатку, а там сидит счастливая соперница. Посмотрит она на Поморцеву с иронией и презрением, а потом усмехнется, когда Катя убежит! Легко делать независимое лицо, если парень не отступает от тебя ни на шаг, и совсем нельзя хранить спокойствие, когда отворачивается.

— Да нет же! — говорила уже себе девушка через несколько секунд. — Не похож он вовсе на вертопраха, Гришка! Если разлюбил, не станет петлять. Скажет.

И Катя твердо решила: с Блажевичем случилось несчастье. Тяжело болен или упал с высоты, или угодил под трамвай, или отравился рыбными консервами. Мало ли бед может свалиться на человека, которого ты любишь!

«Уж как я его выругаю, если жив и здоров! — думала она, подходя к Дворцу строителей. Но тут же говорила совсем другое: — И вовсе не буду ругаться. Лишь бы у него все хорошо».

В общежитии ее встретила недобрая, как ей показалось, тишина. Поморцева была здесь до этого единственный раз — в тот день, когда впервые, забыв обо всем на свете, целовалась с Гришей.

Пожилой человек, звонивший по телефону, покосился на девушку, ткнул пальцем в деревянный диванчик:

— Посиди.

Он долго и нудно, как померещилось Кате, рассуждал с кем-то о простынях, наволочках, водопроводных кранах, масляной краске, и все поглядывал на девушку таким взглядом, который говорил: «Вот, милая, ты же сама видишь — ни один государственный вопрос не решается без меня. Как белка в колесе кручусь».

Наконец закончил разговор, медленно набил трубку табаком, долго раскуривал ее.

Подышав дымом, спросил:

— К кому?

— К Грише Блажевичу, — покраснела Катя. — Что с ним?

— То есть, как — «что?»

— Что-нибудь случилось? — спросила Поморцева, и ей захотелось плакать и от неудобства своего положения, и от этого, хотя и дружелюбного, кажется, но допроса.

— Случилось?.. — усмехнулся пожилой человек. Он, вероятно, начинал догадываться, в чем дело. — Еще бы! Стан на сдаче.

«Что ж из того?..» — хотела сказать Катя, но вдруг всплеснула руками и смущенно умолкла.

— Вот то-то и оно, — заметив ее красноречивый жест, проговорил мужчина. — Трудно сейчас там, и никто со временем не считается. И парни к девушкам не ходят, и девушки на время о парнях забыли. Тут уже ничего не поделаешь…

«Боже, какая я дура! — с облегчением выругала себя Катя. — Как же, в самом деле, забыла, что творится на стройке! Люди, небось, валятся с ног, приводя все в порядок, залатывая прорехи».

— Да… да… конечно же… — пробормотала она вслух, теребя концы шали.

«Мог бы хоть позвонить в диспансер, — подумала она в следующую секунду о Гришке. — Если любит, то мог найти время. Усатый черт!».

— Я подожду его здесь? — спросила Катя.

Комендант — она уже поняла, что это комендант, — не ответил сразу. Наморщил лоб, сощурился, даже пожевал губами и, наконец, утвердительно кивнул головой:

— Подожди. В порядке исключения. Если кто спросит — скажи: Рогожкин разрешил. Иван Иваныч.

Катя подумала, что после этого комендант уйдет, но он уселся рядом, на диванчик, подымил трубкой, посоветовал:

— Я б на твоем месте домой пошел. Ну, посуди сама: явится сейчас с работы почти что мертвый. Две смены вытянул. Только-только до койки добраться. И грязный, как колесо. Ведь не понравится тебе. Это одно. А другое — он же мужик. Ему гордость не позволит тебе сказать «устал», «спать охота». Вот и станете сидеть рядом, тянуть разговор кое-как… Шла бы домой, а я скажу, как отдохнет, чтоб к тебе бежал.

Поморцева пристально посмотрела на пожилого коменданта и внезапно улыбнулась.

— Ты чего? — подозрительно покосился на нее Рогожкин.

— Простите, — сказала Катя, — я поначалу подумала: вот скучный человек. А теперь вижу: нет. Так вы уж не сердитесь, Иван Иваныч.

Рогожкин заметил ворчливо:

— Больно скорые вы на осуд, молодежь. Ты еще и рта открыть не успел, а тебя уже в дураки записали.

— Нет, что вы! Я и не думала!

— «Не ду-умала»! — протянул Рогожкин. — Я вижу.

Впрочем он тут же забыл свою обиду и стал рассказывать, как обстоят дела на стане. Комендант удивительно подробно знал все о ходе монтажа, легко оперировал специальными словами, и Кате даже показалось, что он и не комендант совсем, а мастер или даже начальник участка. Но тут же вспомнила разговор о простынях и масляной краске.

Потом Рогожкин стал говорить о Грише Блажевиче, и из слов коменданта выходило, что бригада монтажников пропала бы, как пить дать, без своего лихого и дельного электроприхватчика.

И Катя поняла, что Рогожкин, без всякого сомнения, выспрашивает молодых людей об их делах, а может быть, и наведывается на стройку, на рабочие места своих жильцов.

И еще, конечно, догадалась, что своими рассказами о Гришке комендант хочет сделать ей приятное.

Посмотрев на стенные часы, он покачал головой, приказал Кате:

— Ты разденься, а то упаришься.

И, помогая девушке снять пальто, добавил молодцевато:

— У меня тут, видишь, жарко. Иначе быть не может.

Время тянулось, а никто не шел в общежитие.

— Ну, вот что, — вздохнул Рогожкин, испалив две трубки табаку, — ты жди, а я пойду. Теперь недолго. Через полчаса второй смене конец.

Он достал из множества карманов добрый фунт бумажек, полистал их и, кого-то поругивая, направился к выходу.

Катя осталась сидеть на диванчике. Она прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы, и уже ни о чем, кроме них, не могла думать.

Внезапно на тумбочке, рядом, зазвонил телефон. Катя вздрогнула от неожиданности. Но никто не шел на звонок. Немного поколебавшись, она сняла трубку.

— Общежитие? — спрашивал далекий женский голос.

— Да, — подтвердила Катя, и чувство плохо осознанной досады шевельнулось в душе. — Кого вам?

— А это кто? — допытывалась женщина. — Воспитательница?

— Нет. Кого вам?

На том конце провода замялись.

— Да нет, никого.

Поморцева хотела уколоть: «Если никого не надо, то не звонят» — но в трубке уже часто зазвучали сигналы разъединения.

«Знакомый, кажется, голос, — думала Катя, снова усаживаясь на диванчик. — Откуда я знаю этот голос?».

И вдруг всплеснула руками от догадки: «Не может быть… Это не Юлька…»

Но тут же припомнила странное замешательство Юли, когда она, Катя, спросила у подруги, что надо делать, если к тебе не приходят на свидание?

«Ведь Линев тоже, небось, не являлся в эти дни к ней, — запоздало догадалась Поморцева. — А я задала неудачный вопрос, и Юля решила: смеюсь над ней».

В эту минуту в коридоре раздались тяжелые медлительные шаги. В общежитие вошли Гриша Блажевич, Абатурин, а за ними, вместе с Линевым, два пожилых незнакомых человека.

Гришка, увидев Катю, счастливо дернул себя за усишки и растянул рот до ушей. Он кинулся было к девушке, но остановился, будто споткнулся, и растерянно посмотрел на спутников. Линев и Абатурин одобрительно кивнули ему. Худоватый рыжебородый рабочий, похожий обликом на дореволюционного мужика, нахмурил брови.

Пятый — это был высокий широкоплечий человек — остановился, с любопытством посмотрел на девушку и дружелюбно кивнул ей.

Полушубок его был расстегнут, и Катя заметила: на лацкане пиджака матово светится орден «Знак Почета».

Гриша, потоптавшись возле товарищей, наконец подошел к Кате, взял ее за обе руки:

— До́бры ве́чар… Я за́раз приду. Только переоденусь.

Человек с орденом обернулся и покачал головой:

— Нехорошо приятелей бросать, Блажевич. Приглашай девушку.

Сварщик обрадованно подмигнул Кате:

— Бачишь, начальство без мяне́ ни на шаг. Идем.

Поморцева не стала возражать. Она понимала: Блажевичу сейчас нельзя да и не захочется уходить из общежития — он устал, надо забежать в душевую, переодеться. И незнакомые люди, верно, не зря пришли сюда. Их тоже неловко оставлять.

Маленькая комната стала будто бы еще меньше, когда ее до отказа заполнили мужчины и Катя. Стульев всем не хватило, и хозяева придвинули койки к столу.

Блажевич, явно смущаясь, нащупал в шкафу чистую одежду, выудил из тумбочки полотенце и мыло и, пятясь, исчез за дверью.

Рядом с Катей сел пожилой человек, показавшийся ей сейчас не таким широкоплечим, как в полушубке. Он кинул взгляд на ее угольно-черные косы, посмотрел в большие цвета сливы глаза и весело прищурился: Поморцева ему явно нравилась.

— Меня Жамков звать, — галантно представился он. — Аверкий Аркадьевич. Начальник участка и, выходит, Блажевичу генерал.

Слово «генерал» он произнес с хорошо заметной улыбкой, подчеркивая ей, что сказал шутку, в которой, впрочем, как и во всякой шутке, есть немалая доля истины.

— А вот это — Кузякин, — кивнул начальник участка на рыжебородого. — Он только с виду, как нагорелая свеча. А так душа у него бойкая, когда есть чем промочить ее…

Гордей Игнатьевич сидел за столом, не поднимая головы, тер жесткую щетину на лице. Было отчетливо видно, что ему не по себе. Наверно, хотелось выпить, но мешало начальство и эта девчонка, невесть зачем пришедшая сюда.

Жамков покосился на Кузякина, понимающе усмехнулся:

— Не кисни, Гордей. Нехорошо. И мы ведь договорились: кто старое помянет — глаз вон. Тем более — поминать нечего.

Жамков обвел взглядом монтажников, будто хотел, чтоб они подтвердили: поминать и в самом деле нечего. Мало ли что бывает на работе!

Кузякин неожиданно поднялся из-за стола, буркнул:

— Посидите маленько, я в момент вернусь.

— Отчего не посидеть, — согласился Жамков, и на его лице ничего не отразилось.

Всем было ясно, что Кузякин отправился за водкой. Но это не внесло никакого оживления. Разговор по-прежнему тянулся медленно и вяло, то и дело прерываясь, высыхая, как высыхает ручей в степи, иссушенной жаром.

Заметно было: люди не только выжаты работой, но еще и удручены чем-то, о чем никто не говорил. Катя терялась в догадках.

Абатурин сидел на койке, привалившись спиной к стене, и, мучаясь, краснея, чувствовал: засыпает. Он хлопал длинными ресницами, тер кулаком лоб, но веки все-таки слипались.

«Ладно, — внезапно решил Павел, — усну. Немножко подремлю, сидя, и станет легче».

Решив так, попытался заснуть и с удивлением убедился: не может. «Очень переутомился, — догадался Павел. — И голова пуста, будто с похмелья».

В его возбужденной памяти туманно, расплывчато, клочковато возникали куски минувшего дня.

Напротив него сидел Жамков и мило улыбался Кате. Он иногда задавал ей вопросы, выслушивал ответы и согласно покачивал головой. Но думал Аверкий Аркадьевич не о ней.

Жамков не любил выпивать в компаниях. Нужно все время держать себя в узде, считать каждую рюмку, чтобы не переборщить, не проговориться о чем-нибудь таком, о чем можно спокойно разговаривать только с собой.

И Жамков пил водку один на один с женой — желчной и глупой женщиной, считавшей всех людей на земле своими личными главными врагами. Мужа она называла по фамилии и постоянно грызла его за потраченный не известно где рубль, за неумение выжать из своей должности дополнительные деньги и блага.

— Никто никому зря чинов не дает, — говорила Алла Митрофановна мужу, двигая в такт словам маленькими оттопыренными ушами. — А чин — это тоже заработок, Жамков. Все начальство стрижет купоны с должносте́й. Один ты хлопаешь ушами.

— Ерунда, — отвечал Аверкий Аркадьевич. — Никто не стрижет. И ничего я не хлопаю. Тебе бы только языком по зубам стучать.

— Как это «никто»?! — закипала Алла Митрофановна. — Да ты проснись, Жамков, протри себе глаза!

— И протирать нечего. Ну, какие, скажи на милость, стрижет купоны Вайлавич?

— Вайлавич — блажной, — не сдавалась Алла Митрофановна. — А нормальные люди стригут. Потому как — на их шее за все ответ. Ты стан не построишь — из партии в три шеи выпрут. Так значит, и получать должен больше.

— Ну, поди скажи Вайлавичу — пусть прибавит жалованье.

— Нечего тебе придуриваться, — махала рукой Жамкова. — И машиной можешь почаще пользоваться, и путевку со скидкой получить, и в президиумах всегда сидеть.

— Алла, — просил Жамков, — не трещи, ради Христа. Я и так целыми днями в громе работаю. В ушах мозоли.

— Опять затолковал свое! — возмущенно кидала Алла Митрофановна и выскакивала на кухню.

Жамков не любил жену, и Алла Митрофановна платила мужу тем же. Это было, надо полагать, даже странно, потому что души у них были родственные и дышали супруги одним воздухом стяжательства. Но Жамкова была беспросветно глупа, она ни за что не отвечала, не несла никаких общественных обязанностей — и ломила напролом, не понимая, что муж обязан вести себя тоньше, осторожнее, деликатнее, что ли.

Даже хорошо подчеркнутая поза скромности, стоившая Аверкию Аркадьевичу многих лет труда перед зеркалом и на людях, казалась Алле Митрофановне ненужной роскошью.

На все эти колкие замечания жены Жамков в конце концов мог махнуть рукой. Но стоило ему ночью увидеть рядом с собой на подушке измятое, вечной озлобленностью лицо Аллы Митрофановны, ее оттопыренные уши — и он хватался за голову, проклиная то время, когда его, совсем мальчишку, окрутила эта свирепая баба.

Жамков готовился к выходу на пенсию и должен был вести себя сейчас с величайшей расчетливостью и терпением. Надо сделать все возможное, чтоб в этот, последний, год работы его зарплата достигла наибольшего уровня. Тут — думать и думать. А эта дура толкает его черт знает на что, полагая, что ей с высоты рынка, прилепившегося к небольшому холмику, жизнь значительно виднее, чем ему, прожившему век на кровлях и фермах, в скопищах людей.

Совсем недавно она доставила ему несколько неприятных часов, лишний раз явив миру малую гибкость ума и скудомыслие. Жамков занял небольшую сумму денег подчиненному мастеру, выдавшему дочь замуж и залезшему в долги. Деньги были даны «до лучших времен», и мужчины не оговорили сроки возврата.

Но уже через неделю Жамкова стала требовать от Аверкия Аркадьевича, чтоб он пошел к мастеру и взял долг.

— Отстань! — сердился Жамков. — Что обо мне люди подумают?

— А то и подумают, что ты свои деньги вернул, — вразумляла Алла Митрофановна. — Ты лучше другое сообрази. Не посчитают ли те люди, что у тебя денег куры не клюют, коли ты на свои кровные плюешь?

— М-да, — неопределенно тянул Жамков, и ему уже казалось, что в словах жены содержится какая-то правда.

Алла Митрофановна выждала еще неделю, надела свое худшее платье, взяла малолетнюю дочь за руку и отправилась к мастеру.

— Здравствуйте, уважаемый, — сказала она ему, разглядывая тарелки на столе. — Везет, к обеду попали.

— Милости прошу, — смутился мастер. — Только обед, извольте видеть, простенький, не для гостей.

— Нет, отчего же? — не согласилась Алла Митрофановна. — Дай бог такие обеды и нам с Жамковым иметь.

Разрезая мясо на мелкие кусочки и подбодряя дочь, доедавшую суп, Жамкова говорила:

— Муж, он пришел домой — подай ему обед. А где взять? От получки до получки тянешь. Заняли кому — и сели на овсянку. Известно.

Мастер побагровел, тяжело поднялся из-за стола, сказал Алле Митрофановне:

— Вы тут поскучайте с женой маленько. Я скоро вернусь. К соседу зайду.

Он пришел через полчаса, молча положил перед Жамковой стопку денег и, не прощаясь, удалился в смежную комнату.

Алла Митрофановна доела обед, распрощалась с хозяйкой дома и в отличном настроении возвратилась к себе.

Узнав об этом, Жамков побелел. «Господи, какая первобытная дура! Ну, можно же все сделать мягче, умнее!» А что, если мастер проболтается о посещении Аллы Митрофановны? Нет, положительно, она не умна и укорачивает жизнь Жамкову.

Конечно, ничего особенно страшного в этом нет, и мастер едва ли откроет рот. Во-первых, Жамков ему начальник, а во-вторых… Во-вторых, мастеру невыгодно открывать рот.

У Жамкова есть толстая, в картонной обложке тетрадь. Это очень полезная и необходимая тетрадь. В ней множество фамилий, и каждой фамилии отведено несколько страничек. Жамков называет тетрадку «Дефектной книгой».

Все просчеты, проступки, выпивки, сердечные дела и даже преступления людей записаны на страничках бисерным почерком Аверкия Аркадьевича.

Нет, смешно думать, что Жамков разглашает содержимое тетрадки всем и сразу, как только ему становится известен грех кого-нибудь из сослуживцев. Наивно! А какой прок от этого Аверкию Аркадьевичу? Да никакого!

Другое дело, если сослуживец или знакомый сделает какую-нибудь неприятность Жамкову. Вот тогда иной разговор! Тогда Аверкий Аркадьевич полистает тетрадку, выпишет из нее данные и, выучив их наизусть, сообщит кому-нибудь из надежных, подчиненных ему людей. Те, в свою очередь, скажут другим, а может быть, и заглянут в партийную или общественную инстанцию. И тогда станет ясно, что сослуживец или знакомый наговорил на Аверкия Аркадьевича, боясь его честности и порядочности. Если бы Алла Митрофановна была хоть на четверть так же гибка и благоразумна, как Жамков… Но ведь дура, господи, какая дура!..

И вот теперь, сидя у монтажников, Аверкий Аркадьевич даже радовался, что можно не идти домой, глядеть на Катю, радуясь чистоте и свежести ее молодого лица.

В комнатку одновременно вошли Блажевич и Кузякин. Гришка был весь распаренный, сияющий, размахивал мохнатым полотенцем и даже что-то напевал под нос. Казалось, он смыл вместе с потом и усталость и минутную робость.

Он без лишних церемоний протиснул свой стул между стульями Поморцевой и Жамкова, спросил девушку:

— Ты, нябо́сь, дулась на мяне́?

— С чего это вдруг? — пожала Катя плечами. — Когда дуются — не идут в гости.

— Ну, до́бра! — совсем расцвел Гришка. — Я б табе́ и другое сказал, да вось, бачишь, народу бага́та.

Кузякин явился с разбухшей авоськой, устало раскупорил бутылки, поставил стаканы. Достал из своего сундучка консервный нож, вскрыл жестяные банки.

— Прошу пить, — сказал он с мрачной усмешкой. — За спасение души Гордея Игнатьева Кузякина.

— Одну рюмку, пожалуй… — проворчал Жамков. — За Гордея. Измотал он меня, леший.

И добавил, будто спохватился:

— А вообще-то, вы знаете, я не пью.

Повернулся к Кате, заметил, доверительно улыбаясь:

— У нас работа, милая, — голые нервы. Каждый божий день рискуешь свернуть себе шею. В прямом и в переносном смысле. Вроде как на войне. А бой — известно: то пулькой проткнут, то землицей присыпят. Ну вот и приходится ребятам иной раз себя рюмкой чинить.

И чокнувшись сначала с Катей, потом со всеми остальными, выпил свою долю.

Линев, Кузякин и Абатурин чувствовали себя не в своей тарелке. Нет, не то, чтобы они стеснялись выпить и поговорить при начальстве, — не из другого же государства человек! А вот понимали: при всей внешней корректности Жамкова, тот постоянно держался на известной дистанции от монтажников, будто хотел сказать: «Я, разумеется, добрый и свойский человек, но все-таки ваш начальник, и мне положено больше уважения, чем другим».

Выпив полстакана водки и решив, что теперь неприятность с Кузякиным не будет иметь для него последствий, Жамков собрался уходить. Он полагал, что его будут упрашивать остаться, но никому в голову не пришло поступить так.

Аверкий Аркадьевич уже надевал полушубок, когда в комнату постучали, и перед монтажниками, шумно отдуваясь, очутился начальник отдела кадров Лукин.

— Ого! — воскликнул он, выкручиваясь из тесного кожаного пальто, подбитого мехом. — Тут пир горой! Угостите?

— Припоздал ты, Лукин, — на мгновенье смутившись, уронил Жамков. — Ухожу уже.

— Ну, так мы без тебя, Аверкий Аркадьевич.

Жамкову слова Лукина показались обидными, и он ворчливо сказал:

— Времени нет даже, чтоб в затылке поскрести, а не то, что…

Простился кивком сразу со всеми и твердо пошел по коридору, даже тверже, чем следовало.

Кузякин и Линев проводили его до выхода.

Когда бригадир и монтажник вернулись в комнату, Лукин спросил, набивая трубку:

— С чего это, ребята, водчонку-то пьете? Успех какой?

— Точно, — ухмыльнулся Линев. — Не без того.

Лукин подымил трубкой, сказал, косясь на бригадира:

— Полет из космоса на грешную землю?

Линев огорченно покачал головой.

— Ты что? — поинтересовался Лукин.

— Знаете уже?

— Знаю.

Выпил немного водки, спросил:

— Так о чем тут у вас речь была, космонавты?

Линев пожал плечами:

— Говорили… говорили… а о чем? Лысого чесали.

Кузякин поднял голову, и на его усталом лице отчетливо отразилось раздражение:

— Боится Жамков, Максим Андреич. Из-за меня не нагорело б. Вот и пришел.

Придвинул было к себе стакан, но нахмурился, отставил в сторону:

— Ежели, как гусь, одной ногой на земле, — то всегда упасть боязно. Вы ж его лучше нашего знаете.

— Мне положено знать. Я кадрами занимаюсь, — серьезно отозвался Лукин.

Внезапно он повернулся к Абатурину, произнес с явно прозвучавшей горечью:

— Вот ты, Паша, совсем молоденький, и времена культа для тебя — история и за пределами твоей жизни. А мне он — живая заноза душе. Саднит.

Несколько секунд сосредоточенно курил, сказал, потирая жесткие волосы:

— Но я сейчас не об этом. Культ Сталина — не только Сталин. Беда больше. Под его крылом росли люди, подражавшие ему, люди, видевшие в его деспотизме, непререкаемости высший образец для себя.

Вот ты о Жамкове спрашивал, Гордей Игнатьич. Я отвечу. Он, этот небольшой начальник, копни его душу — жалеет ведь об ушедших днях. Еще бы! В те времена всякий Жамков полагал себя царьком в своем служебном государстве. Он не говорил — изрекал истины. Он был «хозяин». Это купецкое словечко без заплотов текло в жизнь. Он твердо полагал: всякий подчиненный глупее его, и казарменное «Слушаюсь!» составляет основной словарный запас «простого» человека.

Жамковы влезают в номенклатуру, будто в дворянское звание. Для честного человека номенклатура — это только право на бо́льшую ответственность, на безупречное поведение. Для прохвостов номенклатура — прежде всего пирог, доступность которого имеет прямое отношение к размеру их глотки и крепости их челюстей.

— В точку, — усмехнулся Линев. — Не любите Жамкова?

— Не люблю, Линев. И он, Аверкий Аркадьевич, меня не любит. Тут мы квиты.

Лукин мельком посмотрел на Катю, точно решал для себя: стоит ли при этом незнакомом человеке вести такой серьезный разговор. Но Поморцева слушала его с таким вниманием и отчетливо выраженным сочувствием, что Максим Андреевич уже не стал колебаться.

— Я записался в партию в сибирской ссылке, ребята, и мы пронесли через все года мечту о мировой революции, мечту о братстве людей, о коммуне, ради которой даже можно умереть в бою. Об этом и легко и трудно говорить: немало прохвостов истрепало языками эти святые слова. Люди, которые в застенках ломали хребты коммунистам, тоже, к нашему горю, болтали о коммунизме. Мы многое теперь расчистили в этой завали прошлого. Немало еще предстоит сделать. Обычаи десятилетий входят в души людей и оседают там, как накипь на стенках котлов.

— Но ведь у Жамкова тоже партийный билет. Как это? — хмуро поинтересовался Кузякин.

— Тоже, — подтвердил Лукин. — Сегодня это билет члена правящей партии. И несмотря на заплоты, в партию иногда влезает прохвост… Что касается Аверкия Аркадьевича, то он, думаю, вступил бы в любую партию, оказавшуюся у власти. Не знаю, может, меня слепит неуважение к этому человеку, но мне кажется, что красная книжечка — единственное, что имитирует его принадлежность к коммунистам.

Люди для него — только арифметическое понятие, он поставит любого из них под удар, оберегая свое благополучие и карьеру. Иной раз жамковы работают в поте лица своего, но даже это вызывает во мне отвращение: кулаки ведь тоже не были бездельниками.

— Вот что я тут не пойму, Максим Андреевич, — заговорил Кузякин, воспользовавшись тем, что Лукин поджигал потухший табак. — Вы ж не последний человек на стройке, кадрами командуете. Отчего ж миритесь, а лучше сказать — якшаетесь с такими, как этот Жамков?

Лукин помолчал, подумал, сказал Кузякину:

— И не миримся, и не якшаемся, Гордей Игнатьич. С такими, как Жамков, трудно бороться. Не ухватишь. Есть честные борцы, и есть жулики. Жулик, прежде чем выйти на ковер, намазывается маслом. Оливковым, кажется. Ты его — в обхват, а он — налимом из твоих рук. Посмотришь со стороны, — честный пот на человеке, а в самом-то деле — масло. Вот такие промасленные люди выкручиваются из почти безвыходных положений, они много вреда принесли нам и, надо полагать, принесут еще. Хотя, конечно, им с каждым днем труднее. Мы научились разбираться в камуфляже. Не до конца, но научились.

Абатурин ближе придвинулся к Лукину и внимательно слушал его слова. Спать Павлу уже не хотелось, то ли оттого, что немного отдохнул, то ли оттого, что волновали необычные и, казалось, смелые слова старика. Спросил:

— И вы, видать, Максим Андреич, горя хлебнули в те времена?

Лукин, стирая с усов капельки пота, проворчал:

— Меня никто не сажал в тюрьму, но я тоже пережил тяжкие времена произвола, карьеризма и клеветы. А теперь вот о чем подумайте: в такой мутной атмосфере наши люди все же жили мечтой, работали на крайнем пределе и круто подняли страну. А война? Неслыханная, невиданная ведь была война! А выиграли! Откуда такие силы? Народ верит в себя и в свою партию. В незапятнанность своих целей и знамен.

Он оглядел напряженно-внимательные лица своих слушателей, сказал, покашливая от возбуждения:

— Вам, молоденьким, эти знамена дальше нести. И хочу вам один совет дать: чистой цели негожи грязные средства. Каждый свой шаг выверять надо, чтоб честный был и пыли на совести не оставлял. Бой за новую жизнь — не танцульки и не прогулка. В бою убивают врага, и враг убивает тебя. На руках остаются мозоли и окопная земля. Но грязи не должно быть. Лишней и невинной крови тоже.

А вот вам совсем другой пример. Как-то был я на одном рабочем собрании. Посоветовал товарищам из месткома: не готовьте выступлений, не составляйте список президиума. Наши люди достаточно умны, чтобы говорить о своих делах без помощи бумажек и подсказываний.

Открыли собрание. Говорим: выдвигайте президиум. Люди молчат, оглядываются. Кто-то кричит: «Давай список!». Отвечаем: «Списка нет. Выдвигайте». Мнутся. Но вот кто-то назвал фамилию, кто-то — другую — и пошло.

Выбрали президиум. «Кто хочет слово?». Молчат. И тут смущает отсутствие списка. Но все же раскачались. Начали говорить. Без бумажек. Без «на данном этапе социалистического строительства», без «в разрезе сегодняшних задач». Говорили коротко, густо, о главном, о чем нельзя не сказать.

Кое-кто, конечно, пытался повернуть в прошлое, воспользоваться старыми унылыми бумажками, заготовленными впрок на все случаи жизни, но зал шикал, и люди переходили на нормальный язык.

О чем этот пример? Да все о том же: бумажки — тоже порождение культа, детище тех времен, в которые незаписанное слово могло оказаться роковым для того, кто его сказал.

Абатурин печально покачал головой.

— Ты что, Павел, не согласен?

— Нет, согласен, Максим Андреич. Я о другом. Не понимаю, как могло получиться такое горе. Как могли одни люди тиранить других?

— Как? Мне и самому трудно объяснить все толком. Придет время, и все обо всем будет сказано без обиняков. Но одно ясно: только полная вера в безнаказанность могла позволить Сталину, тысячам мелких и совсем ничтожных людей чинить произвол и спокойно спать ночами. Однако ж, может быть, и не очень спокойно.

Лукин внезапно замолчал, налил себе водки, выпил. И так же внезапно заговорил совсем о другом:

— Кузякина не тираньте. Ему и без попреков тошно. Уговорились?

Катя пристально поглядела на Лукина, сказала весело:

— Мне везет. С товарищем Рогожкиным познакомилась, а теперь с вами, товарищ Лукин.

— Это комплимент? — спросил начальник отдела кадров.

— Комплимент.

— Ну, тогда мне пора соглашаться на пенсию.

— Это отчего же?

— Если женщина хвалит тебя в присутствии… в присутствии молодых людей и не боится ревности одного из них… что ж… мне и в самом деле уже шестьдесят.

— Нет, что вы… — смутилась Поморцева. — Я совсем не об этом…

— И я не об этом, — рассмеялся Лукин. — Мне, знаете, вот что кажется: легко помогать счастливому да удачливому. И, может статься, выгодно помогать. Но ведь в поддержке больше всего нуждается человек неустроенный, выбитый из колеи, человек на распутье, неокрепший, может быть, человек. Вот такому и помочь — большая честь… Не смущайся, Гордей Игнатьич, это я говорю не о тебе, это вообще, к слову пришлось.

Лукин на минуту задумался и сказал, даже с удивлением посматривая на монтажников и девушку, доброжелательно слушавших его:

— Мне, знаете ли, иногда в голову черт знает какие мысли приходят. Забываешь обо всем плохом и вдруг — весь в радости! Отчего же? Никак нельзя поначалу понять. И все же догадаешься.

А что вы думаете, — и догадаешься! И «Аврора» — это я, и Магнитка — это я, и Гагарин — это моя фамилия!

Взглянул на ручные часы, поднялся, сказал, конфузясь:

— Поздно! Будет мне выволочка от старухи.

Все тоже встали — проводить Лукина.

Начальник отдела кадров покосился на девушку, покачал головой.

— Нет, тебе нельзя, голубушка. У меня жена. Крайне ревнивая женщина. Увидит рядом с тобой — и никакие мои объяснения не помогут. Сиди здесь.

Все, за исключением Кати и Блажевича, вышли из комнаты.

— Екатерина, — обнял девушку сварщик. — Я дурень. Не бачил тебя пять дней и не звонил. Чистый дурень.

— Я это знала, Гриша, — засмеялась Поморцева. — Но думала, ты поумнеешь.

Они целовались и шутили до тех пор, пока не услышали за дверью густой громовой кашель всей тройки.

— Хлопцы! — крикнул Гришка. — Вы можете занести сюды́ инфекцию. Покашляйте яшчэ́ за дверью!

Вскоре Катя простилась с монтажниками, и Гриша ушел ее провожать.

Все быстро разобрали постели. Кузякин улегся первый и отвернулся к стене.

Неожиданно поднялся с кровати, сказал, почесывая рыжую грудь и глядя в сторону:

— Низкий мой вам поклон за все. И тебе, Линев, и тебе, Абатурин.

— Чегой-то? — смутился Павел. — Житейское дело. Мало ли что бывает.

— Я не о том, — возразил Кузякин. — И я бы то же самое для вас сделал. А спасибо за то, что языки в рану мне не совали. Это я навек запомню.

И снова отвернувшись к стене, проворчал хрипловато:

— Может, и Кузякин, даст бог, вам когда-нибудь сгодится, ребята.