Анна ждала Павла на свидание, кусала тонкие губы и злилась: Абатурин запаздывал.

В городском саду, пустынном в это время дня и потому печальном, надоедливо каркала ворона. Она сидела почти над головой Анны, грязная носатая птица, и выплевывала свое «Каррр!» с такой точностью, будто внутри у нее был запрятан часовой механизм.

Вопли птицы мешали Анне сосредоточиться и принять хотя бы приблизительное решение.

«Как все-таки поступить? Что делать?» Павел нравится ей. Да нет, «нравится» — не то слово. Она любит. Любит, верно, с той самой минуты, когда увидела его у газетного киоска — такого милого и неуклюжего, в бесформенных валенках и ватнике, такого, кажется, испуганного и красивого.

Но что же из того? У нее нет права на любовь, и с этим пора примириться.

Сколько раз тонули подушки в слезах, сколько ночей провела без сна — она хорошо помнит длину тех ночей! — прежде, чем приняла горькое свое, тяжкое решение. Честное решение честного человека. Она будет жить и бороться, пока хватит сил, будет полезна людям, но навсегда останется одна. Ни один мужчина не станет ей мужем, чтобы потом проклинать час, когда встретил ее. Ни один мужчина не будет видеть, как болезнь постепенно разрушает ее тело, тело, которое можно жалеть или презирать, но не любить.

Ни один. Никогда!

Она твердила слова, пытаясь поддержать свою слабеющую волю, и уже чувствовала, что лжет себе, что не в силах будет исполнить этот зарок, злую и тяжкую свою заповедь.

«Гнусно! Люди покоряют космос, поверили в кибернетику, и она открывает им невиданные, почти страшные дали, а глупая и жалкая болезнь, истоки и причины которой известны даже школьникам, продолжает существовать и собирать свою жатву. Есть отчего завыть в голос!»

Анна не сумела перебороть себя тогда, у газетного киоска. Надо было уйти от этого наивного и чистого человека, уйти раз и навсегда, чтобы не подвергать больше испытаниям душу.

Но, боже мой, она ведь человек, и ей тоже хочется хотя бы мимолетного счастья! В конце концов, Анна никого не обманывает, она сказала ему все о своей болезни, ничего не скрыла.

И он ведь тоже болен. Это очень меняет дело. Они пойдут рука в руку по жизни, два несчастных, но все-таки сильных человека.

А что, если это только ложь? Его болезнь — ложь? Он совсем мальчик, он мог пожалеть ее и сказать неправду. А зачем? Какая ему корысть? Даже обнимая и целуя ее, он, наверно, будет помнить: она тяжко больна. Ох, как слякотно на душе!

Анна непроизвольно вытерла слезы с лица. Ворона снова закаркала над ее головой, и девушке почудилось, что эта злая птица русских сказок хохочет над ее бедой.

— Кыш! — закричала на нее Анна, но ворона только повела блестящим выпуклым глазом и осталась на месте.

«Господи! За что? — думала Анна, горбясь и стараясь унять дрожь в плечах. — Почему у всех есть своя доля счастья, и только я, Анна, не могу даже помечтать о радости? Почему!».

— Не надо истерик! — внезапно сказала она себе вслух. — Слабость и глупость любят задавать много вопросов, на которые любой ответ плох. Больна, вот и все, надо лечиться.

Но от этих трезвых мыслей не стало легче. Она посмотрела на часы и перевела взгляд в конец аллеи. Каждую секунду там мог появиться Павел.

«Если он здоров и мистифицирует меня, — подумала Анна, — мы больше не встретимся… не должны больше встречаться…»

И снова поняла, что пытается лгать себе. Она уже не в силах порвать с Павлом. Синь его глаз, его угловатая и чистая речь, стук его сердца, который не раз чувствовала Анна, прижимаясь к Павлу, — как же без всего этого теперь?.. Что же делать?..

«Ну, а если он, правда, болен? Разве это что-нибудь меняет в том окончательном решении, которое я должна принять? Едва ли. Нам не разрешат иметь детей. Семья без детей? Это союз, противоестественность которого равна его призрачной прочности».

Что же делать? Как поступить?

А не пытается ли она, Анна, усложнить и без того запутанное положение? У Павла начальная стадия болезни, врачи перехватили ее вовремя и, можно надеяться, справятся с недугом. Анна через полгода, ну через год тоже будет здорова. Нет, надо больше надеяться на себя и на людей, надо больше верить себе и людям, — и тогда все будет хорошо. Тогда ничто не помешает ее счастью и счастью Павла, — их общему счастью.

Вот он придет сейчас, жданный, открытый глазам и душе, будет смешно хлопать длинными ресницами, тискать ее ладонь в огромном своем кулаке, и его губы станут вздрагивать от радости.

Нет, они всегда будут вместе, потому что — как же теперь порознь? И до свадьбы, и потом, в замужестве, она будет ему верный товарищ и настоящая жена. И совет обо всем, и узнавание жизни вместе, и беду — на четыре плеча. Все — пополам.

Анна попыталась представить себе, как это получится в буднях.

— Что такое любовь, Паня? — спросит она.

— А то ты не знаешь? — улыбнется Павел.

— Знаю, милый. Это совсем не только глядеть друг на друга. И совсем не обязательно — на весь мир одними глазами. Тютелька в тютельку. А это вот что — видеть одну цель. И еще: любовь всегда должна быть сюрпризом. Неожиданным подарком.

— Ты умница, Анна, — похвалит ее муж. — Я думаю: любовь — всегда тайна, всегда немножко туман и хмель. «Трезвая любовь» — это что-то не то. Право же…

Потом они, конечно, станут говорить о семье. О том, как «я» уступает свое место «мы», тому «мы», в котором, как в сплаве, слиты оба «я».

И их дети — тоже сплав, который нельзя разъединить и нельзя присвоить ни одному из них в отдельности.

Как-нибудь он придет с работы и скажет:

— Знаешь, о чем я сегодня думал, жена? (Сколько, интересно, она будет привыкать к слову «жена» — год, два, всю жизнь?). Вот, о чем думал. Человек должен давать жизни больше, чем берет от нее. И нельзя пить красоту, не заработав ее. Это — грабеж. Мы научим своих детей слову «человек» и «совесть» сразу после слов «мама» и «папа». Кстати, как вели себя сегодня твои ученики?

Она сообщит, как вели, а потом скажет:

— Мне надо посоветоваться с тобой, Павел. Думается, в нашей системе образования есть серьезные недочеты…

— Какие? — спросит он, немедленно отложив в сторону газету, весь — внимание.

— Мы даем знания ребенку в качестве незыблемых и неопровержимых истин. Это, пожалуй, мешает маленькому человеку самостоятельно мыслить и учиться анализу. Пусть ребята больше спорят и сами добывают истину. Понятно, спорят в разумных пределах и добывают истину с помощью взрослых. Но пусть не вызубривают, что «Онегин — продукт дворянского общества» или что-нибудь в этом роде.

И Павел ответил, что в мыслях жены есть известная логика.

Они будут сообщать друг другу обо всем, что увидят за день, и складывать об увиденном общее мнение.

— Мне менее понятны наши молодые стиляги, — скажет Анна, — чем бедные аборигены Австралии. Иные обитатели того материка едят червей и поклоняются крашеным чуркам, потому что они — дети своей страны, темные души нищеты и голода. А откуда эти, наши дикари? Глупое их «прошвырнуться» и «железно» ничем не лучше ритуальных воплей австралийцев.

— Ты упрощаешь, Анна, — ответит Павел. — Молодость всегда ищет, мятется, и ошибки в эту пору — небольшая трагедия.

— Я понимаю, — не согласится Анна, — хотя все-таки без ошибок лучше. Но наши дикари не ищут, а только мятутся. Вся их мировая скорбь и томление сосредоточены на брюках дудочкой и, может быть, на опрокидывании общественных вкусов.

— И это не очень страшно, жена. В прошлом общество выработало столько стандартов, что люди устали от них. Молодежь — самый впечатлительный и нетерпеливый слой общества. Это — не опрокидывание общественных вкусов, это — желание разрушить рамки изживших себя стандартов.

— Я ничего не имею против, — скажет Анна. — Узкие брюки сами по себе — не грех. Беда в другом: монополию на них сначала захватили люди с узкими мыслями, с узкими от презрения глазами. Гипертрофия — всегда болезнь.

— Разумеется. Но и это не страшно, Анна. Глупцы — ничтожная часть общества. Их влияние на жизнь почти равно нулю. А узкие брюки ничем не опаснее безбрежного клеша, в котором когда-то фланировала по нашим улицам молодежь первых послереволюционных лет.

— Ты — прав, — скажет Анна, обнимая Павла и целуя его в густые, как у лешего, брови. — Важнее то, что в душе, а не на поверхности.

В один отличный день они вдвоем отправятся к врачу, и доктор весело похлопает их по плечу:

— Ну-с, молодые люди, вам больше нечего у меня делать… Следующий!

И они выйдут в синий день весны, пьяные друг от друга и от своего здоровья.

Анна вздрогнула, поняв, что замечталась. Бросила взгляд на дальние деревья, пытаясь сквозь листву рассмотреть ворота сада.

«Где Павел? Почему задержался? Почему нет до сих пор? Может, что-нибудь неладное на работе? Может, болен?».

Неожиданно, как ожог тока, опалила догадка: ничего не работа! Он просто одумался, понял: незачем губить себе молодость и надевать на душу хомут. Он больше никогда не придет, и костерок, у которого она пыталась согреться, станет всего лишь кучкой золы и мутного пепла.

«Каррр! — орала ворона над головой. — Каррр! Карай себя дура за горстку ворованной радости! Каррр!».

Анна заплакала, схватила камушек под ногами, бросила в птицу.

Ворона склонила голову набок и разинула клюв. Девушке показалось, — птица смеется.

Анна решила успокоить себя. Достала из сумочки пудру, помаду, механически стала вытирать на лице следы слез.

Но случайно взглянула на часы и побледнела: Павел опаздывал уже на полчаса.

Вакорина опустила плечи и, закусив губу, комкая платок, старалась не заплакать снова. Уже не было ни мыслей, ни надежд, даже боли не было в душе.

И не заметила, как около нее остановился маленький огневолосый мальчишка. Он во все глаза рассматривал Анну, склонив голову набок, и пот крупно изрябил его лоб.

— Ты — Анна? — спросил он наконец, немного отдышавшись.

Вакорина посмотрела на мальчишку и, вдруг догадавшись, зачем он тут, притянула его к себе за руки.

— Я — Анна, милый ты мой!

— Не врешь?

— Нет, не вру. Моя фамилия Вакорина.

Мальчишка походил возле Анны, морща лоб, и вдруг полез за пазуху:

— Тогда на́ вот, держи.

Он протянул ей сложенный листик бумаги, убрал руки за спину и стал с интересом следить, как девушка торопливо читает записку.

Пытаясь не выдать волнения, Анна свернула листок и положила его в сумку. Потом снова притянула мальчика к себе.

— Ты кто такой?

— А что?

— Я хочу сказать «спасибо» и не знаю, как звать.

— Мне ничего не говори. Ты ему скажи, я передам. Он велел.

— Сначала скажи, кто такой?

— Ну, ладно, — согласился мальчишка. — Кузякин я. Колька. А можно — Николай Гордеич.

— Так вот, Николай Гордеич, — спасибо тебе.

— Ха! — засмеялся Кузякин. — Вот еще! А ему что́ сказать? Ведь он две смены робит и нынче не придет. Я кушать бате носил, а он, Павел Кузьмич, меня — сюда. Сказал, чтоб бегом.

— Знаю. Об этом здесь, в бумажке, написано.

— Ну, так что же сказать? Или молчать будешь?

— Передай ему, Коля, что я куплю тебе много конфет. Сто штук или пятьсот. Сколько хочешь. Передашь?

— Ладно, — проворчал Кузякин. — Только я тут все равно ни при чем.

Он оседлал хворостину, выскочил за ворота и понесся вскачь, к Комсомольской площади, остановке трамвая.

Анна посмотрела ему вслед — и только теперь почувствовала отчаянную слабость, от которой хотелось и плакать и смеяться сразу.

*

Павел узнал о том, что ему придется остаться во вторую смену незадолго до конца первой. Снова, как когда-то, на высоту поднялся Жамков и сказал, что надо постараться для общего дела.

Павел потемнел и впервые за все время работы сорвался с ровного тона:

— До каких пор будет этот кабак, Аверкий Аркадьевич?!

Жамков кинул удивленный взгляд на Абатурина, спросил, стараясь сохранить спокойствие:

— Ты называешь кабаком стройку?

Павел подошел к начальнику участка вплотную:

— Я называю кабаком беспорядок, который вы насаждаете на стройке!

Жамков проворчал, не повышая тона:

— Это не я, голубчик, насаждаю. Время такое. А в чем, собственно, дело?

— Отпустите его, Аверкий Аркадьевич, — хмуровато посоветовал Линев. Ему надо. Мы сделаем работу. Пока не сделаем — не уйдем.

— Нет, — покачал головой Жамков. — У вас и так руки трясутся от усталости. Впрочем, если Абатурину наплевать на товарищей, может идти.

Павел пристально посмотрел на Жамкова, и на скулах монтажника отчетливо обозначились желваки.

— Я останусь.

— Вот так будет лучше. Меня тоже ждут дома, но я, видишь, не пою Лазаря.

— Вы можете что хотите говорить, — вмешался в разговор подошедший Климчук, — но я завтра пойду в партком. Такое нельзя терпеть, начальник.

— Пойди, пойди, — усмехнулся Жамков. — Или парткому наплевать на план? Работать надо, Климчук.

Кузякин, вытиравший ветошью руки, хмуро покачал головой:

— Неладно вы поступаете. Не по-людски.

— И ты, Гордей?

— И я, Аверкий Аркадьевич.

— А тебе, Гордей Игнатьевич, не стоило бы рта раскрывать. Не больно ты свят, я думаю. Замаливал бы грехи без шума.

Вторую смену начали в полном молчании. Линев, работавший рядом с Абатуриным, чувствовал себя виновато: не сумел помочь товарищу. Виктор отлично понимал, какое значение имела сейчас для Павла встреча с Анной. Сейчас, когда их отношения с таким трудом налаживались, и каждый пустяк мог пробить в этом непрочном здании непоправимую брешь.

— Ты знаешь, что особенно противно в Жамкове? — хмуро кинул он Павлу. — Душа у него ржавая, это не вся беда. Хуже другое: он нас этой ржавчиной осыпает. Говорит высокие слова, сукин сын, а ведь одно суесловие. И не сразу найдешься, что ответить. От этого себя меньше уважать начинаешь.

Через несколько минут он с неожиданной улыбкой сказал Абатурину:

— Погляди-ка, кто́ там, на земле… Знакомый наш…

Внизу стоял и размахивал руками мальчик. Он что-то негромко кричал, но слов не было слышно.

— Колька, — усмехнулся Линев. — Кузякину обед принес. Шустрый мужчина, через проходную проскальзывает.

Они окрикнули Кузякина, работавшего неподалеку, и Гордей Игнатьевич, раскрасневшись от удовольствия, стал быстро спускаться к сыну.

Взяв у него узелок с кастрюлькой и потрепав мальчика по голове, Кузякин уселся на бунт каната и стал, не торопясь, закусывать вместе с сыном. Иногда он что-то говорил ему.

Внезапно Гордей Игнатьевич вскочил и поспешил наверх. Отвел в сторонку Абатурина, сказал ему весело, моргая ресницами:

— Колька, он живо сбегает куда надо. Ты напиши записку, остальное не твоя забота.

— Спасибо, дядя Гордей, — расцвел Павел. — А не затруднительно это мальчишке-то?

— А что ж трудного, взрослый парень…

Павел быстро написал записку, спустился к мальчику и стал растолковывать ему, как добраться до городского сада.

Вскоре мальчишка, поскакивая на палочке, помчался к главной проходной.

У Павла отлегло на душе. Завтра утром, придя на смену, Кузякин сообщит ему, как Колька выполнил поручение. Лишь бы мальчик успел захватить Анну… А вдруг ушла?.. Нет, она не уйдет, она должна подождать… А если все же ушла?.. И подумать трудно, что из этого может получиться. Ну, утром все будет ясно. Только очень уж долго — ждать до утра.

Домой шли усталые, молчали. У самого общежития догнали Влахова.

Болгарин поглядел на мрачные физиономии товарищей и покачал головой: пока он наведывался к своим землякам, монтажники отработали вторую смену. Но, увидев Павла и что-то вспомнив, он широко открыл глаза:

— Че как? За́що ти не с Аничка?

Все были так удручены и устали, что даже не заметили, что болгарин впервые произнес фразу наполовину по-русски.

Абатурин махнул рукой:

— Не сумел я, Ваня.

Спать легли рано и быстро уснули. Не спал один Павел. «Успел или не успел мальчик увидеть Анну? Нет, не стоит думать. Все равно от гадания нет проку».

Абатурин попытался считать, чтобы скорее уснуть, но вскоре бросил. Попытка усыпить себя только раздражала.

Он встал, тихонько оделся, вышел на улицу. «Почему я так легко согласился с этим болтуном? — сердито подумал о себе Павел. — Надо было растолковать ему, в чем дело, а не мяться. Он мог посчитать, что я просто не хочу оставаться в лишнюю смену. «Посчитать»! Люди на то и люди, чтоб верить людям. Я ведь ни разу не путал его словами, почему же он мне не верит?».

В небе медленно плыли облака, тяжелые и черные, будто нефть. Лунный свет изредка пробивался к земле через разрывы облаков; иногда их подкрашивали снизу сполохи плавок. Но потом все снова чернело.

Павел вспомнил остров в Баренцевом море, там тоже были такие грузные невеселые облака и фантастические всплески северного сияния. Представил себе долгую полярную ночь над Мурманском, квартиру Прокофия Ильича, Петьку, Люсю, Татьяну Петровну — таких разных и таких милых.

Он прожил два дня в их доме — и до сих пор радуется, что судьба свела его с Прокофием Ильичом. В первый день Павел чувствовал себя стесненно, зато на следующее утро ему уже дышалось легче, хотя, может, внешне это никак и не проявлялось. Абатурин больше слушал, чем говорил.

Да, да, он вспоминает: около пяти часов утра капитан отослал его спать, а поднял в середине дня. Мирцхулава и его шофер Чикин были уже в столовой, и Прокофий Ильич представил им Павла.

Абатурин присел на скамейку, закурил, задумался. Он почти зримо увидел тот дальний день, мгновенно пролетевший за разговорами.

…Начальник флота Мирцхулава и его шофер Чикин только что вернулись с рыбалки. Они не успели еще снять походной одежды. Начальник флота, грузный, пожилой, но подвижный человек, поздоровавшись с Абатуриным, стал нетерпеливо прохаживаться по комнате. Альпак — короткое меховое пальто, крытое парусиной — был расстегнут, и все-таки гостю было жарко. Черные жесткие волосы, побитые сединой, торчали у Мирцхулавы на голове колоколом, кустистые брови топорщились во все стороны, усы стояли торчком, как у разгневанного кота.

Шофер Чикин, напротив, носил залихватский чуб, был рыжеват и — в отличку от всех шоферов — толст. Может, из-за своего малого роста, а может, из-за уважения к начальнику, он тоже не сидел, а стоял или вдруг начинал прохаживаться по столовой.

— И надолго вас завели, шатуны? — полюбопытствовал хозяин.

— Мы высидели у воды целые сутки, Прокофий. Удочка — не трал, бегать не надо.

— А где ж улов?

— У Тани на кухне. Целое ведро. Будет отменная уха.

— Вы, кажется, были на Коле?

— Нет, на небольшом озерке, у побережья. Но это не имеет значения. Значение имеет улов.

— Я зверски хочу есть, Ираклий. Не помочь ли нам почистить рыбу? Женщины без нас прокопаются долго.

— Я решительно против, капитан. Мужчины добывают рыбу, женщины готовят ее. Такой порядок существует столько, сколько существует земля.

Иванов покосился на Мирцхулаву, усмехнулся:

— Твоя философия подозрительна вдвойне, Ираклий Григорьевич. Пошли на кухню.

— Я решительно протестую! — крикнул вдогонку Иванову и Абатурину Мирцхулава. — Мы остаемся, Чикин.

На кухне Татьяна Петровна и Люся мыли рыбу. Павел взглянул на огромный таз, наполненный доверху, и удивленно покачал головой.

— Ты что? — спросил капитан. — Много? Расхотел чистить?

— Нет. Не расхотел.

— Так что же? Павел смутился:

— Тут треска, зубатка и окунь. Как это?..

— Что «как»?

— Морская рыба, не озерная.

Прокофий Ильич набил, не торопясь, трубочку, сказал весело:

— Славно видишь. Хвалю. И пояснил:

— Ничего не поймал начальник флота, видать. А уху обещал. Пришлось, полагаю, на море ехать. К знакомому рыбачку.

Все в кухне рассмеялись.

— Чего ехидничаете? — спросил Мирцхулава, появляясь вместе с Чикиным на кухне. — Над кормильцем смеетесь?

— Купил?

— Купил. А то откуда?

— Ну, не горюй: все неудачники там удят.

Сели скоблить рыбу.

Капитан достал из таза зубатку. Желтая с темными пятнами рыба удивительно походила на кошку. Сходство дополняла оскаленная морда с выпученными глазами.

Абатурин предпочел чистить розоватого морского окуня. Клинообразная рыбина с громадной головой и выставленными, как пики, плавниками, казалась все-таки не такой опасной, как зубатка.

Треска выглядела в сравнении со своими морскими собратьями совершенно миролюбиво. Ее было много и в воду решили спустить только печень.

— Вот до чего ты дошел, Ираклий, — почти всерьез заметил Прокофий Ильич. — Уха из трески и зубатки.

— Зато много, — усмехнулся начальник флота, засучивая рукава и садясь рядом с Татьяной Петровной. — Ты, помнится, не ревнив, Прокофий.

— Нет.

— Тогда я ни на шаг от Тани.

— Ты, кажется, опять сбежал от жены?

— Почему «сбежал»? Мужу и жене надо расставаться на время. После разлуки они милей друг другу. По себе знаю.

Он ястребом посмотрел на Татьяну Петровну и заключил:

— Кроме того, я люблю Таню.

— Не наговаривайте на себя, Ираклий Григорьевич, — рассмеялась Татьяна Петровна, и румянец удовольствия закрасил ее щеки.

— Ничего не наговариваю, — подергал себя за усы Мирцхулава. — Как только наступит полярная ночь, я прискачу на коне и украду тебя, Таня. Я же — грузин.

— Кради, кради, — весело ухмыльнулся Прокофий Ильич. — Осчастливь, пожалуйста.

Павел и Люся в продолжение всего разговора старших молча переглядывались, чувствуя непонятное смущение и непонятную радость.

Поскоблив рыбу, Прокофий Ильич поднялся:

— Теперь можно выкурить трубочку. Мужчины — в столовую! Петька может остаться.

Мирцхулава покачал головой.

— Ты что, Ираклий?

— Я — при Тане. До конца. Но чтоб тебя все-таки не точила ревность, Чикин тоже будет здесь. Не возражаешь, Федя?

— Мне все равно, — отозвался Чикин. — Я — человек подневольный. Прикажут есть — буду есть, прикажут пить — буду пить.

И он лихо тряхнул рыжим чубом.

Прокофий Ильич, взяв Павла под руку, вышел в коридор. Оттуда он крикнул начальнику флота:

— Люди, которые не умеют ловить рыбу, должны уметь, по меньшей мере, ее чистить!

Мирцхулава что-то проворчал в ответ, но Павел не разобрал слов.

В столовой Иванов и Абатурин уселись у окна и закурили.

Павел, чуть краснея, спросил:

— А он что, вправду, любит вашу жену?

— Ираклий? Нет. Это он так, пар в котлах поднимает. Чтоб плавалось веселей… Впрочем, чужая жена всегда девушкой кажется…

Павел, как это ни странно, теперь почти не чувствовал стеснения. С Прокофием Ильичей дышалось легко и просто, будто они товарищи и на равной ноге. «Отчего это?» — думал Павел и догадывался: так, без причин, не приглашают в гости первого встречного; значит, он, Абатурин, чем-то пришелся по душе Прокофию Ильичу, — может, напомнил ему сына, а может, — понравился просто так — своим видом или характером. И это вызывало, не могло не вызвать ответного уважения и доверия.

Капитан, рассуждая в присутствии молодого и мало известного ему человека о семейных делах, не мялся, подбирая слова, не говорил глубокомысленных «м-да…», ничем не подчеркивал разницы возраста и положения. Все его поведение говорило: «Мы встретились случайно, мы мало знаем друг друга, но мы ведь свои люди, Павел, и можем обо всем толковать открыто».

Абатурин вспомнил: Прокофий Ильич накануне спрашивал, не влюблялся ли Павел? Тогда, отвечая ему, Абатурин чувствовал себя беспомощно и скованно, будто в тугих пеленках. А Павлу страх как хотелось поговорить обо всем этом с капитаном, послушать его.

И он вдруг, неожиданно для себя признался Прокофию Ильичу:

— Вы давеча поминали, что любовь всякая случается — и настоящая, и так себе, пена. А я вот не понимаю, как это «пена», если она любовь? Слова совсем разные, друг дружке не пара.

— Не понимаешь, значит? Конечно. Чтобы понять — пожить надо. Ну, что ж, послушай меня, старика.

Он поджег погасшую трубку и, медленно подбирая фразы, стал говорить негромко, так, чтобы слышно было только одному Павлу.

— Я, видишь ли, не раз замечал: вовсе не любит женщина, а кажется ей — еле жива от страсти. Подумай — почему? Я так полагаю: книгу прочла — о любви; песня — о ней же; у подруги секрет — тоже любовь. И мерещится уже бедняжке, что все вокруг отменно и красиво влюблены, и только она одна — этакая аномалия. Ну, вот и хочется, чтоб любили ее, чтоб тоже — своя тайна и радость.

— А что ж тут плохого?

— Плохого? Человек, изнывающий от жажды, не станет брать пробу воды из лужи. Просто напьется. Но потом, хватаясь за живот, приглядится и увидит: лужа, мутна, пахнет гнилью.

— Не всегда же…

— Разумеется. Как повезет. Но это — лотерея… Тебе свою любовь не у женщин, у девочек искать. И тут тоже подводных камней в избытке. Девчонку в семнадцать лет, как на веревке, тянет к любви. Не к приключеньицу, не к флирту — к любви. И есть уже у девочки, можешь мне поверить, свой идеал, свой божок. Вынянчен воображением, вычитан в книгах, подслушан у старших подруг. Мил и чист во всех отношениях. Хорошо? Конечно. Но есть и плохое тут. Потребность любви и любовь — не одно и то же. В тебе могут увидеть не того, кто ты есть, а совсем другого — из книги, из песни, из голубого сна.

Павел протестующе пожал плечами.

Иванов понял этот жест и пояснил:

— Нет, это вовсе не значит, что ты плох. Значит — другой… Вот тебе и несчастный брак. Чуть пожили вместе, и видит жена — не тот. А заштормило сильней — и камнем пошла такая любовь ко дну.

Прокофий Ильич выбил трубку и зарядил ее новой порцией табака.

— Теперь я знаю, Павел, то, чего не знал в твоем возрасте: женись на родной душе. Без такого родства нет любви. Ни красота, ни доброта — ему не замена. И ум тоже. Сначала общие взгляды на жизнь, потом — все остальное. Вот здесь любовь, которой можно позавидовать. Данте был великий поэт, но я не верю его земной любви к Беатриче. Там совсем другое, Абатурин…

Павел не очень понял, что говорил Прокофий Ильич о Данте, но не решился спросить. Может, он сам разъяснит потом?

— Человеку твоих лет кажется, Павел: любовь незыблемая штука. Она-де всегда такая, какая пришла к тебе в двадцать твоих лет: легкое платьице и глаза в искре. Нет. Время бежит, и ты — старше, и жена — старше. И ваша любовь тоже. Вы нераздельны в вашем ребенке. И если настоящая любовь, то это уже, может, не губы и не свечение глаз, это — забота о тебе и о детях твоих, это — совет, поданный со знаньем дела, это — ясное пониманье — вам до конца идти. Ну, помолчим немного, я устал…

Он откинулся на спинку стула, почти закрыл глаза, сквозь неплотно прикрытые ресницы рассматривая блеклую голубизну неба. Губы его иногда непроизвольно шевелились. Видимо, о чем-то говорил с собой.

«О чем? — подумал Павел. — О жене? О потерянном сыне?.. Может, рана и зажила, да рубец остался».

— Ты, небось, думаешь: «Чего поучает?», — внезапно открыв глаза, проворчал Иванов. — Не поучаю, Павел, — в себе копаюсь. И в жизни. Для себя. И для тебя тоже… Знаю тебя плохо, а верю. И ты — мне, я вижу.

Проще было б об этом — с Ираклием. Мы и толкуем с ним. Обо всем… Обо всем, кроме того, о чем сейчас речь. Не принято у нас, у стариков. А зря… Послушай радио, погляди телевизор. События дня — сплошь тракторы, сети, цехи — и никогда — мальчишка, получивший двойку, или история развода. Нет двоек и разводов? Есть. Разводов больше, чем следует. И немало семей, призрачный союз которых держится на детях. Я не склонен считать это мировой катастрофой, — кибернетическая машина для определения брачных пар еще, слава богу, не придумана, а живые люди никогда не загорожены от ошибок. Но это не значит: ошибка неизбежна… Я говорил о радио и телевидении. В них много стандарта, флюса, однобокости. Молчание о проблеме никогда не решало проблему… Ты думал о жене? Какая будет?

Павел не ожидал этого внезапного поворота и пожал плечами.

— Ну, кто? Склонности, профессия, внешность?

— Не знаю, — растерянно отозвался Павел. — Красивая… для меня, — уточнил он, — и обязательно незлая.

— Все?

— Все.

— Немного.

— Почему «немного»?! — раздался за их спиной веселый глуховатый голос начальника флота.

— Ну, вот, — проворчал капитан, поднимаясь со стула. — Ты все не отвыкнешь от фронтовых привычек, Ираклий. Исподтиха торпедируешь.

— Я топал, как слон, — прогудел Мирцхулава. — И Федя кашлял сверх меры. Вы зашептались — слух потеряли. Кто виноват?

— Мы не шептались, — возразил Павел. — Мы — громко.

— Ну, тогда и я, старик, к вашему шалашу. Садись, Федя.

Он вытер расплывшиеся, когда-то сильные руки махровым полотенцем, отнес его на кухню и, вернувшись, спросил:

— О чем слово было? Дела сердечные?

— Они самые.

— Не слушайте Прокофия, — пробасил начальник флота, усаживаясь рядом с товарищем. — Разборчивому жениху достается кривая невеста. Быстро и точно — девиз, годный не только для войны.

И почти всерьез посоветовал:

— А ты жени его на Люське, Прокофий. Пора уж ей замуж.

Абатурин отчетливо видел: между двумя товарищами была та непринужденная, доверительная близость, которую дарит только давняя дружба.

— Я никогда не женю, не мое дело, — отозвался Прокофий Ильич. — Да и не годятся они друг другу.

— Как это?

— Смирные оба. Суженых ждут. Этакое старинное, еще до потопа, ожидание счастья. Так, будто бы.

— Эх, — оживился Мирцхулава и подергал себя за жесткие проволочные усы. — Стать бы мне холостяком, знал бы, на ком жениться!

— Поделись, коли не секрет.

— Не секрет. Мальчишка как жену себе выбирает? Глазами. Надо не так. Сначала ум, потом сердце, потом глаза. Неправильно, да?

— Нет, правильно. Любовь и начинается с глаз. Но в этом ничего ужасного.

— Ничего ужасного по понятиям мальчишки, которому двадцать лет. А мне — шестой десяток, уважаемый. У меня опыт.

— И что он говорит тебе, твой опыт?

— То же, что и тебе. Ищи жену, чтоб была единомышленник… Вы помните, Абатурин, душечку? У Чехова? Зачем такая жена? Это поддакивательство только во вред любви. В конце концов, есть гармония контрастов и есть контрасты гармонии. Но в обоих случаях — гармония. Я выразился ясно?

— Я понимаю вас… — неуверенно откликнулся Павел.

— Ну, хорошо… Как вы сами видите любовь? Выкладывайте, батенька. Аудиа́тур эт а́льтера парс — выслушаем и другую сторону.

— Как?.. Я не знаю, как… — замялся Павел. — Буду любить жену…

— Ну, вот, — повернулся начальник флота к Прокофию Ильичу. — И это любовь? Это, голубчик, поллюбви, а значит — пустой цветок. Пока пустой. Еще не известно, будет ли в нем завязь.

— Что-то мудрено, Ираклий..

— Ничего не мудрено. Любовь — это любить любящего. Одна в двух сердцах. Ты любишь, тебя нет, разве это радость?

Он повернулся к шоферу, спросил, с явным интересом ожидая ответа:

— Слушай, Федя, — как считаешь — что, есть любовь?

Чикин погладил обеими руками рыжеватый чуб, сощурился, и кончики его губ поползли вверх.

— Любовь? Она вроде бога.

— Вроде бога? — изумленно спросил Мирцхулава.

— Вроде ангела. Говорят о ней, и молятся ей, а кто ее видел?

— Погоди, погоди… Как же так? Ты вот женат, без любви, что ли?

— Почему? Мы по охоте женились. Помогаем друг другу. И детей мне положено иметь. Не могу ж я без бабы.

— Ясно, — усмехнулся Прокофий Ильич, — инстинкт и веление природы. Чего ты от него хочешь?

— Может, и веление природы, — презрел иронию Чикин. — Зато честно и без тумана. А в тумане, Прокофий Ильич, крушения часто бывают. Пробоины получаются.

— Скажи-ка ты, какой мореход, — с досадой заметил Мирцхулава. — Инстинкт без души и культуры — это одно свинство и больше ничего.

— Вам виднее, — деревянным голосом отозвался Чикин, и по всему было видно, что у него нет никакого желания вступать в пустой разговор. — Пойду к машине. Стартер барахлит.

Разговор расклеился. Начальник флота предложил было спеть, но его не поддержали, и теперь все молчали, испытывая чувство, похожее на неловкость.

— Леший его знает, — огорченно сказал Мирцхулава, будто был виноват в странных воззрениях своего шофера. — Неглупый парень — и на́ тебе!

Обстановку разрядил Петька. Он торжественно вошел в столовую и поднял вверх большой палец.

— Что, сынок?

— Уха — закачаешься, — объяснил Петька. — Ложка стоймя стоит в кастрюле.

Вскоре действительно в столовую вошла Татьяна Петровна, неся на вытянутых руках огромную кастрюлю с ухой.

Поставив ее на стол, она всплеснула руками:

— Боже мой, как надымили! Что вы тут делали, Проша?

— Жгли табак, как ты проницательно заметила, Таня, и рассуждали о любви.

— О чем? — покосилась Татьяна Петровна на дочь, вносившую в комнату тарелки, ложки, рюмки.

— О любви, Таня. Я еще раз поклялся Иванову, что украду тебя, когда станет темно. Он вызвал меня на дуэль. Будем драться.

— Врет, — засмеялся Прокофий Ильич. — Он еще в школе сочинения пописывал. И вот что, Ираклий: когда хотят красть, не оповещают об этом. Крадут — и все.

— И это муж, Таня? Он питека́нтроп. У него нет ревности.

— Странная логика. Ревность — продукт цивилизации.

— Ну да. И родственница любви. Если ты целуешь мою жену — это касается меня или нет? Или мне успокаивать себя тем, что друг моей жены — мой друг?

— Петька! — сказал Прокофий Ильич. — Сколько тебе раз говорить: тащи из холодильника бутылки.

— Ты ни разу не говорил, — удивленно посмотрел на отца мальчик.

— Ну, вот, — один раз сказал — и довольно. Беги на кухню.

— Так о чем вы тут говорили, папка? — спросила Татьяна Петровна, когда недовольный мальчик ушел.

— Пустое…

— Разве любовь — пустое?

— Я не это хотел сказать, Таня… Ну, хорошо — ты женщина — и лучше нас должна знать, что это за штука. Что требуется для любви?

— Прежде всего — уважение к женщине, — засмеялась Татьяна Петровна. — Мне никто не предлагает сесть.

— Извини, — смутился Мирцхулава, подвигая хозяйке стул.

— Одну минутку, я только позвоню.

Она подошла к столику с телефоном, набрала номер.

— Анфиса? Сейчас же приезжай. Ираклий извелся без тебя. Я попрошу Федю подъехать.

Раскрыв окно, крикнула Чикину:

— Федор Иваныч, Фиса хочет к нам. Поезжайте за ней.

Когда шум мотора за окном стих, Татьяна Петровна вернулась к столу, присела и тут же поднялась. Надо было расставлять тарелки.

— Итак, уважение, — продолжила она прерванный разговор. — Затем…

— Прости, Таня, — перебил ее муж. — Но уважение зарабатывают. Я уже как-то говорил об этом.

— Папа, — покраснела Люся, — зачем же адресоваться к маме? Ведь ты не ее имеешь в виду?

— Не ее. Но тебе не бесполезно послушать. На будущее.

Он повернулся к жене:

— Мы уже толковали до вас: «любовь» и «люблю» — разные вещи. Ты можешь любить, как Джульетта, но это еще не любовь. Нужен Ромео. Мужчина, который любит тебя.

— Я не чужда этой оригинальной мысли.

— Зря иронизируешь. Мысли сами по себе — только полдела. Любить — значит, вызывать ответную любовь.

— Что прикажешь делать?

— Я не лектор, и у меня нет готовых советов. Жить достойно — вот что делать. Это никогда не легко — и всегда надо. Тогда мужу будет интересно с женой, и жене — с мужем.

— Ну, что ж — против этого не стоит возражать. И все же я рискну поспорить с тобой. Для добрых дел нужны время и возможности.

Петька вошел в комнату с охапкой бутылок, поставил их на стол, вопросительно посмотрел на отца.

— Теперь, Петя, тащи закуску и все остальное. Нечего тебе слушать наши стариковские разговоры.

— Мне кажется, Прокофий прав, — после паузы сказал Мирцхулава, — и я хочу немного добавить. Ты знаешь, Таня: у нашей любви есть глупый и гнусный враг. Мещанство. Если препарировать мешанина, то легко обнаружить: вместо желудочков сердца у него один огромный желудок. Это — бездонный мешок. Мещанин, как древний идол, никогда не бывает сыт. Он лопает любое подношение своих поклонников: комоды и пуфы, сало и муку, тряпки и шубы. Он отгорожен от мира и общества, от долга и идеалов стенами своего дома. Шторм в море и ракета на Марс ничего не значат для него, если из них нельзя извлечь кусок сала.

— Вы преувеличиваете, Ираклий Григорьич, — заметила хозяйка. — Такой флюс в нашем обществе нетрудно излечить.

— Это не флюс, Таня. Это серьезнее и трудно поддается терапии. Мне кажется, нужен хирург. Мещанин всегда хамелеон. Он приспосабливается и перекрашивает свою шкуру применительно к политическому пейзажу. В нашем обществе он говорит одно и делает другое.

— Хамелеон — вполне точное слово, — поддержал товарища Прокофий Ильич.

— Ты забыл о теме нашего разговора, папа.

— Нет, не забыл. Мещанин глуп, самодоволен и равнодушен ко всему, что не умещается в его желудке. Любовь для него — тоже кусок сала, и мещанин заботится об этом куске ровно настолько, насколько от этого зависят его гастрономические свойства.

— Совершенно верно, — кивнул головой Мирцхулава.

— Мы с тобой коммунисты, Ираклий, и мы молимся совсем иному богу. Мы вправе рассчитывать, что наши семьи — одной с нами религии.

— Религия — не очень подходящее слово, — усмехнулся начальник флота. — Впрочем, как тебе угодно.

— Дело не в слове. Счастье за счет другого — подлость. В этом дело. Полагаю, я заслужил право на такую сентенцию.

— Конечно, папа.

— Если «конечно», хочу спросить тебя: может счастье гнездиться в своем кутке без веры, без порыва, в стороне от народа?

— Не знаю… Думаю: нет, папа.

— Настоящий человек, Люся, хочет быть героем в глазах своей любви. Так было всегда, так будет вечно. Но ведь даже мещанин не скажет вслух, что он проявил геройство и достал лишний ковер. Вот и выходит: герой и мелкая цель — на разных полюсах.

— Ты придаешь этому слишком большое значение, — заметила Татьяна Петровна. — И я хочу есть.

Было видно, что ей не нравится разговор.

— Петька! — крикнул Прокофий Ильич. — Иди кушать.

Он бросил взгляд на дверь и смутился. Там стояла Анфиса, из-за плеча которой выглядывал Чикин. Шофер вежливо усмехнулся, будто говорил этой усмешкой: «Я же вам толковал, Фиса Ивановна, блажат старики-то!»

Павел взглянул на гостью. Она была еще очень молода и ярко красива. Шелковое платье плотно облегало стройную фигуру, русые волосы, уложенные в замысловатую прическу, были похожи на праздничный торт. Она сощурила длинные ресницы и рассмеялась:

— Я стою уже здесь полчаса, и муж, который извелся без меня, даже не замечает этого.

Подошла к Павлу, кокетливо протянула ему руку:

— Молодой человек, я отдаю себя под вашу защиту.

Павел вскочил и, покраснев как свекла, подставил Анфисе Ивановне стул.

— Прости, Фиса, — извинилась Татьяна Петровна, — мы заговорились и не заметили тебя.

— Я не в претензии. Но ближе к делу. У меня пересохло в горле, и я хочу есть. Весь день ждала мужа и постилась.

— Награда последует немедленно, — наливая рюмки, сказал жене Мирцхулава. — И за «ждала» и за «постилась», дорогая.

Уха была густая и вязкая, как разведенный столярный клей, но все проголодались и ели с аппетитом.

— Отменная уха, — сказала Анфиса Ивановна, пробуя печень трески. — Озерная и речная рыба вкуснее морской, Ираклий. Хорошо, что ты поехал на озеро.

— Ну, вот, — недовольно покачал головой начальник флота. — Жена рыбака и не отличаешь морскую рыбу от пресноводной. Обидно, все-таки.

Анфиса Ивановна отставила тарелку, усмехнулась.

— Ты тоже не различаешь, где болгарский крест, а где гладь. Однако, я не виню тебя за это трагическое незнание вышивки.

— Это разные вещи, Фиса. Вышивка — досуг, а рыба — моя работа. Если б семью кормила вышивка, я бы знал ее. Можешь поверить.

— Ну, не ворчи, — примирительно сказала Анфиса Ивановна. — Налей мне еще немного вина.

Татьяна Петровна расставляла перед гостями тарелки со вторым. Молоденькая женщина, сидевшая рядом с Павлом, ожидая свою тарелку, медленно тянула из рюмки вино.

«Они поженились совсем недавно, — думал Павел об Ираклии Григорьевиче и Анфисе. Мирцхулава вдвое старше жены. Кажется, они не насмерть влюблены. Но может, так надо вести себя в гостях?»

— Вы родственник Прокофия Ильича? — услышал он тихий вопрос.

— Нет, — тоже почему-то переходя на шепот, ответил Павел. — Я посторонний.

И тотчас почувствовал, что употребил не то слово.

— А-а… — протянула Анфиса Ивановна и повернулась к Прокофию Ильичу. — Когда я пришла, вы казнили мещан и толковали о высокой любви. Это все-таки интересней рыбы.

— Анфиса Ивановна, — сказала Люся, — вы должны меня поддержать. Мне кажется, папа слишком прозаически относится к любви. И ваш муж тоже.

— В чем дело? — откликнулась немного захмелевшая женщина. — Сейчас мы пустим наших мужчин ко дну. Кайтесь, злодеи.

— Нам не в чем каяться, Фиса, — пожал плечами Прокофий Ильич. — Я полагаю: у любви, как и у жизни, свои возрасты. Любовь-песня и любовь-пламя до белых волос — не столько область жизни, сколько поэзии. У пожилых людей свои радости. Может, в них больше ума, чем чувства… Не знаю. Но это — хорошие радости.

— Нет, ты не прав, папа. А как же Петрарка и Лаура? А Данте? Его неугасимая любовь к Беатриче, любовь до самой смерти?

— Похвально, Люся, что ты знаешь историю поэзии и ее певцов. Но примеры не те. У Беатриче был муж — не Данте. И у поэта была другая жена. Беатриче была для Данта не столько человек во плоти и крови, сколько идеальный образ женщины. Он никогда не был близок с ней. И о Петрарке с Лаурой можно сказать почти то же. Мы говорили о другой любви. О той, что ведет к супружеству.

— Но ты не станешь отрицать, папа, что «огонь любви» и «пламя страсти» — очень точные фразы? — не сдалась девушка, украдкой взглянув на Павла и догадавшись, что он поддерживает ее.

— Не стану отрицать, хотя сильно подозреваю, что твоя убежденность не покоится на личном опыте. Что ж — пламя, так пламя. Но раз огонь — значит, грубо говоря, — дрова. И очень важно — какое топливо? Если это щепки и сор, то первый же ливень сделает из твоей любви грязную лужу. У сибиряков есть костры, которые зовутся «нодья». Их делают из цельных смоляных бревен. Такие костры непогода раздувает только сильнее.

— Хорошо, я буду рубить бревна, а ты стирай белье, — вмешалась Татьяна Петровна.

— Зачем же воевать с ветряными мельницами, Таня. Стирать белье скучно и неприятно. Впрочем, солить рыбу на траулере, в штормовом море — тоже не веселое занятие.

Он живо обернулся к жене, убиравшей столовую посуду, спросил:

— Ты никогда не фантазировала, Таня, какой будет семья в век будничных космических полетов. Нет, космос тут, вероятно, ни при чем. Я говорю о веке коммунизма.

— Долой кухню, долой стирку, долой базар! — почти с вызовом бросила Татьяна Петровна. — И тогда я не спутаю белуху с белугой, Прокофий Ильич.

— Что ж, ты не далека от истины, жена. В том славном завтра ничего этого не будет. Нервозность, дрязги, ссоры выставят в музейных витринах. Их нарисуют в виде чертиков и ведьм с выпученными глазами и ощеренной пастью.

— Ну, вот и отлично, — заметила Татьяна Петровна. — У Люси не появятся морщины в тридцать лет, и Люсин муж не станет отмалчиваться, когда его спросят, любит ли он жену.

— Мама! Ты слишком близко принимаешь к сердцу этот теоретический разговор.

— Вот как! Теоретический… Ну, бог с ним, с этим разговором. Давайте пить чай.

Один Чикин по-прежнему с наслаждением занимался едой. Его рыжеватый чуб намок от пота и подрагивал почти у самой тарелки.

Иногда он прислушивался к разговору и чуть заметно качал головой, будто недоумевал, зачем это взрослым людям заниматься порожней беседой, — да еще такой, которая не доставляет радости.

Татьяна Петровна подождала, пока Федя доест второе, и стала убирать тарелки.

На стол поставили пузатый электрический самовар. Это противоестественное детище древности и современной техники вызвало веселые шутки. Даже Павел, поддавшись общему настроению, сказал, что электрический самовар напоминает телегу, к которой приделали мотор.

Мирцхулава, испепелив две папиросы подряд, вдруг вскочил на ноги:

— Долой слова! Я хочу танцевать. Люся — музыку!

Девушка обрадованно взглянула на мать, на Абатурина — и зачастила, похлопывая в ладоши:

— Асса! Асса!

Грузный Мирцхулава схватил столовый нож, привстал на носки и, точно в атаку, кинулся в танец. Он плясал лезгинку с таким неподдельным чувством, что Татьяна Петровна забеспокоилась, как бы он не надорвал себе сердце.

— Хватит! Хватит! — закричала она, хватая начальника флота за руку. — Вы настоящий мужчина и кавалер, Ираклий Григорьич.

— В чужого мужа всегда черт ложку меда кладет, — засмеялся Иванов.

— По пословице — не в мужа, — в жену, — щуря ресницы, заметила Анфиса Ивановна. — Впрочем, пол не играет роли. Играет роль «чужой» или «чужая».

Мирцхулава недовольно посмотрел на жену, спросил:

— Может, пойдем домой, Фиса? Ты, кажется, устала.

— Глупости! Ничего не устала. Я хочу петь.

— Погоди, — сказала Татьяна Петровна. — Попьем чай и тогда споем. Мне тоже хочется.

— Что будем петь? — спросил Прокофий Ильич у Павла, когда с чаем было покончено. — Ты — гость, тебе и командовать.

— Я не знаю, Прокофий Ильич. Вы любите народные песни?

— Решено, давайте «Дубинушку».

Абатурин сильно повел песню. Ему подтягивала Анфиса Ивановна. У нее тоже оказался приятный голос, только слабенький, комнатный. Остальные пели вполголоса, но в общем-то песня сливалась в один ручеек и звучала хорошо. Все сдвинули стулья теснее, а Прокофий Ильич положил руку на плечо жены.

Потом исполняли «Сулико», «Вот мчится тройка удалая», романсы Баратынского.

Песни были немного грустные, но все почему-то повеселели и дружелюбно взглядывали друг на друга.

— Ладно, — сказал Мирцхулава, когда наконец стало тихо. — Мне пора.

— А меня ты оставляешь здесь? — спросила Анфиса Ивановна.

— Как хочешь, можешь еще немного задержаться.

Молодая женщина театрально вздохнула:

— Боже мой, все мужчины одинаковы.

— Раз одинаковы, значит, норма. А раз норма, не придирайся.

— И я устала, — поднялась Анфиса Ивановна. — Едем.

Гостей проводили и легли спать.

Утром Прокофий Ильич довел Павла к вокзалу, и они пожали друг другу руки так искренне и горячо, будто целый век дружили между собой.

Через час поезд увозил Абатурина на юг, домой.

…Павел долго сидел без движения и озяб. Он с удивлением взглянул на небо Оно совсем очистилось от облаков, и крупные звезды были хорошо видны.

Над трубами мартенов клубился розовый дым, но ветер быстро раскидывал его в разные стороны.

Павел поднялся и медленно зашагал к подъезду. «Аня, наверное, понравилась бы Прокофию Ильичу, — подумал он. — И Татьяне Петровне тоже».

У самых дверей он неожиданно столкнулся с человеком, неслышно вынырнувшим из темноты.

— Никак ты, Паня? — спросил он Абатурина. — На ловца и зверь бежит.

Павел удивился: это был голос Кузякина.

— Чего это в такой поздний час, Гордей Игнатьич?

— Раньше не мог: младшенький мой, Петька, ветру наглотался и горлышко застудил. Полночи кашлял. Вот только уснул. Зайдем в красный уголок.

Павел, недоумевая, зашагал вслед за Кузякиным.

— Я сам молодой был, Паша, — сказал Гордей Игнатьевич, усаживаясь на стул и с удовольствием вытягивая уставшие ноги. — Следовательно, понимаю тебя. Что не спишь, понимаю. Коля видел Вакорину, и она была очень веселая, и обещала Коле конфет. Вот все, следовательно.

И поднялся со стула.

Павел тоже встал и, нащупав в темноте руку Кузякина, сжал ее. Потом потерся щекой о щетину на лице Гордея Игнатьевича, сказал:

— Спасибо. Прямо оживил ты меня, дядя Гордей. Я этого не забуду.

Внезапно Абатурин потащил Кузякина за собой.

— Ты чего? — удивился тот.

— Никуда не пущу. Поздно. Ляжем на полу, вместе.

— Экой дурачок ты, парень! — засмеялся Кузякин. — Как же это без детишков спать лягу? Ты подумал?

— Ну, тогда я провожу.

— Иди, спи. Сам дойду, не маленький.

Кузякин исчез так же незаметно, как и пришел, и Павел, что-то напевая себе под нос одним дыханием, поспешил к себе в комнату.