Нам надо счастье или надежду на счастье, — без этого нельзя человеку.

В детстве я мечтал не о том, может, о чем все. В мыслях я шел, все шел и шел куда-то в порыжелой от пыли рубахе, в грубых башмаках с неизносимой подошвой, и палка моя глухо постукивала в крупную гальку побережья.

Что будет там, на пути, не знал. Желанные встречи, удачливая любовь или даже подвиги с благополучным концом? Что-то должно быть...

И однажды я наяву отправился из дома в дорогу. А вдруг — будет она, как в мечте?

Выбившись из сил, развязывал узелок с хлебом и помидорами, съедал свой завтрак, — и снова шел, бог знает — куда.

Нависали над берегом мохнатые скалы, и в сизо-зеленой их мешанине трудно было различить, где граб, а где клен, или ясень, или дуб.

Иногда горы раздвигались немножко и пропускали к морю узенькие в это время и все же злые реки.

Травинки под ногами были обнизаны по утрам росой. А чуть позже, когда переваливало солнце через Кавказский хребет, — начинала трава дымиться под лучами, точно воздух над лесным костерком.

Вода у берега то глухо вздыхала, наплескиваясь на гальку и обмывая каждый камень, то беззвучно спала. А то вдруг море становилось лютым, хрипело и таранило берег, обнажая корни деревьев.

И уже воображение рисовало мне туманное детство древней этой страны. Зыбкие в пене, в реве волн танкеры, бежавшие в Одессу и Сухуми, казались грозными кораблями аргонавтов, или несчастным судном Одиссея, принесенным сюда слепыми ветрами моря.

Вон там, где-то среди подоблачных скал, есть, верно, и та, к которой приковал разгневанный Зевс любимца людей Прометея.

И мне тоже хотелось, чтоб меня запомнили люди, чтоб не зря я тяготил землю. А что сделать? Ну, похожу — узнаю.

Тянулся путь вдоль берега моря. Лежала перед глазами земля, в которую впечатали когда-то след скифы, земля, по которой пролег великий славянский путь из варяг в греки, земля, густо политая кровью красных рыцарей Революции.

Мечталось: пляшет под шпорами конь, и стреляет на ветру алое знамя атаки, и обтертое его древко, будто в тиски, зажато в мои ладони.

И шел я, не уставая, по этой земле и разглядывал ее, удивительную, как в сказке,

Как-то, когда грыз хлеб, на круглых разноцветных гальках возникла тень женщины, может быть, — девочки. Я сделал вид, точно не вижу ее. Но не выдержал и бросил украдкой взгляд.

Она была лет на пять старше меня. Я заметил прищуренные глаза и улыбку, открывшую белые зубы.

Она сказала, садясь рядом:

— Какой ты бедненький! И рубашка вся прохудилась. Хочешь — я тебя поцелую?

Я поразился странным мыслям женщины: она видела худую рубашку и предлагала поцелуи. И ответил грубо:

— Ты зашей мне рубашку. А целоваться со старухами неинтересно.

Она посмотрела на меня синими удивленными глазами и сказала, недоумевая:

— Какая же старуха, глупенький! Мне и двадцати еще нету.

Потом спросила:

— Хочешь, принесу тебе поесть или что-нибудь из одежды? Нет? Ну, смотри.

Встала, расплела косы и, теребя их, снова опустилась рядом. Разглядывая безмятежное зеленое небо, говорила с грустью, которая мне казалась фальшивой:

— Ты мне нравишься... Диковатый какой-то... Когда человека никто не любит, — разве можно ему жить?

— Очень нужна! — усмехнулся я, косясь на копешку ее русых волос. — Очень нужна такая!

— А какая? — нахмурилась она и зябко повела плечами. — Если б знал, дурачок, какая хорошая...

Я думал: все это — словесный сор, и на уме у нее совсем другое. Хотелось встать и, не прощаясь, уйти. Но ее волосы были рядом с моим лицом. От них исходил запах незрелого кукурузного початка, прозрачный сладковатый запах, знакомый мне с детства. И уже хотелось поцеловаться с ней или только потрогать волосы, рассыпанные по плечам. Но мне претил ее насмешливый тон, меня обижало, что я «бедненький» и «дурачок» и что у меня худая рубаха.

И потому сказал ей сухо, будто окончательно взрослый:

— Ходишь, как русалка. Причесалась бы.

Тихий ветришко с моря шевелил ее платье, и оно шелестело, точно слабая волна на песке.

— Куда ж ты идешь? — спрашивала она. — Я б тоже пошла куда-нибудь. Чтоб все неведомое. И радостно людям. Только я не знаю, что сделать?

— Пристала смолой! — твердил я хмуро. — Куда я тебя возьму?

Она молча грызла сухую травинку, щурила глаза и усмехалась устало — неизвестно чему.

— Вот, проссорились мы с тобой полдня. А зачем?..

Потом по ее лицу пробежала тень, она резко поднялась на ноги, отряхнула песок с платья, сказала:

— Может, ты мне и не нужен вовсе. А только мечта нужна. Не понять тебе этого, дурачок.

Отошла в сторонку и призналась тихо, — не то мне, не то самой себе:

— Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..

Купая голые, ступни в пене, глядела на море и говорила вроде бы ему:

— Мама старенькая. Хорошая. Только намучилась много. Без папы. Под Перекопом убили... Ты знаешь, где Перекоп?

— А то нет!

— Мужа мне отыскала. Дом свой и садик при нем. А мне скучно. Зачем дом? Вот революция прошла... Жалко, я маленькая была. Так не возьмешь с собой?

— Некогда мне с девчонками возиться! Отстанешь еще...

Внезапно подул ветер, море стало заплескивать волны на гальку и ухать, кидаясь на загорбки скал.

Еще долго, шагая берегом, видел я, оборачиваясь, тонкую и тугую фигуру девушки. И мне было горько, и смутно, и обидно, не знаю почему.

Потом я исходил все побережье, ночевал в пещерах, слушал песни и всякие случаи, которыми так счастливы костры бродяг.

Разное было в то далекое время: иной раз выпадала работа, и имел я надежный кусок хлеба, а случалось и так — жил одним воздухом.

Как-то приболталась ко мне собачонка, безропотная, услужливая бродяжка пыльного цвета и вся в репьях. Поковыляла в моей компании сутки-другие — да и отстала. А что ж? И так наколотилась в нужде, а со мной совсем изморилась, — ходить много надо, а приварок никудышный.

Весновал я у моря, а к лету поднялся на вершины и дошел даже до альпийских лугов.

В горах кормил и укрывал от безугомонных дождей лес. Высились в долинах рек буковые леса, торжественно-тихие, с кружевным блестящим листом и серыми, похожими на старое серебро, стволами.

Погромче, поживее были дубравы, принявшие под свое сильное крыло низкорослые падубы и лавровишню.

Но не встречалось мне в пути ничего сказочнее, таинственнее, торжественнее, чем коренастый и крепкий костью самшит. Были его древние заросли густо переплетены между собой, перевиты кавказскими лианами: плющом, павоем, ломоносом. Точно длинные бороды, колыхались на деревьях сизо-зеленые лишайники, свисал до самой земли папоротник. Мне казалось: это карлики из сказки перешептываются обо мне на невнятном и непонятном языке. А по ночам хохотали где-то в недоступной взгляду густоте буков совы, вонзал багряные копья в днище котелка царь-огонь и пела негромкую чистую песенку, пробираясь меж скал, царица-водица.

И виделось мне все чаще и чаше по ночам лицо с синими удивленными глазами, и длинные волосы, рассыпанные по плечам, и слышал я тихие слова, мешавшие спать:

«Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..»

И я даже не умел себе объяснить, как это случилось, что не могу забыть той странной женщины на берегу, что припал я к ней мыслями и тоскую о ней.

Теперь я уже не бросал журналы, в которых печатались мои стихи, а сберегал их в заплечном мешке, — тонкие провинциальные журналы со стихами в витых рамках. И еще: купил себе пеструю шелковую рубаху, похожую на шкуру двухцветной зебры. В мешке моем гремели прочные, почти новые башмаки, купленные на толкучке по случаю.

И все же я не хотел сознаться себе в своей слабости. Это была, конечно, слабость, — в шестнадцать лет никто не скажет иначе. И тогда я подумал: если уйти в шум человечьих сборищ, то можно забыть об одном человеке.

Черными, в звездах, ночами слушал я у печек-времянок, пропахших ухой, всякие случаи и не́были. Нет, не о барабульке и хамсе были те случаи, а шла речь об акуле-катране, и морском черте, и тунце. А то еще кто-нибудь вспоминал, как видел он близко к восходу у самого борта лодки русалку, и тихо плакала, звала она его к себе, и мерцали под луной на ее плечах золотые, с зеленью, волосы.

А то прохаживался у костра, похрамывая, какой-нибудь взводный гражданской войны, и в уважительной тишине текла его речь о боях на Бзыби и в Новом Афоне. Обязательно бывала в тех историях бесшабашная девчонка — крест-накрест пулеметные ленты — и донской жеребец нес ее в первом гребне конной атаки. Были у той незабытой героини синие глаза и никому не отданное сердце...

А когда мне разрешали слово, я тоже говорил, и были в моем рассказе заледенелый север, и котлованы стройки, и люди для людей, а не только для своего домика с садом.

Так прошли долгие месяцы, но и в житейской толчее не забыл я полузнакомой мне женщины.

И тогда не выдержал, спустился с гор в маленький городок, в тот городок, близ которого встретил ее.

Местный клуб расклеил афиши, из которых можно было понять, что один поэт даром прочтет свои стихи, и это стихи о любви и луне.

Я почему-то верил — она придет. А может, только хотел, чтоб пришла.

Когда открыли занавес, оглядел зал. Не нашел ее — и нахмурился. Зал затих, но я молчал и ждал.

В зале, видно, подумали, что стихотворец ужасно гордый и надо поплескать в ладоши. Я стоял и ждал, и сердце колотилось так громко, что не слышал аплодисментов.

Потом зал удивленно смолк, а я все молчал.

Наконец увидел ее. Она торопливо прошла в первый ряд, села на свободное место, подняла глаза — и вздрогнула от неожиданности.

И тогда я стал читать стихи. Я припас их нарочно, эти стихи, в которых даже себе не хотел признаться, что думал о ней.

Нет, не забыл. Переболел. Все дальше, все туманнее Рука, холодная, как мел, Свинцовых глаз мерцание. Разлука в лунной полумгле, Почти без слов и ярости, Как все разлуки на земле, Толкающая к старости.

О «лунной полумгле» я написал неправду, для красоты, — верно, я плохо тогда понимал красоту. И еще читал:

Минутной страсти потакая, Я говорю тебе, грубя: — Ты не такая, не такая, Какой я выдумал тебя!

Она сидела, не опуская глаз, и я видел в их синеве слезы.

Кончив читать, уложил журналы в мешок, закинул его за спину и пошел, постукивая палкой, по берегу моря. И, кажется, подумал с грустью: вот так я прогнал из своей души эту женщину.

В том месте, где мы увиделись впервые, сел на песок и подумал, будто бы даже втайне от себя: может, придет?

Она подошла тихо, села у самой воды, сказала, пересыпая в ладонях влажный песок:

— Ты не торопишься?.. Я тоже. Можно сидеть всю ночь, о чем-нибудь говорить. Никто не помешает.

Подсела ближе, сказала, вглядываясь:

— А ты совсем взрослый... Даже можно не узнать.

Спросила:

— Ты помнил обо мне?

— Помнил.

— Теперь на Урал?

— Да. Ты вышла замуж?

Она покачала головой:

— Нет. И я поняла: смешно жаловаться на судьбу. Человек ее сам должен делать. Плохой человек — и судьба плохая. Тебе тоже так кажется?

— Тоже. Что ж ты решила?

— Пока ничего. Кончу техникум — и к рыбакам уйду. Зовут.

Теребя кончик косы, спросила:

— А на стройке трудно? Всё во льду? Урал ведь.

— Трудно.

— Ну вот. Может, приеду. Я люблю, когда трудно. Лишь бы не гнить. Ты согласен?

— Конечно. В том и цена человеку.

— И еще: обязательно, чтоб была любовь. Без любви — не человек, а дерево. Живет, а что толку?

Она попросила запомнить адрес, сказала:

— Ты мне пиши. Когда поделишь горе пополам, выходит только полгоря. А радость на двоих — две радости.

Дул береговой бриз, такой тихий, что ни одной рябинки не видно было на черной безмолвной воде моря. Лунная дорожка покойно протянулась на юг, верно, до самых берегов Турции. Изредка слышался вблизи плеск тяжелых рыбачьих лодок да мелькали выше их бортов красные огоньки папирос.

И была мне мила и близка женщина, похожая сразу и на русалку из сказки, и на ту бесшабашную девчонку из конной атаки, у которой синие глаза и еще никому не отданное сердце.

Расстались мы незадолго до полного света. Перед тем, как разлучиться, тесно посидели молча.

Наконец она сказала:

— Наговорились славно и помечтали вместе. Отчего же нельзя было тогда, в первую нашу встречу? Ведь не по две молодости живем...

Опустила голову к коленям, сказала, почти удивляясь:

— Вот уйдешь и не увижу, может, больше.

— Тогда нельзя было, — запоздало возразил я. — Сама б могла догадаться.

— Почему же? Ведь глупо.

— Не глупо. Снисхожденье обижает людей. Счастье бывает только у равных. Теперь, видишь, мы на равной ноге. Прощай или до свидания, — как хочешь...

— Добрый тебе путь. Напиши, когда вернешься домой. Нет на земле легкого счастья, это я поняла уже.

Я шел у спокойного моря, выкинув из заплечного мешка журналы, рубаху, оставив там только башмаки и записки, — все, что мне удалось накопить за годы бродяжничества.

На море колебались алые блики, ветерок приносил легкий смоляной запах лодок, и на душе было грустно, как всегда бывает грустно, когда смотрят вслед не безразличные тебе глаза.