Со все возрастающей скоростью приближаюсь я к пятидесятилетию, к тому этапу, когда сюрпризы могут быть только неприятными. Лучшее, на что можно теперь надеяться, – это сохранение «статус-кво». Замеченные то здесь, то там признаки старения поначалу незначительны, но они – первые и потому удручают или возмущают. Эти морщинки вокруг глаз, несовершенство линий, которые еще легко скрыть, – мы с грустью вспомним их потом, когда нагрянут худшие перемены. Каждый год будем вздыхать, глядя на фотографии прошлого лета: «Надо же! Я еще неплохо выглядела год назад!» А через два года замечаем, что, оказывается, неплохо выглядели и в прошлом году. Вот и я вступила в тот возраст, когда каждый «прошлый год» кажется достойным сожаления. Единственный приемлемый выход отныне – постараться ценить свое настоящее в свете еще более устрашающего будущего.

Моего альбатроса я почти не видела в эти три года и о нем тоже старалась думать в свете будущего – нашего будущего, которого не будет. Природа – во всяком случае, моя – милосердна: когда угасает желание, то есть когда предмет этого желания так далеко, я просто не могу себе представить, что стремилась к кому-то так неистово.

Я почти не виделась с Гавейном волею обстоятельств: он осуществил свой таинственный план. К Сейшелам, чьи радующие глаз пейзажи были слишком веселыми для сурового бретонца, он так и не привык. Теперь он обретается восемь месяцев в году – с октября по май – на отмели в пятистах милях от мыса Доброй Надежды. Это даже не остров – просто точка на пересечении 31° 40 южной широты и 8° 18 восточной долготы, в трех днях пути от ближайшей земли, зато рукой подать до огромных валов «ревущих сороковых». Его мир ограничен коралловой банкой шести миль в ширину, узким вулканическим плато, внезапно выступающим в сотне метров от поверхности воды из пятикилометровых глубин и населенным тьмой лангустов. Чтобы я знала, где он находится, он, уезжая, нарисовал мне на морской карте свой корабль, старый траулер под названием «Империя морей» – до смешного крошечный двадцативосьмиметровый живой островок, затерянный среди бескрайней синевы этих широт без единого клочка твердой земли.

Его двоюродный брат Йун из Дуарнене, где лов лангустов испокон веку является семейной традицией, открыл это золотое дно несколько лет назад и с тех пор ловил там, а стало быть, и жил. Но, получив в результате неудачного падения на корабле тяжелую черепную травму, он так и не оправился и был вынужден предложить такому же бродяге пирату разрабатывать дальше эту жилу. Мало кто согласился бы, но Лозерека всегда манило невозможное. Ему представился случай вновь пережить сильные ощущения своей молодости и закончить карьеру красиво. А также, может быть, воздвигнуть еще одну преграду между ним и мной. Не в силах совладать со своим чувством, он увеличивал разделявшее нас расстояние. У него появился новый повод наказывать себя: у его жены Мари-Жозе обнаружили рак и она тоже перенесла операцию. Ей «все вырезали», как заявляла она не без вызова, должно быть с горечью осознавая печальную истину, заключавшуюся в слове «все»: единственным ее предназначением было производить потомство. Но то, что осталось, все еще было законной супругой Лозерека, и его мучило растущее чувство вины.

У меня же наконец вышла книга о медицине и женщинах. Три года мы с Франсуа писали ее, не отрываясь при этом и от нашей текущей работы; три года напряженного труда, по завершении которого мы оба вдруг ощутили странную пустоту. Поначалу мы думали, что дело в свободном времени, которым мы не знали, как распорядиться, но мало-помалу нам открылась истина: не работы нам недоставало, а почти постоянного присутствия друг друга; оно стало нам просто необходимо за эти годы. Единственный выход напрашивался сам собой: жить под одной крышей! Это было реально, поскольку Франсуа был теперь один: Люс, его жена, умерла, оставив ему пятнадцатилетнюю дочь. Он разрывался между своими роженицами, преподавательской работой и воспитанием девочки в трудном возрасте и очень горевал о жене – она была замечательной женщиной и он ее по-настоящему любил.

Есть своя прелесть в том, чтобы сойтись по нежной привязанности уже после того, как испробовали и «любовь на всю жизнь», окончившуюся разводом, и страсть, именуемую «плотской». На нынешнем этапе любовь – это все, и в то же время далеко не все! Эта абсурдная формулировка очень хорошо отражала ту смесь эйфории и легкомыслия, которая определила наше решение пожениться. У меня не было ощущения, что я круто меняю свою жизнь или серьезно рискую: в каком-то смысле Франсуа всегда был членом семьи, теперь он просто вошел в нее официально. Мы были на волосок от того, чтобы всерьез влюбиться друг в друга, добрый десяток раз за годы нашего знакомства, но всякий раз чуть-чуть не совпадали. В пятидесятом я едва не вышла за него замуж, но ему пришлось прервать учебу на медицинском факультете и уехать в горный санаторий в Сент-Илер-дю-Туве, где он пробыл два года. Когда он вернулся, я уже была женой Жан-Кристофа. Когда я развелась, он только что женился на Люс. А когда пять лет спустя Люс хотела уйти от него, я жила с Сиднеем в Соединенных Штатах!

На этот раз наконец мы оба были одиноки, свободны и здоровы – такой случай нельзя было упускать. Если бы я вышла за Франсуа в двадцать лет, Лозерек наверняка ушел бы навсегда если не из моей памяти, то из жизни. Жан-Кристоф никогда не использовал в полную силу мою способность любить, и место, отведенное в моем сердце воспоминаниям юности, осталось неприкосновенным. Так иные мужчины своими руками стелют постель соперникам.

Франсуа, кроме того, был редким человеком – из тех людей, что наделены большими талантами, которым жизнь не дает развернуться. У него имелись все задатки, чтобы стать выдающимся ученым, прекрасным поэтом, неплохим художником, одаренным пианистом, неотразимым соблазнителем, все это в нем было, но какие-то мелкие слабости в характере или просто стечение обстоятельств помешали ему достичь настоящего успеха. Впрочем, он к этому и не стремился.

Он был удивительно привлекателен, хотя по-настоящему красивым его нельзя было назвать, и обладал врожденным обаянием и вкусом, разбавленными капелькой рассеянности и застенчивости, достаточной для того, чтобы можно было простить ему его многочисленные таланты – в юности его даже прозвали «Жаном, упавшим с Луны». Надо сказать, что юным он так и остался, хотя ему перевалило за пятьдесят и он немало пережил. Он умел радоваться всему: младенцам, которым без устали помогал рождаться, так, будто каждый заключал в себе целый мир, своим друзьям, своей дочери Мари, путешествиям, музыке и, наконец, нашему браку, потому что это казалось ему в порядке вещей, и вообще мир, по его мнению, несмотря на болезни и смерть, был устроен прекрасно. Он любил жизнь, но он любил также и людей, что встречается реже. Ему нравилось даже мое приключение с Лозереком, которого он называл «капитан Альбатрос» – был такой в «Розовой библиотеке» нашего детства. Сам он, правда, предпочитал «Зеленую».

Карту, что дал мне Гавейн, уезжая, я повесила на стену в своем кабинете, и всякий раз, когда смотрела на кораблик, нарисованный аккуратно и четко, как все, что он делал, – с грузовой стрелой, бизань-мачтой и крошечным парусом, – у меня сжималось сердце. Мой альбатрос затерялся где-то там со своей командой из восьми человек и со своими вершами – их было семьсот, и все надо было каждый день вытягивать, опорожнять, вновь заправлять наживкой и забрасывать на снастях длиной от сорока до восьмидесяти метров на дно, где кишели спруты и гигантские мурены, посреди океана, на высоких волнах, которые катятся на этих широтах вокруг всего земного шара, не встречая на пути никаких препятствий. Так по крайней мере я это себе воображала по книгам мореплавателей об этих полных опасностей краях и по выдержкам из вахтенного журнала – он регулярно присылал их мне.

Несколько раз за это время я навещала Мари-Жозе, поправлявшуюся после операции, – мне втайне хотелось таким образом прикоснуться к Гавейну. Но при виде жены Лозерека и его дома я особенно отчетливо понимала, какое огромное расстояние нас разделяет как на море, так и на суше. Мне просто не верилось, что я – «другая женщина» того самого человека, что будет доживать свой век в этой обстановке, начисто лишенной души, будет есть в кухне, обставленной «под деревенскую»; Мари-Жозе очень ею гордилась, хотя у своих родителей и у родителей мужа оставила настоящую деревенскую мебель, по ее мнению – ветошь и признак отсталости. «Мой» Гавейн не мог ложиться в постель рядом с этой женщиной, от которой всегда попахивало потом, укрываться этим атласным стеганым одеялом цвета увядающей розы, засыпать под собственной свадебной фотографией и четырьмя портретами родителей в овальных рамках, увенчанными веточкой букса, видеть перед собой, просыпаясь, комод в стиле Людовика XV, густо покрытый лаком (купленный, разумеется, по каталогу), на котором красовались пять веток папоротника из посеребренной пластмассы и три фиолетовых тюльпана в массивной хрустальной вазе, сверкающей гранями.

Но зачем я пытаюсь отождествить Лозерека и Гавейна? Они похожи не больше, чем я и та женщина, что столько раз летела на край света, отмахиваясь от дуэньи, чтобы вновь испытать тот загадочный трепет, ничем не объяснимый, не передаваемый никакими человеческими словами. У каждого из нас есть свои грани, как у вазы Мари-Жозе.

За два первых года в Южной Африке – а он рассчитывал провести там четыре – Лозерек заработал, наверно, больше денег, чем за всю свою жизнь. Как только наполнялись его огромные садки, он брал курс на мыс Доброй Надежды и выгружал там тонны морских чудовищ, которых прямо живыми отправляли к оптовику в Лорьян.

Сам он теперь не жил – в привычном смысле этого слова. Он мерил глубину, проверял снасти, старался не сойти с ума среди этих бескрайних пенных просторов и ждал пенсии.

Лангусты изменили жизнь его семьи. Благодаря им он смог расширить дом, отправить старшего сына, выпускника химического факультета, на два года в Соединенные Штаты. У Жоэля была своя маленькая машина с ручным управлением для инвалидов. Старшая дочь стала учительницей в Ренне, младшая – стюардессой. Мари-Жозе вставила себе три передних зуба из литого золота. Словом, все могли благословлять лангустов.

Я долго не решалась сообщить ему о своем браке с Франсуа, но еще больше боялась, что он узнает об этом от жены. Я понимала, что он воспримет это как своего рода измену, хотя сам предпочел быть как можно дальше от меня. Какое-то время он не писал мне, но я не знала, была ли то обида, или ему было неловко перед Франсуа, к которому он очень хорошо относился.

Может быть, мне и самой было неловко перед Франсуа, хотя в области чувств я не страдала от избытка щепетильности… Как бы то ни было, но я приучила себя думать о Гавейне в прошедшем времени.

Наверно, все бы так и шло, если бы не неожиданное несчастье – умерла моя мать. Ее сбил грузовик на углу парижского бульвара. Мама привыкла ходить, как во времена дилижансов, игнорируя переходы и светофоры: если ей нужно было пересечь улицу, она просто поднимала руку, властным жестом призывая кучера притормозить. Но шофер не смог сразу остановить свои лошадиные силы, и моя мать, получив под колесами грузовика тяжелые травмы, скончалась несколько дней спустя, глубоко шокированная невоспитанностью нынешних водителей. В шестьдесят восемь лет она сохранила завидное здоровье и не собиралась в обозримом будущем покидать этот мир, а потому я хоть и знала: придется со временем приучить себя к мысли, что она когда-нибудь не будет жить на одной планете со мной, но все откладывала это на потом. Сидя в больнице возле ее неподвижной и безмолвной оболочки – она так и не пришла в сознание, – я с ужасом понимала, что никогда больше, сколько еще ни проживу, не смогу произнести самую простую фразу: «Алло! Мама?» Она уходила и уносила с собой самое первое в жизни слово, защищавшее меня от всех невзгод. Это первое и чаще всего единственное предательство матери, когда она покидает вас вот так, без предупреждения.

Каждый раз, когда Франсуа говорил «твоя мама», мои глаза наполнялись слезами. Я старалась избегать этого слова.

Я написала Гавейну о смерти матери. С ним я могла говорить о ней: она столько драла его в свое время за уши, называя «маленьким бандитом», что какая-то нежность к ней сохранилась в его сердце.

Смерть матери заставила меня подвести некоторые итоги и задуматься о том, что я имею. На земле остался еще один человек, который всегда любил меня такой, какая я есть, а я теряла его, даже не пытаясь ничего предпринять: когда он выйдет на пенсию, на наших встречах будет окончательно поставлен крест. Мне вдруг стала невыносима мысль, что и он будет лишь экспонатом в галерее воспоминаний. Между мной и Франсуа царило доброе согласие, но во мне все еще жила та потерявшая голову девчонка, что бежала к острову в час отлива, потом к далеким островам на краю света, чтобы вновь и вновь загораться тем огнем, который делает любовь альтернативой смерти. Я знала, что мама одобрила бы мою двойную жизнь. Она сама была ненасытной до всего и никогда не мирилась с потерями. Надо иногда уметь изменять другим, чтобы остаться верной себе, – таков был один из ее принципов.

Обстоятельства предоставили мне идеальный случай: уже второй год я осенью проводила месяц в Канаде, читая курс лекций в Монреальском университете, на это время в моем распоряжении была квартирка в Квебеке, где я могла свободно принять кого мне вздумается. В прошлом году я была там с Лоиком – он стал режиссером на телевидении и что-то делал для «Радио-Канада». Предстояло самое трудное: уговорить Гавейна, вдохнуть в него мужество, необходимое, чтобы солгать подозрительной и вечно всем недовольной жене, – задача не из легких. Для моряка, так редко бывающего с семьей, не может быть и речи о том, чтобы проводить отпуска, а тем более годы пенсии, вне дома.

Я написала ему обо всем, что передумала после смерти матери, и, излагая свои мысли на бумаге, ощутила, что мне совершенно необходимо его увидеть. Я пустила в ход все, чтобы разбередить в его сердце любовную рану. Достаточно хорошо изучив его, я знала, в каком месте можно протиснуть острие кинжала под его панцирь и как, осторожно поворачивая клинок, довести его до того, чтобы и ему больше всего на свете захотелось прижать меня к себе, снова поддаться этому безумию, рушившему его представления о том, что хорошо и что дурно.

Мне выпало тяжелое испытание, и он мне нужен – это глубоко взволновало его. Наши письма, начавшись в тональности ностальгической, мало-помалу окрасились нежностью, а потом, слово за слово, стали такими пылкими, что нам обоим уже казалось бесчеловечным лишить себя в будущем этих встреч вне времени, которые вносили и в мою и в его жизнь что-то, чего мы не могли определить словами, смутно чувствуя, что это и есть самое главное.

Писать друг другу о любви – это само по себе счастье и высокое искусство. Каждое письмо, каждый из его редких телефонных звонков, каждое признание казались мне очередной победой над силами старости и смерти.

Возбудить Гавейна как в физическом плане, так и в эмоциональном – до такой степени, чтобы он думал, будто инициатива новой встречи исходит от него, – было истинным наслаждением. Ему же глубина его чувства ко мне по прошествии всех этих лет заменила талант. Он, признававший только долг и честный труд, находил в письмах ко мне слова, достойные поэта. Он называл меня «своим дыханием», «своей жизнью», «своей единственной правдой».

Через полгода после смерти моей матери мы договорились встретиться в Монреале осенью, перед тем как он отправится на зимний лов. Гавейн не мог больше сослаться даже на соображения экономии: теперь он зарабатывал достаточно, чтобы без особых угрызений совести облегчить свой бумажник на стоимость билета в Канаду.

Сам себе в этом не признаваясь, он уже побаивался предстоящего возвращения в мир сухопутных, зная, что отставной моряк, ничего не умеющий на суше, быстро переходит в разряд стариков. Этот-то страх и придал ему решимости, когда пришлось лгать жене, причем объяснение его было до того неожиданным, что Мари-Жозе только рот раскрыла: якобы один приятель из Квебека, которого он встретил в Кейптауне, пригласил его «прошвырнуться» по северным просторам Канады! Самая дурацкая ложь иногда работает лучше, чем правдоподобное и тщательно продуманное алиби.

Итак, все было готово. Мне хорошо жилось с Франсуа, но теперь к моему спокойному счастью примешивался какой-то детский восторг. Жизнь снова виделась мне в романтическом ореоле, я словно помолодела на двадцать лет.

Как ни парадоксально, с тех пор как Гавейн работал в Южной Африке, я была посвящена в события и переживания его повседневной жизни больше, чем когда-либо раньше. У него вошло в привычку писать мне несколько строчек почти каждый вечер, когда судно становилось на якорь в каком-нибудь уголке отмели, где меньше качало. Он давал мне отчет обо всем происшедшем за день, используя каждую свободную минуту, когда погода, чаще всего скверная, бывала «сносной» (назвать ее хорошей он все равно не мог). А всякий раз, заходя на мыс Доброй Надежды, он отправлял мне целую пачку листков в клеточку.

Месяц за месяцем я получала эти южноафриканские дневники, удивительный документ, где рассказывалось – порой не слишком умело, зато без прикрас – о его днях в аду, на коралловой банке, которая была для него просто местом работы, чем-то вроде шахты под открытым небом. Именно в безыскусственности заключалась вся ценность этих страниц, в контрасте между скупыми словами, сдержанным тоном и буйством стихий: он писал об одиночестве, и можно было только догадываться, как оно тяготит его, писал об усталости, не отпускающей ни на минуту, о штормах на фоне хронически плохой погоды, о несчастных случаях, описывал и страшные сцены: например, как люди ныряют в водолазных костюмах на дно садка, в кишение панцирей, чтобы извлечь мертвых лангустов, которые могут испортить весь груз. В общем, этот правдивый и пронзительный рассказ вполне подошел бы для моего журнала или даже для серии «Планета людей». Я читала лучшие отрывки Франсуа, и он как-то в один из приездов Гавейна во Францию предложил ему напечататься, но тот только расхохотался и отказался даже обсуждать эту «вздорную затею».

Когда я встретилась с ним шесть месяцев спустя, как всегда в аэропорту, его вид поразил меня. Полвека нелегкой жизни начинали сказываться на нем. Не загорелый, а как будто прокопченный, еще не морщинистый, но обветренный, не мощный, а весь какой-то задубевший. В панцире из крепких мышц он стал похож на своих лангустов. Но у него были все те же ярко-синие глаза, той же силой веяло от него, и еще в нем появилась какая-то трогательная уверенность, незнакомая мне прежде: он наконец преуспел и жил не хуже других.

Я готовилась к этой встрече с некоторым страхом: беззаботность юности была, пожалуй, уже неуместна. Гавейн за все эти годы создал себе некий идеализированный образ, и мне во что бы то ни стало хотелось соответствовать. Я могла отказывать себе в его любви, но лишиться ее – ни за что! Но когда тебе сорок пять, ничто не проходит даром. Месяц лекций и семинаров заметно подпортил мне портрет: удивительно, до чего эти канадские лесорубы умеют вытянуть душу и высосать все соки. Студенты здесь больше жаждут знаний и больше любят поспорить, чем во Франции; они еще менее почтительны, более фамильярны и куда более дотошны – на американский манер. Нужно вывернуться наизнанку, чтобы угодить им и доказать, что тебя не зря пригласили из-за океана. Престиж старушки Европы уже не тот, надо уметь показать товар лицом. И вот, прилагая весь свой талант устроительницы торжеств, над которым всегда посмеивался Франсуа, я готовлюсь по заранее намеченному плану, как спортсмен к Олимпийским играм.

Правило № 1: не допускать месячных во время соревнований. Я буду принимать пилюли шесть недель без перерыва. Спасибо Пинкусу!

Правило № 2: обратить особое внимание на первый выход, первое впечатление определяет все. А положение выше пояса обстоит не блестяще. Насморк, осложнившийся бронхитом (трудно избежать простуд в этой стране сурового климата, где зима наступает осенью и продолжается до лета), – и я до срока выгляжу на пятьдесят. Я хотела поправить дело веселенькими кудряшками – Гавейн любит такие завивки, у него иные понятия об элегантности, чем у редакторш из «Харперс-базар». Но мои волосы, ставшие здесь ломкими от сухого воздуха и чересчур жарко натопленных помещений, плохо перенесли электрошок, которому их подверг квебекский парикмахер. Вообще, здешние парикмахерские, как, впрочем, и американские, похожи на прачечные-автоматы: стирка, отжим, сушка, все за восемнадцать минут – и ничем не напоминают французские салоны красоты, где отдыхаешь душой и телом. Раковины здесь – что-то вроде гильотин вверх ногами, острый край врезается в затылок, потом вас душат ошейником из жесткого пластика вместо мягкого пеньюара, устраивают вам головомойку в буквальном смысле слова и наконец передают вас в руки мастера… которого, увы, не вдохновляет ваша голова, если вам за сорок!

Девица, намылившая мне голову – она лучше смотрелась бы в команде дискоболов Восточной Германии, – без обиняков заявила мне, выдрав дополнительно несколько пучков, что она никогда не видела, чтобы волосы так падали.

– Осень, – попыталась я объяснить, – переутомление…

– Нет, – отрезала она, – они же просто сыплются, это что-то ненормальное.

При этих словах передо мной замаячила перспектива стремительного облысения, что неминуемо поставит крест на моей карьере любовницы: придется носить парик, что сильно затруднит «танцульки ножками кверху», как выразилась бы дуэнья. Поэтому я безропотно согласилась на какой-то мексиканский бальзам – он вонял дезинфекцией для туалетов, но я заметила это слишком поздно, а волосы мои стали тусклыми и жирными, несмотря на все усилия Марио (или это был Эмилио?).

Хотя время поджимало – до самолета Гавейна оставалось два часа, – я не посмела отказаться от накрутки на бигуди, потом от начеса, какого во Франции не делают уже много лет, и наконец от фиксации с большим количеством лака, пахнувшего на сей раз дезодорантом для салонов такси. Меня заверили, что все эти процедуры необходимы, чтобы придать «хоть какую-то объемность. Марио (или это был Эмилио?) с жалостью смотрел на результаты своих трудов. В двадцать лет у меня были волосы до пояса, пышные, как у таитянки, попыталась я оправдать себя в его глазах. Но на это всем было наплевать, да мне никто и не поверил. Я часто замечала: люди не верят, что вы когда-то тоже были молоды. В глубине души не верят. Разве что делают вид из вежливости.

Я бежала из храма парикмахерского искусства с большим опозданием, зато на плечах у меня красовалась головка сорокасемилетней куклы. Дай Бог, чтобы Гавейн увидел только куклу и не заметил сорока семи лет. Я надеялась, что зрение у него уже не то. И потом, много ли он видел кукол в волнах на тридцатом градусе южной широты?

В такси я радостно смеялась при мысли, что не пройдет и часа, как мой альбатрос приземлится и раскроет свои крылья навстречу прекраснейшей на свете женщине. Встречать любовника куда полезнее для цвета лица, чем ждать законного мужа, и с каждым оборотом колес такси я хорошела. Увы! Два часа задержки рейса Париж – Монреаль быстро свели на нет мою непрочную красоту. В безжалостных зеркалах аэропорта я вижу немолодую даму, завитую, как болонка, с кругами под глазами и осунувшимся лицом – ничего не осталось от юной радости, только что струившейся по моим жилам, которая так красила меня.

Но вот наконец появляется Лозерек, как всегда тяжеловесный, словно он стоит на земле крепче других, и в то же время чувствуется что-то неистребимо чуждое земле в его походке моряка, для которого родиной слишком долго был океан. И все улетучивается из меня, кроме бесконечной нежности. Его тревожный взгляд ищет меня в толпе, я бросаюсь к нему, пожалуй, чересчур порывисто и, конечно, сразу же рассекаю губу о его злополучный сломанный зуб. Дуэнья, разумеется, увязалась за мной в аэропорт и теперь хихикает.

– Ну вот, герпес тебе обеспечен максимум через сорок восемь часов, старушка!

Она зовет меня старушкой, с тех пор как мне стукнуло сорок пять! Но я не думаю больше ни о годах, ни о зеркалах: свое отражение я буду видеть теперь только в глазах Гавейна. Возраст? Бросьте! Лучший возраст – это когда тебя любят!

Мы смотрим друг на друга, взволнованные, будто на этот раз мы оба и в самом деле боялись, что больше никогда не увидимся. Мы ведь уже было отказались друг от друга, и все же сумели снова встретиться, он – ценой рискованных ухищрений, я – прибегнув к сложным маневрам, и от этого мы радуемся, как малые дети. Жизнь еще раз взяла свое. Держимся по-американски за руки, дожидаясь багажа Гавейна, без отрыва целуемся в такси, которое везет нас «домой». Впервые у нас есть настоящий дом, с кухней, с холодильником, полным продуктов, с телевизором и проигрывателем, с кроватью, которую надо стелить самим – и мы расстилаем ее, едва войдя, чтобы убедиться в том, что наша неодолимая тяга друг к другу не ослабла.

Ах, эта первая ласка моего дурня, сколько же я мечтала о ней! Да, да, все как прежде, его мощь и его слабость, неразделимые.

– Так, значит, ты достаточно скучал по мне, мой альбатрос, чтобы прилететь из такой дали?

– Скажи лучше, я слишком скучал по тебе, чтобы не прилететь.

Мы лежим, обнявшись, по-детски твердо уверенные, что мы именно там, где должны быть. Я глажу густые волоски на его руках – в них уже серебрится седина. Он положил ладонь на темный треугольник под моим животом – жест хозяина.

– Боюсь, мы уже никогда не вылечимся от этой болезни. Я больше не надеюсь!

– Вот видишь, значит, это никакая не болезнь. Наоборот, это жизнь, ты сама мне сколько раз твердила. Не надо; не нравится мне, когда ты про это говоришь как про болезнь.

– Я так говорю, потому что это как приступ лихорадки: когда он приходит, каждый раз думаешь, что больше не повторится.

– Ты говори за себя. А я про себя знаю: безнадежно. И доволен, если хочешь знать! – Он смеется своим прежним молодым смехом.

Немного успокоившись, мы можем перейти к следующему эпизоду: «Возвращение моряка». Гавейн распаковывает чемодан, устраивается, а я наслаждаюсь самыми простыми, будничными мелочами и каждым движением говорю ему: «люби меня» и «спасибо за твою любовь». Я ставлю на стол два прибора, приношу ему виски (он привык к нему в Южной Африке), подаю ужин, который приготовила для него утром. Я играю заботливую супругу, дождавшуюся своего странника, и в то же время я – очаровательная шалунья, а порой и уличная девка. Все это азы искусства, но Гавейну больше и не нужно, он в полной уверенности, что ужинает с царицей Савской. Я смакую каждый его взгляд. Никогда и ни для кого я не буду секс-бомбой, которую видит во мне он.

После десерта он поднимается и торжественно кладет на стол рядом с моей тарелкой красный кожаный футляр. О-о, если уж Гавейн дарит мне драгоценность – это серьезно.

– А что я еще мог тебе купить в Южной Африке, кроме золота… разве что бриллиант? – говорит он со счастливой и смущенной улыбкой, когда я открываю футляр: внутри длинная золотая цепочка из ровных массивных колец, очень похожая на яркую цепь.

Я сразу понимаю, что она мне нравится.

– Хотел привезти тебе какое-нибудь украшение, не просто цепочку, только я ничего не понимаю в твоих вкусах, так боялся опять дать маху. Вспомнил, какое у тебя лицо бывает, когда я тебе дарю какую-нибудь штуку, а тебе хочется ее сразу выкинуть в мусорное ведро…

– Ох! Неужели это так заметно?

– Шутишь? Ты думаешь, что улыбаешься, а сама только рот кривишь… и глаза такие презрительные… просто хочется сквозь землю провалиться. И главное, хоть бы знать почему. Вон, в последний раз я привез тебе кожаную сумку, верно, опять не угодил – больше ее у тебя не видел!

Я смеюсь, чтобы не отвечать: не признаваться же ему, в самом деле, что сумку я подарила своей консьержке-испанке, потому что от оранжевой подкладки из искусственного шелка меня трясло, а от золоченой застежки со стразами я покрывалась сыпью.

– Не понимаю, как ты можешь еще любить меня с моими сложными вкусами, моими маниями интеллектуалки, моим «снобизмом»? Какое счастье, что я помимо того и сексуальная маньячка, правда?

– Ну-ка, покажи мне это, я уже забыл! И надень цепочку, Karedig, я хочу увидеть ее на твоей коже. На будущий год подарю тебе якорь, чтобы ты никуда от меня не делась.

Я тоже забыла, что такое первая ночь с пиратом, много месяцев не видевшим женщины. Странный подарок преподнесла нам жизнь: у нас было больше первых ночей, чем десятых! Когда я рассталась с ним в двадцать лет, мне казалось, что я встречу еще мужчин, с которыми мне будет так же хорошо. Теперь я знаю: такие любовники слишком редки, чтобы найти даже двух за одну жизнь.

Вся ночь потребовалась нам, чтобы освободиться от нашего желания. Каждое слово, каждое движение были «предоргазмическими», как сказала бы Эллен. Если изъясняться псевдопоэтическими терминами, «бушующее пламя охватило нас обоих», я протягивала ему свои пылающие губы, и он обнимал меня с лихорадочной страстью, как пишут в романах, авторы которых боятся даже заикнуться о том, что происходит ниже пояса, намеренно игнорируя тот факт, что половые органы неразрывно связаны с мозгом!

Но я в этой книге не хочу останавливаться на уровне талии. Я должна признаться, истинным запалом нашего пламени… да, конечно, это была любовь. Не спорю. Но какой интерес писать: «Мы занимались любовью»? На самом деле я совершенно точно знаю, отчего была на седьмом небе в ту ночь: большой палец Гавейна пробирался в мой «туннель», его средний палец одновременно теребил «пуговку на шлейфе моего платья», другая рука гладила мои «надсердечники», а его «клинок», его «шпора», его «меч» твердел и вздрагивал, когда его находили мои руки, мои губы… прошу учесть, что все поэтические образы, почерпнутые из средневековья, я употребила, дабы не раздражать дуэнью, которая к старости стала совсем несносной.

Должна ли я пожалеть о том, что не могу открыть ничего более современного, более свободного, более смелого? Должна ли сетовать на то, что мы ограничивались этими, признаю, весьма примитивными действиями? Я ведь понимаю, что у уважающего себя автора эротических романов самое невинное, что делает герой, – это смотрит, как испражняется партнерша (или партнер), а «извержение» происходит (цитирую дословно их изящный слог), только если на ней черный пояс с резинками или если он помочился ей на лицо. Говорят, эти ребяческие и нечистоплотные забавы таят в себе кладезь несказанных удовольствий. Что ж, может быть, мы знали только самые простые утехи, но их нам было достаточно, чтобы ступить за грань. Более того – они примирили меня с моим полом и его признаками, освободили от пагубного влияния той самой когорты авторов, которых я много лет считала своим долгом уважать вслед за Сиднеем и его друзьями. Благодаря Гавейну, Гавейну, никогда их не читавшему, их полные презрения и злобы писания стали мне безразличны. Да-да, ты освободил меня даже от Фрейда, хотя не уверена, что ты вообще слышал это имя!

В этом бесконечном состязании не было ни победителя, ни побежденного. Я не знаю, кто из нас ведущий, кто ведомый, и порой запрещаю себе быть слишком требовательной, но при малейшем прикосновении воспламеняюсь так быстро, что потом мы спорим, кто первый начал.

– Ты делал вид, будто спишь, а сам терся о мою спину, я же чувствовала, гнусный ты тип!

– Так нечестно! Это ты задвигала ляжками, как раз когда я начал засыпать!

Наконец, уже на рассвете, мы вытягиваемся, обессиленные, и я молча благодарю его, сжимая в руке еще трепещущую птицу. Гавейн уснул, как всегда, на полуслове, и нежная птица, замерев, обмякла. Когда я просыпаюсь, в моей ладони лежит сморщенная картофелина, забытая на дне кастрюли.

Утром, в резковатом свете канадского предзимья, чары тоже сморщиваются, как залежалые картофелины. У Гавейна мигрень – из-за разницы во времени. У меня тоже – наверно, из-за водки.

– Как же, как же, шипит дуэнья, это прелести пятого десятка. Посмотри-ка на этажерку – там целая аптека, по-моему, картина ясна. Любовь под сосудорасширяющие, эстрогены и слабительные плюс судороги в икре в решающий момент – это и называется старость, неужели непонятно? – Не каркай, старая ворони! – А ты заметила, как он теперь натужно крякает, поднимаясь из глубокого кресла? И обрати внимание, он часто зевает, у него, должно быть, катар желудка. Он принимает какой-то гель. Ты бы не давала ему пить. А кожу на его шее видела? Вся в морщинах. – На себя посмотри! – Вот именно, а ты на себя. Взгляни на свои руки – они выдают твой возраст. – Это не мой, а их возраст. – Кстати о возрасте: твое либидо в эти годы становится уже отвратительным, дорогая моя, боюсь, что все эти гормоны, которые вам теперь прописывают… – Мой гормон называется «Любовь». Мне говорят, что я желанна, да еще с таким убеждением, что я сама в это верю, так чего же ты хочешь? – Ха-ха! Ну, если уж ты кажешься ему желанной, не упускай его: другого такого болвана не найдешь. – Я и не ищу. – Все мы всегда ищем, дочь моя. Последний штрих, если позволишь, безжалостно продолжает она. Он потерял коренной зуб, и не в сражении с волнами, как тот, передний. Когда недостает одного зуба, мужчина смахивает на пирата, но если нет двух – это уже дедушка! Ты ничего не желаешь видеть, но я, слава Богу, не слепая.

Да, когда долго живешь вдали от любимого, поневоле предаешься мечтам. И любишь уже не живого человека, а кого-то несуществующего, плод твоего желания. И письма тут не помогут. Любовь по переписке – сплошной обман. Письма умалчивают о некоторых неэстетичных моментах, способных свести на нет самые возвышенные чувства. В письмах не рыгают. В них не слышно хруста суставов. А ведь мужчина, да еще живущий среди мужчин, и не думает о том, чтобы скрывать все эти приметы подступающей старости.

Но, как ни странно, ее симптомы вызывают у меня только чувство сострадания. Меня захлестывает нежность, когда его искаженное страстью лицо склоняется ко мне и я вижу осевшие черты, высунутый мокрый язык, блестящий в темном провале открытого рта.

– Ни дать ни взять язык умирающей черепахи, вставляет дуэнья. – Страсть никого не красит, это известно, заступаюсь я. – К молодым это не относится, отвечает она. Лет через пять-шесть и тебе придется об этом подумать… если ты будешь еще в форме: не занимайся любовью в положении сверху. У тебя все будет висеть. Или делай это в темноте. Когда стареешь, все реже можно позволять себе заниматься грешным делом при дневном свете или расхаживать по комнате голышом. Вот, погляди-ка на него. Встает как ни в чем не бывало, дуралей. И не знает, что его ягодицам уже недостает упругости. Он еще красив, не спорю, но на героя-любовника вряд ли потянет.

Может быть, но крепкие мускулы по-прежнему играют на его ляжках, выступая, как наросты на стволе старого дерева. И мне нравятся его широкие плечи, которые не согнули годы, и его спина вся в детских веснушках, не желающая сутулиться под стать его характеру. Мне нравится, прищурившись, не видеть ничего, кроме его смеющихся и нежных глаз, двух капелек моря, и я люблю прислушиваться к себе, когда он во мне, вновь и вновь перебирать ощущения, на которых не появилось ни морщинки за эти годы.

И мне плевать, что у него нет больше ягодиц тореадора – зато ни у одного тореадора нет того, что есть у него, этой удивительной штуки, которая кажется то выточенной из слоновой кости, то вылепленной из хлебного мякиша, нежной, упругой и неуемной, светло-бежевой, такой большой и всегда готовой восстать, и круглой, как ручка лопаты, отполированная ладонями землекопа, и никогда не сморщивающейся, даже когда он кончает. И таких яичек нет у тореадоров, плотных, всегда прохладных, таких уместных между его крепких ног.

В двадцать лет я всерьез думала, что не создана для его габаритов. И для его ритма тоже. После встреч с Гавейном мои слизистые превращались в живое мясо и я ходила враскорячку, как всадник. Меня вполне устраивал изящный причиндал Жан-Кристофа или проворный уж Сиднея и их весьма скромные достижения. Но теперь, когда прошел первый испуг, – о да, благодарю, как раз мой размер. Чем глубже, тем лучше. Мы не можем испробовать достаточного количества партнеров, чтобы знать, где предел в любви. Сколько незнакомцев спит в нас, и многие из них так и не проснутся.

Чем еще хорошо любить альбатроса – не надо думать о том, что принято, а что нет. У Лозерека нет чувства смешного, во всяком случае в моем понимании. У него есть чувство собственного достоинства, это совсем другое. Приятельница, которая предоставляет мне свою квартиру, оставила целую коллекцию старых пластинок – джаз, шлягеры прошлых лет, – и, когда мы ужинаем дома вдвоем, я не могу устоять перед искушением прижаться к моему капитану и танцевать «cheek to cheek» все «sentimental journeys» моей юности. Я становлюсь его «Paper Doll», его «Georgia in his mind», чувствую, что он «under my skin», и мы плавно покачиваемся, убаюкивая наши воспоминания – два старых хрена, фыркает дуэнья, – или два молодых хрена, да просто двое, которые не могут думать ни о чем, кроме этого самого «хрена», стоит им оказаться вместе. Через равные промежутки времени он склоняется к моим губам и долго не отрывается от них, каждый раз как будто впервые.

– Лозерек, ты так любишь целоваться, это что-то ненормальное! Пари держу, что мать давала тебе соску лет до семи!

– Да не то чтобы я это так уж люблю, просто это самый верный способ тебя завести!

Мы глупо смеемся… Я прижимаюсь к нему крепче. Стараюсь не думать о том, как мы выглядим со стороны. Что, если бы Лоик или Фредерика подсматривали за мной в окно? Только Франсуа, мой дорогой Франсуа меня не осудил бы. Но к чему задумываться, как я выгляжу? Я отдыхаю от всего, и ничто меня не смущает; потрескивает огонь в камине, горят на столе свечи – я все чаще зажигаю их вместо электричества по причинам, о которых Гавейн и не догадывается, потом снова любовь в красных отсветах тлеющих головешек, на большой шкуре северного оленя. Да, я позволяю себе все, чего уже не принято делать в нашем возрасте, все, на что я никогда бы не решилась в своем скептически настроенном кругу.

Мне осталось прочесть в университете еще одну лекцию на тему «Скромное место женщины в истории и в искусстве». Гавейн непременно хотел прийти послушать меня; я всеми способами пыталась его отговорить, боясь, что в его присутствии не смогу выдавить из себя ни слова. В конце концов я запретила ему хотя бы садиться в первых рядах, но вот он тут как тут: опирается локтями на колени, чтобы лучше понять услышанное, с видом первого ученика провинциальной школы. Ничего похожего на непринужденные повадки преподавателей или нарочитую небрежность студентов, которые составляют восемьдесят процентов моей аудитории.

Ловлю себя на том, что слежу за своим лексиконом: пронять его, но не шокировать! Пусть идея о несправедливом отношении к женщине падет зерном на целину его устоявшихся представлений, но не надо втягивать его в войну полов. Я знаю все его аргументы, и меня от них заранее тошнит. Ничего не поделаешь, без всякой задней мысли он рассуждает с точки зрения кроманьонца: «Ведь не было же ни одной женщины среди великих художников, композиторов, ученых. Это что-нибудь да значит, разве нет?» И кроманьонец смотрит на вас, будто нанес сокрушительный удар своей дубиной! Теряя мужество перед такой бездной глупости, я предпочитаю держаться с Гавейном подальше от этих проблем. Все, на что я надеюсь, – посеять в нем хоть крупицу сомнения… увы, зная, что мое зерно вряд ли даст ростки.

Я встречаю его на выходе; он крайне взволнован – нет, не идеями, они прошли мимо его сознания, облеченные в малопонятные слова и незнакомые термины, а аплодисментами, звучавшими несколько раз на протяжении моей лекции, одобрением, написанным на всех лицах, улыбками. Короче говоря, моим успехом. Только тот человек по-настоящему любит вас, которому можно продемонстрировать свое превосходство, не обидев его и не уязвив его самолюбия.

После неизбежного короткого а-ля фуршета в университете мы уходим, отклонив все приглашения. Сегодня мы хотим быть только вдвоем, и я предложила Гавейну поужинать в одном из лучших ресторанов Монреаля.

Когда любишь, все кажется намеком или удивительным совпадением: мы входим под звуки песни Феликса Леклерка – эту старую песню пел давным-давно Гавейн. У певца тот же глубокий, звучный и теплый голос – любые слова волнуют в таком исполнении.

– Я опять не устою перед твоими чарами, как тогда, на свадьбе твоей сестры, помнишь?

Гавейн довольно улыбается. Его голос – единственное, чем он всегда рад щегольнуть. Воздух в зале густой от дивных ароматов: пахнет жареным омаром, эстрагоном, грибами, чуть-чуть чесноком, парами горящего коньяка и все сливается в характерный запах дорогих ресторанов с хорошей кухней. О таком мечтаешь в своей кухоньке одинокими зимними вечерами над тарелкой остывшей лапши: хочется смаковать жаворонков, сидя напротив дорогого тебе человека, зная, что в этот же вечер будешь заниматься с ним любовью, еще сохранив вкус малины на губах…

Когда мы просматриваем меню, уже глотая слюнки, я вдруг думаю о Мари-Жозе: как это несправедливо, что ей ни разу в жизни не довелось отведать икры на поджаренном хлебе, потягивая густой, пахнущий травами аперитив под не поддающимся описанию взглядом влюбленного мужчины. Мари-Жозе – она никогда ни для кого не была секс-бомбой. Не была и для этого человека, который принадлежит ей, но горит этим пламенем только для меня – для той, что не нашла ему места в своей жизни. Интересно, удосужилась ли она хоть раз за все годы их брака заметить, что он красив? Или смирилась со своим положением жены-прислужницы, из тех – имя им легион! – что моют своему благоверному ноги, которые понесут его к другой, не жалеют лечебных шампуней на его гриву, которую он будет рассыпать на чужих подушках, жарят для него фунтовые бифштексы, чтобы у него хватило пыла пять раз подряд ублажить любовницу…

А ее он когда-нибудь ублажал пять раз за ночь? Что я могу об этом знать? Супружеские спальни хранят больше тайн, чем может представить наша ревнивая фантазия.

Лозерека я ни о чем таком не спрашиваю. Мы вообще избегаем упоминать Мари-Жозе без необходимости, и он счел бы дурным тоном признаться мне в том, что она еще немало значит для него. Когда мы вместе, мы стараемся забыть все, чем живем, и становимся как будто другими людьми, имеющими мало общего с теми, кого привыкли видеть наши близкие.

Мне, например, было бы неловко, если бы Франсуа познакомился с моими квебекскими друзьями: они ведь знают не меня, а женщину, по-девчоночьи влюбленную в Гавейна, женщину, которая держится при всех за его руку, хохочет над его довольно плоскими шутками, заливается смехом просто оттого, что ей радостно жить и быть другой, непохожей на саму себя. Даже сплю я рядом с ним по-другому.

С возрастом начинаешь все глубже прятать свои прежние лица под личностью, которую считаешь истинной. Но все они в тебе живы и ждут только кивка, только подходящего случая, чтобы явиться на свет, все такие же вызывающе юные.

В Монреале мы живем почти по-семейному: я наконец смогла познакомить Гавейна с моими друзьями. Он вполне уместен здесь, среди людей, не утративших связи с природой, таких же, как он сам, изъясняющихся языком, который он понимает инстинктивно, пусть даже они порой употребляют иные словечки вместо привычных ему. Когда все вокруг говорят с еще более заметным, чем у него, акцентом, он чувствует себя в своей тарелке. Мы больше не любовники, вынужденные скрывать свою связь, мы – такая же парочка, как другие, ходим в театры и на концерты, приглашаем друзей на ужин. Он до того вошел в роль мужа, что в кино, куда мы пошли вместе впервые в жизни, закатил мне настоящую семейную сцену!

Случай самый банальный: едва погас свет, как рука моего соседа справа – по другую сторону от него сидит супруга с пересыпанными сединой волосами – начинает движение по моему боку к бедру и ниже. Я не сразу понимаю, что меня щупают, но рука так настойчива, что сомнений не остается. Решительно закидываю правую ногу на левую.

Через пять минут – супруга ничего не заметила – сосед, поерзав, подбирается ближе и продолжает свое дело. Я сжимаюсь в комочек на оставшемся свободном пространстве, мечтая, как всегда в подобных случаях, сказать нахалу пару незабываемых слов… но этих слов я никогда не находила. Убеждаю себя, что молчу единственно ради того, чтобы пощадить его слепую курицу, и, только когда чувствую, что ужалась до предела, набираюсь духу и перехожу к решительным действиям. Хватаю с пола свою сумку и с размаху обрушиваю ее между нашими креслами прямо на руку соседа, которую тот поспешно убирает. Больше он не возобновляет своих попыток. Гавейн тоже ничего не видел: глаза его прикованы к экрану, в кино он прилежен, как и везде.

Когда исчезает с экрана потрепанный Вуди Аллен и зажигается свет, сосед быстро поднимается и торопливо подталкивает свою супругу к выходу. Я украдкой наблюдаю за ним – никакой! Бесцветный, без возраста, даже на скота не похож. Шепчу Гавейну на ухо: «Посмотри вон на того типа, когда выйдем, я тебе кое-что расскажу».

Подсознательно я опасалась его реакции, но оказалось, что я его еще недооценила! Краска гнева бросилась ему в лицо, когда я рассказала об этом пустяковом инциденте. Слава Богу, «подонок» уже скрылся из виду, иначе «уж он бы у меня поплясал… я бы ему отбил охоту распускать руки, и плевать мне на билет… Старая скотина… Сукин сын… Kol bouet…» – и прочее, и прочее по-французски и по-бретонски.

У него в голове не укладывается, как это я сразу не призвала его на помощь: он считает себя законным защитником моей чести. Я не могу ему объяснить, что лично ему не было никакого оскорбления в том, что какой-то нахал меня облапил, и что, пожаловавшись ему, я тем самым признала бы свой статус предмета соперничества двух самцов. Он слушает, но ярость туманит его взгляд, и к рассуждениям он глух. Я чувствую себя кобылой из вестерна, на которую конокрад попытался набросить лассо! А мой ковбой уверен, что дал мне лучшее доказательство своей любви, и мы смотрим друг на друга, стоя по разные стороны пропасти.

В конце концов я навожу мост, делаю вид, будто тронута его ревностью. Но то, что мы не можем понять друг друга в таких важных вопросах, угнетает нас обоих. Он переживает свое унижение, я возвращаюсь домой подавленная.

Нужно много времени и много Маркин, чтобы понять наконец, чего же хочет самая непостижимая часть твоего существа. И это еще не все – поняв, выясняешь: то, что необходимо для души, не подходит для жизни.

В Монреале мне представляется случай увидеть Лозерека таким, каков он есть, со всеми его повседневными привычками. Увидеть человека, который режет хлеб, прижимая буханку к груди, который удивляется каждое утро, когда я приношу газету: «И чего ты там нашла интересного?» – да еще добавляет в порядке юмора: «Через два дня они устареют, эти твои «новости»!» Или же сообщает мне в назидание, что «земля не перестанет вертеться и без меня». Этот человек за смертную казнь и против «комфортабельных тюрем» («им бы лучше позаботиться о стариках!»). Он считает, что музыка – это «Монахи Сен-Бернарден» или «Жаворонок, милый жаворонок», исполняемые нестройным хором в квебекском погребке, оформленном под стойло, с пучками сена на стенах. Он удивляется, что я слышала «Сомбреро и мантильи» и «Проспер, ю-па-па бум» – старые пластинки на 78 оборотов мы откопали в ящиках моей приятельницы. Бедный мой старикан! Если я знаю Аристотеля, это не значит, что мне неизвестно, кто такая Рина Кетти. И наконец, когда я расспрашиваю его о Южной Африке, об алмазных копях или об апартеиде, он не знает, что мне ответить: не замечал ничего особенного. Уму непостижимо, как это моряки, проводящие всю жизнь в странствиях, ухитряются ничего не знать о тех берегах, у которых они бросают якорь. Они видят только гавань и порт, это везде одинаково, от Сингапура до Бильбао.

Мне не всегда удается скрыть раздражение, когда я подмечаю очередной пробел, или удержаться от колкостей по поводу его политических теорий. Он не желает со мной спорить, замыкается в молчании, глаза становятся совсем черными, и я порой удивляюсь, как это он все еще любит меня. Что же это за колдовская сила, что за злые чары держат его в плену? Надо признаться, что, когда наступают мои часы, я, негодяйка, прилагаю все силы, чтобы эти чары не развеялись.

– Одним словом, твой идеал: «делай свое дело и молчи», подытоживает дуэнья, которая на этот раз решила отравить мне все удовольствие. – А ну заткнись! – Правда глаза колет, детка. Но ты, когда на тебя залезают…

Сейчас она у меня получит, мерзкая старуха, я ее изобью, истопчу… Странно, но я не терплю, когда на меня «залезают». Мне могут вставить, меня могут трахать или еще что похлеще, но залезать на меня – нет! Бывают такие выражения, не самые грубые и не самые обидные, от которых выходишь из себя.

– Старая стерва, да я тебя на куски разорву!

Она смеется: как бы не так! Знает, что я никогда не могла с ней сладить. Но сегодня, когда близится час разлуки, я вижу потерянные глаза Гавейна, и мне стыдно, что я так долго пригревала эту змею на своей груди и выслушивала ее гадости. Пора с ней покончить. На жертвенном костре любви я сожгу мою дуэнью во имя тебя, мой альбатрос.

Мы лежим, обнявшись, на диване у камина, блики пламени сочувственно подмигивают нам, и одинокий голос Леонарда Коэна, созвучный нашему настроению, иглой вонзается в сердце. Karedig… А если бы мы были женаты?.. И ты каждый вечер приходил бы домой, мой альбатрос… И мы просыпались бы рядом каждое утро… Я слишком расчувствовалась, я знаю, что говорю то, чего на самом деле не думаю…

ну, не совсем… ну, разве что на минутку… Но нам от этого легче, и что остается делать – только мечтать, избегая всего, что походило бы на обещание будущего. Слава Богу, будущее – это не сейчас. Мы уже научились жить без него. Нам достаточно знать, что через год в это же время Гавейн снова прилетит в Монреаль.

Сегодня нам не хочется ни танцевать, ни заниматься любовью, хочется просто быть вместе и ничего не делать, как будто у нас вся жизнь впереди. Я уже не помню, какие из пронзительных строк Коэна терзали нам душу – может быть, «Let's be married one more rime» или «I cannot follow you, my love», – когда это началось. Помню только, что я стояла у окна, прижавшись к Гавейну, и мы смотрели, как кружат за стеклом первые осенние снежинки. Наши лица касались друг друга, но мы не целовались. И вдруг комната исчезла. Мы взлетели. Мы перестали существовать в границах нашей кожи, мы не были больше мужчиной и женщиной, мы были вне наших тел, точнее, над ними и плавно покачивались, слившись душами, где-то в бесконечности.

Я не узнала голоса Гавейна, когда он прошептал: «Только не говори ничего…» Но я и не в состоянии была говорить, да и что я могла сказать? Шли секунды, и каждая была вечностью.

Сначала вернулась музыка, постепенно, как сквозь вату, проникла в наши уши. Потом появилась комната, я опять почувствовала его руки на своих плечах, его тепло, его запах, наши души тихонько спустились вниз, вошли в оболочки тел, и мы снова начали дышать. Но все было еще так хрупко, движения и слова пугали нас. Мы легли там же, на шкуру северного оленя, и очень крепко уснули, обнявшись еще крепче. Мы знали, что нужна целая ночь молчания и еще пол-оборота Земли вокруг Солнца, чтобы мы окончательно стали каждый собой в отдельности.

Ох, уж эти последние дни, сколько у нас их было, и я их ненавижу. Как будто вся наша история состоит из первых и последних, середины нет! Гавейн опять похож на сраженного насмерть бойца, опять у него ничего не получается в последнюю ночь, и он бесится, опять его охватывает какое-то лихорадочное возбуждение, по мере того как приближается час отъезда… За двенадцать часов до самолета он уже не здесь. Не читает журнал, который держит в руках, не слушает ни пластинку, которую поставил на проигрыватель, ни слова, которые говорю ему я. Несколько раз сообщает, что он почти готов, осталось только закрыть чемодан, потом объявляет, что сейчас закроет чемодан, пора, и наконец доводит до моего сведения, что чемодан закрыт, все готово. Теперь он сядет у двери и будет сидеть, пока не наступит та неизбежная минута, когда он поднимется, чтобы проверить, хорошо ли закрыт чемодан, и, разумеется, не забудет затянуть его ремнем, да так туго, словно насажал внутрь диких зверей.

Я всматриваюсь в него, чтобы лучше запечатлеть в памяти эту любимую кудрявую голову, взъерошенные брови, загнутые кукольные ресницы и рот американского кинокрасавца, и вдруг замечаю, как он устал. Все эти две недели я видела его слишком близко, чтобы разглядеть как следует. Оказывается, его глаза тем глубже западали, чем ярче сияли мои, когда я чувствовала, как бегут по моим жилам гормоны наслаждения, «эндорфин», как сказала бы дуэнья, если бы могла еще говорить. Да, что бы там ни утверждали, а отдается в любви мужчина. Самец изливает свои соки и расточает свои силы, а самка расцветает. К тому же я возвращаюсь, утолив свое желание, к жизни, которая мне нравится, к хорошему человеку, который меня ждет, к работе, которая не изнуряет. А у него в перспективе только одиночество, его галера и лангусты.

Только в постели с ним я забываю, до чего мы разные. В молодости я считала, что любовь – это слияние. Я говорю не только о кратком и таком банальном слиянии тел и даже не о каком-то там мистическом оргазме. Но я больше так не думаю. Теперь мне кажется, что двое любят именно потому, что они – двое, до боли двое. Ведь никогда, никогда не станет Лозерек моим подобием. Но не потому ли до сих пор жива наша страсть?