I

Дмитрию Ивановичу Касимову исполнилось двадцать девять лет. День рождения его был отпразднован в лесной избушке, стоявшей под частой листвой старых дубов; не пришлось вечером маскировать окна: свет лампы заглушался листвой деревьев. Дым, поднятый гостями, искурившими множество папирос, самокруток, трофейных сигарет и сигар, свободно уплывал наружу, а в комнате воздух оставался прохладным и недушным. Повар испек пирог с капустой и зажарил косулю, убитую ординарцем. Гости принесли подарки: начальник штаба — трубку из слоновой кости в форме черта с хвостом и рогами, заместитель по политической части преподнес кожаный портфель и вложил в него книгу, им же самим написанную, «Боевой путь гвардейского полка». Переплет был необычайно ценный, светло-желтой кожи. Сосед слева, командир артиллерийского полка, преподнес необычайный нож: на ручке, сделанной из авиастекла, имелась трогательная надпись, — такой нож был подарен, говорят, самому командарму, да и то менее замысловатый! Комбат Балашов подарил трофейный посеребренный пистолет. А заместитель по тылу принес к ужину пять бутылок шампанского, которые вез с собой от самого Бобруйска. Второй комбат преподнес полковнику под общий смех французскую зажигалочку. Об этой зажигалочке, имевшей вид девицы с голыми ножками, были наслышаны даже в дивизии и корпусе, и зажигать ее можно было лишь в мужской компании. Она особенно нравилась толстяку-полковнику, начальнику штаба дивизии.

— Дай-ка, дай-ка ее сюда, — говорил он при встрече комбату и, прикурив, отплевывался, хохотал, колыша свой объемистый живот, добавлял; Культурка, Париж, ах ты, дьявол, до чего все-таки изобретательская мысль доходит!

Он долго просил зажигалочку у комбата.

— Сменяй на бинокль десятикратный, цейссовский? — однажды, разгорячившись, сказал он, но комбат спокойно и негромко ответил:

— Ну что вы, товарищ полковник, дело не в абсолютной стоимости предмета. Оригинальная ведь вещь,

И вот командир полка не принял смешную зажигалочку.

— Нет, нет, спасибо, не возьму, — сказал Касимов.

Смущенный, но и несколько обрадованный комбат спрятал зажигалочку.

Наша машина подъехала к лесному домику в то время, когда гости садились за стол, и о разговоре по поводу подарка я узнал уже от своего шофера, а ему рассказал об этом шофер полковника.

Хозяин, надевший парадный китель, с новенькими, незасаленными орденскими ленточками, вышел из-за стола и, смеясь, сказал:

— Вот это я понимаю, военная удача!

Он посмотрел на меня, потом, скосив глаза, оглядел накрытый стол, букет цветов, и мы оба, как это иногда бывает, подумав об одном, произнесли одни и те же слова:

— А помните первую встречу…

Несколько раз sa время войны приходилось мне встречать Касимова. Эти встречи, кроме первой, не были случайны; приезжая в армию и узнав, что Касимов находится на одном из участков фронта, я обычно ехал к нему. Не знаю, представляли ли для него ценность мои рассказы, но я всегда получал большую радость, слушая и наблюдая его. Его судьба, его мысли, его путь как бы повторяли, обобщали судьбу, мысли, путь многих и многих. Встречая людей, чей характер и поступки далеки были от идеала, я мысленно говорил себе; «Эх, Касимов бы поступил иначе», «Да, Касимов нашел бы другое решение».

Как почти всегда бывает, знакомства, завязанные в тяжелые дни июля 1941 года, отмечены особой сердечностью.

Касимов, человек сдержанный и молчаливый, обычно при встречах рассказывал мне о многих перипетиях своей военной и личной жизни, вспоминал детство, пускался в рассуждения. И постепенно история его жизни стала мне знакома.

II

Август 1941 года. Точно высеченные резцом, точно выжженные каленым железом отпечатались в душе, в памяти все большие и маленькие события, мысли и чувства тяжелой поры: и мимолетные встречи, и пронзительно-острое предчувствие неизбежных потерь, и трагическое ощущение слияния судьбы матери, жены, ребенка с судьбой окруженных полков и отступающих армий. Можно ли забыть фронт тех дней — умирающие в огне Гомель и Чернигов, обреченный Киев, обозы отступления, зеленые, ядовитые ракеты над притихшими лесами и реками, шепот печали, вставший над Украиной?..

Мы ночевали в маленькой деревушке Дяговой. На рассвете должны были мы ехать дальше на восток. Уже темнело, по дороге в несколько рядов шли конные обозы и грузовики. По обочинам шагали молчаливые красноармейцы, угрюмые, усталые. Черноглазая худенькая девушка-подросток, в бедном, рваном платьице стояла под яблоней и смотрела на движущееся войско. Тени печали и тени сумерек легли на ее лицо, и она казалась символом великого сиротства этой тяжелой, горькой поры.

Хозяйка, седая сгорбленная старуха, приготовила нам богатый ужин. С подлинной щедростью и подлинно царственной широтой, которые я встречал лишь в трудовом, бедняцком народе, поставила она на стол все лучшее, что имела. Мы сидели, опустив головы, словно справляли поминки, а хозяйка, подавая к столу, несколько раз принималась плакать.

Вот в эту печальную пору я услышал о капитане Касимове. Утром мы увидели, как навстречу потоку отступающих движется пехотный батальон, при станковых пулеметах, полковых пушечках. Батальон шел на запад. С каким молитвенным чувством смотрели женщины на ту горсть людей! Знакомый мне майор вышел из соседней хаты и спросил лейтенанта, остановившегося попить воды, чьи это люди.

— Капитана Касимова, — ответил лейтенант и указал нам на худого, покрытого пылью командира.

Майор, понизив голос и оглянувшись на стоящих женщин, сказал:

— А ваш Касимов знает, что за рекой немецкие танки?

— Знает, — сказал лейтенант. — Мы оттого и идем на тот берег, что там немецкие танки.

Когда лейтенант отошел, майор, обратившись ко мне, сказал:

— Не завидую я этому Касимову, — через три часа немцы будут в нашей деревне, а он отправляется на тот берег. В лучшем случае через час его убьют, а в худшем попадет в окружение и в плен. Драпать надо!

Через полтора месяца, в конце сентября, я поехал из штаба Брянского фронта в дивизию, оборонявшую высокий лесистый берег Десны возле деревни Жуковки.

Надо сознаться, жутко в то время было ездить пустынными дорогами и ночевать в лесах. В штабах спали все не раздеваясь, отовсюду слышались автоматные очереди, тревожные слухи будоражили людей, с тыла ждали немецких парашютистов и мотоциклистов, часто не было известно, где стоят немцы, а где наши.

Дивизия, в которую я поехал, ночью двумя колоннами переправлялась через Десну и после страшного кровавого боя заняла маленькую деревушку Ряховичи. В те времена это было событием важным и радостным, я спешил осмотреть отбитую у немцев деревню. Она почти вся сгорела, среди дымящихся груд кирпича и черных, рухнувших балок копошились старики и женщины, лица и одежда их были в копоти и грязи. Лил мелкий холодный дождь. Меня окликнул полковой комиссар; его уже нет на свете, он был убит спустя несколько недель в этих же брянских лесах.

— Вон в той полуразвалившейся избе лежит человек один, вам интересно будет с ним поговорить, — сказал он, — и, кстати, вы тут с машиной, захватите его в медсанбат, а то немцы, видимо, перешли в общее наступление, нам, возможно, придется снова оставить деревню.

— А кто он, этот человек? — спросил я.

— Наш командир. Дрался месяц в окружении, был ранен в грудь, его в этой деревне старуха прятала.

Раненый лежал под навесом на мокром сене, щеки его густо заросли русой щетиной, и темный загар оттенял холодную бледность его запавших висков и бескровных, тонких губ. Худые, бумажно-белые руки вылезали из коротеньких рукавов деревенской слинявшей рубашечки. Рубаха была раскрыта, грудь перевязана полотенцами и бинтами. Лежавший приподнялся, улыбнулся.

— Касимов, — сказал он.

— Скажите, — вдруг вспомнил я, — не вы ли занимали оборону на западном берегу речушки, подле деревни Дяговой, эдак месяца полтора тому назад?

— Занимал и держал трое суток, — сказал он.

— Я вас видел, когда вы с батальоном шли к реке, — сказал я.

Едва мы разговорились, как подбежал красноармеец и, задыхаясь, проговорил:

— Полковой комиссар велел вам сейчас же ехать, противник подходит к переправе.

Я подозвал шофера, и мы стали укладывать раненого в машину.

Из-за развалин избы вышла старая женщина в мокром тулупе и начала помогать нам. Быстро, не по-стариковски ступая, принесла она узелок яблок, десяток яиц, завернутых в платочек, бутылку молока, достала из-под навеса синее шерстяное одеяло и прикрыла раненому ноги.

— Ну что вы делаете, — проговорил Касимов, — что вы, ей-богу, делаете, — остались без дома, голодные, зачем последнее отдавать? Что же это выходит, вы меня защитили, спрятали, спасли, одели, лечили, а я что для вас сделал?

Прощаясь, он поцеловал морщинистые, старые руки, поправлявшие на нем одеяло. Старуха по-матерински обняла его и вдруг зарыдала, припала головой к его плечу.

Водитель машины Туляков, человек, никогда не отличавшийся особой чувствительностью, начал всхлипывать и утирать глаза платком. И в самом деле, трагична и бесконечно печальна была эта сцена прощания накануне нового прихода немцев, прощания у дымящихся развалин избы. После Касимов мне рассказал, как в первую ночь, когда он подполз к дверям хаты, старуха, перевязав ему рану, до рассвета сидела рядом с ним. Он мог дышать, лишь сидя, — стоило ему лечь, как наступало удушье и кровь шла горлом. А сидеть у него не было никакой силы, мутилось сознание. Старуха всю ночь простояла на ногах, поддерживая его прислоненным к стенке. Он сквозь муть беспамятства запомнил ее лицо. А в соседних хатах стояли немцы, и некого было позвать на помощь.

Так мы встретились с капитаном Касимовым в начале войны. Мне думается, кто не испил всей горечи лета 1941 года, тот не может во всей глубине оценить счастье нашей победы.

В дальнейшем мне пришлось встречать Касимова несколько раз. Видел я его в Сталинграде, на крутом обрыве Волги. Он сидел в глубоком, темном блиндаже. Лампа, сделанная из снарядной гильзы, освещала его худое лицо, истертый план Сталинграда лежал перед ним. Спокойный, насмешливый, порой грустный, сидел он в своей испачканной землей пилоточке, зеленом солдатском ватнике. Земля, бревна крепления не выдерживали страшного напряжения этих часов и дней. И, слушая негромкий, медленный голос Касимова, глядя на его улыбающееся лицо, я невольно подумал: где берет он душевную силу и как назвать ее — нечеловеческой, сверхчеловеческой?

— Вот воюем понемножку, — сказал он.

— Устали? — спросил я.

— Нет, чего же уставать, какой в этом толк, — ответил он.

Я видел его спустя полгода в таком же блиндажике под станцией Поныри. Все кругом являло картину страшного, невиданного напряжения только что отгремевшего боя. Огромные воронки возле командного пункта, и деревья с ветвями, перебитыми осколками снарядов, и поле, покрытое железными телами сгоревших танков, и взрыхленная, разрытая земля — все говорило об адском, жесточайшем, испепеляющем напряжении боя.

Касимов, выйдя из блиндажа, показывал мне, откуда шли три дня назад двести девяносто немецких танков, куда обрушила свой удар бомбардировочная авиация противника. Капли дождя сверкали на широких листьях лопухов, и Касимов, повернувшись ко мне, сказал:

— Солнышко-то какое после дождя греет, замечательно, ей-богу, приятно как…

И я вдруг понял, что силу Касимова не нужно называть сверхчеловеческой, что сила его — человеческая сила, сила человечности.

Я вновь встретился с ним несколько севернее Киева, в ясный сентябрьский день. Один из батальонов полка Касимова переправился в этот день первым через Днепр. Я сказал Касимову;

— Вот мы с вами встретились в торжественный день: битва за Левобережье закончена.

Он почесал ухо, улыбнулся и проговорил;

— Для меня это не конец битвы за Левобережье. Это — начало битвы за Правобережье.

И за все время нашего разговора он не произнес ни одного пышного, торжественного слова, рабочий человек Отечественной войны.

III

Дмитрий Иванович Касимов родился в одной из деревень Горьковской области. Отец его был человек суровый и малоразговорчивый. Труд в семье был не только обязанностью и бременем, не только средством к жизни, а смыслом, основой жизни. Отец его научился читать и писать после революции, будучи уже взрослым человеком. Уважение к книге, к печатному слову, по-видимому, было очень сильно в этом человеке. Дмитрий Касимов заимствовал от отца уважение и любовь к книге. Ходить в школу нужно было за четыре километра, и маленький Касимов ни разу не пропускал уроков, даже в жестокие январские морозы и февральские вьюги. Часто он оставался после уроков читать книги, учитель давал читать в школе, но не позволял брать книги на дом. И Касимов рассказывал мне, что первое чувство страха он преодолел именно в ту пору: ранние сумерки заставали его в разгар чтения, и в душе начиналась борьба между интересом к книге и страхом перед путешествием по лесу, где зимними ночами бродили волки.

Он любил свою мать нежной и преданной любовью. Ему помнится, что в праздник Октябрьской революции ее, лучшую работницу на селе, повезли говорить речь в Нижний Новгород. Он, восьмилетний пацан, поехал вместе с ней и навсегда запомнил торжественный ужин, длинный стол, за которым сидели начальники и ученые люди в круглых очках. Они просили, чтобы мать спела деревенскую песню. И она встала в своем новом ситцевом платье, с седыми, гладко приглаженными волосами, положила свои большие, морщинистые руки на белый стол и вдруг запела молодым голосом, которого он никогда не слышал. И на темных худых щеках ее выступил девичий румянец, и глаза у нее блестели ярко, весело. А когда она кончила петь, к ней подошел маленький старичок с большими усами, пожал ей руку и заплакал. Дмитрию объяснил кто-то, что старик этот — знаменитый рабочий-большевик, просидевший за народ двенадцать лет на царской каторге, старик, которому сам Владимир Ильич написал письмо.

Все эти воспоминания крепко отпечатались в душе Касимова.

Запомнился ему тяжкий пот недетского труда в поле и в лесу, путешествие с плотовщиками по Волге от Нижнего до Астрахани, великое звездное небо над великой рекой, закаты и рассветы в бледно-розовом тумане, ночной плеск рыбы, песни, раздававшиеся с берега, ночные неторопливые беседы плотовщиков о правде и неправде, о хорошем и плохом человеке, о добре, которое сильнее зла.

На шестнадцатом году жизни поступил он в школу трактористов, ездил на тракторе, пахал землю, спорил со стариками, не хотевшими идти в колхоз; вскоре он стал помощником механика в ремонтных мастерских.

Он учился на вечерних курсах для взрослых, хотя еще не вышел из школьного возраста; работа в мастерских помешала учиться в школе. Мечтой Касимова было поступить в педагогический институт и стать преподавателем истории. Его призвали в армию, и он отслужил три года на Дальнем Востоке, затем он снова вернулся в ту же мастерскую, возобновил свои занятия. Два года готовился он к приемным испытаниям. Это было нелегко — после долгого, трудного рабочего дня садиться за учебник. Товарищи его по работе до того уставали, что по вечерам не ходили в кино и клуб, сразу же заваливались спать. А Касимов просиживал за книгами до двух часов ночи и, не выспавшись, с гудящей тяжелой головой в половине шестого утра вставал на работу.

Он не считал свою жизнь тяжелой, потому что с самых ранних лет видел вокруг себя каждодневный труд, — так работал его отец, так работала его мать, так работали все знакомые и близкие.

Выдержав экзамен в институт, Касимов медленно осмысливал свое детское желание стать учителем истории.

— Мне хотелось самому понять и другим объяснить, — нахмурившись, сказал он, — вот это самое, что с детства в меня вошло: как народ стал хозяином, как ему трудно далось это, как веками шла борьба за землю и за свободу народа.

По окончании института его взяли на трехнедельные сборы командного состава, потом он поехал в деревню. Ему казалось, что это лето будет первым легким летом в его жизни. С осени ему предстояло работать в институте. Ему обещали при институте комнату, и он мечтал поселиться в ней со своей будущей женой Анной Ивановной Щегловой, студенткой фельдшерской школы. Чего только не собирался он проделать за это лето! — ходить на охоту, помочь отцу построить новую хату, ловить рыбу. Хотелось на пароходе, в каюте второго класса, повезти мать в Горький и познакомить ее со своей невестой.

Ему даже подумалось, что он заслужил это первое легкое лето в своей жизни.

Ведь все давалось ему трудом, упорным и суровым.

Он приехал домой 20 июня и сразу же поехал с отцом возить лес для новой избы. Мать поставила тесто, чтобы испечь пироги на воскресенье. Эти пироги, еще горячие, только что вынутые из печи, она положила в чемодан сыну. Касимов сказал, что, отойдя несколько десятков метров от дома, он оглянулся, увидел мать в темном платке и белое пятно у забора, свежий лес, привезенный им накануне.

А он думал, что лето 1941 года будет первым легким летом в его жизни.

IV

Касимов начал войну командиром роты. Война оказалась непохожей на то, что читал он о ней, ни на то, что рассказывали ему старые солдаты, ни на срочную службу, ни на учебные сборы командиров запаса.

Но одно лишь в войне не было неожиданным для пехотного командира Дмитрия Ивановича Касимова — тяжесть ее. Эту тяжесть он охотно и просто принял на свои плечи, она была естественна и законна. Он ждал ее. Его не смутили долгие сорокакилометровые переходы, палящий зной, удушающая пыль, ночи, проведенные под проливным дождем, бессонница и тяжкие каждочасные опасности и труды.

Самым сложным для него оказалось принять команду над людьми, такими же, как он, — быть властным над их жизнью и смертью.

Он не мог внутренне, душевно осознать свое право посылать людей на смерть.

И как-то, во время разговора, он мне сказал:

— Я все недоумевал: ведь люди все одинаковы. И потом я понял, что это право командир получает из двух своих обязательств перед бойцами. Первое это моральное, что ли: дели с ними всю тяжесть похода и всю опасность боев. Вот, представляете, застаю батальон на марше. Жара такая, что дышать нечем. Люди сели на припеке отдохнуть, пыль кругом, пот с людей льется. «А где же командир батальона?» Оказывается, он не идет вместе с людьми, а на трофейной машине, легковой, вперед поехал, купаться в речке. Подумать только! Крестьянский сын ведь! Ну, уж я его искупал. Он у меня после этого понял, что комбату надо маршировать с людьми, а не в речке купаться. И детям своим закажет кататься. А второе обязательство: воюй так, чтобы ни один человек не мог сказать: «Касимов неправильно скомандовал». Воюй так, чтобы из двадцати возможных ты находил наилучшее, единственное решение. Вот тогда у тебя право командовать и у людей вера в тебя. Это разные вещи: дисциплина и душевное убеждение. Вот и добейся, чтобы эти разные вещи в одну сошлись, чтобы в основе дисциплины лежало доверие к командиру, а не так, чтобы дисциплина сковывала недоверие.

Вначале, еще до войны, мне казалось: просто все. Потом, только война началась, подумал: «Мать родная, да я не справлюсь!» Какие только вопросы не выплыли! И тактика противника, и сотни его приемов, и сила его оружия, и как оно действует, и каков немец ночью, и каков днем, и чего он не любит, и чего он боится, и как он себя ведет на открытой местности, а как в лесу. Сила нашего бойца, сила нашего командира; силу нашего оружия определить; во что я верю, а в чем сомневаюсь, да мало ли что…

Не даром, не дешево далась Касимову наука войны. Однажды летом 1941 года он потерпел неудачу: отступил со своей ротой перед горстью немцев, обманувших его. Немцы открыли пулеметный огонь по высоте, на которой сидели люди Касимова, имитировали атаку. Когда завязался бой, вдруг послышались автоматные очереди, взрывы гранат в тылу у касимовской роты. Касимов решил, что его окружили большие силы немцев, он приказал своим людям отойти, оставить важную для обороны высоту. Через несколько часов высоту пришлось брать с огромными усилиями. Пленный немецкий ефрейтор, усмехаясь, рассказал, что накануне он по приказанию своего офицера в сопровождении четырех солдат пробрался в рощицу восточней злополучной высоты, там они и подняли страшный шум: бросали ручные гранаты, пускали в воздух одну за другой автоматные очереди; русские отступили. Касимов понял, что немец его обдурил.

Сперва он хотел утешить себя мыслью, что немец обманул его случайно. До утра размышлял он над этим происшествием, уличая самого себя в оплошностях и неумении.

Армии наши отступали в то время, но Касимов не падал духом. Сражаясь со своим батальоном в окружении, пробираясь раненым к деревне Жуковке, он не чувствовал себя потерянным и слабым,

— Сам не знаю, — говорил он, — откуда это бралось, но в то самое тяжелое для меня время, когда я одинокий лежал раненным в лесу, я думал, что нас победить нельзя.

Каждый день в тяжелых оборонительных боях Касимов постигал нечто новое для себя. Он говорил, что бой, который не обогатил хоть чем-нибудь его опыт, лично для него был проигранным, потерянным.

— Вот, к примеру, вопрос о ружейно-автоматном огне, — рассказывал он. — В первые дни войны мы смеялись над немцами, ведущими неприцельный огонь; нам казалось бессмысленным и глупым подымать дикую пальбу, не видя цели. Но вскоре я понял, что этот способ не так уж глуп. Моральное воздействие такого плотного, оглушающего огня большое, вполне окупает его неприцельность, неточность. Поди разберись во время боя, когда пули воют и свистят вокруг, целится по тебе противник или нет. Все равно кланяешься, жмешься к земле. А тут я выяснил, что мои бойцы в бою стреляют совсем лениво, несколько раз проверил после боя винтовки, оказалось — некоторые ни одного выстрела не делают. «Почему не вел огня?» Ответ у все один: «Противника не видел, не хотел зря стрелять». Ответ этот не точен. Люди боялись вести огонь, чтобы не навлечь на себя огонь противника. Ну, тут я сделал вывод — выработать вот такой автоматизм: находишься в бою — веди огонь, плотный, напряженный, подавляй им противника, жми его к земле. Я обрадовался: вот оно и есть решение вопроса, увлекся я. Но провел я еще несколько боев и понял: нет, это только часть вопроса. Такой вот огонь надо сочетать с точным, прицельным, снайперским огнем, снайперы в бою должны себе подготовлять цели так же, как артиллеристы, заранее намечать, засекать их. Организация этого дела — штука сложная, кропотливая. А затем стало мне ясно, что в бою очень важно бывает и молчать, что особенно тонкий момент и важный момент — это определить время, когда вести огонь. Умением молчать мы дезориентируем противника, и скажу вам, наоборот, без нужды, подчас бесцельно открытый огонь помогает противнику раскрыть наше построение и наши силы и причиняет врагу больше пользы, чем вреда. Бой вроде дипломатии: бывает полезно сказать слово, бывает полезно и помолчать. — Он рассмеялся и добавил: — Вся эта сложная штука, в общем, укладывается в пословицу: «Век живи, век учись».

V

В Сталинград Касимов попал после второго ранения. Выписался он из госпиталя в конце июля, получил десятидневный отпуск. Ему повезло: знакомый ему летчик гнал с фронтового аэродрома самолет в Горький, и он совершил весь путь от Балашова до своего родного дома в один день. Невеселые новости ожидали его.

Мать, увидев его, заплакала.

— Поседел мой Митенька, — сказала она.

— И вы совсем седая стали, — тихо сказал он.

Она протянула ему помятую бумажку, извещение, — младший брат его, Сергей, был убит на фронте. Отец сильно постарел, стал религиозен, ходил в церковь, читал библию, уже не интересовался, как раньше, «светскими» книгами.

— Как воевал? — спросил отец.

— Всяко, — отвечал он, — разные случаи были. — И он рассказал отцу, как перехитрил его немец в июле 1941 года.

Касимов пробыл дома четыре дня и уехал в Горький. Он хотел поехать пароходом вниз по Волге, а в Горький заехал для того, чтобы повидать свою невесту Анну Ивановну Щеглову. Больше двух месяцев он не имел от нее писем. Но в Горьком он не застал ее. Узнал от соседей, что Щеглова поехала на фронт с санитарной летучкой.

Его душевное состояние сосредоточенной, угрюмой силы, думается мне, было общее для очень многих и многих и как бы совпадало с духом сталинградской борьбы. Ночью он сидел на палубе парохода, великое звездное небо стояло над великой рекой, прекрасны были пышные закаты, нежны восходы солнца в легком тумане. Касимову вспомнилось детство и путешествие на плотах. Все было таким же торжественным, вечным, прекрасным, лишь песен не было слышно, темные берега Волги молчали.

Когда в конце сталинградской обороны я говорил с Касимовым в его душном блиндажике, он сказал мне:

— Вот почему-то некоторые считают сталинградскую оборону чудом. Какое это чудо? Мы к этому пришли без чудес своим горбом. Я по себе знаю, что дал мне этот год войны — и для души, и для воинского умения. Каждый красноармеец пришел в Сталинград созревшим.

В начавшемся после Сталинградской битвы наступлении Касимов принимал участие во многих операциях: на Дону, на Донце, под Курском. На Днепре он командовал стрелковым полком.

Он видел, что вечно меняющееся, стремительное движение войны вошло в новое русло.

Стократно отплатил он за время нашего наступления тому немецкому офицеру, что обманул его, переиграл в начале войны. Касимов умел создавать внезапности и неожиданности, научился инсценировать в дыму и грохоте ложные фланговые удары силой нескольких саперов и автоматчиков и действительные, смертельные удары всей огневой силой полка, рождавшиеся во мраке и тишине. Сам Касимов в период нашего наступления словно раскрылся внутренне, расцвел.

Для Касимова было неожиданностью, что жизнь на войне таит в себе не только тяжкие труды, но и часы отдыха, дружеских досугов, веселья. «Воевать стало легче, воевать стало веселее», — сказал он, улыбнувшись, при нашей последней встрече. Он очень гордился своими полковыми знаменитостями: певцами, танцорами, художником, поэтом.

Он любил в свободный час сходить на охоту, часто приходил он на привале к красноармейцам, рассказывал, шутил, слушал песни, а однажды на полковом празднике сам показывал, как пляшут в их деревне. Находясь в Москве, я получал от него изредка письма; в последнем он писал:

«Часто у нас пишут и говорят о том, что наша армия армия-освободительница. Но мне все кажется, что люди не понимают этих слов. Это меня сердит, мне кажется — я один понимаю. Я уже десятки раз врывался в освобожденные села и города и каждый раз точно переживаю это впервые. И каждого бойца нашего, в копоти, в глине, в мятой шинели, обнять хочется, входит он в город, а сколько в нем простоты, скромности, дружелюбия, в этом бойце, который крушит эсэсовские танковые дивизии и штурмовые полки. И сколько в нем ума, правильной мысли. А сегодня мой полк шагает по Польше, полки идут по Чехословакии, Югославии, И всюду нам идут навстречу крестьяне, горожане: „Освободители пришли!“ Тут уж как ни скромничай, есть чем гордиться, как уж ни будь от природы скромен, можно не на шутку возгордиться. Великая ведь вещь! Вот мне и кажется, что не все это понимают».

VI

Утром Касимов постучал в дверь комнаты, отведенной мне под ночлег. Оделись?

— Оделся, — ответил я.

— В таком случае я к вам знакомиться одну даму веду, опоздавшую на вчерашний праздник.

Он вошел с молодой, худенькой женщиной в форме лейтенанта медицинской службы.

— Знакомьтесь, — сказал он, — извольте видеть, пир целый был устроен, а она пренебрегла личным счастьем — некому было сменить.

— Щеглова, — сказала женщина, протягивая руку.

— Да что вы? Невеста ваша? — удивился я.

— Какая невеста, — рассмеялся Касимов, — теперь жена, была когда-то невестой. Теперь мы с ней расписались — и знаете, как? В освобожденном городе, первая запись во вновь открытом загсе наша, — открыли, можно сказать, кампанию.

— Ну вот, — сказала Щеглова, — Дмитрий Иванович эту историю буквально всем рассказывает, а интересна она только мне да ему. Пойдемте завтракать.

— И то дело, — сказал Касимов.

Но совместный завтрак не состоялся. Вбежал телефонист и торопливо проговорил:

— Товарищ полковник, вас хозяин к телефону требует.

Касимов, уходя, сказал:

— По-видимому, начинаем, я думал — часом позже.

В полдень, мы, остановив «виллис» у разрушенной кладбищенской стены, пришли на наблюдательный пункт командира полка.

Два пустых снарядных ящика служили столом, на котором лежал лист карты. Под нехитрым прикрытием из сосновых бревнышек сидели радист и телефонисты со своей аппаратурой, связные осторожно покуривали в рукав, поглядывая на начальство. Телефон звонил не переставая, радист методично, бесцветным голосом повторял слова приказаний. Касимов, раскрасневшийся от волнения, с возбужденными глазами, то смотрел в бинокль, то отмечал изменения обстановки па карте, то говорил по телефону с командиром дивизии и командиром артиллерийского полка, то подзывал связных, то приказывал радисту вызвать командиров батальонов. Воздух был полон гудения и грохота, за лесом подымались густые столбы дыма бомбовых разрывов — это наши пикировщики обрабатывали немецкие огневые позиции. Со свистом и подвыванием летели в сторону немцев наши снаряды.

Касимов легко разбирался в сложном хаосе звуков.

— Так, так, — говорил он, — хорошо, правильно, еще, вот-вот.

Обернувшись к нам, он объяснил:

— Это Иван Илларионович, слышите? А вот это мои полковые, Петенька мой старается.

Иван Илларионович был командиром тяжелого артиллерийского полка, с которым меня познакомил Касимов на вчерашнем пиру. Вдруг наступила тишина. То не была естественная тишина отдыхавшей природы, то была тишина, выражавшая высшее боевое напряжение, высшую точку боя.

— Слышите, — сказал Касимов, — слышите? Пошли! Во, во, идут.

Гудели моторы десятков самоходных пушек, широким веером шедших по полю. Они ползли старательно, упрямо, неловкие и сильные, трудолюбивые, медлительные, основательные, некоторые ползли, не раздумывая, через канавы, другие обходили препятствия и, казалось, сердито, недоверчиво фыркали.

И поле, до того казавшееся пустынным, вдруг ожило, зашевелилось, десятки маленьких серых фигурок пошли, побежали следом за самоходками.

— Вот она, пехота, красавица, вот она, умница, — сказал Касимов и обернул к нам свое счастливое лицо.

Испуганно, словно спохватившись, заскрежетали немецкие пулеметы, но звук их гас в грохоте самоходных орудий.

Телефонист протянул Касимову трубку.

— Балашов, слушаю, слушаю. Я, я. Так. Молодец, Балашов, иди, не оглядывайся, Ефимов идет следом.

Он подошел к снарядному ящику, служившему ему столом, и сделал пометку на карте. Потом, опершись руками на лист карты, наполовину высунувшись из окопа, он глядел вперед. Я посмотрел на его смуглые, порозовевшие от волнения щеки, на его блестящие глаза, потом на большие, загорелые крестьянские руки, лежавшие на светлом листе карты, и мне вдруг вспомнился рассказ Касимова о его детстве. Рассказ о том, как мальчишкой его повезли на праздник в город, как мать его, положив загорелые руки на белую скатерть, пела молодым, сильным голосом и как, охваченный душевным волнением, заплакал старик, отбывший за народ двенадцать лет царской каторги, — старик, которому сам Владимир Ильич написал письмо.

1945